Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Агота Кристоф

Вчера

Вчера все было так прекрасно музыка в листве деревьев ветер в моих волосах и в твоих простертых руках солнце
Бегство

Вчера дул знакомый ветер. Ветер, с которым я уже встречался. Стояла ранняя весна. Я шагал, объятый ветром, внутри его, решительной, быстрой походкой, как всегда по утрам. И однако, мне безумно хотелось вернуться к себе в постель, лечь и лежать — недвижно, без мыслей и желаний, вплоть до того мгновения, когда я почувствую приближение ТОГО САМОГО, не имеющего ни голоса, ни вкуса, ни запаха, — всего лишь смутного воспоминания, явившегося из темных глубин памяти.

Дверь медленно растворилась, и мои повисшие руки испуганно ощутили мягкую, шелковистую шерсть тигра.

— Музыку! — приказал он. — Сыграйте что-нибудь! На скрипке или на пианино. Лучше на пианино. Играйте!

— Но я не умею, — пролепетал я. — В жизни своей не играл на пианино, да у меня и нет его, никогда не было.

— Никогда не было? Что за чушь! Идите к окну и играйте!

За моим окном стоял лес. Я увидел птиц, рассевшихся по веткам, словно и они готовились слушать музыку. Я увидел птиц. С их крошечными склоненными головками и глазками, пристально глядевшими на что-то сквозь меня.

Моя музыка звучала все громче и громче. Она становилась непереносимой.

Мертвая птица медленно падала с ветки.

Музыка прекратилась.

Я обернулся.

Сидя посреди комнаты, тигр улыбался.

— На сегодня хватит, — сказал он. — Вам нужно бы упражняться почаще.

— Да-да, я буду упражняться, обещаю. Но сейчас я жду гостей, понимаете? Сделайте милость… им может показаться странным ваше присутствие здесь, у меня.

— Ну естественно, — отвечал он, зевая.

Гибким шагом он вышел в дверь, которую я тут же запер за ним на два оборота.

— До свиданья! — бросил он мне, уходя.

Лина ждала меня, прислонившись к стене, у входа на фабрику. Она была так бледна и печальна, что я решил остановиться и поговорить с нею. Однако прошел мимо, даже головы к ней не повернул.

Чуть позже, когда я уже запустил свой станок, она подошла ко мне.

— Послушайте, ужасно странно: я никогда не видела, как вы смеетесь. А ведь я с вами знакома уже много лет. И за все эти годы, что я вас знаю, вы ни разу не засмеялись. Я взглянул на нее и расхохотался.

— Нет, лучше уж вам не смеяться, — сказала она.

В этот миг я ощутил острое беспокойство; я выглянул в окно, чтобы проверить, на месте ли ветер. Покачивание деревьев успокоило меня.

Когда я обернулся, Лина уже исчезла. Тогда я заговорил с нею:

— Лина, я люблю тебя. Я действительно люблю тебя, Лина, только мне некогда думать об этом, я ведь должен размышлять о стольких вещах сразу, об этом ветре, например, — мне следовало бы сейчас выйти и походить в нем. Но не с тобой, Лина, ты уж не обижайся. Ходить в ветре — это доступно лишь мне одному, потому что есть тигр и пианино, чья музыка убивает птиц, а страх можно прогнать одним ветром, это общеизвестно, я сам давно это знаю.

Станки отзванивали вокруг меня свой монотонный «ангелюс». Я прошел по коридору. Дверь была открыта.

Эта дверь — она всегда бывала открыта, и я ни разу не пытался выйти через нее.

Почему?

Ветер подметал улицы. Эти пустынные улицы выглядели так странно. Я никогда еще не видел их утром рабочего дня.

Позже я сел на каменную скамью и заплакал.

Днем выглянуло солнце. По небу бежали мелкие облачка, погода стояла мягкая, теплая.

Я вошел в бистро, мне хотелось есть. Официант поставил передо мной блюдо с бутербродами.

Я сказал себе:

— Теперь ты должен вернуться на фабрику. Ты обязан туда вернуться, у тебя нет никакого повода прекращать работу. Да, теперь я иду на фабрику.

Я снова начал плакать, а потом заметил, что съел все бутерброды.

Я сел на автобус, чтобы быстрее добраться. Было три часа пополудни. Я мог работать еще два с половиной часа.

Небо нахмурилось.

Когда автобус проехал мимо фабрики, кондуктор взглянул на меня. Чуть дальше он тронул меня за плечо:

— Конечная, месье.

Место, где я сошел, представляло собой что-то вроде парка. Деревья, несколько домиков. Уже стемнело, когда я вошел в лес.

Теперь зарядил густой дождь пополам со снегом. Ветер безжалостно хлестал меня по лицу. Но это был он, все тот же знакомый ветер.

Я шагал все быстрее и быстрее, держа путь к вершине.

Я закрыл глаза. Все равно ни зги не видать. На каждом шагу я натыкался на деревья.

— Воды!

Далеко в вышине надо мной кто-то издал этот крик. Смешно — ведь вокруг полно воды!

Мне тоже хотелось пить. Я запрокинул голову, раскинул руки и упал наземь. Утопив лицо в холодной грязи, я лежал и не двигался. Вот так я и умер. Вскоре мое тело смешалось с землей.

Разумеется, на самом деле я не умер. Какой-то гуляющий обнаружил меня там, в жидкой грязи, посреди леса. Он вызвал «скорую», и меня отвезли в больницу. Я даже не очень продрог, всего лишь вымок до нитки. Проспал ночь в лесу, только и всего.

Нет, я не умер, но заполучил тяжелейшую, почти смертельную бронхопневмонию.

Мне пришлось пролежать в больнице полтора месяца. Когда я избавился от этой легочной хвори, меня перевели в психиатрическое отделение, так как я пытался покончить жизнь самоубийством.

Я был рад, что нахожусь в больнице, — не хотелось возвращаться на фабрику. Здесь было хорошо, здесь за мной ухаживали, я мог спать сколько угодно. Да еще еда — можно было выбрать любое из нескольких меню. Я мог даже курить в маленькой приемной. И когда беседовал с врачом, мне тоже разрешалось курить.

— Нельзя описать свою смерть.

Так сказал мне психиатр, и я с ним согласился: верно, когда человек умер, он писать не может. Но в глубине души я уверен, что могу описать что угодно, даже если это невозможно и неправдоподобно.

Вообще-то большей частью я довольствуюсь тем, что пишу мысленно. Так оно легче. В голове все прокручивается без малейших проблем. А вот стоит начать писать на бумаге, как мысли путаются, искажаются и все написанное звучит фальшиво. По вине слов.

Я пишу всюду, где бы ни находился. Пишу по дороге к автобусу, пишу в автобусе, в мужской раздевалке, возле станка.

Досадно, что я пишу не то, что следовало бы писать; я пишу как бог на душу положит, такое, чего никто не может понять, чего я и сам не понимаю. По вечерам, когда я записываю то, что у меня накопилось за весь день в голове, я спрашиваю себя: зачем я все это понаписал? Для кого и с какой целью?

Психиатр спрашивает меня:

— Кто такая Лина?

— Лина — всего лишь вымышленный персонаж. Она не существует.

— А тигр, пианино, птицы?

— Обычные кошмары.

— И вы решили умереть из-за этих своих кошмаров?

— Если бы я решил умереть всерьез, то сейчас был бы уже мертв. А мне просто захотелось отдохнуть. Я больше не мог выносить эту жизнь — фабрику и все с ней связанное, отсутствие Лины, отсутствие надежды. Вставать в пять утра, идти… нет, мчаться по улице, чтобы успеть на автобус, сорок минут трястись в автобусе, выходить в «четвертой деревне», между фабричными стенами. Торопливо натягивать серый халат, пробивать табель в толкучке под часами, бежать к станку, включать его, просверливать дырку в детали как можно быстрее, и сверлить, сверлить, сверлить одну и ту же дырку в одной и той же детали, десять тысяч дырок за день, чем больше, тем лучше, ибо от этой скорости зависят наша зарплата и наша жизнь.

Врач говорит:

— Такова реальность рабочей жизни. Будьте довольны, что вообще имеете работу. А сколько людей осталось безработными! Что же касается Лины… Вас каждый день навещает юная прелестная блондинка. Может быть, ее-то и зовут Линой?

— Нет, ее зовут Йоланда и никогда не будут звать Линой. Я твердо знаю, что это не Лина. Она не Лина, она Йоланда. Какое дурацкое имя, не правда ли? И сама она смешна, как это имя. Все в ней смешно и нелепо — ее обесцвеченные волосы, собранные в шиньон на макушке, ногти, покрытые розовым лаком — длинные, когтистые, — каблуки-шпильки высотою в десять сантиметров. Йоланда маленького, очень маленького роста, месье, вот она и носит десятисантиметровые каблуки и эту нелепую прическу.

Врач смеется:

— Так зачем же вы продолжаете с ней видеться?

— Потому что больше у меня никого нет. И потому что я не хочу ничего менять. Однажды в жизни я настолько изменился, что до сих пор чувствую усталость. Да и какая разница — Йоланда или любая другая, все женщины одинаковы. Я хожу к ней раз в неделю. Она готовит ужин, я приношу вино. Между нами нет любви.

Врач говорит:

— С вашей стороны, может, и нет. Но что вы знаете о ее чувствах?

— Ничего я не знаю и знать не хочу. Ее чувства меня не интересуют. Я буду видеться с ней по-прежнему — до приезда Лины.

— Вы все еще верите в это?

— Ну конечно. Я твердо знаю, что она где-то существует. Я всегда знал, что родился только для того, чтобы встретиться с нею. И она тоже. Тоже появилась на свет для того, чтобы встретить меня. Ее зовут Лина, она моя жена, моя возлюбленная, жизнь моя. Я никогда не видал ее.

А вот Йоланду я встретил, покупая себе носки. Черные, серые, белые теннисные. Я не играю в теннис.

В первый раз я счел Йоланду просто красоткой. Сколько грации! Показывая мне носки, она изящно склоняла головку, она улыбалась, она почти танцевала.

Я заплатил за носки и спросил ее:

— Можно ли увидеться с вами в другом месте?

Она глупо рассмеялась, но мне ее глупость была безразлична. Меня интересовало только ее тело.

— Подождите меня в кафе напротив. Я кончаю в пять часов.

Я купил бутылку вина и стал ждать ее в кафе напротив, со своими носками в пластиковом пакете.

Вскоре появилась Йоланда. Мы выпили кофе и пошли к ней.

Она прекрасно готовит.

Йоланда может показаться красоткой тому, кто не видал ее при пробуждении.

Тогда это всего лишь маленькое помятое существо с обвисшими волосами, расплывшимся макияжем и черными разводами туши вокруг глаз.

Я смотрю ей вслед, когда она идет в ванную: ноги у нее тощие, ягодиц и грудей почти нет.

Она торчит в ванной не меньше часа. Когда она выходит оттуда, перед вами снова красотка Йоланда — свеженькая, хорошо причесанная, умело накрашенная, ставшая на десять сантиметров выше благодаря своим каблучкам. Йоланда с ее улыбкой. С ее глупым смехом.

Обычно я возвращаюсь от нее домой поздно вечером в субботу, но иногда мне случается заночевать у нее; тогда утром в воскресенье мы завтракаем вместе.

Она бежит за рогаликами в дежурную булочную, в двадцати минутах ходьбы от ее дома. Потом она варит кофе.

Мы едим. Затем я иду к себе домой.

Чем занимается Йоланда по воскресеньям после моего ухода? Понятия не имею. Никогда у нее не спрашивал.

Ложь Самая моя забавная ложь среди всех — это когда я сказал тебе, что мне безумно хочется вновь увидеть родину.

Ты растроганно заморгала, ты прокашлялась, пытаясь найти понимающие, утешительные слова. За весь вечер ты ни разу не позволила себе рассмеяться. Да, я правильно сделал, поведав тебе эту басню.

Вернувшись домой, я зажег свет во всех комнатах и встал перед зеркалом. Я вглядывался в себя до тех пор, пока мое отражение не начало расплываться, становясь неузнаваемым.

В течение многих часов я ходил по комнате. Книги мои безжизненно валялись на столе и на полках, постель — слишком уж чистая — совершенно остыла; даже речи быть не могло, чтобы улечься в нее.

Близился рассвет; окна домов напротив чернели, как дыры.

Я множество раз проверил, заперта ли дверь, затем попытался думать о тебе, чтобы заснуть, но ты витала серой тенью, ускользающей, как и все мои другие воспоминания.

Как черные горы, которые я переходил некогда, зимней ночью; как комната на разоренной ферме, где я проснулся однажды утром; как современная фабрика, на которой я тружусь вот уже десять лет; как до смерти надоевший пейзаж, на который больше глаза не смотрят.

Вскоре я передумал обо всем на свете — кроме тех вещей, о которых я думать никак не хотел. Мне бы всплакнуть, хоть слегка, но я и этого не мог, ибо у меня не было никакого повода для слез.

Врач спрашивает меня:

— Почему вы выбрали имя Лина для женщины, которую ждете? Я отвечаю:

— Потому что мою мать звали Линой и я ее очень любил. Мне было десять лет, когда она умерла. Он просит:

— Расскажите о своем детстве.

Ну так и есть, этого я и ждал. Мое детство! Все они интересуются моим детством.

Но я не дурак, я давно научился отвечать на эти идиотские расспросы. Для каждого такого случая у меня было припасено готовенькое детство, идеально отработанная ложь, к которой я прибегал уже много раз. Я рассказывал это Йоланде, редким своим друзьям и знакомым; ту же историю я когда-нибудь поведаю и Лине.

Итак, я — сирота, жертва войны. Родители мои погибли во время бомбардировки. Из всей семьи выжил только я один. У меня не было ни братьев, ни сестер.

Я вырос в сиротском приюте, как и множество других детей того времени. В возрасте двенадцати лет я сбежал оттуда и перешел границу. Вот и все.

— Это все?

— Да, это все.

Не буду же я, в самом деле, рассказывать ему свою подлинную историю!

Я родился в безымянной деревушке, в безвестной стране.

Моя мать, Эстер, была деревенской нищенкой и спала со всеми мужчинами подряд, в основном с крестьянами, которые расплачивались с ней мукой, кукурузой, молоком. Еще она собирала овощи на полях, воровала фрукты в садах, не брезговала куренком или утенком во дворе какой-нибудь фермы.

Когда крестьяне резали свиней, они оставляли для моей матери самые скверные обрезки, требуху или другие отбросы, все, что деревенские сами не едят.

Ну а нам все годилось.

Моя мать была воровкой, попрошайкой, деревенской шлюхой.

А я сидел перед домом и играл с глиной — лепил из нее огромные фаллосы, груди, ягодицы. Из этой красной глины я вылепливал также тело моей матери и тонким детским пальчиком проделывал в нем отверстия. Рот, ноздри, глаза, уши, пупок, дырка внизу спереди, дырка внизу сзади.

У моей матери было полно дырок, как и в нашем доме, в моей одежке и башмаках. Дырки в башмаках я залепливал жидкой глиной.

Я проводил жизнь во дворе.

Когда я замерзал, хотел есть или спать, то шел в дом, отыскивал что-нибудь съестное — жареную картошку, вареную кукурузу, простоквашу, иногда хлеб — и укладывался на соломенный тюфяк рядом с печкой.

Дверь комнаты почти всегда была открыта, чтобы туда шел жар от печки. И я видел, я слышал все, что там творилось.

Моя мать забегала в кухню, подмывалась над ведром, вытиралась краешком полотенца и шла обратно в комнату, спать. Она почти не разговаривала со мной и никогда не целовала.

Самое удивительное — это то, что я был единственным ребенком. До сих пор не пойму, как мать ухитрялась избавляться от своих последующих беременностей и почему она оставила именно меня. Может, я был ее первым огрехом. Между нами семнадцать лет разницы. Вероятно, потом она научилась делать так, чтобы не попадаться или Благополучно вытравлять плод.

Я помню, что ей случалось проводить в постели много дней подряд, и тогда вокруг нее валялись окровавленные тряпки.

Разумеется, все это меня совершенно не занимало. Могу даже сказать, что у меня было счастливое детство, поскольку я и не подозревал, что детство может быть другим.

Я никогда не ходил в деревню. Мы жили возле кладбища, на самой околице, в самом последнем доме. Мне радостно было играть во дворе, возиться в грязи. Иногда небо сияло чистотой, но я больше любил ветер, дождь, облака. Дождь облеплял мне мокрыми прядями лоб, глаза, шею. Ветер сушил мне волосы, ласково трепал по щекам. Облачные чудища рассказывали о неведомых странах.

Зимой мне приходилось туже. Я любил и снежные хлопья, но не мог долго оставаться на улице. У меня не было теплой одежды, и я сильно мерз, особенно зябли ноги.

К счастью, в кухне всегда было тепло. Мать собирала коровьи лепешки, сушняк, всякий мусор и разводила жаркий огонь. Она не переносила холода.

Иногда какой-то мужчина, выйдя из комнаты, задерживался в кухне. Он долго разглядывал меня, гладил по голове, целовал в лоб, прижимал мои руки к своим щекам.

Мне это не нравилось, я боялся его, я дрожал. Но не осмеливался оттолкнуть его.

Он приходил часто. Но это был не крестьянин.

Крестьян я не боялся, я их ненавидел, презирал, они внушали мне отвращение.

А этого человека, что гладил меня по голове, я снова встретил в школе.

В деревне была только одна школа. Учитель давал уроки одновременно ученикам всех классов, вплоть до шестого.

В честь первого школьного дня мать вымыла меня, чисто одела и постригла. Она и сама приоделась как могла. Потом она отвела меня в школу. Ей было только двадцать три года, она была красива — самая красивая женщина в деревне, — и я стыдился ее.

Она сказала мне:

— Не бойся. Учитель очень добрый. И ты его уже знаешь.

Я вошел в класс и сел на переднюю парту. Как раз напротив учительского стола. Я ждал. Рядом со мной села девчушка, не очень красивая, худенькая и бледная, с косичками, торчащими по сторонам маленького личика. Взглянув на меня, она сказала:

— А ты носишь куртку моего брата. И башмаки на тебе тоже его. Как тебя зовут? Меня — Каролина.

Тут вошел учитель, и я сразу его узнал. Каролина сказала:

— Это мой отец. А там, сзади, где старшие, сидит мой брат. А дома у нас есть еще младший братик, ему только три года. Моего папу зовут Шандор, он здесь самый главный. А твоего отца как зовут? Кем он работает? Крестьянином, наверно. Здесь все крестьяне, кроме моего папы.

Я ответил:

— У меня нет отца. Он умер.

— А! Как жалко. Не хотела бы я, чтобы мой папа умер. Но ведь сейчас война, и скоро умрет много людей. Особенно мужчин. Я сказал:

— Я не знал, что сейчас война. А может, ты врешь?

— Я не врунья. Про войну каждый день говорят по радио.

— У меня нет радио. Я даже не знаю, что это такое.

— Ну и дурачок же ты! А как тебя зовут?

— Тобиаш. Тобиаш Хорват. Она засмеялась:

— Тобиаш? Какое смешное имя. У меня есть дедушка, его тоже зовут Тобиаш, но он уже старый. Почему тебя не назвали каким-нибудь нормальным именем?

— Не знаю. По мне, Тобиаш — нормальное имя. Каролина — тоже не бог весть что.

— Верно говоришь. Мне мое имя не нравится. Зови меня Линой, как все. Тут учитель сказал:

— Дети, перестаньте болтать! Лина еще успела шепнуть мне:

— Ты в каком классе?

— В первом.

— Я тоже.

Учитель раздал списки учебников и тетрадей, которые нужно было купить.

Дети разошлись по домам. Я остался один в классе. Учитель спросил меня:

— Что-нибудь не так, Тобиаш?

— Да. Моя мать не умеет читать, и потом, у нас нет денег.

— Я знаю. Не волнуйся. Завтра утром у тебя будет все, что нужно. Иди спокойно домой. Я зайду к вам сегодня вечером.

И он пришел. Он заперся в комнате с моей матерью. Только он один и закрывал дверь, когда спал с ней.

А я, как обычно, уснул в кухне.

На следующий день в школе я обнаружил у себя на парте все необходимое

— учебники, тетради, карандаши, перья, резинки, бумагу.

И в этот же день учитель сказал, что мы с Линой не будем сидеть за одной партой, потому что слишком много болтаем. Он посадил ее в середине класса, среди девочек, но там она болтала еще больше, чем со мной. А я сидел в одиночестве перед учительским столом.

На перемене старшие начали было дразнить меня. Они кричали:

— Тобиаш — шлюхин сын, Эстеркин выродок! Но учитель, высокий и сильный, вступился за меня:

— Оставьте мальчика в покое. Тот, кто тронет его хоть пальцем, будет иметь дело со мной!

И они, понурившись, отступили.

После этого одна только Лина подходила ко мне на переменках. Она делилась со мной бутербродом или печеньем. И говорила:

— Мои родители сказали, что я должна тебя жалеть, потому что ты бедный и у тебя нет отца.

Мне очень хотелось отказаться от ее бутербродов и печенья. Но я был голоден. И потом, у нас в доме никогда не бывало таких вкусных вещей.

Я продолжал посещать школу. И очень быстро выучился читать и считать.

Учитель по-прежнему захаживал к нам. Он давал мне книжки. Иногда он приносил одежду, из которой вырос его старший сын, а то и башмаки. Я не хотел их носить, я знал, что Лина узнает эти вещи, но мать заставляла меня надевать их.

— Кроме этого, тебе не во что одеться. Не ходить же тебе в школу голышом!

Да, я не хотел ходить в школу голышом, я вообще не хотел ходить в школу. Но это было обязательно. Откажись я учиться, меня арестовали бы жандармы. Так сказала моя мать. Ее тоже могли посадить в тюрьму, если бы она отказалась посылать меня в школу.

Так что, делать нечего, я ходил туда. И проучился шесть лет.

Лина говорила мне:

— Мой отец так хорошо к тебе относится. Мы могли бы оставлять одежду старшего брата для младшего, но он отдает ее тебе, потому что у тебя нет отца. И моя мать согласна с ним, потому что она тоже очень добрая и думает, что беднякам нужно помогать.

В деревне было полно добрых людей. Крестьяне и их сыновья — все они постоянно заявлялись к нам в дом, принося с собой еду.

В двенадцать лет я наконец разделался с обязательной шестилеткой, получив отличный аттестат. Шандор сказал моей матери:

— Тобиаш должен продолжать учиться. У него способности гораздо выше средних. Моя мать сказала:

— Вы же знаете, у меня нет денег, чтобы платить за учебу. Шандор сказал:

— Я могу подыскать для него бесплатный интернат. Мой старший сын уже учится в таком. Дети там живут и питаются, и платить за это не нужно. Карманные деньги я буду ему давать. Из него может получиться врач или адвокат.

На что мать сказала:

— Если Тобиаш уедет, я останусь одна. Мне-то думалось, он подрастет, наймется батраком к крестьянам и начнет приносить деньги в дом.

Но Шандор возразил:

— Я не хочу, чтобы мой сын был крестьянином. Хуже того, батраком, нищим, как ты сама.

Мать сказала:

— Если я оставила этого мальца, так это потому, что думала о старости. А теперь, когда я начинаю стареть, вы хотите отнять его у меня.

— Я-то полагал, что ты оставила этого ребенка оттого, что любила меня и любила его.

— Да, я вас любила и до сих пор люблю. Но мне нужен Тобиаш. Я не смогу жить без него. Теперь я люблю только его. Шандор сказал:

— Если ты его действительно любишь, то должна исчезнуть. С такой матерью, как ты, из него ничего хорошего не выйдет. Всю жизнь ты будешь у него камнем на шее, позорным пятном на его судьбе. Поезжай в город. Я куплю тебе билет. Ты еще достаточно молода. Тебе не дашь больше двадцати. И зарабатывать станешь в десять раз больше, чем у этих вшивых деревенских недоумков. Я сам займусь Тобиашем.

Но мать ответила:

— Я осталась здесь из-за вас и из-за Тобиаша. Мне хотелось, чтобы он жил рядом с отцом.

— Ты и впрямь уверена, что он мой сын?

— Вы прекрасно это знаете. Ведь вы меня взяли девушкой. Мне было всего шестнадцать. Вспомните-ка сами.

— Я знаю одно: ты уже много лет спишь со всей деревней. Она сказала:

— Это верно. А чем бы я жила, если не это?

— Но ведь я помогал тебе.

— Да, старыми тряпками и ношеными башмаками. А нам еще нужно было что-то есть.

— Я делал что мог. Я всего лишь деревенский учитель, и у меня самого трое детей на руках.

Мать спросила:

— Вы меня больше не любите? Учитель ответил:

— Я никогда Тебя не любил. Ты просто околдовала меня своим лицом, глазами, губами, своим телом. Ты завладела мною. Но вот Тобиаша я люблю по-настоящему. Он принадлежит мне. И я хочу позаботиться о нем. А ты должна уехать. Между нами все кончено. Я люблю свою жену и своих детей. Даже того, что родился у тебя, я люблю. Но тебя саму я больше видеть не желаю. Ты всего лишь ошибка моей молодости, самая тяжкая ошибка, какую я совершил в жизни.

Я был один в кухне, как всегда. Из комнаты до меня доносились привычные звуки, которые я ненавидел. Несмотря ни на что, они занимались любовью.

Я вслушивался. Я дрожал, лежа на своем соломенном тюфяке под одеялом, и вся кухня дрожала вместе со мной. Ладони мои блуждали по телу, стараясь согреть плечи, ноги, живот, но ничего не получалось. Меня трясло от рыданий, которые не могли найти выхода из груди. Лежа на своей подстилке под одеялом, я неожиданно понял, что Шандор — мой отец и что он хочет избавиться от моей матери и от меня.

Зубы мои выбивали дробь.

Мне было холодно.

Я чувствовал, как поднимается во мне ненависть к этому человеку, объявившему себя моим отцом, а теперь собравшемуся разлучить меня с матерью, которую и сам он решил бросить.

Во мне разверзлась какая-то страшная пустота. Я больше не мог терпеть эту муку, мне ничего не было нужно. Ни учебы, ни работы у крестьян, тех самых, что каждодневно приходили спать с моей матерью.

У меня осталось только одно желание — уехать, уйти пешком или умереть, все равно что. Я хотел очутиться как можно дальше отсюда, никогда больше не возвращаться, исчезнуть, раствориться в лесу, в облаках, ни о чем не вспоминать, все забыть, забыть, забыть.

Я достал из кухонного ящика большой нож, которым резали мясо. Я вошел в комнату. Они спали. Он лежал на ней. Их освещала луна. Это была полная луна. Круглая, яркая.

Я вонзил нож в спину мужчины и налег на него всем телом, чтобы он прошел насквозь, в грудь матери.

После этого я покинул дом.

Я долго шагал через кукурузные и пшеничные поля, через лес. Я шел в ту сторону, где садилось солнце; я знал, что там, на западе, есть другие страны, не похожие на нашу.

Я скитался по деревням, прося милостыню, воруя овощи и фрукты. Я прятался в товарных поездах, ехал на попутных грузовиках.

Наконец, сам того не заметив, я очутился в другой стране, в большом городе. Здесь я тоже продолжал попрошайничать и воровать, чтобы выжить. Спал я на улице.

В конце концов я был арестован и угодил в полицию. Меня отправили в подростковый приют для мальчиков. Тут содержались юные правонарушители, сироты и бездомные бродяги вроде меня.

Я не стал называться Тобиашем Хорватом. Я придумал себе другое имя, составленное из имен отца и матери. Теперь меня звали Шандор Лестер, я считался «военным сиротой».

Мне задавали кучу вопросов, долго разыскивали во многих странах моих выживших родственников, но Шандор Лестер так никому и не понадобился.

В приюте нас сытно кормили, мыли, обучали. Директриса была красивая, элегантная, очень строгая дама. Она стремилась к тому, чтобы мы выросли хорошо воспитанными людьми.

Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я смог покинуть приют и выбрать себе профессию. Захоти я обучаться какому-нибудь ремеслу, я мог бы продолжать жить в приюте, но я не переносил директрису, строгие рамки расписания и необходимость спать по нескольку человек в одной комнате.

Мне хотелось начать как можно быстрее зарабатывать, чтобы стать полностью свободным.

И я пошел рабочим на фабрику.

Вчера в больнице мне сказали, что я могу возвратиться домой и начать работать. Ну что ж, я отправился домой и первым делом спустил в унитаз все таблетки, которые мне насовал врач, розовые, белые, голубые.

К счастью, была пятница и до начала работы у меня оставалось целых два дня. Я воспользовался этим, чтобы походить по магазинам и забить продуктами холодильник.

В субботу вечером я нанес визит Йоланде. Затем вернулся к себе, выпил несколько бутылок пива и начал писать.

Я думаю Теперь у меня осталось мало надежды. Раньше я все время искал, не сидел на месте. Я ждал чего-то. Чего? Этого я и сам не знал. Но мне казалось, что жизнь не может быть лишь такой, какая она есть, иными словами, ничем. Жизнь должна быть чем-то, и вот я ждал, когда оно наступит — это что-то, и искал его.

Теперь я думаю, что ждать нечего, и потому сижу в своей комнате на стуле и ничего не делаю.

Я думаю, что где-то там снаружи есть жизнь, но в этой жизни ровно ничего не происходит. Ничего для меня.

Для других, может, что-то и происходит, вполне возможно, но это меня не интересует.

Я сижу здесь, на стуле, в своей комнате. Немножко мечтаю, так, не по-настоящему. Да и о чем бы мне мечтать? Я сижу здесь, вот и все. Не могу сказать, что мне хорошо, но я сижу здесь не для того, чтобы мне было хорошо, совсем напротив.

Я думаю, что не делаю ничего хорошего, сидя вот так, в бездействии, и что в конце концов мне все равно волей-неволей придется встать с места. Я ощущаю смутное неудобство оттого, что сижу ничего не делая целыми часами, а может, и днями, не знаю. Но я не нахожу никакого повода для того, чтобы встать и приняться за какое-нибудь дело. Не знаю, ну просто не представляю, чем я мог бы заняться.

Конечно, неплохо было бы навести хоть какой-то порядок в комнате, прибраться, что верно, то верно. У меня тут грязновато, намусорено.

Нужно бы, по крайней мере, встать и растворить окно — комната пропахла табачным дымом и затхлой гнилью.

Но меня это не смущает. Или же смущает недостаточно сильно для того, чтобы я встал. Я свыкся с этой вонью, я уже не чувствую ее, просто думаю, что если кто-нибудь случайно зайдет…

Но этот «кто-нибудь» не существует.

И никто не заходит.

Чтобы хоть чем-то заняться, я принимаюсь читать газету, которая валяется на столе с того времени, как я ее купил. Но я, разумеется, не даю себе труда протянуть руку за газетой. Я оставляю ее там, где она лежит, и читаю издали, однако прочитанное тут же вылетает у меня из головы. Тогда я перестаю делать над собой усилие.

Я и без того помню, что на последней странице газеты молодой человек — ну не очень молодой, такой, как я, — читает ту же самую газету, сидя в круглой шикарной ванне; он просматривает объявления и биржевые котировки, он наслаждается отдыхом, у него под рукой, на бортике ванны, стакан дорогого виски. Он прекрасно выглядит — красивый, веселый, умный, в курсе всего на свете.

Мысль об этой картинке вынуждает меня вскочить и бежать в кухню, чтобы исторгнуть рвоту в умывальник — отнюдь не шикарный, а по-хамски прибитый к стене. И все, что извергается у меня изо рта, зловонной массой забивает эту жалкую раковину.

Меня очень удивляет количество мерзкой блевотины, вдвое превышающее все, что я мог съесть за последние сутки. Разглядывая эту гадость, я чувствую новый позыв и торопливо выхожу из кухни.

Я иду на улицу, чтобы забыться, и прогуливаюсь, как все нормальные люди, но только на улицах нет ничего, кроме людей и магазинов, ну ровно ничего.

При мысли о загаженном умывальнике мне не хочется возвращаться домой, но и ходить по улицам тоже нет желания; тогда я останавливаюсь на тротуаре, спиной к большому магазину, гляжу, как люди входят и выходят, и думаю, что те, кто выходит, должны были бы остаться внутри, а те, кто входит, — снаружи, и это сильно сократило бы их усталость и количество телодвижений.

Вот такой замечательный совет мог бы я дать им, но кто станет меня слушать? Итак, я ничего не говорю и не двигаюсь; мне не холодно здесь, подле входа, — меня обдает теплом, что льется из магазина через постоянно раскрытые двери, и мне становится почти так же хорошо, как недавно, когда я сидел у себя в комнате.

Сегодня я вновь начинаю свой бессмысленный бег на месте.

Встаю в пять утра, моюсь, бреюсь, готовлю кофе, выхожу, бегу на Центральную площадь, сажусь в автобус, закрываю глаза, и на меня обрушивается весь ужас моей нынешней жизни.

Автобус делает пять остановок. Одну — на окраине города, остальные — в деревнях, по которым мы проезжаем. В четвертой деревне как раз и находится фабрика, где я работаю вот уже десять лет.

Часовая фабрика.

Я закрываю лицо руками, якобы сплю, а на самом деле желая скрыть слезы. Я плачу. Не хочу больше надевать свой серый халат, пробивать табель, включать станок. Не хочу больше работать.

Я надеваю серый халат, я пробиваю табель, я вхожу в цех.

Станки уже включены. Мой тоже. Мне остается только сесть перед ним, взять деталь, вложить ее в тиски и нажать на педаль.

Часовая фабрика расположена в громадном здании, которое высится над долиной.

Все, кто здесь работает, живут в одной деревне, за исключением нескольких человек, вроде меня, что приезжают из города. Нас не очень много, автобус почти пуст.

Фабрика производит отдельные детали, вернее, заготовки для других заводов. Никто из нас не способен собрать часы целиком.

Что касается меня, то вот уже десять лет, как я сверлю на своем станке одни и те же отверстия в одних и тех же деталях. Этим и ограничивается наша работа. Вставить деталь в тиски и нажать на педаль.

За это мы получаем ровно столько денег, чтобы хватало на пропитание, скромное жилье, а главное, на то, чтобы были силы каждый день начинать все сначала.

И в ясную и в пасмурную погоду в огромном цехе постоянно горят неоновые лампы. Звучит негромкая приятная музыка. Дирекция полагает, что под музыку рабочие лучше трудятся.

Один из рабочих, тщедушный человечек, продает белые порошки — транквилизаторы, приготовленные специально для нас деревенским аптекарем. Не знаю, из чего они делаются, эти снадобья, но иногда покупаю их. Глотнешь такое, и день вроде проходит быстрее, и чувствуешь себя не таким несчастным. Порошки стоят недорого, почти все рабочие их покупают, дирекция смотрит на это сквозь пальцы, аптекарь наживается.

Иногда происходит взрыв — какая-нибудь женщина вскакивает с места и вопит:

— Не могу больше!

Ее уводят, работа продолжается, нас успокаивают:

— Ничего страшного, просто нервы сдали.

В цеху каждый сам по себе, наедине со своим станком. Разговаривать с другими можно только в туалете, да и то недолго, каждая минута нашего отсутствия записывается, регистрируется, учитывается.

Вечером, после работы, у нас едва хватает времени забежать в магазин, затем поесть и лечь пораньше, чтобы не проспать утром. Иногда я спрашиваю себя: живу ли я для того, чтобы работать, или же это работа заставляет меня жить?

Но что это за жизнь?!

Монотонный труд.

Ничтожная зарплата.

Одиночество.