Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ричард Хелл

Погнали

1

1980-й. Рассвет. Открываю глаза. Ой… я опять проснулся. От постели ужасно воняет, но это запах дома. Запах убежища. Раздражает другое: простыни как будто крошатся и распадаются, и крошки царапают кожу. И вот оно, солнце. Строго по расписанию. Пустой и самодовольный свет бьет в глаза. Такой, блядь, уродливый. Как надзиратель в тюряге. Он меня бесит. И утомляет. Снова такая усталость -опять.

Но вот он я, просыпаюсь. Я знаю, в чем дело: в последнее время я так похудел, что не осталось вообще никакой преграды между кожей и нервными окончаниями, поэтому все, что происходит снаружи, бьет прямо по нервам. Весь этот свет. Прилив света. День – как большой океан; прижимает свою довольную дебильную рожу к окнам и стенам моей потерпевшей крушение квартирки, и вот он я, совершенно один. Я тону. Я уже утонул.

Но я по-прежнему молодой и красивый.

Снова откидываюсь на подушку и поднимаю руку, чтобы понюхать свою подмышку. О, нет. Конечно, я все уже знаю, с самого начала я знал, но он все равно поражает – как фрагмент полузабытого сна, того неотвязного затравленного ощущения, которое внезапно всплывает в памяти, как внезапное озарение, когда до тебя вдруг доходит, что именно в доме не так: где-то что-то горит, – этот резкий химическо-металлический запах от потовых желез при острой героиновой недостаточности.

Я совершил большую ошибку – опять проснулся. Это кошмар – начинать день с ошибки… каждый день я начинаю чуть-чуть позади, и все эти потерянные секунды копятся-копятся, и очень скоро я буду мертвым, еще не родившись на самом деле.

Сейчас весна. Я все думаю: у весны тоже – свой запах. Даже в Нью-Йорке. Запах выхлопных газов, смешанный с влажным воздухом: слабый намек на морскую свежесть и аромат новой листвы, из которых еще не выветрилось смутное обещание роста и путешествий в далекие страны. Весна пахнет, как только что сваренный джанк.

Я думаю о толпах людей на улицах, о том, как щелкают и жужжат их мозги, зияя большими надеждами, предвкушениями, планами и расписаниями, и боязнью, что скажет начальство, – и мой собственный мозг отключается в пустоту, как это бывает, когда ты бьешься над слишком сложной задачкой по математике. Я этого не понимаю. Хоть убей – не врубаюсь.

Я откидываю одеяло.

Я совершенно один, и я думаю: если и есть что-то хорошее в наркоте, так это ее неизменное свойство не давать человеку забыть о том, что он совершенно один. Мне вдруг хочется плакать.

Я встаю, голый, с постели, снимаю с дверной ручки мой толстый байкеровский ремень и проскальзываю по стеночке в гостиную, чтобы меня не увидели с улицы. Тяну за кончик веревки, которой связана старенькая бамбуковая шторка, и шторка падает с резким грохочущим шелестом – как мимолетный укол вины, который проходит за долю секунды. Я бросаю ремень на спинку стула перед диваном и иду на кухню. Наливаю стакан воды, отматываю туалетной бумаги и достаю пластиковый пузырек с растирочным спиртом. Возвращаюсь в гостиную. Ставлю все, что принес, на стул и достаю ложку и шприц из потайного ящичка письменного стола. Место, где я обычно сижу на диване, перманентно продавлено под моим весом и окружено бахромой жженой ткани – в тех местах, где обивка прожжена сигаретами. На ложке, почерневшей от копоти снизу – засохшая ватка и коричневая клякса. Последняя вчерашняя доза. Набираю немного воды из стакана в шприц и выдавливаю ее в ложку. Кончиком иглы подцепляю ватку и мешаю ей в мутной жидкости, чтобы все, что на ней осталось, полностью растворилось в воде. Отламываю сразу пять-шесть бумажных спичек, зажигаю их разом и держу под ложкой. Все должно быть стерильно. И главное – убедиться, что весь продукт растворился. Варево булькает, от него поднимается слабый дымок. Мутная жидкость становится почти прозрачной. Все сосредоточенно на процессе. Готовый продукт набираю в шприц через фильтр из ватки, выдавливаю из шприца пузырьки воздуха и кладу его на стул. Открываю пузырек со спиртом, прижимаю к горлышку сложенную в несколько раз туалетную бумагу, переворачиваю пузырек и натираю спиртом левое предплечье. Спирт пахнет свежестью. Беру ремень, перетягиваю левый бицепс, осторожно ввожу иглу в вену. Ногтем большого пальца слегка выдвигаю поршень. [вариант: вместо «поршень» – можно «бегунок»] Тонкая струйка крови вливается в жидкость. Вмазываюсь. Распускаю ремень. Вдавливаю бегунок до конца и вынимаю иглу из вены.

Блядь. Приход – почти нулевой.

Тем не менее, я с пользой убил пять минут. Чего теперь?

Комкаю туалетную бумагу, пропитанную спиртом, и стираю с предплечья индифферентную черно-красную каплю крови. Озираюсь по сторонам.

Моя квартира – она как пещера.

Когда я был маленьким и жил в Кентукки, мы часто ходили с друзьями в пещеры. Там много пещер. Очень много. На полях и лугах, что окружали городское предместье, где я родился и вырос, расположение этих пещер можно было определить по отдельно стоящим группам деревьев, что росли из усадочных раковин, где распахать землю было никак не возможно. Мы брали свечи, сэндвичи и фонарики и отправлялись в подземную экспедицию. Каждый раз возвращались в грязи по уши. Находили крошечные черепа животных и саламандр. Разводили костер и строили планы, как мы сбежим из дома, спрячемся в пещерах, и будем здесь жить, периодически совершая набеги на цивилизованный мир, как партизаны-мародеры, как Джесси Джеймс; [прим.переводчика: Джесси Джеймс (1847-1882) – знаменитый американский бандит, герой многочисленных вестернов, баллад и преданий. Вместе со своим братом Фрэнком возглавлял банду, грабил банки и поезда, однако местные жители почитали его чуть ли не за Робин Гуда.] мы будем являться, как страшные галлюцинации, в супермаркетах, забираться в незапертые дома, чтобы стащить на кухне немного хлеба, и колбасы, и еще батареек, проноситься по задним дворам, смазанным пятном движения на периферии зрения, и снова скрываться в наших подземных убежищах, где темно и сыро.

Самое страшное было застрять. Главная цель любого исследователя пещер – найти пещеру размером хотя бы с комнату. Мы ни разу такой не нашли. Но ведь никогда не знаешь, куда приведет очередной тоннель. Дрожь предвкушения. Ползешь вперед, дюйм за дюймом, время тянется бесконечно, а ты все ползешь на животе сквозь камень, протискиваясь вперед в зябкой темноте, пот и вода, сочащаяся сквозь стены, заливают глаза, острые камни царапают по затылку, а ты все ползешь – в надежде, что именно этот тоннель все-таки выведет тебя в пещеру, огромную, словно дворец. А потом ты вдруг с ужасом понимаешь, что вперед – больше никак, но и назад тоже – никак. Ты застрял в камне. Клаустрофобия поднимается, как гигантская баллистическая ракета, а потом либо взрывается, либо падает вхолостую. Иногда импульс от взрыва ракеты швыряет тебя назад – с силой, достаточной, чтобы вырваться из ловушки. Иногда ты сдаешься, и в первые пару минут это – в кайф, ты представляешь себе, как ты будешь гнить здесь заживо, лежа лицом в крошечном ручейке, и мечтаешь о мести. Твои глаза – как драгоценные камни, страдающие от безнадежной любви. А потом тебя вновь накрывает волна ужаса и отчаяния.

Никогда раньше об этом не думал. Хватаю блокнот, чтобы записать мысль о сходстве прошлого и настоящего.

Хочется писать. Только что вмазался, и мне хочется писать. Плохо. Это значит, что часа через два меня опять будет ломать.

Бросаю работу. Иду в туалет, потом – в спальню. Надеваю трусы и черные «левисы» в обтяжку с парочкой замечательных дырок на бедрах, обожженных по краю, в тех местах, где я их повесил, когда срочно сушил в духовке перед концертом. Надеваю рубашку в полоску с обрезанными рукавами и натягиваю носки, которые вроде бы не пахнут. Потом достаю из-под кровати телефон и иду с ним в гостиную. Сажусь на свое продавленное местечко на диване. Телефон ставлю рядом.

Вот он я. Сижу. Вот он, член у меня в штанах – теплый, тяжелый, при полной потенции. Может быть, стоило бы подрочить. Я не оргазмировал уже несколько дней – это как пописать или просраться. Получается только на кромке прихода.

Падает пыль. Скелет достает из штанов свой член. Вау. Удовольствие – как пронзающие осколки, как будто внутри перекатываются звенящие треугольнички. Вау. Господи, все происходит так быстро, когда ты под дозой. Горячий поток. Это как спазм, как маленький эпилептический припадок. Ты почти видишь звезды.

Но потом все проходит, и ты чувствуешь только легкое опустошение; ты весь насторожен, ты слишком на взводе и не даешь себе погрузиться в это сладостное ощущение безмятежности больше, чем на минуту. Удовольствие от небрежного пресыщения – как будто ты объелся попкорном. Застегиваю штаны и отдаюсь ускользающему ощущению.

Солнце уже высоко. Меня беспокоит избыток света. День вступает в свои права. Кому позвонить? Должны же остаться нормальные люди. У кого-нибудь всегда найдется десятка. Или даже двадцатка взаймы. У меня есть еще книги, которые можно продать? Или, может, опять заложить гитару? В общем, выход всегда найдется.

В гостиной прохладно. Весна – это самое холодное время года, потому что температура болтается где-то в районе отметке, когда домовладельцам разрешается по закону отключать отопление, и они всегда пользуются этим правом.

Дзинь. Замечательно. Удача мне не изменяет. Это значит, как минимум десять долларов. Люди, которые мне звонят в это время, должны знать, на что нарываются.

Это Крисса. Деликатный момент. Наши с ней отношения зашли значительно дальше, чем это удобно в подобных случаях. И все же я знаю, что она кредитоспособна и что она дорожит нашей дружбой.

– Крисса, я как раз о тебе вспоминал.

– Правда? Как мило.

– Да? Ну, да.

– Да.

– Чего звонишь?

– Напомнить тебе, что сегодня у нас встреча с Джеком.

– О, черт. Я совсем забыл…

– Поэтому я и звоню напомнить. Тебе не надо о чем-то волноваться. Джек считает, что ты замечательный. У него на тебя планы.

Она разговаривает так забавно, потому что она француженка.

– Ага, но я что-то себя плохо чувствую.

– Что с тобой?

– Ну, просто мне как-то нехорошо, и денег у меня – на нуле. Мой холодильник – как город-призрак. В общем, я в полном расстройстве… я только-только проснулся, и сразу все эти мысли полезли… как все плохо, ну и вообще…

– Ты голодный?

– Ну, немного голодный. У меня есть овсяные хлопья… то есть, с голоду я не умру, но… еще один день типа этого…

– Что?

– Придется продавать книги. Гитару закладывать не хочу. У меня вечером репетиция, а Джея сейчас нет в городе, и я вряд ли найду кого-то, кто даст мне гитару. Да еще эта мудацкая студия звукозаписи…

– О.

– На той неделе адвокат должен прислать мне чек на авторский гонорар, но он не дает авансов…

– Занять тебе денег.

– А можно? Мне всего-то и нужно долларов двадцать. Я тебе сразу отдам, как только получу чек.

– Не беспокойся… Но постарайся произвести на Джека хорошее впечатление, ага? Это важно.

– Я постараюсь. Буду на высоте. Только ради тебя, Крисса… Слушай, на самом деле… ты не можешь мне дать двадцать пять? Мне надо еще долг отдать…

– Ладно, но ты тогда сам приезжай за деньгами. А то я скоро убегаю.

– Уже выезжаю.

Я вешаю трубку. Чувствую я себя замечательно, но в то же время мне за себя противно. Но уже очень липкий ил отвращение засыхает тоненькой корочкой под обжигающим светом моей неизменной удачи, я пожимаю плечами и потягиваюсь всем телом, и корка крошится и отпадает, и я снова чист и невинен. Теперь у меня есть, чем заняться, еще на восемь часов вперед.

2

Выхожу на улицу. Вообще-то я не люблю выходить из дома. Боюсь, что где-нибудь что-нибудь громыхнет, и я подскочу на месте. Я живу здесь так долго, что все давно уже стало неновым и неинтересным. Очень трудно выбрать такой маршрут, чтобы не налететь на кого-нибудь из знакомых; а я ненавижу случайные встречи с кем-нибудь из знакомых, потому что вот я на него смотрю и вдруг понимаю, что он думает, будто я сумасшедший, потому что я слишком упорно пытаюсь заглянуть ему в глаза – чтобы он не подумал, что я сумасшедший, – а потом мне приходиться изобретать какие-то внезапные отговорки, чтобы скорее свалить, то есть, веду себя именно как сумасшедший.

Я – автомат, запрограммированный на то, чтобы пройти квартал, вон до той двери, постоять-сосредоточиться и идти дальше, до следующего ориентира. Я себя чувствую замечательно. Это здорово – повидаться с Криссой Мы с ней давно не виделись. Плохо только, что мне приходится брать у нее взаймы деньги; но она, похоже, не против. Деньги у нее есть. Я ей сразу же все верну. Как только получу чек. И надо сделать ей что-нибудь приятное. Ну, типа ужина с икрой и шампанским. Или, еще лучше, свозить ее за город. Мы поедем вдвоем. Я почему-то уверен, что она меня не совсем разлюбила, что она еще может снова меня полюбить. Я не задумываюсь о своих чувствах к ней. Сейчас – не время. Сейчас она для меня – только двадцать пять баксов. Мне так нравится ее грудь. И задница. Я обожаю ее задницу… ее попку, ее аппетитный задик. В языке нет подходящего слова, чтобы назвать эту часть ее тела. Мне хотелось бы съехать с нее, как на лыжах с горы. Или она просто пошлет меня куда подальше, но с милой улыбкой? Стоит мне только подумать о Криссе, и я себя чувствую умным и привлекательным. Я ненавижу, когда она заставляет меня так чувствовать.

Она слишком хорошо меня знает. Мне слишком часто пришлось перед ней извиняться. Я слишком многое ей открыл. Но это были не те излияния. Мне всегда не хватало решимости – и она это знала.

Неужели все так и будет? Неужели я конченый человек? Я громко смеюсь, и прохожие косятся на меня, но тут же отводят взгляд.

Весна: еще не так жарко, и мусор не пахнет. Эти старики и старушки со своими собачками – они такие нелепые. Как человек, вообще, может позволить себе состариться и спокойно расхаживать с какой-то блохастой собачкой на поводке по этому злобному театру военных действий? Ладно, они для меня – лишь обои. Но в этой жизни пора уже сделать капитальный ремонт.

Но опять же, ничто не меняется. Можно представить, что я – путешественник во времени, и тогда все вокруг снова сделается интересным. Где я? Иду по Десятой стрит, где гордые собой пуэрториканцы – в конце концов, они выжили в этом жестоком мире, и дожили до подростковых лет, и даже делают неплохие деньги, – толкают крошечные пакетики марихуаны по пять баксов за штуку. На ярком солнце деньги всегда выглядят так, как будто монетки покрыты тонкой серебряной патиной, которую можно стереть большим пальцем. Словно все это – волшебство, словно если все разом решат перестать притворяться, все просто исчезнет.

Помню свое маленькое прозрение, свое мимолетное проникновение в вечную сущность вещей – в сущность вне времени. Это было на Четырнадцатой стрит, где и так царит средневековая атмосфера. Я вдруг увидел прохожих во всем блеске их судеб, их происхождения, их положения; каждый был как отдельная манифестация беспредельных возможностей, каждый был – как еще одна фраза, сказанная самим миром. Но теперь я уверен, что человечество близится к своему концу, и уже очень скоро оно поймет, что все его чаяния и попытки познать и переделать вселенную и понять свое предназначение, все его стремления к полной самореализации, вся его безудержная тяга к знанию, красоте и гармонии – стремление к богатству и мировому господству, – это всего лишь мазки на его автопортрете, и надо сказать, что лицо на портрете выходит не самым приглядным: жестокое, самодовольное и безобразное. Чем больше линий мы чертим на лике земли, тем более детальной и ясной становится физиономия на портрете, и конец уже близок, и мир скоро сотрет нас, размоет краски и сам усядется за мольберт. Может быть, у динозавров появится еще один шанс.

Крисса живет на Сент-Маркс Плейс. В доме без лифта, на последнем этаже. Я даже сам удивился, как сильно меня возмутило и даже обидело, что она заставляет меня подниматься пешком семь пролетов – и все потому, что мне жизненно необходимы эти двадцать пять долларов.

Крисса сидит на полу и разбирает бумаги из ящика с тонкими прозрачными папками. Я смотрю на нее, и чувствую одновременно две вещи: я рад, что я жив, и мне грустно, потому что мне кажется, что я как бы вычеркнут из жизни; что жизнь ушла далеко вперед, а я остался один где-то сзади. Черт, черт, черт. Ненавижу реальную жизнь, где настоящие люди с их желаниями и устремлениями чего-то ждут от меня, пытаются интерпретировать мое поведение, отнести меня к некоей категории, определить, классифицировать. Мне больше нравится жизнь придуманная, где мы с Криссой всегда будем вместе – в том мгновении, когда мы впервые друг друга увидели. Пять лет назад.

Как я вдруг стал таким старым, что уже говорю так спокойно «пять лет назад»? Если я продержался до двадцати девяти, то смогу продержаться и до сорока. Есть о чем поразмыслить.

– Привет, Крисса. Чего делаешь?

– Ищу фотографии. Мне тут предложили одну работу.

– Ага… знаешь, я тут подумал… я где-то читал, что древние греки считали, что прошлое – оно впереди, а будущее, наоборот, позади. Ну, в смысле, что прошлое уже случилось, и мы знаем, какое оно, мы его уже видели, мы с ним сталкивались, а вот будущее… будущего мы не знаем. И оно все равно, так или иначе, проистекает из прошлого. По-моему, в этом что-то есть, как ты думаешь?

– Да, я знаю, ты любишь загонять свое будущее назад.

– Не будь такой злой. И такой жестокой.

– Вон там твои деньги. Я знаю, что ты спешишь.

– Знаешь, эти древние греки… ты никогда не задумывалась, почему они все такие философы? Может быть, потому что они и придумали это слово. Но мне кажется, они видели мир во всей целостности, а не в частностях. Наверное, из-за того, что у них были боги. А в нас нет богов. У нас – всего-навсего кинозвезды. Понимаешь, их боги – они были, как люди, а мы деградировали настолько, что относимся к людям как к богам. Ты можешь представить, что Лайза Минелли, или Эл Грин, или Клинт Иствуд, если их рассердить, превратят тебя в утку? Тут поневоле станешь философом.

Она смеется. Ура. Это хороший знак. Значит, я еще что-то могу. Я вроде бы взял верный тон.

Но это – всего лишь краткая остановка в моем наркокроссе, и я не знаю, знает ли об этом Крисса, а если знает, то согласна ли это признать, но она все равно презирает меня. Пусть – чуть-чуть, пусть даже с искренним сожалением. Этот мгновенный прилив остроумия – словно мой тайный порок, который она обнаружила совершенно случайно, как будто застала меня у зеркала, когда я целовал свое отражение, и хотя все вроде бы хорошо, мне хочется смыться отсюда как можно скорее.

– Если это Эл Грин, то я бы стала его ручной уточкой, – говорит она, – но на данный момент наш бог – Джек, и он, из каких-то своих извращенных соображений, очень тебе симпатизирует. И я надеюсь, что ты это оценишь. Потому что и мне это тоже выгодно. Я не знаю, какие еще у тебя будут шансы – надо признать, ты всегда что-то находишь, – но у меня тут и свой интерес…

Да. Крисса умеет напустить на себя равнодушную холодность. Она не дает мне никаких шансов. Не кладет палец в рот. И ее можно понять. Я забираю деньги.

– Ладно, увидимся, – говорю. И потом: – Я приду, Крисса. Я знаю, что ты права. Я не знаю, что там за предложение у Джека, но если ты думаешь, что оно интересное, значит, это и вправду что-то стоящее. Я приду. И я буду в хорошей форме.

Прежде, чем уйти, я заставляю ее подняться и обнять меня.

Снова на улицу, где я – Король. Властелин мусорных баков. Иду на добычу.

Процесс добывания дозы – он такой же волнующий и интересный, как ожидание поезда в подземке. Ничего хорошего не случится – приятных сюрпризов не будет – вечное монотонное однообразие с большой вероятностью превращения во что-то, что будет еще даже хуже, чем есть сейчас.

Я снова включаю автопилот и выбираю максимально результативный маршрут. Иду вперед быстрым, решительным шагом, призванным остудить пыл прохожих – кроме разве что самых тупых и клинических психов, – если им вдруг взбредет в голову как-то меня задержать. Я тут не просто гуляю. У меня важное дело. Я знаю, как надо ходить по городу, с выражением устрашающей решимости на лице, так чтобы к тебе подойти боялись – и друзья и враги.

Я таки добываю дозу и мчусь домой со всех ног. Теперь я свободен – меня ничто уже не трясет, кроме рефлекторного беспокойства, заставляющего меня постоянно ощупывать карман джинсов: на месте ли вожделенный пакетик. Я – как школьник, когда уроки уже закончились, и можно идти домой. Теперь у меня есть все. Больше мне ничего не нужно.

Я поднимаюсь по лестнице, перепрыгивая через три ступени, и снимаю рубашку еще до того, как дохожу до гостиной. Раскладываю все свои принадлежности. Быстро, но без лишних движений. Сберегая энергию. Как древний мистик, готовящийся к исполнению ритуала. Своего рода чайная церемония.

Вставило мне мгновенно. Полная тишина, пятна теней в этой комнате – они такие красивые в сочетании с героином. Тревога проходит. Дрожь унимается. Я вполне дееспособен. Мне хорошо. Я в полном согласии с собой.

Тут же рядом – моя записная книжка, бутылочка коки и пакетик с соленым арахисом.

Я – телеграфная лента поэзии, акробат духовного языка, который специально выдумывает обмолвки для ужасающего изящества и веселья моих повторяющихся возрождений. Только для Бога. Бог – это все умершие поэты. Бог – это все и всё. Наблюдатель, который растет, и ветвится, и прощает меня, надеясь на лучшее. Я грежу о мире, созданному по моему образу и подобию, как он исходит лучами из моей пустой комнаты, где я один и счастлив.

Я беру в руки журнал, и по чистому «совпадению» – что человека тревожит, то он и видит, – читаю: \"Нет никакого \"я\"… есть только Бог. Это Он искрится сияющей рябью на поверхности моря среди апельсиновых рощ; и опьяняющий аромат – тоже Он, Он – и ветер, и змей, и акула, и молодое вино. Не думай, что ты – чей-то сон. Ты сам – сновидец\".

Парень, который это писал, наверняка живет где-нибудь на Средиземном море. Явный переизбыток библейских мотивов, и в акулах он не разбирается, но эти последние строки – очень дельная мысль. Сажусь сновидеть.

Труся головой, и крошечные акробаты осыпаются блестками, падают, словно прохладный дождь на другой планете, прямо к моим ногам.

Надо уже приходить в себя. Пора собираться на встречу с Джеком.

3

Джек – англичанин. Он – человек скрытный и замкнутый, и не любит рассказывать о себе. И это ставит меня в невыгодное положение, потому что я сам тяготею к пространным и откровенным исповедям. Причем, я даже не знаю, зачем. Наверное, это все потому, что я глубоко убежден: люди способны на все, но проблема в том, что никто этого не признает… И потом, есть такие вещи, которые страшно держать в себе, потому что они пугают, но как только ты произносишь их вслух, они вроде бы переходят в разряд предметов, представляющих чисто научный интерес. И еще одно немаловажное обстоятельство: мне больше не с кем поговорить.

Но как бы там ни было, он не отвечает взаимностью на мои откровенные излияния, но раз я такой искренний и открытый, он начинает вести себя, словно мы – братья, и это меня раздражает, потому что, на самом деле, я его совсем не знаю. Однако я не ропщу, потому что он много чего для меня делает. У него куча денег. Джек – менеджер нескольких алкоголически-спидовых британских групп, и это приносит ему неплохой доход. На самом деле, у меня с ним мало общего – и с ним, и с его запойной командой, – но его уважение к моей скромной персоне льстит. И все же меня не покидает тревожное чувство, что я иногда слишком много болтаю, и какое-нибудь мое неосторожное замечание его заденет, если вообще не напугает, и я больше уже никогда его не увижу.

То, что я делаю в данном случае, называется злоупотребление доверием. Я продаю свою доверительность. Сомневающийся покупатель хочет установить твою подлинность. Джек считает, что я в этом смысле – находка, ему нужен слепок моей одухотворенной души. Он убежден, что во мне есть частица духа той подлинной, искренней, добросердечной Америки, какую он представляет себе в своих подержанных секонд-хенд мечтах; что я -некий сияющий темный странник, скользящий по безбрежным просторам подземного царства его давно уже канувшей в Лету Америки, с честным и подлинным рок-н-роллом по радио. И я не буду ему говорить, что на руке, держащей руль – набухшая дорожка из струпьев от запястья до внутреннего сгиба локтя, а указательный палец второй руки, похоже, навечно застрял у меня же в заднице, а между ними пробивается голый стояк, бешено сотрясая меня, пока я не умру, или кого-нибудь не убью, или не выебу его жену прямо здесь и сейчас. Хотя, может быть, он и сам все знает. Он, вообще, много знает.

Я звоню ему от портье в отеле «Грамерси-Парк».

– Поднимайся, дружище-козлище.

И хотя я знаю, что он говорит это с улыбкой, я все равно реагирую неадекватно: мы с ним не настолько близкие друзья, чтобы он говорил со мной в таком тоне. И с ним, и вообще – с кем бы то ни было. Но потом до меня доходит, что это он так скаламбурил, и это меня впечатляет; я даже испытываю к нему некую снисходительную симпатию, потому что он вроде бы даже пытается говорить на моем языке, как он его себе представляет.

Крисса уже там. Лицо у нее – довольное, аж противно. Они тут что, сексом, что ли, занимались? Но я не хочу даже думать об этом – это было бы слишком ужасно. Джек питает пристрастие к кокаину, так что напрашивается еще один невысказанный вопрос: а меня угостить?

Ему тридцать четыре, он рослый и крепкий, как футболист. Волосы собраны в сальный хвостик. На нем – шерстяной костюм в стиле расплывчатого рокабилли и тонкий галстук. Он оживлен, но при этом собран, и производит стойкое впечатление упрямого непробиваемого англичанина.

С ним все в порядке, мне только не нравится то, что Крисса стелется перед ним так, словно это необходимо и неизбежно. Как бы она ни старалась это скрывать, она все равно очень чувствительна к лести, тем более – к лести из уст знаменитостей, и это меня задевает, и слегка принижает ее в моих глазах.

Как выясняется, он хочет пригласить меня в ресторан при отеле, и когда мы все спускаемся вниз, он отправляет Криссу домой. Это хорошо – я не хочу, чтобы все сорвалось только из-за того, что она будет меня отвлекать, одним своим присутствием.

Мы садимся за столик у окна в баре, и он спрашивает у меня, как жизнь и чем я сейчас занимаюсь.

Я заказываю двойной виски, чтобы собраться с мыслями – здесь, в полумраке бара, в отеле «Грамерси-Парк», за столиком у окна, глядя в румяное сияющее лицо, направленное на меня, как прожектор.

В последнее время я вел настолько уединенную жизнь, что мой голос звучит как-то странно – словно он проржавел от продолжительного вынужденного молчания, – и еще я как будто утратил контроль над автоматическим регулятором громкости, так что приходится постоянно включаться и подправлять настройки «вручную».

Я также немного сбит с толку, потому что не очень уверен насчет того, чего от меня хочет Джек – как будто я пробуюсь на какую-то роль, о которой мне толком и не рассказали. Мне бы хотелось иметь более полное представление о том, в каком именно качестве меня сюда позвали.

Я говорю ему, что в последнее время я много пью, что я полностью деморализован из-за переговоров со своей звукозаписывающей студией, откуда я собираюсь уйти, а они все тянут и тянут, и в то же время не дают мне записывать ничего нового, и т.д., и т.п. В общем, гоню, как могу. В плане дружеского подкола интересуюсь, как дела у него в империи.

Он отвечает в том же тоне, и надо сказать, его достижения впечатляют. Потом он заводит разговор о Криссе. Говорит, как он ей восхищается, как ему нравятся ее работы, и как ему жалко, что она не получила должного признания как фотограф. Я говорю, что я полностью с ним согласен – Крисса достойна всяческого восхищения. Я тоже очень ее ценю. Мы едим сэндвичи. Я чувствую, как он украдкой поглядывает на меня. Он не то чтобы насторожен, просто он знает, что за мной надо присматривать. Постоянно.

– Джек, Джек, Джек, – я пытаюсь понять, для чего он меня позвал.

Он вдруг спрашивает:

– Ну и чем ты сейчас занимаешься? Все снимаешь сиделок? – Он имеет в виду тех девчонок, которые откликаются на мое объявление «нужна сиделка».

– Парад сиделок проходит нормально, но есть и много чего другого. У меня столько всего в голове.

– В голове или в головке?

– Боже правый, ты теперь каламбуришь? – Или я просто забыл. Или не замечал.

– С героина-то слез?

– Ага. Чист, как стеклышко. Больше года промучился. Есть один действенный метод, только не очень быстрый. Надо постоянно переходить с герыча на метадон и обратно. Смысл в том, что один блокирует зависимость от другого, но оба вызывают устойчивое привыкание, поэтому надо их чередовать, постепенно снижая дозы. Сначала что-то одно потребляешь, потом, пока ты еще окончательно не подсел, резко завязываешь и переходишь на эту вторую дрянь, но тебе уже нужно меньше – и так, постепенно, слезаешь совсем. В общем, теперь я в завязке, но жизнь развалилась. Теперь не знаю, куда себя деть. Мне нужен какой-то действительно грандиозный проект, чтобы уйти в него с головой.

– Как раз об этом я и собирался поговорить.

– Ну, я, собственно, так и понял.

– Есть у меня одна задумка. Тебе наверняка понравится. Плюс к тому, ты кое-что заработаешь, я кое-что заработаю. У меня есть машина. В Венисе, Калифорния. Я хочу, чтобы ты пригнал ее сюда, в Нью-Йорк. Разумеется, все расходы – за мой счет. Это огненный «Де Сото Адвенчер» 57-го года. Сроков я никаких не ставлю. По времени ограничений нет. Сколько нужно тебе, столько и будешь ехать. Меня интересуют твои дорожные впечатления: что ты увидишь, что с тобой будет происходить в дороге. В общем, смотри, подмечай, ищи. И я хочу, чтобы Крисса поехала тоже. Она будет фотографировать, ты – писать. Как тебе предложение?

– Огненный, это конкретно какой оттенок?

– Оранжевый, – говорит он усталым голосом. – Продавец что-то перемудрил. Я хотел золотой с белым. Наверное, я его перекрашу.

Мне надо подумать. Каждая фраза, которую он произносит – для меня это очередной сюрприз. В общем, я в полной растерянности, но морду держу кирпичом.

– «Де Сото Адвенчер»… Звучит как-то даже зловеще… Хотя интересно. И этот огненный цвет… сразу ассоциация с ядерной катастрофой… Да, интересно… Смотри, ищи… Но что конкретно я должен искать?

– Ты – поэт. Так что сам разбирайся. Ты же писатель, дружище. А мы потом это используем. Сейчас ты не можешь даже записаться из-за этих дебилов в студии, но мы сделаем книгу, и у нас будут деньги. А потом я продам права на сценарий! По ней снимут фильм!

Звучит очень даже заманчиво, но все слишком сложно – его представления обо мне, которые он проецирует на меня, и которые я стараюсь синхронно озвучить, так чтобы мои движения губами не расходились с его фонограммой; его предложение приводит меня в восторг, но к восторгу примешиваются сомнения – я не уверен, что мне будет уютно и хорошо вдали от любимого продавленного дивана, но с другой стороны, мне уже надо встряхнуться, снять с ушей паутину и доказать, что я что-то еще могу… Его предложение застало меня врасплох.

Я задаю еще пару общих вопросов, стараясь собраться с мыслями. (Когда надо ехать туда? Чем скорее, тем лучше.) Он свяжется с Криссой насчет оплаты текущих расходов. На самом деле, я не хочу задавать слишком много вопросов – из опасений лишиться его доверия или ограничить свой выбор. Я хочу домой. Я говорю Джеку «спасибо», бормочу извинения и быстро смываюсь.

4

Так. Удача мне не изменяет. Я прохожу сквозь вращающиеся двери маленького отеля и выхожу на улицу. Я себя чувствую, как пятиклассник, которого только что поцеловала учительница – по-настоящему, в рот, с языком, как большого. Я прямо чувствую, как капельки счастья конденсируются под кадыком и в глазах; оно излучает заряженные частицы, которые носятся у меня внутри и колют, как крошечные иголочки. Как будто ко мне прикоснулись волшебной палочкой. Невероятно. Но у меня получилось. Моя удача, моя добрая фея, – она по-прежнему со мной. Я живой, радостный, голый – плыву в огромном сверкающем мыльном пузыре над Лексингтон-авеню. Нью-Йорк, мой расплывчатый, смазанный тематический парк – еще никогда он не казался таким добрым, таким приветливым. Голос рвется из горла наружу, глаза глядят и не могут наглядеться. Мне не терпится обсудить все с Криссой.

Есть у меня смутное подозрение, что это – не обещание беззаботных каникул, что это, прежде всего, ответственность, которая потребует от меня очень многого, но я гоню эти мысли, пока они не захватили меня целиком. Потому что я в своем праве. Король живет. И я – это Он. Я – это Он.

Плюс к тому, я ни капельки не сомневаюсь, что сумею надыбать под это дело немножко наличности. Уже сегодня. Так или иначе.

Возвращаюсь к себе в пещеру. Все еще нянчусь с моим сокровенным бредом, как последний идиот. На телефоне мигает лампочка. Включаю автоответчик.

Неестественное и жеманное «знойное» мурлыканье: «Привет, Билли. Это Мередит. И я прямо вся мокрая, мокрая, мокрая… вся в томлении жажду очередного урока. Сегодня. Как скажешь. Перезвони мне, пожалуйста. Ну, пожааааалуйста».

Как говорится, то густо, то пусто. Я ей перезвоню, но сначала я позвоню Криссе. Плюхаюсь на свой пыльный зеленый диван и набираю номер.

Она говорит:

– Алло.

– Тру-ля-ля…

– И что ты по этому поводу думаешь, Билли?

– Я пока ничего не думаю. Думать я буду потом. А пока я хочу просто… прыгать и хлопать в ладоши. А ты хочешь прыгать и хлопать в ладоши?

– Ну, предложение хорошее.

– Теперь я признаюсь: я уже начал впадать в отчаяние и терять веру. А это – как раз то, что нужно. Надо отдать Джеку должное, он умеет порадовать.

– Он – просто гений, хотя я его ненавижу. Он тебе говорил про деньги?

– Ну так, в общих чертах. Но ты все равно расскажи.

– Нам обоим… то есть, каждому… он платит по пятьдесят долларов в день. Это вроде как суточные на текущие расходы. И еще он дает нам свою кредитку на бензин и мотели.

– Господи… и при этом предполагается, что мы еще будем работать?

– Ну да, – смеется она.

– Ну, насколько я понял, все, что мы будем делать в поездке – это и будет работой. Он хочет, чтобы мы просто… ехали и записывали свои впечатления. Настоящая работа начнется потом, правильно?

– Да, наверное… то есть, твоя работа. Я буду фотографировать.

– Ну, а я вести записи. Записывать все, что будет происходить. Он мне сказал: смотри, подмечай, ищи. Но я так и не понял, чего конкретно нам надо искать? Ты не знаешь?

– А он тебе не сказал?

– Только так, в общем. Ничего конкретного.

– Ну, наверное, он целиком полагается на тебя.

– Замечательно. Слушай, Крисса. Нам надо все это обсудить. Могу я сегодня к тебе заглянуть, ближе к вечеру?

– Приходи. Я весь день дома.

– Хорошо. Я, наверное, приду в восемь – в девять. Нормально?

– Ну, да.

– Тогда до вечера.

– Хорошо.

– Ну, пока.

Мммммм. Мысли по-прежнему скачут и путаются. Восторг отупляет. Ладно. Мередит меня остудит.

Скрипучий голос: Я исследую собственные настроения. Я. Исследователь. Наблюдатель. Я сам. Я их исследую под микроскопом. Но похоже… там ничего нету… и я… отмеряю дозы… сексуального возбуждения и легкого наркотического опьянения… чтобы обрести телесную плотность, чтобы стать видимым, но при этом не потревожить мое восприимчивое существо. Вот он я – корчусь на стеклышке под микроскопом. Под воздействием и впечатлением собственноручных трудов. Хотя, может быть, это не я потрудился, а сам Господь Бог. Отсюда следует: я – ничто, и я – Бог… Как я дошел до такого.

Ладно, забей.

Мередит меня остудит.

В маленьком тесном мирке сомнительных ночных клубов, где я добываю себе средства к существованию, почти все девушки – из той породы, которые только и ждут, когда ты их унизишь и злоупотребишь их доверием. Твоя привлекательность как музыканта и как мужика изменяется у этих девиц той свободой, с которой ты их используешь. И в то же время они благодарны за малейшее проявление доброты, но только пока доброта – исключение из правила. Рок-н-ролльщики – те же сутенеры. Они тоже живут за счет неустроенных молоденьких девочек, которые согласны платить тебе деньги, лишь бы быть рядом с тобой.

В первый раз Мерри мне позвонила года три-четыре назад. Ей тогда было четырнадцать. Она очень старалась, чтобы ее голос в трубке звучал учтиво, и обходительно, и «по-взрослому». Сказала, что хочет взять у меня интервью для школьной газеты; но она слишком много смеялась и выдавала двусмысленные обещания с явным намеком на непристойность. На самом деле, мы сразу прониклись друг к другу. Как Джоан Кроуфорд и Джордж Сандерс. В первый раз она привела с собой подругу, но потом приходила уже одна.

Мередит – пухленькая, скороспелая чернокожая школьница, развитая не по годам. Хорошенькая и до чертиков соблазнительная в своей короткой клетчатой юбке, высоких гольфах и накрахмаленной белой блузке. Как только уроки кончаются, и Мерри выходит из школы, она сразу расстегивает пуговицы на блузке ниже лифчика.

Она делает для меня все. Она даже придумала способ, как избавить меня от моих вечных дурацких: \"а дай мне десятку «взаймы». Она сказала, что хочет брать у меня уроки, и согласна платить десять долларов за урок: она будет пытаться довести меня до оргазма руками и ртом, а я буду критиковать ее технику. Я сажусь на диван, раздвигаю ноги, и она опускается на колени у меня между ног. Она называет меня Учителем. К сожалению, за все эти годы ее техника лучше не стала. Несмотря на мою конструктивную критику. Когда она пытается мне отсосать, это напоминает мне, как я в детстве пускал себе на лобок живых мышек, чтобы они там побегали.

Так что я ей звоню.

И она приходит.

Она щебечет и тянет гласные. Она говорит со мной в том кокетливом заговорщеском стиле, который, на самом деле, такой же ломкий и хрупкий, как старая кинопленка. Она вся – робкий, застенчивый секс и досужие слухи о знаменитостях и музыкантах. Меня это бесит – как-то все это жалко и мелко, – но я обращаю свое раздражение в насмешливую холодность, и ей это нравится, она упивается этой моей язвительностью, достигает новых глубин своего драгоценного самоуничижения ради меня. На самом деле, мне самому очень не нравится, как я с ней обращаюсь, но мы продолжаем встречаться. Потому что она – это все, что мне нужно.

Мы предаемся разврату в гостиной и спальне. Пыльные окна – в подтеках грязи, словно в корке экземы, но навязчивый свет все равно проникает в комнату мутными сумрачными лучами, фиксируя наши движения в серии последовательных стоп-кадров, застывших в мертвом ритуале, словно мы с ней две фигуры из тусклой бронзы, в бледно зеленом налете патины, который пачкает руки. Словно мы – недозрелые полулюди, отпочковавшиеся от мебели или от стен, но так и застрявшие на полпути. Сон становится явью. Но ее влагалище такое розовое и мягкое, такое влажное и текучее; а мой член – истощенный, огромный, – пронзает его во вместилище из ее шоколадной кожи. Подлинная валентинка в человечьем пространстве.

Меня всегда поражала ее способность преломлять мои словесные оскорбления своими несколько неуклюжими, но неукротимо настойчивыми потугами на остроумные ответные реплики, равно как и способность безропотно принимать и даже находить удовольствие в том, как я ее беззастенчиво оскорбляю в сексе. Зато ее притязания на обладание некоей печальной – из третьих рук – искушенностью удручают и бесят, и ее настоящая жизнь неожиданно поднимается из потаенных глубин человеческого естества, и неловкий писатель превращается в самодовольного идиота, а его повествование – в искусственный и гротескный текст. Исключение составляют только очень толковые парни, которые знают, на что следует обратить внимание. Типа меня.

Пора помолиться.

Одна из приятностей моего состояния – полная отстраненность, дающая безупречное чувство времени. Я говорю ей, что пора уходить, и она уходит.

Репетиция в семь. Сейчас – почти шесть. На самом деле, меня жутко ломает куда-то идти. Надо позвонить Джиму. Джим – единственный из всей команды, за кого я еще чувствую что-то вроде ответственности.

– Слушай, Копли, – ною я в трубку. – Я так устал.

– Так что, на репу тебя не ждать?

– Я этого не говорил.

– Скажем так: за твоими отчаянными стенаниями мне послышалось столь же отчаянное желание отменить сегодняшнюю репетицию.

– Какой ты у нас проницательный. Может быть, ты и прав. Наверное, мне действительно стоило бы уделять больше внимания своим потаённым чувствам. Есть возражения?

– Как я могу упустить возможность остаться дома и осквернить твой труп, пусть даже мысленно?

– Ты не сердишься?

– А ты догадайся.

– А я тупой.

– Слушай, у меня есть, чем заняться. Или, может быть, я позвоню Стиву Баторсу и приглашу его в студию, раз ты сегодня не можешь.

Я смеюсь.

– Копли, ты такой юморист. Знаешь, ко мне приходила Мерри. Только-только ушла. Ты же знаешь, о ком я?

– Твоя маленькая ученица?

– Ага…

– Не удивительно, что ты вымотался.

– И знаешь, что она у меня спросила? Она спросила, а правда, что ты однажды «случайно» убил одну десятилетнюю девочку.

– Что?!

– Честное слово. Не знаю, откуда она это взяла. Может быть, из твоих разговоров за сценой. Ты иногда такого наговоришь… В общем, я расхохотался, а Мерри просто сидела и таращилась на меня своими большими, немного испуганными глазами. Знаешь, иногда она меня беспокоит.

– Ну да, когда ты не занят, впиндюривая свою штуку ей в прямую кишку.

– Слушай… не надо. Она очень славная девочка.

– Ну да, очень славная девочка, а когда ты кончаешь, ты просто сдуваешь ее и убираешь в шкаф.

– Я ей сказал, что это убийство было не совсем «случайно».

– Что?! Ты ей сказал?! Ты, правда, сказал?! Да, с тебя станется. Но я же знаю, что ты ничего такого не говорил. Правда?…

– Неа.

– Ладно, ты будешь на репетиции или нет?

– Э… пусть решает судьба. Ты позвони Тому и Ларри, а я позвоню Марку, и если они еще не ушли, тогда мы ее отменяем. Следующая репетиция в четверг.

– Ладно.

Ребята еще не ушли, и все получилось, как я хотел.

5

Я не стал говорить ему о поездке, потому что он бы взбесился и стал бы кричать, что я пренебрегаю группой, бросаю их и все такое. Группа, надо сказать, какая-то убогонькая. Она мне давно уже неинтересна. Я – ее лидер, это моя команда, но я не считаю ее своим основным занятием. Я маскирую свое равнодушие непробиваемым пессимизмом и отвращением к жизни в целом – в этом мы с Копли вполне солидарны, но его не так-то легко провести. Еще немножко – и он меня точно раскусит. Но, как бы там ни было, ему придется мириться с моими решениями, потому что, если он не захочет мириться с моими решениями, это, как говорится, его проблемы.

Теперь у меня есть пара свободных часов до встречи с Криссой. И это хорошо. Я люблю быть один под джанком. Когда вмажешься, всегда есть, чем заняться. Джанк – как оргазм, растянутый во времени. Хочется просто отдаться на волю этих густых, мягких волн сверкающего наслаждения, которое исходит, как нежная ласка, откуда-то изнутри, и веки наливаются тяжестью, и иногда с губ срываются тихие стоны, эротические шумы в окружающей тишине. Все постороннее раздражает – все, что отвлекает; все, что требует внимания. Когда я под джанком, я даже на телефон почти не отвечаю.

А потом, разумеется, выясняется: то, что тебе нужно больше всего, для тебя это вредно. Я не соврал Джеку. То есть, конечно, соврал, но отчасти: я честно пытался преодолеть свою пагубную привычку. Бросал несколько раз за последний год. Но продержался максимум – три дня. Три дня – это уже достижение. Это надо отметить. А единственный способ отметить – это вмазаться и улететь.

По большей части, я лишь притворяюсь, что со мной ничего страшного не происходит, и что я сам выбираю такую жизнь. В конце концов, я всегда в том состоянии, когда еще две недели – и все будет отлично. А теперь, когда на горизонте маячит новый проект, я вот что думаю: надо достать метадон, сняться с герыча и заняться работой. И пусть работа меня исцелит.

Беру записную книжку, внезапно захваченный мыслью о воспоминаниях, что посетили меня на улице по дороге к «Грамерси-Парку».

Воспоминания лучше, чем жизнь. Поэтому я живу только воспоминаниями. Начинаю ценить то, что было, лишь по прошествии времени. Свои решения я принимаю, как правило, исходя из того, о чем мне потом будет приятно вспоминать. Это – лучшие мои творения: весь этот текучий и многомерный лабиринт переживаний минус страх и неуверенность, или со страхом и неуверенностью, но преобразованными во что-то другое. Потому что все уже кончилось. Я их придумал и пережил, и они заключают меня в себе. Как будто опыт и переживания – это темная мастерская хаоса, где штампуются эти крошечные бесконечные самоцветы. Каждый – поэт своих воспоминаний. Хорошо, когда что-то кончается, и остается лишь воспоминание. Но, как и самые лучшие стихотворения, они остаются всегда незаконченными, потому что со временем, в новом свете, они обретают другие значения. Может быть, все наши воспоминания заложены в нас изначально; они извергаются, и ветвятся, соединяются в фантастические узоры, – но если как следует постараться, то можно проследить за каждым отдельным воспоминанием вплоть до самого начала. Может быть, самые лучшие воспоминания всегда одинаковы: воспоминания о том, как ты родился на свет. Или о том, как ты умер, или я даже не знаю, о чем.

Воспоминания, что нахлынули на меня в тот вечер, родились из весны и погоды. Излились, как секреция этого запутанного клубка. Я вспоминал о том, как мне было девятнадцать, и я все еще чувствовал себя новорожденным в Нижнем Ист-Сайде, со своим другом Миком. Мы тогда были в Нью-Йорке совсем одни, иммигранты из захолустья, в полном смятении от собственной, пока неизвестной и нам самим гениальности. Вдохновенная, воспаленная энергия то захлестывала нас с головой, то вгоняла в тоску и апатию. Но к концу зимы все эти муки и корчи как-то сами собой утихли – как раз в тот день, когда ты в первый раз после долгой зимы распахиваешь все окна настежь и вдруг веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Нет, это было, скорее, предчувствие веры, что для тебя нет ничего не возможного. Ощущение, что тебе ничего не нужно. Потому что у тебя уже все есть. Вот оно – перед тобой. Подойди и возьми. Тебе даже делать ничего не надо. Все уже готово. Мечта сбылась. Сон стал явью.

Начало весны всегда возвращает меня в те годы – конкретно в то место, конкретно к тому человеку. Пронзительное ощущение, что я иду по второй авеню мимо церкви Святого Марка, где-нибудь в 1971-ом году, под голубым небом, в один из тех самых первых дней, когда уже можно выйти на улицу без зимнего пальто, может быть, я направляюсь в книжный на Сент-Марк– Плейс, и я улыбаюсь, и смотрю вверх, на небо, и махаю руками, и мне все равно, что подумают обо мне окружающие – я полностью раскрепощен. Однажды мы с Миком почти полдня опыляли счетчики парковки на Восьмой стрит. Мы выписывали между ними восьмерки, хлопали руками, согнутыми в локтях, жужжали и терлись щеками о каждый столб. Или шатались с ним целыми днями по пыльным букинистическим лавкам на Четвертой авеню – искали французских поэтов среди старых потрепанных книг. Или просто сидели в своей пустой белой комнате на Одиннадцатой стрит, где мы проводили почти все время: подкалывали друг друга, слушали музыку, читали, писали, иногда даже жгли ароматические палочки, и ветер слегка раздувал занавески. Мы тогда были захвачены тем безымянным раздражающим беспокойством, которое ощущалось почти как безумие, и подчас действительно выливалось в безумные поступки. Например, когда мы выкинули из окна пятого этажа старый испорченный холодильник, который хозяин квартиры не собирался чинить. Или те скандальные стихи, которые мы писали на пару.

В тот вечер, ранней весной в Нью-Йорке я вспоминал то безумное время, и испытывал жгучую благодарность, что у меня в жизни такое было. Было, но не прошло. И никогда не пройдет. Как и все остальное, что было, оно навсегда останется со мной. И не важно, что я над собой творю – скоро все это станет воспоминанием, а воспоминания лучше, чем жизнь.

Уже смеркается. Надо принять ванну и собираться к Криссе. Иду на кухню, включаю воду. Кх, кх, гррр: кран надсадно выкашливает порции ржавой воды, потом вода извергается мощной струей и постепенно становится прозрачной. Как в большинстве квартир в многоквартирных домах в Нижнем Ист-Сайде, ванна у меня стоит на кухне. Потому что, когда эти дома только строились, в них вообще не было ванн, только раковины, а потом, когда здесь начали устанавливать ванны и унитазы, для них нашлось место только в крошечных кухнях. В общем, раковина, унитаз и ванна сосредоточены у водопроводной трубы у стены прямо напротив входной двери. Большое окно над раковиной выходит в тот же колодец между домами, куда выходит и окно гостиной. Вот ведь гадство, опять нет горячей воды. Мудацкий домовладелец. Нагреть, что ли, воду в кастрюльке? Или забить? Я еще не такой грязный. Я расстегиваю пару пуговиц на рубашке, снимаю ее через голову, наклоняюсь над ванной, умываю лицо и шею чуть теплой водичкой, беру мочалку и протираю подмышки, потом снимаю штаны, полощу под струей свой член, мою задницу – на тот случай, если Криссу вдруг пробьет на сантименты или ей просто захочется хуя. На самом деле, мне как-то жалко смывать с себя последние напоминания о Мерри. Мне нравится запах, хотя я не люблю, когда на мне остаются липкие пятна. И теперь, когда я смываю под краном ее секреции – и особенно, если учесть, из каких именно соображений, – у меня возникает неприятное чувство, как будто я оскорбляю кого-то, кто только что умер. Или как будто я – проститутка. Интересно, а что она сейчас делает. В эти мгновения. Но мне не хочется думать над этим вопросом. Я – шлюха. Нет. Она – шлюха. Никто из нас: ни она, и ни я. Мы оба. Все без исключения. Так пойдет. Я снова чист и почти безгрешен.

Освежившись, возвращаюсь на свой диван. Спасибо, Господи, за маленькие радости, как любила говорить моя мама. На самом деле, на меня снизошло божье благословение. Теперь у меня есть все, что нужно, на недели вперед. Надо подумать, о чем говорить с Криссой.

Если честно, я до сих пор не верю своему счастью. Не верю, что все это – на самом деле. Когда я начинаю об этом задумываться – о моем неизменном везении, – я себя чувствую странно. Как будто я выиграл в лотерею. Смущенный, растерянный и слегка одурманенный. Так, лучше об этом не думать… Это пройдет. Пусть проходит. Мир – продукт наших умонастроений, но я не имею в виду экстремальный солипсизм. Объективная реальность все-таки существует. И окружающая среда. Реальность – это взаимодействие внешнего и внутреннего миров. Так, хватит грузиться. Расслабься.

На улице уже стемнело. Волшебство наощупь – холодное. Но в моих венах течет кровь рептилий; я – неподвижная ящерица, моя защитная окраска сливается с сумерками, я таращу глаза; температура тела и двигательная активность медленно подлаживаются под окружающую среду. Я – совершенно один в угасающем свете дня. Ради чего меня вдруг толкает сорваться с места? К чему я хочу прилепиться? Откуда вдруг это странное побуждение? С чего бы мне так напрягаться? Все равно все дороги ведут в эту комнату. Ну, я так думаю, в этой жизни можно только играть – причем, так, как будто игра что-то значит. И это неважно, что она ничего не значит. Hot-toe-mitty. [прим.переводчика: Hot-toe-mitty – старое аппалачское восклицание для выражения восторга, радости или удивления.]

Может, пора уже перечитать что-нибудь из моих книжек про фашистские концлагеря или про войну во Вьетнаме. Я собрал целую библиотеку подобной литературы. Страдания и несправедливость. Самое верное средство от жалости к себе. В смысле, что все может быть еще хуже. Но мне сейчас не до чтения. Не могу сосредоточиться. Тем более, что все хорошо. А завтра я раздобуду метадон, и все будет, вообще, зашибись.

По крайней мере, я теперь не один.

Со мной будет Крисса.

6

Мы познакомились в 1975-ом, в ее первый приезд из Франции. Она тогда почти не говорила по-английски. Ей было семнадцать, мне – двадцать четыре.

В первый раз она приезжала в Нью-Йорк всего на три недели. За эти три недели я успел безумно в нее влюбиться, так что мне полностью сорвало крышу, и она, паразитка, проникла мне в душу – у меня до сих пор перехватывает дыхание, и все обрывается в животе, когда я вспоминаю об этом, – я себя чувствовал, как зараженный герой в фильме о космических паразитах-пришельцах, которые поселяются в телах людей. Вот и она поселилась во мне. Как будто мои сердце и легкие – это была просто мебель, которую она передвигала по собственной прихоти, а могла бы и выкинуть на фиг. Как будто она появилась у нас из другого измерения.

Она была хрупкой и миниатюрной; с вечно всклокоченными волосами. У нее были – и есть – высокие скулы и большой лягушачий рот. Глаза – как дренажные трубы, в которые утекает реальность, как в «Психопате», когда кровь Джанет Ли стекает воронкой в сток ванной и увлекает с собой все остальное. Нос у нее плоский, и все лицо плоское. Бедра почти отсутствуют, зато попка и грудь – то, что надо. Попка – вполне аппетитная, полненькая; грудь высокая, крепкая, с маленькими сосками, похожими на мазки бледной краской.

Она была что-то с чем-то: хищник и добыча в одном лице, как ходячий документальный фильм о животных, с тем аморальным пленительным обаянием, какое встречается только в дикой природе. Непостижимое и загадочное существо. Уже в семнадцать она была, может быть, самой сложной и изощренной натурой из всех моих тогдашних знакомых, и в то же время она была очень искренней, непосредственной и по-своему естественной. Во всяком случае, ее неестественность и жеманство проистекали из такой непробиваемой самоуверенности и такого упрямого нежелания подчиняться условностям, что это было неотразимо.

Она говорила, что влюбилась в меня чуть ли не с первого взгляда, но до дела дело не дошло. Она приехала в Нью-Йорк со своим бойфрендом, который был еще старше меня, и у меня тогда тоже была подруга. Я не знаю, что конкретно было у нее на уме, но боль от желания была почти что приятной. Дальше поцелуев у нас не зашло, но это были поцелуи, исполненные потайных обещаний, от которых мы оба ходили чумные все время, когда были вместе, и однажды мы провели ночь в одной постели. Полностью одетые. Просто держась за руки.

Я никогда не забуду запах ослепительно белой и свежей мужской рубашки, которая была на ней в ту ночь, и пьянящий аромат ее пота, слабый-слабый, почти незаметный, как потертый отравленный шелк, как железнодорожный тупик, как ребенок, тихонько поющий себе под нос. Она заснула; я не спал до утра. Это была самая напряженная, самая пылкая ночь любви в моей жизни.

Когда она уехала, я обезумел. Не находил себе места. В ночь после ее отъезда в Париж я лежал на кровати, сжимал свою руку и представлял, что это ее рука.

Мы не виделись больше двух лет. Но я думал о ней, и писал ей длинные письма, и иногда посылал вырезки из газет – про какой-нибудь очередной скандал с нашей группой. О нас говорили, мы были на слуху. Она посылала мне забавные и изысканные открытки, по две-три в каждом письме, кусочки ярких роскошных тканей, засохшие листья и всякие странные изображения из глянцевых модных журналов. Она не сидела на месте – она путешествовала. Всегда.

Когда ее вновь занесло в Нью-Йорке, я был уже не таким, как раньше – я стал более уверенным и, наверное, более утонченным, – а она проявляла ко мне больше внимания и явно хотела мне угодить. Равновесие сил изменилось: я по-прежнему оставался ее завороженным пленником, но теперь я был больше уверен в себе, и я понял, что, трансформируя чувства и переживания – изнутри и снаружи, – я смогу выдержать ее пытки, и хотя ее своеволие и упрямство по-прежнему задевали меня и огорчали, она все-таки прилагала усилия, чтобы утешить меня и удержать. Мои достижения за те годы, пока мы с ней не виделись, видимо, произвели на нее впечатление. Я доминировал на своей территории, и она с этим мирилась.

Но как раз в это время я подсел на иглу. Когда я чувствовал, что начинаю реагировать неадекватно, я забирался к себе в пещеру и вставлялся по полной. Почти всегда Крисса была со мной. Непрерывная темная эйфория тех улетных ночей была слишком невинной и чистой, чтобы быть просто постыдной. Мы делились друг с другом самыми сокровенными тайнами, выворачивались наизнанку – полностью раскрывались, впуская друг друга в самые потаенные уголки души, где вдруг оживала мифология-греза, которая до этого либо спала беспробудным сном, либо тихонечко чахла в небрежении. Мы фотографировали друг друга при искусственном освещении в четыре утра, и выдумывали себе секс в утомленной и выцветшей музыке этих часов, и засыпали уже на рассвете. Мы вместе читали книги, мы писали стихи и рисовали. Однажды мы пописали друг на друга. Все происходило как будто в отдельных застывших кадрах или в замедленной съемке, на зернистой черно-белой пленке, когда мы переживали наш интимный взаимный фрагмент того, что возможно и что желанно в этом дурацком мире.

Мы почти не разговаривали. Хотя ее английский заметно усовершенствовался, она – француженка, и у нас было мало общего в смысле культурных ценностей. Часто случалось, что мы вообще не понимали друг друга – и в пустяках, и в главном: от незначительных замечаний о поп-культуре до основных норм поведения между любовниками, приемлемыми для обоих. В хорошие дни мы с ней жили как будто на маленьком идиллическом островке исключительной общности посреди океана сложностей. Но часто случалось, что наши с ней островки разделяла предательская вода, и мы едва не тонули, стараясь доплыть друг до друга. Жестокость и слезы.

И что самое неприятное: она снова приехала с тем французским бойфрендом, с которым была в первый раз, и все это время она очень плотно общалась и с ним. Меня это бесило и обижало, и часто служило поводом и оправданием, чтобы вмазаться очередной дозой. Но вот что странно: этот французский бойфренд был моим преданным почитателем. У себя дома, во Франции, он был в меру известным и влиятельным человеком – у него была сеть маленьких магазинов модной одежды для молодежи, и он издавал очень толковый французский рок-н-ролльный журнал, – но в Америке он совершенно терялся и цеплялся за Криссу, которая оберегала его и подсказывала, что делать. Насколько я для себя понял, она чувствовала ответственность за него, а он платил по ее счетам. Мне было сложно с этим смириться, но, опять же, мне лично совсем не хотелось платить по ее счетам.

С тех пор прошло несколько лет – нам обоим пришлось много ездить, в основном по работе, а я скатился на самое дно из-за своей невоздержанности и катастрофического крушения всех иллюзий, – и между нами многое изменилось. Жизнь нас разделила. Причем, это произошло исключительно потому, что никто из нас не озадачился этому помешать. Сказать по правде, я уже и не помню, как у нас все затухло. Это было как раз в период постоянных гастролей, когда я методично и целенаправленно гробил себя. Все как в тумане. Я знаю, что ей было больно; что я делал ей больно. Она меня не упрекала, она просто разочаровалась во мне. Но мы никогда не говорили об этом прямо.

Я знаю, что я все придумываю. Мы оба придумали себе друг друга. Я был ее фантазией, она – моей. История – это сон, легковесная греза, потому что в противном случае она придавила бы нас насмерть.

Кроме того, Крисса теперь приторговывает кокаином. Не то, чтобы она только этим и занимается, и не то, чтобы в широких масштабах, но тем не менее она приторговывает кокаином и регулярно его употребляет. Что несколько не соответствует образу Криссы, как я ее себе представляю.

7

Она все время в разъездах. Почти не живет дома. Поэтому ее квартира на Сент-Марк Плейс всегда кажется новой и какой-то пустой. Крисса снимает ее уже долго, но квартира совершенно не захламлена. Самые обыкновенные апартаменты по типу ж/д вагона: четыре маленьких комнаты, выходящие окнами на одну сторону – спальня, гостиная, кухня, чулан. Светлый деревянный паркет покрыт свежим лаком, и квартира кажется одновременно и светлой, и темной. Запах ее туалетных принадлежностей пробуждает смутное ощущение удовольствия. Как материнское молоко. Разрозненные занавески на окнах, пара ярких шарфов и разбросанная одежда вовсе не создают впечатление беспорядка – это как светлые пятна на темном холсте. Все это так не похоже на мою засранную берлогу, что поначалу я себя чувствую как незваный гость. Как нарушитель, незаконно ворвавшийся на чужую территорию.

Я вхожу, и она сидит в красном кресле, согнувшись над низким столиком, заваленным всякой всячиной: французская книжка по композиции, какая-то бижутерия, стакан с вином, наполовину пустой, фотографии 8 х 10, пастельная бумага. В руках у нее – перьевая ручка. Она что-то записывает на клочке линованной бумаги, потом встает и обнимает меня.

– Привет, мистер.

– Здравствуйте, мэм.

– Хочешь вина?

– Хочу. – Бутылка с вином и второй стакан стоят на разделительной перегородке между гостиной и спальней. Там же стоит переносной стерео радиоприемник. Звук приглушен почти до минимума. Играет какой-то медленный танцевальный соул.

Я беру у нее стакан с красным вином и обхожу комнату, рассматривая знакомые фотографии. Там есть и пара моих, и меня это греет.

– А это что?

Цветной снимок, где две ярко одетые женщины идут навстречу камере по пустынной нью-йоркской улице.

– Мне просто понравился трюк со светом. Вырезала из журнала. – Она показывает на небольшую стопку журналов мод на полу в углу.

Я понимаю, о чем она говорит. На заднем плане садится солнце – в разрыве голубовато-малиновых облаков, розовых по краям. Улица погружена в мягкий сумрак, но фигуры женщин на переднем плане в зеленых атласных платьях сверкают белесыми бликами в последних отблесках солнца.

– Я понимаю, о чем ты. На самом деле, так не бывает, да?

– Я знаю, как это делается.

– Сама разобралась?

– Ага. На самом деле, ничего сложного. Здесь главное – цвет. Я пока не очень умею работать в цвете, но я учусь.

– Ты постоянно чему-то учишься.

– А ты – нет?

– Ну, я знаю только, что почти ничего не знаю.

– Это высшая форма знания.

– Мне важнее профессия.

– И то правда…

Я обожаю, когда она употребляет в речи американские выражения и словечки.

Кроме красного кресла, журнального столика и маленького картотечного шкафчика, в комнате больше ничего нет. Только – ковры и подушки, разбросанные по полу. Я сажусь на ковер, привалившись спиной к стене.

– Хорошо тут у тебя.

– Ты такой милый любезный гость.

– Вполне подходящая пусковая установка для нашего приключения.

– Ты уже думал над предложением?

– Не, пока нет.

– Ты не думал?!

Она выходит в соседнюю комнату. Мне видно через перегородку, что она роется в какой-то сумке.

– Ну, то есть, не то чтобы я не думал совсем. Есть у меня пара мыслей. Но по-настоящему я буду думать потом. А пока что я просто радуюсь. Это так хорошо, когда… есть, чем заняться. Я знаю, у нас получится. В смысле, работы. И отдохнем тоже неплохо, правда? Это как чудо…

– Правда? Я тоже об этом думала. – Она возвращается и садится в кресло. – Как будто он – Господь Бог. Который явился к нам и создал нам все условия для самовыражения… если, конечно, у нас получится. Если мы справимся. Я даже думаю, может, он с нами играет. Как с шахматными фигурками. – Она аккуратно высыпает кокаин из крошечной темно коричневой баночки на обложку книги по композиции.

– На самом деле, его побуждения меня мало интересуют. Мне кажется, ты от него в восторге, а я отношусь к нему ровно, без всяких эмоций.

– Это вполне предсказуемо.

– Что именно: что мне так кажется, или что ты от него в восторге?