Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гилад Элбом

Параноики вопля Мертвого моря

Глава 1

Не знаю, почему я пишу эту книгу на чужом языке. Это притом, что у меня есть прекрасный родной язык. Да, он не совершенен и был мертвым последние две тысячи лет, и пишем мы справа налево, и вынуждены все время изобретать новые слова, чтобы обозначить простые вещи вроде апельсинов, пистолетов-пулеметов или программ для шифрования. Но это язык Библии. Божественное наречие. Слова, которые создали мир. Так почему же я пишу по-английски, если у меня есть язык, который был подходящим для Бога?

Мама говорила, что я неблагодарный. Она говорит, что у меня должно быть чувство ответственности и преданность нашей истории. У меня есть степень по сравнительному литературоведению и лингвистике, но она говорит, что все это ничего не значит. Ну, я не знаю. Я на самом деле горжусь своей степенью. Горжусь так сильно, что решил ничего с ней не делать. Я никуда не ездил и никогда не говорил ни на одном из языков, которые учил в Еврейском Университете. Вместо этого я устроился на работу помощником медсестры в психбольницу. Естественно, я не медбрат с дипломом, но я выполняю его работу.

Мне пора на работу. Сегодня плохой день для того, чтобы выходить на улицу, но мне надо быть в больнице в три. Когда так тихо, это очень плохо: это значит, что затевается что-то крупное. И вот, наконец, ты слышишь взрывы и вой сирен и чувствуешь себя спасенным. Это случилось где-то в другом месте. Ты слышишь об этом по радио: кровь, оторванные руки-ноги, чьи-то имена. Но если дневная порция бедствий произошла, а твоего имени по радио не объявили, можно выходить на улицу. Спокойно ехать на работу.

Мама думает, что это тупик, а не работа. Она говорит, что я хороню свои умственные способности. Мне, дескать, надо уже начинать думать о будущем, а не тратить время, играя во Флоренс Найтингейл. Мама не одинока в своем мнении. Мои пациенты тоже думают, что мне бы надо сидеть дома.

Два пятнадцать. Идет дождь. Ладно, подожду еще десять минут. Если я все-таки ничего не услышу, я рискну поехать в больницу.

Когда космический челнок не вернулся на землю, все почувствовали себя спасенными. Ничего не случалось уже несколько дней, и все были перепуганы. Чего они ждут? Они, наверное, затевают что-то совсем жуткое. И потом это случилось. Взорвалась «Коламбия». И все выдохнули с облегчением. Снова стало безопасно высунуть нос на улицу.

Я ставлю первую сторону пластинки «Симфонии болезни» [1] на старом проигрывателе и начинаю одеваться. И вот тут, на середине первой песни, когда я уже готов прыгнуть со сцены на руки воображаемой публики, как есть, в трусах и в майке «Iron Maiden», в дверь стучат. Я натягиваю рабочую одежду. Это старые джинсы — мне плевать, даже если пациента на них вывернет, и красивый свитер. Его мне Кармель подарила на день рождения. Я таким образом показываю больным, что могу быть грязен, но все равно одеваюсь как нормальное человеческое существо.

— Проверить ваши мезузы [2], — говорит коренастый мужчина в длинном черном плаще. У него промокла борода, и с нее капает на коврик. — Можно мне войти?

— Я уходить собираюсь.

— Это всего на минутку.

— По-моему с моими мезузами все в порядке.

— Я уверен, что они кошерные, — говорит он, — но мало ли… Чернила выцветают, буквы стираются. Если даже кончик самой маленькой буквы сотрется, все превращается в мерзость, и твой дом более не защищен.

— Я рискну.

— Особенно сейчас. Начертай их на сваях дома твоего и на воротах твоих, — цитирует он. — И это бесплатно. Вы можете сделать пожертвование, но все это во имя неба.

— Как-нибудь в другой раз.

— Тогда может быть слишком поздно.

Звонит телефон.

— Извините, — говорю я, — мне надо…

— Я зайду на следующей неделе. Может быть, вы передумаете. А пока что будьте очень, очень осторожны.

Я закрываю дверь и беру трубку — это Кармель.

— Я так и знала.

— Знала чего?

— Челнок. Шаттл. Наконец-то, после четырех тысяч лет смирения и унижений, четырехсотлетнего рабства в Египте, после сорока лет странствий в пустыне нам был дарован шанс создать своего собственного Икара: первого израильтянина в космосе, самого первого еврея-космонавта. Так зачем отправлять туда ученого или астрофизика? Мы отправим туда солдата, и не просто солдата, а лётчика. Полковника ВВС Израиля.

— Кармель, мне на работу пора.

— Подожди. Послужной список покорителя космоса — предмет прославления каждой иудейско-христианской газеты в мире. Он бомбил Ирак в 81-м и бомбил Ливан в 82-м. Жаль, там не напечатали, сколько именно лагерей беженцев он разбомбил. Самоненавистническая пораженческая пропаганда, скорее всего, заставляет нас теперь думать, что бомбить дома, где могут жить потенциальные родственники террористов, — это постыдное преступление, а не акт самозащиты. А может быть, это все потому, что такие акты — или операции, если выражаться профессионально, — стали рутинной работой. А это уже не так сильно поднимает дух на уровне национальной морали. Нам теперь от мертвых арабов ни жарко ни холодно. Для того, чтобы укрепить наш дух в столь тяжелые времена, нам надо отправить еврея на Марс.

— Кармель, прекрати, пожалуйста.

— Это почему?

— Людям это не понравится.

— Не понравится — пусть не слушают.

Я услышал сирену. А взрыв был? Не уверен. Только сирена, причем где-то далеко. Наверное, просто едут на вызов. Если случается что-то серьезное, они не ездят поодиночке.

— Ты что-нибудь слышишь?

— Нет.

— Мне пора. Пациенты ждут.

— Давай. Я тебе попозже позвоню.

Может быть, систематическое поношение тех, кто пытается тебе помочь, и есть один из симптомов заболевания. Мои пациенты, кажется, меня просто ненавидят. Они говорят, что хуже меня сиделок у них не было. Ну а доктор Химмельблау говорит: лучшее, что можно делать, общаясь с душевнобольными, — это сохранять дистанцию. А это нелегко, особенно учитывая то, что больница у нас очень маленькая. Она такая маленькая, — а я говорю и о её размерах, и о количестве людей, — такая маленькая, что её и больницей не называют. Её называют «блок». Реабилитационный блок. Это, само собой разумеется, эвфемизм для названия «Приют для неизлечимо душевнобольных». У меня небольшой опыт в деле лечения сумасшедших, но насколько я вижу, ни у одного из наших больных нет ни малейшего шанса на то, чтобы вернуться в общество. Что я вижу — так это горстку безнадежных призраков, которым каждый день нужна поддержка. По минимуму.

Вот именно поэтому они все и говорят, что я жестокий. А доктор Химмельблау человек намного более жестокий, чем я, говорит мне, что я должен относиться к ним настолько профессионально, насколько сил хватит.

Обуваюсь. Прежде чем продолжать, надо уточнить: доктор Химмельблау — женщина. Не знаю, насколько это важно в данный момент времени, но мне тут показалось, что я должен прямо сказать, — она — не мужчина. Как только я называю её по имени, люди автоматически считают, что речь идет о мужчине. Это, наверное, всё из-за разницы между ивритом и английским. На иврите ошибиться невозможно, потому что глагол спрягается согласно роду существительного. А на английском я могу целый роман написать про доктора Химмельблау, и никто не догадается, кто это, — мужчина или женщина (пока я не использую местоимение).

Как бы там ни было, доктор Химмельблау — женщина. Я ценю её советы, особенно когда она говорит, чтобы я не заводил друзей среди пациентов. Я применяю этот совет на практике и за пределами больницы. В моей личной жизни. С реальными людьми. С людьми, от которых мне действительно надо держаться подальше. От Кармель, например.

Я и Кармель сейчас стараемся быть «просто друзьями». Правда, это не всегда получается. Вчера вечером мы просидели минут двадцать на премьере рок-оперной постановки «Тамерлана» [3], которую очень ждали и на которую распродали все билеты. Потом мы украдкой выбрались из зала в Иерусалимском Междисциплинарном Театре, пробрались на недостроенный балкончик и занялись всякими неподобающими вещами под псевдо-психоделическую мешанину из завывающих гитар и синкопированных барабанов. Это было быстро и неуклюже, и я чуть не уничтожил её новую джинсовую курточку. Кармель сказала, что, несмотря на нашу взаимную договоренность держаться друг от друга подальше, мы просто обязаны отомстить ИМТ за то, что нас заставили высидеть это оскорбительное (да еще и дорогущее) провальное зрелище.

Ладно, хватит про Кармель. Пора. Я выключаю проигрыватель и компьютер и запираю дверь. До больницы полчаса езды. На первом же светофоре усатый дядька на старом «Форде Эскорте», который тут иногда называют «Бренда», опускает стекло и жестом предлагает мне сделать то же самое.

— Продаешь?

— Не продаю.

— Почём?

— Не продаю.

— А за двадцать?

Загорается зеленый свет. Я поднимаю стекло и трогаюсь с места. Он не видел царапину, а то точно не предложил бы мне двадцать тысяч. А может, ему было наплевать на царапину. Готов спорить, он что угодно отдал бы за «Субару Джасти». Она маленькая, неприметная и вся такая невинная. Начинить такую взрывчаткой просто милое дело.

Понятия не имею, как появилась эта царапина. Однажды утром месяца три назад я проснулся, и вижу: уродливая царапина через водительскую дверь, такая глубокая, что металл пропорот насквозь. Свежая. Вчера ночью её не было. А теперь — вот она, вполне реальная и необратимая. Это случилось через два или три дня после того, как мы с Кармель очень крепко поругались, правда, не помню из-за чего. И вот эта царапина выглядела настолько решительно и страстно… Я был практически уверен, что это сделала Кармель. Ночью. Я её об этом никогда не спрашивал.

Ладно, хватит про Кармель. Ну, мне надо еще добавить, что она замужем. Но об этом я расскажу позже. Я подъезжаю к больнице, а на дороге что-то странное. Больница расположена за городом, на вершине высокого холма. Его окружают темные леса и пустые дороги. Днем здесь очень тихо, а вот каждую ночь стаи шакалов завывают совсем рядом и очень громко. От страха пациенты слетают с катушек еще сильнее. Иногда можно увидеть, как шакалы перебегают дорогу, но не сегодня. Сегодня на дороге что-то странное. Издалека похоже на то, что военные перекрыли дорогу. Я подъезжаю ближе. Это авария: синий «Пежо», врезавшийся в склон горы, лежит колесами кверху на дороге лежат два человека. Рядом стоят три полицейские машины, две «скорые» с включенными мигалками. Дурацкий драндулет. Не справились с управлением на крутом повороте в гору. Всегда так.

Я сбрасываю скорость, и полицейский в желтом прорезиненном плаще машет мне рукой: мол, проезжай. Я смотрю на тела, лежащие на дороге. Они не шевелятся. Эти люди мертвы? Одна из них — женщина. Молодая. У нее спущены брюки, а ноги в крови. Второго я не могу рассмотреть, но выглядит он тоже не лучшим образом. Лицо накрыто одеялом. Я чувствую облегчение. Иногда очень помогает удостовериться в том, что люди все еще гибнут просто потому, что попадают в аварии. Я сначала подумал, что это опять было нападение арабов. Но нет — на кой им надо убивать двух человек и несколько шакалов, если можно под завязку напичкать взрывчаткой «Джасти» и заехать на ней в торговый центр где-нибудь в городе?

Успокаивает, когда знаешь, что люди гибнут из-за чего-то, совершенно не связанного с войной. Люди убивают друг друга из-за денег. На гостей на свадьбе обрушивается крыша. Люди сгорают насмерть во время пожаров. Все как в любой нормальной стране.

Три часа. Я заезжаю на территорию больницы, ставлю машину на маленькую стоянку захожу в наш блок, открываю дверь магнитной картой и иду на пост медсестры. Там в течение трех минут я слушаю медсестру Оделию. Она рассказывает мне о пациентах, что они сегодня делали и кто как себя вел. Оделия работает здесь уже пятнадцать лет. Она медлительная, тихая и нетерпеливая. Она постоянно говорит о своих детях, как ей нужно забирать их из школы и кормить. Сегодняшний день не богат событиями, так что Оделия берет из шкафчика с лекарствами свою сумочку (она её там прячет по утрам) и уходит. Я сажусь за стол с прочной пластиковой крышкой и начинаю читать газету Сначала я читаю о группе «Eden», которую мы в этом году отправляем на «Евровидение». Потом — статью о тяжелой зимней амуниции, которую должны носить солдаты на тот случай, если на Западном берегу Иордана пойдет снег.

Пора бы пойти проверить пациентов. Как только я делаю шаг с поста сиделки, звонит телефон. У него два разных звонка: один для внутренних звонков (два коротких звонка, так сказать, ямбом) и один для внешних (один длинный, угрюмый, церемонный сигнал). Вот сейчас звонят снаружи. Я возвращаюсь.

— Если подумать, то все это не имеет никакого отношения к самому космонавту. Самое важное — так это то, что было у него с собой: рисунок четырнадцатилетнего еврейского мальчика, погибшего в Освенциме.

— Кармель, я тут вообще-то работаю…

— Нет, на самом деле: нам не дано путешествовать налегке. Мы несем вечную ношу: мы несем свет народам. Вот моё мнение: гибель рисунка и того, в чьих руках он находился, — это не трагикомическая выходка судьбы, а тщательно спланированная и великолепно сыгранная кульминация.

— Меня не интересует твое мнение…

— И все равно. Совершенно ясно, что сама цель этого триумфального дебюта евреев в космосе была вовсе не в том, чтобы спокойно приземлиться во Флориде, а в том, чтобы взорваться над Палестиной, штатом Техас, выставляя напоказ самый оргазм эмоциональной порнографии: обгоревшие фрагменты тел и реликвии Холокоста сходят с небес на мирные фермерские поселения, смывая Америку и Израиль в потоке человеческих останков и национального горя.

Уже четыре часа. Это означает, что сейчас все больные соберутся в игровую комнату (мы её еще называем телевизионной комнатой) смотреть очередную серию мыльной оперы. Их многозначительные комментарии по поводу горестей и радостей в чьей-то чужой, — не их, — жизни чудодейственным образом сменяют вечную апатию вялым подобием интереса и волнения. В конце концов, Риджа вот-вот должны посадить за решетку за преступление, которого он не совершал.

— Кармель, перезвони мне через час.

Я покидаю пост сиделки и сажусь рядом с Амосом Ашкенази.

— Ты думаешь, он виновен? — спрашивает Амос Ашкенази.

— Я не знаю.

— Ну ты думаешь, что он этого не делал, — настаивает Амос Ашкенази. — Правда ведь?

— Говорю же: не знаю.

Мне на самом деле все равно. Мое личное мнение — виновен или невиновен, Ридж может гнить в тюрьме хоть всю жизнь. Однако я слышу как Шейла говорит Тэйлору: «Вот именно это ожидание и это незнание, вот что убивает меня». В этот момент я чувствую, что я прямо-таки обязан помучить бедного Амоса Ашкенази дотошными расспросами о синтаксической структуре и семантической функции эмфатического предложения.

— Ну вот, например, предложение типа: Джон съел яблоко.

— Кто этот Джон?

— Неважно. Это пример.

— Ну а может, это как раз не Джон съел яблоко, — говорит Амос Ашкенази, — может быть, это был Торн.

— О’кей. Давай возьмем предложение типа: Торн съел яблоко.

— А ему можно было есть яблоко?

— Представь, что нельзя. И вот тут кто-то спрашивает, а не ты ли съел это яблоко?

— Я?

— Да, ты.

— Я ничего такого не делал.

— Я знаю. Но давай представим, что кто-то спрашивает, а не ты ли съел это яблоко?

— Кто спрашивает?

— Не в этом суть. Давай просто представим, что у нас есть яблоки, но до ужина их нельзя есть, так?

— Мы никогда не едим яблок на ужин.

— Это гипотетическая ситуация.

— Хорошо.

— И хотя яблоки нельзя есть до ужина, Джон съел яблоко.

— Торн.

— Торн. Торн съел яблоко. И когда об этом узнает доктор Химмельблау, она прибегает сюда, в блок, злая, и спрашивает, а не ты ли съел это яблоко? Какой усилительной фразой ты ответишь ей, что ты не ел яблок?

— А что она сделает, если это я?

— Она увеличит тебе дозу лекарства.

— Тогда, может, ты скажешь ей, что я не ел яблоко?

— А я не видел, кто съел яблоко.

— Тогда почему ты ко мне пристаешь?

— Я не пристаю. Это доктор Химмельблау пристает, чтобы ты употребил усилительную фразу, и она не отстанет, пока ты не скажешь ей усилительным предложением, что это Торн съел яблоко, а не ты.

— А можешь дать мне пример усилительного предложения?

— Я только что его произнес.

— А я не уловил.

— Тогда точно тебе придется увеличить дозу.

Я не знаю, почему мне нравится приставать к Амосу Ашкенази. Я понимаю, что не должен этого делать. Я понимаю, что должен вести себя как профессионал. А с другой стороны, не хочу проявлять по отношению к ним фальшивого сострадания только потому что они больны.

Амос Ашкенази вечно носит линялые фиолетовые футболки. У него их, наверное, пара десятков, потому что каждый день на нем новый оттенок линялого фиолетового цвета. У него больные зубы, сальные волосы, пожелтевшие ногти и поразительно большой словарный запас. Он говорит, что я нечестивый.

Совсем рядом с Амосом Ашкенази, на заляпанном слюной диване сидит Иммануэль Себастьян. Это один из двух убийц, что у нас тут есть. Серия мыльной оперы завершается, и начинается документальная программа о крестовых походах. Иммануэль Себастьян говорит, что он сам когда-то был крестоносцем.

— Ты и вправду ходил в крестовый поход?

— Точно.

— А что именно ты делал?

— Сражался с сарацинами.

— Бог приказал тебе делать это?

— Я не верю в Бога.

— Не веришь?

— Я ни во что не верю, — качает головой Иммануэль Себастьян

— И даже в Бога?

— Я ничего против Бога не имею. Я просто не верю, что он существует.

— А почему нет?

— Я же сказал: я ни во что не верю.

— Как так?

— НСВ, — шепчет он.

— Чего?

— У меня НСВ, — говорит Иммануэль Себастьян, морща лоб и прищуривая глаза. — Нарушение Способности Верить.

— Что означает что?

— Что означает, что я неспособен верить. У меня нарушен механизм веры. Я не могу верить.

— Не можешь верить во что?

— Ни во что.

— Но ты должен верить хоть во что-то.

— Я бы с радостью, — вздыхает он, — но не могу. Я ни во что не верю.

— Вообще ни во что?

— Вообще ни во что.

Звонит телефон. Я встаю с дивана и иду на пост сиделки.

— Плюнь на этот дурацкий челнок, — шепчет Кармель, — мы вчера здорово провели время, правда?

— О да. Мне нравится Марлоу.

— Мы как-нибудь должны сделать это еще раз.

— Точно. Я думаю, там как раз трудятся и сочиняют юмористические монологи по «Мальтийскому еврею».

Кармель вздыхает. Она устала от меня? Или от моих занудных острот? Не знаю. Может, мне надо придерживаться моего изначального плана и больше не встречаться с ней? И положить конец всей этой нелепице с супружеской неверностью? Она-то, само собой, говорит, что то, чем мы занимаемся, вполне в порядке вещей, особенно принимая во внимание тот факт, что скоро она уже не будет замужем. У её мужа рак. Я понимаю, что это звучит так банально, как будто я пользуюсь всемогуществом автора этой книжки и вот приписываю бедняге рак. Но это правда. Уж поверьте мне. У него на самом деле рак. И это означает, — по крайней мере, словами Кармель, — что у меня отношения не с неверной женой, а с будущей вдовой.

— Я знаю, ты прямо сохнешь от того, что хочешь этим заняться вечером.

— Правда?

— Да я слышу как у тебя слюнки текут.

— И это означает, что мне тем более надо работать.

Слюни текут у Иммануэля Себастьяна. Это побочный эффект. Я вешаю трубку и возвращаюсь к дивану, на котором он сидит, смотрит передачу про крестоносцев, дергая коленями вверх-вниз и ожидая моего возвращения. Мне нравится Иммануэль Себастьян. Мне хотелось бы верить, что я очеловечиваю его своим хорошим отношением и просто игнорирую тот факт, что он — убийца, отбывающий срок. Так же точно я делаю Амоса Ашкенази человеком в большей степени, когда я обращаюсь с ним плохо и игнорирую то, что он просто невинный больной.

— Так это НСВ, да?

— Да, — кивает Иммануэль Себастьян.

— Никогда про такое не слышал.

— А это новое. Конечно, люди от него страдали долгие столетия, но никто не ставил такого диагноза. Современная психиатрия вообще классифицировала его несколько лет назад.

— Это умственное заболевание?

— Нет, — говорит Иммануэль Себастьян, — это личностное расстройство.

— А в чем разница?

— А ты не знаешь?

— Ты здесь уже десять лет, а я всего год.

— Хорошо, — говорит Иммануэль Себастьян. — Давай я скажу так: заболевание — это то, что у тебя есть. Болен шизофренией, например, значит болен шизофренией. Ты в этом не виноват. Это как рак: с ним ничего не поделаешь. Ты болен.

— Понимаю, — я киваю и окидываю взглядом помещение. Замечаю при этом, как Амос Ашкенази жует воображаемую пищу погрузившись в молчание.

— Ты слушаешь? — спрашивает Иммануэль Себастьян.

— Да, да.

— Ну так вот. А расстройство, наоборот. Его можно контролировать.

— Контролировать?

— Да.

— Каким образом?

— Контролировать его проявления.

— Какие проявления?

— Необычное поведение, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Это что, единственное проявление?

— Это — единственное проявление.

Уже пять часов. Я уже два часа на работе. Все выглядит по-идиотски. Залапанный экран телевизора. Грязный пол и столы. Потрескавшийся кафель на кухне. Почти незаметная паутина над шкафчиком с лекарствами. На потолке в столовой — желтоватая известка, и оттуда каплет. Кривые меноры [4] из войлока, которые больные сделали на занятиях по трудовой терапии, все еще висят на карнизах, хотя уже прошло два месяца после Хануки. Все это выглядит по-идиотски. Почему я сижу здесь, на этом грязном диванчике и слушаю лекцию в исполнении сумасшедшего преступника, и смотрю на то, как еще несколько сумасшедших одним глазом наблюдают за очередной попыткой отбить Святую Землю у мусульман?

Может, это нытье больных и забота моих родных и не напрасны? Возможно, мне не следует быть здесь. Я должен поехать в Кардифф, работать и получить степень по кельтским языкам. Перестать встречаться с Кармель, найти новую девушку. Найду себе хорошенькую рыженькую девушку из Уэльса. Её будут звать Бранвен или Глусис. У неё будут прелестные темно-серые глаза и замечательный акцент. Она будет мягкая, светлокожая, нежная и любящая. И еще она будет не замужем.

— Это — единственное проявление, — говорит Иммануэль Себастьян.

— Проявление чего? — мой взгляд фокусируется на капле слюны, которая, поблескивая, стекает у него по подбородку — Болезни или расстройства?

— И того и другого. И в случае умственного заболевания, и в случае личностного расстройства, — больной ведет себя так, что общество называет это странным поведением. Девиантным. В обоих случаях больной выходит за пределы нормы.

— Так в чем разница?

— Разница в том, что если у тебя умственное заболевание, то никто не винит тебя за твое поведение.

— А если личностное расстройство?

— Тогда ты в ответе за любое проявление необычного поведения. Считается, что ты хозяин своих симптомов.

Нравится мне, как Иммануэль Себастьян произносит это: «хозяин своих симптомов». Он произносит эти слова по-особенному низким голосом, будто приговор зачитывает, да так, что эти слова звучат как не от времени сего, пророчески и почти зловеще. Как в старых тяжелых мелодиях Black Sabbath. Я до сих пор слушаю их почти каждый день. Вот, кстати, и еще одна причина, по которой мама думает, что я в тупике. Хэви-метал — не то, чем будет интересоваться умный человек. Она ужасно гордится тем, что её хобби, хобби образованных людей, — требуют к себе больше сил: русский роман девятнадцатого века, классическая музыка, диализ. От тяжелого рока, говорит она, я тупею. Она была бы счастлива, если бы я уехал за границу продолжать учиться. Потому что в больнице (уверена моя мама) я тоже тупею. Не говоря о том, что это опасно. И бесцельно. Бросай свою работу — одного года в психбольнице должно хватить с избытком — и вперед в аспирантуру. Неважно куда, неважно на какую специальность, только напиши диссертацию. Только поторопись. Мне очень хотелось бы, чтобы ты стал профессором университета, пока я ещё жива.

Кармель, напротив, не верит в цели в долгосрочной перспективе. Дерзкие решения возбуждают её. Если в чем-то прослеживается логика, резон или нацеленность, — это не для неё. В жизни надо все тратить, говорит она. Трать — с пользой или без. Деньги, время, свои силы и ресурсы до последней капли. Как дети. Все по мелочам и никаких попыток копить или откладывать. В этом смысл жизни и квинтэссенция молодости. Только больные да старики заботятся о сохранении энергии.

Ладно, хватит про Кармель. Примерно через час принесут ужин, и больные уже волнуются.

— Господин! — кричит Ассада Бенедикт. — Я мертвая!

— Не кричи! — кричу я в ответ. — Не видишь, я тут разговариваю? И я не твой господин. Я сиделка.

— Сиделка? А сиделки… ну… не должны разве быть женщинами?

— А я сиделка-мужчина.

— И эти люди говорят, что именно я чокнутая.

Ну, кстати, я вполне понимаю, почему Ассада Бенедикт думает, что если сиделка — так обязательно женщина. На иврите, как и по-немецки, у нас нет особого слова для обозначения сиделки. Мы просто говорим слово сестра. Одно и то же слово. А сиделка-мужчина, соответственно, будет так же, как брат. А по-английски так нельзя. По-английски, в отличие от иврита, есть сиделка-женщина и сиделка-мужчина. Вот именно поэтому Абе Гольдмил за моей спиной называет меня Krankenschwester [5], — думает, я его не слышу с поста сиделки, а если и слышу, то все равно не понимаю. Но про Абе Гольдмила я еще не говорил, так что потерпите. А пока мне надо позаботиться об Ассаде Бенедикт.

Я сбрасываю сообщение на пейджер доктору Химмельблау. Она приходит, вкалывает Ассаде Бенедикт дополнительную дозу галидола и велит ей ложиться спать.

— Ты чудовище, — говорят мне они.

— Тебе бы быть понастойчивее, — говорит доктор Химмельблау, — они бы ни за что не посмели так с тобой разговаривать.

Хорошо ей говорить. Она их лечит, а не я.

— А что насчет лечения? — Я снова поворачиваюсь к Иммануэлю Себастьяну.

— Одно и то же лечение, — говорит Иммануэль Себастьян. — Разница в том, что если у тебя умственное заболевание, то тебя заставляют пройти курс лечения.

— А если у тебя личностное расстройство?

— Тогда считается, что ты сам должен обратиться за лечением.

— За каким?

— Ну, терапия, по-моему. И какие-то лекарства.

— То есть, существует что-то что можно сделать с твоим НСВ?

— Наверное.

— А почему тебе не проконсультироваться у психиатра?

— А я не верю в психиатров.

— А во что ты веришь?

— Я же говорил. Ни во что.

— Ну должно же быть хоть что-то, во что ты веришь.

— Типа?

— Ну… Природа. Элвис. Оральный секс. Хоть что-то.

— Я раньше верил, что я — Мессия.

— Это когда?

— Много лет назад.

— А сейчас?

— А сейчас я это знаю.

— А почему ты уверен, что ты — Мессия?

— Мне сказал Бог.

— А я думал, ты в Него не веришь.

— А я и не верю. Но он сказал, что я — Избранный, а я не хотел спорить.

— Почему?

— А ты вот захотел бы спорить с Богом?

— Но ты же в Него не веришь.

— Это не повод злить Его.

— Ты меня начинаешь злить.

— Ты — Бог?

— Нет, конечно.

— Тогда я не против позлить тебя.

Э, нет. Я передумал. Мне не нравится Иммануэль Себастьян.

Время ужинать — все бросают свои дела и торопятся в маленькую столовую. Еду приносят из главной кухни в больших серых судках, и все что мне надо делать, — это следить за тем, как они разложат её по синим пластиковым тарелкам, накроют на стол и съедят. У нас сегодня переваренные макароны, консервированный тунец, творог, яйца вкрутую и водянистая манная каша. Едят они, как правило, чинно, но мне все равно надо быть рядом. На всякий случай.

Я стою в столовой и наблюдаю за тем, как они поглощают больничную еду в громадных количествах и в сосредоточенном молчании. Я слежу за тем, чтобы никто не порезался ножом, или не начал драться, или не проглотил язык. Они заканчивают, и назначаемые на каждый день дежурные идут мыть посуду. Я ухожу в телевизионную комнату, где уже смотрят кино Амос Ашкенази, Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. Крестоносцы уже кончились, и на экране Майкл Кейн в роли плохого парня. Грабителя. Или медвежатника. Так или иначе, он там старый, он в депрессии, ему не везет, у него нет работы, но все равно он продолжает составлять всякие замысловатые планы легкой наживы, и все это в духе черного сарказма, столь характерного для старых, депрессивных британских негодяев, которых оставила удача и которые сидят без работы.

Из-за ужина я пропустил начало, но, насколько я понимаю, Джек Николсон — как раз тот, кто наконец-то нанял Майкла Кейна. Правда, я так и не понял, что они хотят сделать. В двух словах — они хотят пробраться на яхту к какому-то богачу срезать автогеном дверцу и украсть особенно крупный бриллиант.

Все было бы совсем просто, если бы не было этой неимоверно стервозной, занудной, загорелой дочерна женщины неопределенного возраста с начисто выбеленными перекисью волосами (подозреваю, это жена Джека Николсона), которая, судя по всему когда-то была красивой, но увядшая красота сделала её раздражительной, озлобленной, подозрительной и мстительной. Еще там есть парень лет восемнадцати, — кровь у него горяча, а сам он неугомонный и накачанный, — думаю, это сын или пасынок Николсона. Его роль заключается в том, чтобы попадать в переделки с законом да ходить без рубашки.

А еще там есть такая суперсексуальная, симпатичная, но опасная девушка лет шестнадцати. У неё темные зовущие глаза, гладкая, бронзового цвета кожа и сногсшибательная фигурка. На ней что-то похожее на униформу медсестры, но я думаю, что она не настоящая медсестра. Скорее няня. Или домашний учитель. Или нянечка? Или сиделка. Но уж если сиделка, то без сомнения, сиделка-женщина. Её наняла жена Джека Николсона выполнять какую-то работу по дому, но ты абсолютно не удивляешься тому, что она все время расхаживает в облегающей блузке и очень короткой юбке, бесстыдно соблазняя и отца, и сына (или пасынка). А её работодательница становится от этого еще более озлобленной, раздражительной, подозрительной и мстительной старой стервой.

Дождь никак не кончается. Я стою у окна и пытаюсь увидеть свою «Джасти» на стоянке. Но там египетская тьма, как говорят на иврите, и все, что я вижу — это отражение телеэкрана. Я опять сажусь в свое пластиковое кресло. Амос Ашкенази дремлет на диванчике и периодически роняет голову на плечо Иммануэлю Себастьяну. Я поджимаю правую ногу, упираясь подбородком в колено, и завязываю шнурки. Кончики шнурков мокрые. Абе Гольдмил покашливает, вытаскивает свой коричневый блокнот из кармана пиджака и подает мне. Из кухни выходит Урия Эйнхорн. У него грязные очки и зеленая бейсболка с надписью South Dakota. Деста Эзра, дежурная на сегодня, молча подметает пол.

Сейчас здесь все, и я могу всех представить, сказать по нескольку слов о каждом, но я обещал вам рассказать про Абе Гольдмила, так что потерпите немного: к концу третьей главы мы со всеми познакомимся. И только про нашего новичка, Ибрахим Ибрахима, я знаю совсем мало.

А вот Абе Гольдмил как раз один из тех, о ком ты знаешь много, скорее всего потому, что ему вечно хочется что-то тебе показать. Как правило, это его стихи. Глупые стишки. Он их пишет в свой маленький коричневый блокнот. Если честно, он не такой уж плохой поэт, но почему-то, скорее всего потому, что он душевнобольной, он посвящает весь свой талант сочинительству гиперболических любовных лимериков во имя Джули Стрэйн, голливудской актрисы из второсортных фильмов, а по совместительству фотомодели для ню и порнозвезды, к которой он воспылал страстью. Я открываю помятый блокнот. Абе Гольдмил внимательно смотрит на то, как я читаю, и явно ожидает похвалы.



Мои полные влечения письма, символы вожделения,
Показать скрытое во мне пламя готовы с радостью,
Но лишь мое изнемогающее, страдающее от любви сердце может
Выразить переполняющую, непреодолимую боль;
Заставить мои пальцы не прикасаться
К горячим словам, стекающим из моих жил на бумагу
И заключить потаенную страсть в буквы, написанные
Красными чернилами, которые, возможно, так и не будут прочитаны.
Но даже если моя любимая не расшифрует
Мои исполненные страсти письмена, они все равно будут
Хранить её, ибо каждая точка
Красного цвета — пылающее украшение,
Каждый написанный знак — рубиновый обожатель:
Необыкновенные драгоценности для украшения моей Джули Стрэйн.



На сей раз она точно откликнется. Он в этом уверен.

Яхта взлетает на воздух.

— Если уж он тебе не отвечает, — скалится Иммануэль Себастьян, — с чего ты взял, что она ответит?

— Он смотрит кино, — отвечает Абе Гольдмил.

Занятно смотреть кино, не особенно погружаясь в смысл. Тут ни с того ни с сего Джек Николсон и Майкл Кейн становятся врагами, но мне все равно, — я занят своими делами. Пусть поубивают друг друга. Плевать. Я просто поглядываю на них каждые несколько минут просто для того, чтобы убедиться, там они еще или нет. А если и нет (благо в какой-то момент Майкл Кейн становится трупом, плавающим в собственном бассейне), так это их проблема. Я и не собирался смотреть этот фильм от начала до конца. Я и не говорил, что буду переживать и волноваться. Мне даже не интересно.

Кармель часто говорит, что она на самом деле не интересует меня. Она разгуливает голышом по моей квартире и устраивает такие маленькие проверки на страстность, особенно когда я чем-то занят. Я сижу на кухне и делаю домашнее задание — перевожу что-нибудь с латыни или с арабского, вокруг меня заграждение из словарей, а сам я полностью погрузился в какой-нибудь совершенно зубодробительный пассаж, когда раз! — и она появляется в чем мать родила и наблюдает за моей реакцией. А я постоянно теряюсь — вроде бы только что она была нормально одета, сидела на диване в соседней комнате и читала книгу, — ну что ей от меня надо? И она всегда как-то забавно устраивает такие проверки: молча встает с диванчика, уходит в спальню или в ванную или куда-нибудь ещё, раздевается и идет обратно в гостиную. Там она немного посидит (голая) и немного почитает. Потом встает и идет на кухню, открывает холодильник, достает персик или авокадо, берет тарелку и нож, возвращается к своей книге, съедает свой персик или авокадо, идет на кухню и моет тарелку и нож (все еще голая), возвращается в комнату и еще немножко почитает. А вы ведь представляете, как трудно оторваться от текста, особенно когда ты только что обнаружил, что синтаксическая закавыка, над которой ты ломаешь голову, принимая её за оборот с винительным падежом, оказывается — и как раньше было не заметить! — простым оборотом с именительным.

Она никогда ничего не говорит. Просто сидит, обнажённая, с книгой в руках и ждет, когда я среагирую. «Погоди минутку, — говорю я, — я тут на пороге открытия». И вот, когда я уже почти все сделал, я сижу и дожидаюсь, когда она снова зайдет в кухню, и становлюсь на колени и долго ласкаю её языком, а потом встаю и беру её за руки и крепко сжимаю её бицепсы, и крепко целую её взасос, так, чтобы она почувствовала свой вкус, и затем я заставляю её повернуться ко мне спиной и нагнуться, опираясь руками на мойку, и наклоняю её голову в раковину держа её сзади за шею, а потом вхожу в неё сзади и двигаюсь чуть более резко, чем следует, и потом кончаю на её зад и на поясницу и она идет принимать душ, а я сажусь и заканчиваю свой перевод.

Кармель говорит, что иногда я занимаюсь с ней сексом так, как будто её там и нет. И еще она говорит, что мне надо бы научиться чувствовать, что она-то при сем тоже присутствует. Для этого у нас должна быть общая фантазия, и тогда мы будем лучше чувствовать друг друга.

Но об этой фантазии я расскажу как-нибудь потом. Кино кончилось, и мне явно не хватает этой сексуальной девчушки. Я все надеялся, что действие картины так или иначе завертится вокруг неё. И что она разденется. Если уж она актриса второго плана, так пусть будет обнаженной актрисой второго плана. И я все думаю, как здорово было бы, если бы кто-нибудь учинил над нею что-нибудь сексуально-принудительное. Нет, не то что бы меня заводила нагота или принуждения, но если в фильме кому-то суждено умереть в голом виде, да еще и не по естественным причинам, так пусть это будет кто угодно, только не Майкл Кейн. А еще лучше было бы — мечтать-то не вредно — чтобы она учинила над кем-нибудь что-нибудь сексуально-принудительное, желательно над этим самодовольным юнцом и его надоедливой мамашей (или мачехой).

Но опять-таки, я же не следил за действием. Так что, вполне возможно, что-то такое и случилось. Мажет, она и разделась, а я это пропустил. Может, она и приставила заряженный пистолет к красивой головке этого перекачанного паренька. Или приказала ему раздеться, приковала его наручниками к водопроводным трубам под раковиной на кухне и засовывала какие-нибудь предметы (я вот думаю о пистолете, но не обязательно) в различные полости его тела (рот или нос, но опять-таки не обязательно). Может статься, что все это и происходило, пока я был занят, раздавая ужин и читая стихи.

Они все говорят, что я невнимателен, но доктор Химмельблау считает, что мне следует научиться игнорировать их, даже если они злят меня.

— Тебе нравится злить людей?

— Ничего не могу с этим поделать, — отвечает Иммануэль Себастьян.

— Может, кто-нибудь поможет тебе с этим?

— Мне не нужна помощь.

— Почему?

— Потому что я не преступник. Мое поведение нестандартно, но оно в рамках закона.

— Оно может находиться в рамках закона, но оно социально опасно.

— И что, это делает меня сумасшедшим?

— Именно так. Если ты выходишь за пределы общественных норм, твое социальное поведение считается ненормальным.

— Да, но это же не преступление. Я выхожу за рамки нормы, а не законности.

— И ты никогда не нарушал закон?

— Нет.

— Никогда?

— Я бы не стал употреблять слово никогда.

— То есть нарушал.

— Думаю, да.

— Что же ты сделал?

— Я убил человека. Но у меня была на то хорошая причина.

— Кем был этот человек?

— Кем? Я думал, что ты — писатель.

— Кто был этот человек?

Я знаю, что сделал ошибку, но Иммануэль Себастьян все-таки идиот, и я не ожидал, что он ценит правильную речь.

— Мой адвокат.

— А в чем была хорошая причина?

— Я не верю в адвокатов.

— Ну так выставил бы его.

— Ну так я выстрелил в него, — улыбается Иммануэль Себастьян.

Я же говорил — идиот.

— Почему ты это сделал?

— Потому что он солгал мне.