Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Януш Леон Вишневский

Постель

Аритмия



Длина катетера около ста десяти сантиметров, диаметр 0,42 миллиметра, он сделан из полиуретана. К концу катетера прикреплен электрод в виде четырехмиллиметровой иглы. Каждый электрод имеет свой номер. На его электроде стоял номер 18085402350. Врачам в принципе не обязательно знать этот номер, но бухгалтеры в клиниках должны знать, чтобы провести его по статье «Амортизация аппаратуры». Электрод списывается после трех процедур. В министерстве здравоохранения решили, что электрод можно воткнуть в три сердца и после этого его можно «снять с баланса». В случае летального исхода снятие с баланса происходит автоматически, на любой стадии эксплуатации и сопровождается «свидетельством о смерти пациента». Катетер вводят в бедренную вену справа в паху.[1]



У него была вздутая бедренная вена справа в паху. Я это отлично знаю, потому что целовала это место много раз. Всегда, когда я касалась его губами или языком, он накрывал мою голову ладонями, дрожал и шептал мое имя. В разных местах трогал пальцами мою голову, иногда нежно, иногда сильно прижимая их. Но только левой рукой. Правой в это время гладил меня по волосам. Я никогда не спрашивала его, какой концерт в эти минуты звучал в его воображении. Он скорее всего стал бы отрицать, чтобы не ранить меня. Но это наверняка было бы ложью. Ведь я всегда проигрывала в сравнении с его музыкой. В постели тоже.

Он даже раздевал меня так, будто доставал из футляра свою скрипку. Благоговейно, торжественно. Как скрипач, который ласкает свой инструмент. Гладит пальцами старое, благородное дерево, смахивая какие-то незаметные и только ему одному видимые пылинки. Потом смотрит на нее. И этот взгляд, наверное, самое прекрасное. Вот так же он смотрел и на меня, обнаженную, как на свою скрипку перед большим и важным концертом. И хотя я знала, что этим концертом он приведет меня в восторг, опьянит и выпьет до дна, я чувствовала, что, даже когда он изольется в меня, он будет слышать при этом не мой крик и не мой стон, а какой-то чертов контрапункт. Потому что даже постель была для него концертным залом.

Я чувствовала его дыхание, ощущала вибрацию смычка, скользившего по струне. Как будто он проник в мою душу и нежно подул на волосы. С этой поры все стало общим: дыхание, время, воздух, тело. И не в тягучих альтовых звуках слышались тоска и страсть, а в быстрых, резких, сильных. Сначала солист, piano, выводил тему. Наши взгляды встретились на середине зала, задав общий темп, добавив экспрессии, колорита. Потом зазвучало tutti оркестра, и лес смычков синхронно менял направление, быстрее возрастало напряжение, громче и необузданней становилось звучание. Наконец только он, скрипач, и я, в совершенной гармонии, оба едва переводившие дыхание, испытывали нечто незабываемое, необходимое для утоления иссушающей жажды друг друга. С той только разницей, что я в конце пути слилась в единое целое только с ним, тогда как он — с последним тактом финала…



Катетер, вставленный через интродьюсер,[2] помещенный в точке прокола бедренной вены, постепенно идет в направлении сердца. Сначала в правый желудочек, потом в правое предсердие. Оттуда он должен в результате пункции межжелудочковой перегодки пробиться в левое предсердие. В левом предсердии его подводят к устью легочных вен и высокочастотным током разогревают его конец до 60–70 градусов. Этой температуры достаточно, чтобы вызвать микроповреждения в стенке легочной вены и скоагулировать — как они это называют — ее ткань, или, проще говоря, сделать шрамы, которые должны препятствовать распространению патологических импульсов, вызывающих аритмию сердца.



Шрамы.

Его шрам расползался, когда я увидела его в первый раз. Два года тому назад.

В тот день я ушла из общаги около четырех утра. Кто-то как раз приехал из Амстердама и привез «план». Или перебрала вина и чересчур накурилась, или эта канабка была пропитана какой-то жесткой химией. У меня было жуткое похмелье. Глухое темное безграничное пространство, перечеркнутое поперек широкой белой струей горячего молока, вливающегося мне в рот. Оно обжигало мне губы и небо, протекало через меня, задерживалось в пищеводе, проникало в грудь, приподнимало ее, разрывая мой лифчик, и возвращалось, чтобы выстрелить фонтаном между бедер. И оно больше не было белым. Смешанное с кровью, оно становилось розовым. Я стала задыхаться и кашлять, не успевая проглатывать это молоко, и выбежала из комнаты. Пах разрывало от пронизывающей боли. У меня начались месячные. Через окружавший общежитие лесок, спотыкаясь о наледи, я добралась до улицы и села в первый трамвай.

Он сидел с закрытыми глазами в утреннем воскресном трамвае. Прислонив голову к заиндевевшему грязному стеклу, оставляя на нем след своего теплого дыхания. Сидел в обнимку со скрипичным футляром. Как с ребенком на руках. Правую щеку пересекал широкий шрам. Трамвай тронулся. Я встала напротив него и стала всматриваться в этот шрам. Наркотическая галлюцинация не проходила. Я видела, как он медленно разрывается, расходится, будто какие-то неестественно узкие синие губы, и наполняется кровью. Я достала из кармана платок, встала перед ним на колени и приложила платок к шраму, чтобы промокнуть кровь. Он открыл глаза. Дотронулся до моей руки, касавшейся его щеки. Какое-то время не отпускал ее, нежно поглаживая мои пальцы.

— Простите…

— Я задремал. Присаживайтесь.

Он встал, уступая мне место. В пустом трамвае.

Трамвай несся как шальной. При очередном торможении я упала на грязный пол и не смогла подняться с колен. Он заметил это. Осторожно положил скрипку под сиденье, обнял меня за талию и посадил на свое место. Потом снял кожаную черную куртку и прикрыл меня ею.

— Куда вам? — спросил он тихо.

— Домой, — ответила я, пытаясь перекричать лязг тормозов останавливающегося трамвая. — У тебя шрам на щеке, — улыбнулась я, — но кровь больше не течет…

Мы вышли на следующей остановке. Он поймал такси. Проводил меня до самых дверей моей съемной квартиры. На следующий день я поехала вернуть ему куртку. Меня впустила его мачеха. Он не заметил, что я тихо вошла в комнату. Он стоял у окна спиной к двери, в проеме которой я остановилась. Он играл на скрипке. Неистово. Всем своим существом. А я слушала, не в силах оторвать взгляда от смычка в его руке. Не могу передать, что я почувствовала в тот момент. Очарование? Душевную близость? Музыку? Я помню только одно: как я изо всех сил прижимала к себе его куртку и неотрывно смотрела на его правую руку.

Он кончил играть. Повернулся. Ничуть не удивился тому, что я в его комнате. Как будто знал, что я здесь стою. Подошел ко мне так близко, что я увидела у него на лице капельки пота. Был как будто в трансе. Плакал.

— Только моя мать прикасалась к моему шраму, как вы тогда, в трамвае, — сказал он, глядя мне в глаза.

Через две недели он перешел на «ты». А месяц спустя я уже не могла вспомнить свою жизнь «до него». Через полгода я просто шалела, когда он уезжал на гастроли со своим оркестром и его мобильник по нескольку часов был отключен.

28 июня, в субботу, он раздел меня в первый раз. И долго смотрел на меня. А я смотрела на свое отражение в его глазах. Как принцесса в зеркало. Меня тогда нисколько не смущало, что он смотрит на меня как бы через линейки нотного стана…



В ту ночь я не испытала оргазма. Но и без того прекрасно знала, до каких восторгов он может довести меня. Я помнила эти свои восторги так, как помнят свой первый большой детский стыд…



В полночь 30 апреля он стоял, запыхавшийся, у моей двери. Начинался мой день рождения. Он даже не спросил, хочу ли я с ним ехать. Такси ждало внизу. Он велел водителю остановиться около маленького костела на Мокотове[3]. Скрипка была с ним. Мы вошли через боковой неф в совершенно темный костел. Я испугалась, когда он оставил меня одну на лавке напротив алтаря. Зажег свечи на мраморной плите. Прислонил ноты к одному из подсвечников. Достал скрипку и встал под распятием. Зазвучала музыка. Это было нечто большее, чем прикосновение. Значительно более проникновенное. Я ощущала физическое возбуждение. С каждым тактом все более явственно. Вдруг я почувствовала теплую влагу между бедрами. В темном зале холодного пустого костела.

Прежде чем кончил он, я кончила три раза.



Во время процедуры абляции легочной вены катетер с абляционным электродом находится в сердце несколько часов и его движение в кровеносных сосудах, как и в сердце, видно на рентгеновском мониторе. Во избежание тромбозно-эмболических осложнений за несколько дней до процедуры пациенту дают препараты, понижающие свертываемость крови. При направленной на легочную вену абляции в сердце редко ищут другие источники аритмии и коагулируют преимущественно лишь ткань легочной вены.[4] Во время процедуры пациент находится в лежачем положении и все время в сознании. Поскольку есть вероятность предсердно-желудочковой (атриовентрикулярной) блокады, в течение всей процедуры в сердце располагается электрод для временной кардиостимуляции. При нарушении дыхания используются аппараты для подачи кислорода и механической вентиляции легких.



Часто, когда мы лежали рядом, я клала голову ему на грудь. Он нежно гладил мои волосы, а я слушала, как бьется его сердце. Я никогда не замечала никакой аритмии. Когда он засыпал, я часами наблюдала, как он дышит, ровно и спокойно. Иногда его дыхание вдруг учащалось и губы слегка раскрывались. И тогда я хотела быть в его голове. Больше всего именно тогда…



Абляция — высокоэффективная лечебная процедура, но и после нее бывают нарушения ритма. Если фармакологическое лечение не дает результатов, процедура абляции может быть повторена. Исключением является абляция устья легочной вены.



У него было больное сердце. Он скрывал это ото всех. И от меня тоже. Он стыдился этого так же, как взрослеющие мальчики стыдятся ломающегося голоса или прыщей на лице. Я узнала, что он болен, случайно. Он уехал на несколько дней с оркестром в Ганновер. Незадолго до сочельника. Нашего первого общего сочельника. Его отец с мачехой и его сводной сестрой уехали на праздники в Швейцарию.

Я купила елку. Мы должны были провести сочельник вдвоем в его квартире и на следующий день поехать к моим родителям в Торунь. Я наводила порядок в его комнате. Собрала с полу написанные его рукой партитуры и хотела убрать в ящик стола. Ящик был забит розовыми распечатками электрокардиограмм. Общим числом 360! Сделанных в больницах большинства польских городов. Но также в Германии, Италии, Чехии, Франции, Испании и США. Кроме того, там были выписки из нескольких больниц, счета за лечение на нескольких языках, два стетоскопа, неиспользованные рецепты, направления в клиники, диагнозы психотерапевтов и психиатров, копии заявлений о его согласии на процедуры восстановления сердечного ритма электрошоком, иглы для акупунктуры, надорванные упаковки с таблетками, распечатки интернет-страниц с текстами об аритмии и тахикардии.

С двенадцати лет у него были приступы мерцательной аритмии. Только за то время, что мы были знакомы, он прошел через восемь проведенных под общим наркозом процедур кардиоверсии, или восстановления сердечного ритма электрошоком. Последнюю кардиоверсию ему делали в Гейдельберге, за две недели перед тем, как я обнаружила этот забитый распечатками ЭКГ ящик. Его оркестр участвовал там в каком-то фестивале. Двенадцать часов ни он не звонил, ни я не могла дозвониться до него. Потом сказал, что оставил мобильник в отеле. На самом деле все было иначе. В палатах интенсивной терапии пациентам не разрешается пользоваться мобильниками, потому что они мешают работе аппаратуры. Из даты и часа электрокардиограммы следовало, что приступ аритмии случился во время концерта.

В первый момент я хотела позвонить ему и спросить. Прокричать свой панический страх. Я чувствовала себя жестоко обманутой и преданной. Он знал обо мне больше, чем мой отец, который пеленал меня, а между тем какие-то засранцы-врачи по всей Европе знали о нем больше, чем я! Хорош, ничего не скажешь! Я знаю вкус его спермы, но ничего не знаю о том, что пропускают ему через сердце примерно раз в шесть недель!

Он молчал бы. Я кричала бы в трубку, а он бы в это время молчал. И только когда я начала бы плакать, он сказал бы: «Дорогая… Все не так. Просто я не хотел огорчать тебя. Это пройдет… Вот увидишь».

Я хотела, чтобы ему не казалось, что он успокоил меня своим «это пройдет». Потому и не позвонила. Я решила, что спрошу его только тогда, когда смогу выложить перед ним эту пачку в триста шестьдесят электрокардиограмм. И сказала себе, что не стану при этом плакать.

После ужина он расставил по всей комнате зажженные свечи, надел свой концертный фрак и играл для меня колядки. Только в детстве на Рождество я чувствовала себя такой беззаботной и счастливой, как с ним в тот вечер.

Ночью он встал с постели и пошел на кухню. Со стаканом воды подошел к письменному столу и выдвинул ящик. Я не спала и зажгла свет как раз в тот момент, как он принял таблетку.

— Расскажешь мне о своем сердце? — спросила я, дотрагиваясь до его шрама.



Через пять месяцев этот сукин сын кардиолог с прилизанными волосами и званием профессора, делавший ему абляцию, убил его во время пунктирования межпредсердной перегородки по пути катетера из правого предсердия в левое, проткнув ему сердце и вызвав кровотечение в околосердечную полость — перикард.[5]

Убил его и как ни в чем не бывало поехал в отпуск. В Грецию. Через два дня после процедуры. Одной иголкой проткнул две жизни и спокойно полетел загорать.

Тенерифе, Франкфурт-на-Майне,

август 2003

Постель



Она медленно откинула белое покрывало и присела на краешек постели. Раздался знакомый скрип пружин.

Бело-голубое белье. С ее инициалами, вышитыми маминой рукой. Ее любимое. Она всегда стелит его, когда надолго уезжает. Чтобы сразу по возвращении почувствовать себя дома. Чтобы хоть что-то напоминало, как она возвращалась к маме. Никто не ждал ее с таким нетерпением, как мама. И никто так не радовался ее возвращению. Поспит на этом белье одну ночь, потом постирает его и спрячет в шкаф. До следующего отъезда. В этой постели спит только она. Пока. Когда-нибудь, может, появится кто-нибудь стоящий и она застелит ее для них обоих. Но это когда-нибудь…

Темно-коричневое деревянное изголовье. На нем два коротких шероховатых углубления, две черные линии, выжженные огнем. Как два шрама. Ее отец на семейных встречах рассказывал о них, словно о геройских шрамах на своем лице. А мама напоминала ему, что во время войны он был еще ребенком.

Ее постель. Самое безопасное из всех известных ей мест…

Она чувствовала, как ее постепенно обволакивает покой. А сразу за ним вползает грусть. Она втянула голову в плечи. У ее ног все еще лежал открытый неразобранный чемодан. Сверху — ярко-синий муслиновый шарфик. У него была неоспоримая привилегия перед остальными вещами — он иногда касался «того самого» места.

Лишь одному мужчине хватило терпения и достало счастья найти это место у нее на теле. Пожалуй, скорее терпения, чем счастья. Он прошел языком или пальцами каждый сантиметр ее кожи, а потому должен был в конце концов наткнуться и на него. Она тогда открывалась, как будто нажимали на потайную кнопку. Маленький участок кожи на ее теле. Между шеей и правым плечом, в маленькой впадинке, в нескольких сантиметрах за ключицей. Лишь он один знал, что, для того чтобы ее покорить (во всех смыслах), достаточно приласкать ее как раз здесь. В этом месте. Лучше всего теплым дыханием. А если нежно коснуться языком, то она импульсивно закинет голову, кожа на шее натянется и она быстро прогнется, подставляя под поцелуи сначала шею, а потом и губы. Сами собой разойдутся колени, впрочем, не всегда. Ибо этот мужчина меньше всего соответствовал идеалу того, кого она должна была встретить на жизненном пути.

Все. Хватит думать об этом. Особенно сейчас. И особенно здесь. В постели. Она встала. Оттащила чемодан к шкафу и стала вытаскивать вещи.

— Ну и зачем ты, идиотка, поехала туда? — спрашивала она себя, освобождая чемодан и перекладывая в шкаф стопки одежды. Все в тон, как детали гигантской причудливой мозаики. — Потеряла две недели жизни! И с кем?! С бандой каких-то придурков, у которых ума не хватило не то что заказать хорошее вино в ресторане, а даже чтобы устроить ужин на пляже с пачкой галет и банкой мясных консервов. Хотя бы просто с зажженными свечами, воткнутыми в песок. Хорошего настроения у них тоже не бывает, пока они не зальют в себя пиво перед завтраком… Это ведь у меня депрессия, а не у них! Чтобы впасть в депрессию, надо представлять, что это вообще такое. Две недели! Целых четырнадцать дней! — говорила она себе все громче и укоризненней. — Как я могла поехать с людьми, у которых нет планов? Совершенно! Ни на всю жизнь, ни даже на две ближайшие недели. Как можно прилетать на Сейшелы, не имея планов?! Как, черт возьми, можно быть такой глупой?!

Одно за другим она вешала платья на плечики. Выстраивала их в ряд, как солдат на плацу. От самого длинного до самого короткого. Светлые вперемежку с темными, чтобы утром, как откроет шкаф, даже если в комнате полумрак, не тратить время на поиски. У нее была мания экономии времени. О том, что это мания, она узнала от своего психотерапевта — врачиха называла это «навязчивым стремлением поддерживать порядок». Косметика в ванной тоже была выставлена в ряд. Каждое утро ее неизменно встречали в привычной очередности сначала тоник, ватки в правом шкафчике, на нижней полке — крем для глаз, крем для лица, подводка для век, карандаш для бровей, далее — коробочка с тенями для век, тушь для ресниц, три помады, блеск, и все это завершали румяна. На утренний макияж она отводила ровно пять минут. Ни секундой больше. Если не укладывалась по времени, довершала его в машине, когда стояла в пробке. По субботам, когда не было пробок, она появлялась в бюро без макияжа. Впрочем, это не имело никакого значения, потому что по субботам работала только она. Она и вахтер при входе. А старичку-вахтеру все это было глубоко безразлично.

На дне чемодана, под полотняным мешком с аккуратно сложенным бельем она нашла книгу. Рядом ракушки. Она улыбнулась. Впервые за все утро. Присела. Взяла ее в руки. Нежно погладила. На обложке все еще были видны пятна ее засохшей крови. Она втянула носом воздух. Книга все еще пахла пляжем. И своей необычной историей…

Это был тот самый день, когда она ощутила, что теряет время. Хотя прошло всего два дня, ее уже угнетали бездеятельность и лежак возле бассейна. Ее место не здесь. Ей надо путешествовать. По всему острову. Заглянуть в каждый закоулок. Ее приводило в бешенство, что она не делала этого. Она громко рассказывала о своих планах завтрашнего путешествия. Со всеми подробностями, почерпнутыми из путеводителя. Говорила громко, чтобы всем было слышно. Но никто не слушал. Замолчала, лишь когда добралась до последней страницы. Какое-то время ждала реакции окружающих. Но, услышав вместо отзыва храп с соседнего лежака, резко встала.

В сердцах бросила путеводитель в воду, взяла бокал с недопитым цветным коктейлем и направилась в отель. И на это тоже никто не отреагировал.

Везде, где ей приходилось останавливаться, она выясняла, есть ли библиотека. В одних отелях это было специальное помещение с кондиционером, с удобными креслами и диванами, где можно было утонуть с книгой в руках и забыть об окружающих. А в других — короткая полка, подвешенная над единственным деревянным стулом. Ей хотелось знать, какие книги читают люди во время отпуска. И какие оставляют почитать другим. Она, например, всегда оставляла книги, которые имели для нее значение-Потом, уже дома, докупала экземпляр любимой книги. Но часто и его она тоже оставляла в одном из отелей. Точно она не помнит, но Колаковского[6] оставила, наверное, в пяти отелях. Кроме того, ей почему-то обязательно хотелось знать, есть ли в таких библиотеках, особенно на краю света, польские книги.

Она подошла к сонному портье. Спросила о библиотеке. Он посмотрел на нее недоуменно, но, когда до него дошло, о чем речь, пальцем указал на застекленную полку, висевшую в углу холла, прямо над полинявшим креслом. Полка чем-то смахивала на верхнюю часть буфета, того, что она вместе с кроватью получила в наследство от бабушки Марты. Солидные темные доски, а на них, за стеклом, книги. Главным образом французские и английские, удивительно много русских, изредка немецкие. Какое-то время она разглядывала надписи на корешках. Одна книга стояла корешком вовнутрь. Ей захотелось узнать, что за книга. Полка висела слишком высоко, с пола до нее было не дотянуться. Одной ногой она встала на кресло, потянулась к книгам, потеряла равновесие и, падая, увлекла всю полку за собой. Стекло со звоном разбилось. Она лежала на полу, вся усыпанная осколками. Над ней склонился испуганный портье, все громче и надрывнее причитавший: «О, ту God». Под осколками у нее на животе лежала книга. Она отбросила ее в ярости, поранив пальцы. Потом она встала, прикрывая руками голую грудь. Подняла лифчик своего бикини. Он лежал на полу под полкой. Сначала она попыталась надеть его, но только испачкалась кровью, а когда заметила, что замок на нем сломан, оставила эту затею. Портье помог ей дойти до стойки.

— Дайте ключ от моего номера и велите принести большое ведерко льда. И что-нибудь для дезинфекции. И пару пластырей, — добавила, заметив струйки крови на ладонях. — Номер триста пять. И уймитесь вы, наконец. Со мной ничего страшного, — успокаивала она портье.

У ее ног лежала та самая книга, которую она отбросила в ярости. Наклонилась и не поверила своим глазам. Польская книга! По-польски!

— Можете продать мне эту книгу? — спросила она портье, листая страницы.

— Продать? — Он на секунду оторвал взгляд от ее испачканной кровью груди. — Что вы! Возьмите ее просто так! И любую другую, какая только вам понравится. Пожалуйста. Любую другую. Да хоть все. Я сейчас же пошлю лед к вам в номер. Да, в номер. И все эти книги тоже пошлю. В номер. Номер триста пять, да, уже, пожалуйста, ключ, номер триста пять, берите все эти книги. Простите, пожалуйста, спасибо, о боже мой, простите, спасибо, все книги, ведерко льда, пластыри, триста пять… — все повторял он в каком-то исступлении.



Да. Некоторые книги пахнут своими историями. И океаном…



Следующие дни у бассейна показались ей более сносными. Спустя неделю она дала им еще один, последний день, чтобы образумиться. Потом окончательно решила, что будет путешествовать одна. Но все ее путешествия сводились к тому, что она вставала утром раньше всех и шла на пляж, гуляла, иногда с фотоаппаратом подсматривала за птицами, подбиравшими то, что ночью на берег выбрасывал океан, а когда ее одолевала усталость, садилась, прислонившись спиной к гранитной скале, и смотрела на проплывавшие вдали корабли.

Она училась быть наедине с собой. Ей это было нужно. Она всегда была «с кем-то». А когда не была, то работала. Когда он ушел от нее, ей осталась только работа. А сюда она сбежала от работы…

В одно прекрасное утро она взяла с собой «библиотечную» книгу и полотенце. Третьего дня она обнаружила в двадцати минутах ходьбы от отеля маленький песчаный пляж, затерявшийся между закрывавшими его скалами. Убедившись, что никого поблизости нет, она сняла просторную рубашку, потом бикини и легла нагишом на полотенце. Приступила к чтению.

Книга отбрасывала тень ей на лицо.

— А вы сумели бы так же любить? — вдруг донесся со скалы мужской голос. — Так же сильно?

Она вздрогнула. Книга выпала из рук, задев и опрокинув бутылку с водой. Холод разлился по бедрам. Она приподнялась на локтях, прищурилась и посмотрела в ту сторону, откуда раздался голос. На гранитной глыбе стоял мужчина и курил. Она узнала его. Лукаш…



Собственно говоря, она совсем ничего о нем не знала, кроме того, что он был лучшим другом мужа Моники, ее сослуживицы, благодаря которой она оказалась на этом острове.

— Поехали с нами, Аня, — звала Моника, — отдохнешь немного от всей этой круговерти. Уедешь, может, немного забудешься.

Идея поначалу показалась ей абсурдной. Она пребывала в глубокой депрессии, и одна только мысль о том, что надо удалиться от дома на расстояние дальше, чем до работы, казалась ей усилием, на которое она не способна. Кроме того, она не видела никаких разумных причин, из-за которых надо лететь на другой конец света, чтобы поплакать. Лучше всего ей плакалось в собственной постели.

Моника не сдавалась. Они разговаривали об этом почти каждый день. Наконец как-то вечером Моника сказала:

— Ты не можешь просто так зависнуть и лечение своих ран отдать на произвол времени. Сама прекрасно знаешь, что время для тебя остановилось. Тебе нужен план…

Месяц спустя она сдалась. Ей действительно был нужен план! Очень нужен. Ее собственный план под названием «стереть его из памяти» буксовал. Ей на самом деле необходимо было уехать подальше, потому что расстояние в два этажа на работе, которое когда-то казалось настоящей пропастью, теперь разделяло их недостаточно. Заплаканная, ночью она позвонила Монике:

— Еду… Еду с вами…

— А что, по-вашему, значит «так же любить»? — ответила она вопросом на вопрос, прикрывая книгой грудь.

Парень продолжал стоять и пялиться на нее. Ситуация становилась все более неловкой. Она встала. Он продолжал рассматривать ее, когда она надевала трусики и рубашку.

— У вас что, пиво кончилось или воду из бассейна спустили? — спросила она иронически, застегивая пуговицы.

— А у тебя что кончилось? — спросил он.

— Любовь у меня кончилась, а я пытаюсь понять почему… — сказала она тихо, подворачивая слишком длинные рукава мужской рубашки, и сама удивилась своей откровенности.

— Любовь? Это какая, когда держатся за руки? Нельзя всю жизнь держаться за руки, потому что рано или поздно руки затекут. Такая любовь всегда кончается, — сказал он, спрыгивая на песок. — Когда-нибудь да кончится. По-другому не бывает, иначе мы все поумирали бы. Но важнее любви то, что остается после нее.

Он встал прямо перед ней, так близко, что она уловила запах его тела, и легко смахнул несколько песчинок с ее лица.

Она хотела было сделать приличествующий ситуации шаг назад, но, к своему удивлению, не ощутила стеснения и не сделала этого шага. От него шло тепло, а его запах напоминал ветер.

— Как ты думаешь, чем у них кончится любовь? — Он кивнул в сторону лежавшей на полотенце открытой книги.

— Надеюсь, что чем-нибудь необычным, если учесть, что я чуть не рассталась с жизнью, стремясь овладеть этой книгой.

— Да ладно, жизнь за эту книгу? Разве в наше время еще есть люди, способные погибнуть за слово? — спросил он скорее весело, чем удивленно.

— Думаю, что да, — улыбнулась она, — из тех, что не хотят умереть от скуки.

Парень ничего не ответил. Пошел к воде, сел, набрал полные пригоршни песка и стал медленно пересыпать его. Она подняла книгу, сложила полотенце и встала. Какое-то время наблюдала за ним издали, потом подошла и села рядом. Его лицо было задумчиво-спокойным. Влажный ветер играл его выгоревшими на солнце волосами. Они молча смотрели в океанскую даль и сидели так близко, что иногда их руки соприкасались.

— Его рубашка? — спросил он, не глядя на нее.

Она не ответила. Потянулась за ракушкой, только что принесенной на берег океанской волной.

— Поедешь со мной завтра? Хочу покататься по острову. В семь утра. У стойки администратора. Поедешь? — спросил он, ловко вытаскивая ракушку из ее пальцев.

Не ожидая ответа, встал и стряхнул песок с ладоней. Подал ей руку. Они направились к отелю. Шли медленно, оставляя следы на мокром песке.

— Поеду… — сказала она, когда они подошли к гостиничному пляжу, потом разжала его пальцы и забрала свою ракушку.

Утром ее разбудил будильник. Влажный воздух вместе с криками птиц ворвался в открытое настежь окно гостиничного номера. Было уже тепло, но пока еще не жарко. Она взяла рюкзак и спустилась к аллейке, ведущей к ресторану. Темнокожий садовник, обрезавший сухие листья банана, поприветствовал ее улыбкой. Сейшельцы называют свой остров раем. Но пока туристы не проснулись, приводят этот рай в порядок. Чтобы выглядел точь-в-точь как на цветных открытках.

В ресторане она взяла кофе и тарелку маракуйи. С самого первого дня она из всех фруктов выбирала именно эти, бордово-коричневые, малопривлекательные для непосвященных. На четвертый день официантка сама принесла ей тарелку разрезанных пополам плодов. Одни сладкие, а другие кислые, почти несъедобные. Вот их-то она любила больше всего.

Ее вдруг охватило беспокойство. Она задумалась, осталось ли в силе вчерашнее приглашение, но, когда она налила себе еще кофе, в ресторан вбежал Лукаш и подсел к ее столику. Волосы его были мокрыми. Без церемоний он потянулся к фруктам на тарелке, взял ложечку у нее из рук. Потом, дождавшись, когда она поставит чашку с кофе на блюдце, потянулся и к ней.

— Брр, пьешь сладкий кофе? — спросил, сморщившись. Поспешно отставил чашку и, подавая ей руку, сказал: — Едем…

Они сбежали по ступеням к маленькому серебристому авто, припаркованному на асфальтовом подъезде. Подошли к машине. Поняли, что перепутали стороны. Громко рассмеялись. Поехали по левой стороне шоссе. Это наследие английских колонизаторов острова. Ей было не по себе. Постоянно напоминала ему, что «здесь ездят по левой стороне». Но до того как они добрались до Виктории, столицы острова и одновременно страны, ей уже казалось, что левостороннее движение столь же естественно, как и правостороннее. Нужно лишь проявить немного терпения…

Каждый прожитый час казался ей страницей какого-то сказочного путеводителя. Рынок пряностей в Виктории и старый продавец, грызущий последними двумя зубами высушенный чили. У другого прилавка Лукаш купил красный перец. Перчинки были нанизаны на шнурок, словно краковские кораллы. Он повесил связку ей на шею, чем привел в восторг старушку-торговку, которая не осталась в долгу и пожелала им «острых моментов». Церковь и монастырь капуцинов. Из всех монахов остался лишь один. И был сегодня — потому что пятница — очень занят: крестил детей, как объяснил им нищий с паперти. Крестил рожденных вне брака детей. На Сейшелах люди занимаются любовью когда хотят и с кем хотят. Католицизм и верования вуду мирно сосуществуют. В воскресенье священник крестит законнорожденных детей. В пятницы, быстро и без лишнего шума — тех, кто больше походит на соседа, чем на мужа.

Сразу за городом узкая полоска пляжа. Сквозившая сквозь сочную зелень кустов белизна песка. Бирюзово-голубая прозрачная и теплая вода. Лукаш на бегу сбросил с себя рубашку и с восторженным криком ребенка, впервые увидевшего море, бросился в волны.

И делал так всякий раз, когда выходил из машины, на всех попадавшихся на пути пляжах, каждый из которых казался райским уголком. Они добирались до очередного, а она торопила его ехать дальше, опасаясь, что они не успеют увидеть всех и пропустят самый красивый. Она отмечала на карте их путь и называла места, которые они проезжали.

После очередного поворота, на северо-западной оконечности острова они вдруг увидели за бескрайними пространствами чайных плантаций огромный крест, вырастающий на горизонте. Совершая ежедневный ритуал, солнце спускалось в океан. Смеркалось. Они вышли из машины. Над кронами высоких манговых деревьев летали гигантские летучие мыши. Она испугалась и прижалась к нему. Они подошли к краю обрыва. Крест был установлен на вершине высокой скалы, расположенной на маленьком островке. Оба почувствовали уникальность этого места. Внизу была маленькая бухточка. Они осторожно спустились к ней. Лукаш, как всегда, с гиканьем бросился в воду и поплыл к островку с крестом. Она присела на песок, достала из рюкзака книгу и стала читать.

— Скажешь мне, наконец, сумела бы ты так же любить? — спросил он, внезапно появившись рядом с ней. Капли воды упали на бумагу.

— С чего ты вообще взял, что это книга о любви?

— Потому что эта книга когда-то принадлежала мне, — засмеялся он, вытирая полотенцем волосы, — только какой-то гад спер ее с моего лежака на пляже перед отелем.

— Так, может, тогда мы вместе прочтем эту книгу, вдвоем? — спросила она робко.

Он лег возле нее, пристроив голову на гранитную глыбу, и взял книгу у нее из рук. Стал читать. Он читал размеренно и неспешно, как бы наслаждаясь каждым словом. Иногда он замолкал, делая паузы там, где что-то заставляло задуматься. Она слушала. И вспоминала, как мама читала ей сказки. Она положила голову ему на плечо и слушала. Оба уснули, должно быть, одновременно.

Их разбудил вечерний холод. На маленьком пляже было совсем темно.

— Пора возвращаться, — сказал Лукаш, касаясь губами ее лба.



Да. Книга пахла своей историей. И океаном…



Она приняла душ. С мокрой головой присела на кровать. Достала книгу. Из книги ей на колени высыпалось несколько песчинок. Она дотронулась до каждой. Впервые ей подумалось, что, может, там, на том пляже, где в общем-то ничего и не произошло, все как раз и началось. Что-то такое, чему пока нет названия. Она не сумела определить это состояние, но ей вдруг подумалось, что это не нужно, да и не обязана она вовсе ничего называть. Что время само когда-нибудь все назовет.

Она открыла книгу, легла на кровать и стала читать последнюю главу. Ту, которую они не успели дочитать там, на пляже. Она читала, и ей хотелось, чтобы эта книга никогда не кончалась. Снова она была там, на пляже…

Она встала. Торопливо раскрыла ноутбук. Начала писать…

Моя беда в том, что я не умею ждать, не умею упорно, день за днем отдаляться от скверных переживаний. Я чувствую тогда, что впустую трачу время. Я просто не умею ждать. Я должна научиться этому. Ты смог бы научить меня быть терпеливой? Тогда, на том маленьком пляже, ты был олицетворением терпения. Само терпение.

Я не хочу в одиночку дочитывать эту книгу. У меня широкая постель. Она, может, и не такая мягкая, как песок на том пляже, но я чувствую себя в ней в такой же безопасности, как и там, на твоем плече. Не мог бы ты прийти и дочитать мне последнюю главу? Здесь, у меня?

P. S. Я выбросила ту рубашку. Сразу, как только мы вернулись в отель…

Отослала. Улыбнулась сама себе. Положила голову на голубую подушку. Закрыла глаза и стала терпеливо ждать. Звонка в дверь, приятных сновидений, а может, любви…

О лжи…



Расскажешь мне? О них обо всех? О тех, к которым ты прикасался до меня? Расскажешь?! Я не буду ревновать. Обещаю…

Мне иногда кажется, что если бы машины умели говорить, то в одну из летних ночей по дороге в Париж, Венецию, Прагу, в Казимеж-над-Вислой или Барселону, в темноте, под тихую, плывущую из динамиков музыку ты задала бы эти вопросы. Точно так же, как иногда их задают женщины. А поскольку женщины по природе своей не могут не ревновать, а еще потому, что обещания не ревновать даются под давлением сиюминутных обстоятельств, я никогда не отвечал на такие вопросы. Я все никак не мог понять, зачем женщины хотят это знать. А может, они вовсе не хотят и это всего лишь провокация с их стороны? Может, единственный правильный ответ — это «не скажу, потому что не помню ни одного важного прикосновения к другой женщине, кроме тебя», а потом зажмуриться, чтобы она не смогла разглядеть в моих глазах лжи? Вот если бы об этом спросила моя машина, я бы ей ответил. Всю правду бы выложил. Без колебаний. С именами, датами рождения и пикантными подробностями нашей близости. Мне не пришлось бы даже выдумывать имена. У всех моих машин были женские имена. Все они были для меня самыми красивыми, каждой из них я хранил верность, во всех был безумно влюблен, к каждой прикасался и каждую в свое время бросил.

Ради очередной. Той, что помоложе.

Расскажешь мне о них? Обо всех них? Расскажешь?

Ладно. Про первую любовь… Неправда, что первая — значит, самая в жизни главная. Это придумали ревнивые и завистливые «первые». Для меня самая главная — последняя любовь. Впрочем, и первая имеет значение. Она самая невротическая и самая загадочная. Ее ни с чем нельзя сравнить. Моя была родом из Италии («Fiat-126p»). Такая миниатюрная, что порой казалось, я могу отвезти ее на лифте в ванную на десятый этаж и помыть. Мы все ее любили. Моя жена, моя дочка Иоася и я. Иоася (1983 года рождения), наверное, больше всех. Когда Иоася не могла заснуть, я клал ее в пеленках на заднее сиденье и делал несколько кругов по кварталу. Сразу засыпала. Хотелось бы верить, что от ритмических усыпляющих потряхиваний на выбоинах, а не от бензиновых испарений.

Потом я познакомился с чешкой («Коda-120L»). Сегодня я знаю, что из всего чешского только манекенщицы прекрасны. А тогда, в 1984 году, мне казалось, что чешские автомобили тоже ничего. Тем более в экспортном варианте, купленные в «Певексе»,[7] за доллары. Когда в те времена люди платили доллары в «Певексе» за машину, а не за кафель, обои или детское питание, то даже «Koda-120L» должна была казаться любовью. С ней у меня не было связано никаких особых переживаний. Во всяком случае, наши переживания никогда не совпадали. Она всегда опаздывала. Того же мнения и большинство мужчин…

Потом в Польше случилось нечто небывалое (вторая половина восьмидесятых прошлого века). Самой востребованной жидкостью у мужчин стал бензин. Карточки на водку меняли на карточки на бензин. А дома гнали самогон. Всех, у кого машина работала на дизтопливе, искренне ненавидели на автозаправках. Такой клиент не давал сверху и не приезжал в два часа ночи с отчаянной надеждой заправиться. Он мог, как тракторист, заливать сколько хотел. Мне противны взятки. Водка тоже. Я без памяти влюбился в «Daihatsu Charade». Впервые я прикоснулся к ней в Копенгагене. Она была прекрасна. Пахла малиновым шампунем. И была удивительно стройной. За привоз машины из-за границы надо было платить пошлину, которую тогда рассчитывали по весу (sic!) машины. Моя «DC» (Диси) была и худенькой и дизелем, и в день я мог залить в нее сколько хотел, как те трактористы. Но не только за это я любил ее. Мы проехали вместе более 140 тысяч километров. Масса воспоминаний. Наши поездки из Торуни в Варшаву — там я делал кандидатскую. Серые часы ожидания на еще более мрачных границах с ГДР. Мы с ней вместе вывезли почти все мое имущество из Польши во Франкфурт-на-Майне и с нескрываемым наслаждением вместе распрощались с ГДР на карте мира и на нашем пути. Мне ни разу не случилось купить для нее что-нибудь красивое. Хоть я и обожал тратить деньги на женщин, имеющих для меня значение. Даже не обул ее в зимнюю резину, но все равно знаю: она простила мне это.

Потом была «Toyota Сатгу», «Combi» (Тиси). Тоже из «Певекса». После моей малютки Диси огромная Тиси была подобна женщине с Марса, а не с Венеры. Сильная, мощная, как валькирия с огромной силиконовой грудью из какой-то японской компьютерной игры. Когда мне начинало казаться, что мы с ней совпали по частоте, она без предупреждения включала турбо. Когда ускорение появляется (по мнению мужчин) слишком поздно, у них возникает щекотливая проблема. Два раза ее хотели у меня угнать, и оба раза она им не далась. Хранила мне верность. Милиционеры из транспортного управления сказали мне, что такое счастье не может длиться вечно. Слишком привлекательная, чтобы проводить ночь в одиночестве. Я уступил ее другому. Все время в черном списке. Он обещал мне, что в темное время будет держать ее в гараже. Не знаю, сдержал ли слово. Мы расстались окончательно, но я никогда не забывал ее.

Потом была Германия. Там много искушения и мало чувства. Там субботы начинаются отнюдь не вожделенной негой в постели. В Германии субботы начинаются с мытья машины. Не моют только студенты, психически больные и коммунисты. Не принадлежа ни к одной из этих групп, я чувствовал себя изгоем. Хотя что касается психически больных, не поручусь. Как знать…

Внимательно просматриваю записную книжку. Зеленая «BMW-525i», серебристая «BMW-525i Combi». Потом первая измена с эротичным «мерседесом» «ML-230, SUV» (Хельга). Огромная и тяжелая, как рубенсовские женщины, и медлительная, как галапагосские черепахи. Мы нравились друг другу, но о чем-то большем и речи быть не могло. Наверное, Хельга ездит сейчас где-то по дорогам Африки. В Африке время течет значительно медленнее, даже я это понимаю.

«Mercedes С Klasse Kombi» (Цецилия) была ошибкой. Она была очень красивой. Факт. Но чем дольше я живу на свете, тем меньшее значение имеет для меня красота. Самое главное в союзе двух — диалог. Нам нечего было сказать друг другу, кроме моих претензий, что она меня постоянно подводит. Я постепенно проникался пониманием, что в колком анекдоте о водителях «мерседесов» много правды: «Почему водители «мерседесов» не приветствуют друг друга по дороге на работу? — Нет необходимости. Они уже виделись утром в мастерской…» Такие анекдоты (на тему «мерседеса») распространяет патологически завистливая — всегда — «BMW». Может, и так. Но в случае Цецилии все здесь — чистая правда.

Потом я провел солнечный весенний уик-энд в Стокгольме. По возвращении все шведское казалось мне супер. У мужчин весной такое случается. Они опьянены и безбожно путают гормоны с Гомером. Даже те, кто никогда не слышал о Гомере. Но в ту весну я был прав. «Volvo-V50» (Виктория) была супер.

Достойная, чувственная, интеллигентная, рассудительная, впечатлительная и скромная. С ней я убедился в том, что это женщина выбирает мужчину, который ее выбирает. С ней я чувствовал себя уверенным и удовлетворенным. Я не желал никакой другой. Я разговаривал с ней по-английски. Она не любила немецкого и ненавидела немок. Меня лишил ее какой-то идиотский, закомплексованный, недомытый, побитый со всех сторон, не доведенный до ума немецкий «Opel Astra» на перекрестке под Франкфуртом. Якобы не заметил, что для нас с ней был зеленый свет. Она сделала все, чтобы отвести от меня беду. До сих пор вспоминаю мягкость ее подушек и до сих пор скучаю по ней.

А теперь я с закрытыми глазами рассказываю все это моей «МВ SLK Cabrio».

Нажимаю на кнопку, и она раздевается передо мной, скидывая с себя верх. Какой-то абсурдный немецкий блеф. Сколько себя помню, у них, у немок, этих кнопок всегда было сверх меры…

Рейтинг эмоций



Мой дорогой,

это мое первое из всех последних писем к тебе…

Я так рада, что у меня еще столько их впереди. Я буду уходить от тебя медленно, с каждым письмом все дальше. И вовсе не потому, что когда-то ты говорил мне о «неоспоримых преимуществах долгого, медленного расставания, которое в один прекрасный день вдруг как-то так, просто, незаметно переходит в скуку с обеих сторон». Нет! Все будет не так. Уж чего-чего, а скуки со мной тебе не придется изведать. А просто свои письма я вышлю все сразу, вместе. Перевяжу их черной бархатной ленточкой, уложу в картонную коробочку, закрою крышкой и расстанусь с ними. Как и с тобой. Навсегда.

Это будут по-старомодному, от руки написанные письма. На бумаге. В конвертах, края которых увлажнены моей слюной, с криво приклеенной маркой, за которой пришлось отстоять в очереди на почте, с нормальным адресом, в котором есть улица и номер дома, а не с идиотским названием какого-то сервера. Это будут настоящие письма, к которым в порыве нежности можно прикоснуться губами, а в приступе злобы порвать их в клочки, в страшном секрете поспешно спрятать ото всех в запираемом на ключик металлическом ящике в подвале или носить с собой и обращаться к ним, когда одолевает грусть и ускользает надежда. Самые настоящие письма, которые в крайнем случае можно просто сжечь. А если не сжечь, то через много лет открыть их заново. Ведь у старых писем есть одно неоспоримое преимущество: на них не надо отвечать. Письма…

Ты ведь знаешь, что я люблю письма. Знаешь, но так и не написал мне ни одного. Помнишь первый подарок, который я сделала тебе? Я тогда вернулась из Австрии, с конференции, на которую ты меня послал. Формально отправил меня туда твой отец, но по твоей рекомендации или скорее просьбе, а ведь ты так не любишь кого-либо о чем-либо просить. «Аспирантка, в которую наверняка стоит инвестировать». Так было написано от руки в прошении, которое я тоже должна была подписать (тебе не кажется, что эта процедура унижает, особенно тех, кто таким образом может узнать, что в них не стоит инвестировать?). В сущности, была нужна только подпись твоего отца. Он — царь и бог, исключительный властитель судеб каждого в институте. Единолично распределяющий все без исключения. В том числе и евро из фонда. Там, в Вене, я должна была, как ты сказал, «основательно познакомиться с Фрейдом». Что ж, познакомилась. И сделала это сразу после одного воскресного посещения блошиного рынка под Веной. Там я углядела для тебя и купила серую книжечку, изданную в 1946 году. «Briefе an eine junge Frau»[8] Райнера Марии Рильке. Твой любимый поэт. В бытность свою в Швейцарии он написал много писем к одной молодой женщине, которую, похоже, любил. Одиннадцать из них опубликованы в этой серой книжечке. Чтобы купить ее, мне пришлось отчаянно поторговаться и отдать свои предпоследние деньги. Я начала читать ее в метро, на обратном пути в отель. Дочитывала уже на вокзальной скамейке. А на последние деньги я купила бутылку самого дешевого вина в маленьком итальянском магазинчике рядом с отелем. Вернулась в номер, выпила прямо из бутылки, специально для тебя разделась и сделала фото. Эту фотографию — доказательство, что в Вене я основательно познакомилась с Фрейдом, — я вложила в книгу между восьмой и девятой страницами. А самое близкое с ним знакомство происходило тогда, когда — все еще пьяная — я раздумывала, зачем я все это делаю. Может, я хотела, чтобы ты наконец преодолел границу интимности между нами? Провокация помогает преодолеть многие границы. А может, потому, что меня возбуждало представление о тебе, возбужденном не столько моим телом, сколько изощренностью способа передачи информации о желаниях? Твоя кандидатская была по «невербальной коммуникации желаний», вот мне и подумалось, что ты должен это прекрасно знать. А может, потому, что мне самой требовалось усиление и без того сильного физического возбуждения, которое, несомненно, вызывает акт эксгибиционизма, — перверсия, «регрессия к более ранней стадии либидо» (по Фрейду)? Во всяком случае, раздевание и фотографирование для тебя обнаженной очень меня возбудили. Я убедилась, что заперла комнату на ключ, и легла на кровать. Сначала я широко развела бедра, а потом оделась в твои пальцы и твои губы. Оттолкнулась от берега и очертя голову поплыла с тобой. Утром, когда я проснулась, мне все еще казалось, что я лежу на подушках твоих ладоней…

Помню, как я по приезде из Австрии пришла в институт, зашла к тебе и вручила эту книгу. Ты тогда крепко прижал меня к себе и, глядя в глаза, пообещал, что прочтешь ее этим же вечером. Не знаю, возможно ли вообще уловить момент, когда начинается любовь. Не какая-то там влюбленность, а любовь.

Влюбленность — это всего лишь трудноуправляемое раздражение, маниакально-навязчивое помешательство, занимающее все время и все пространство. Хоть и гнездится в мозгу, но заполняет главным образом тело. Любовь, если вообще появляется, то появляется позже и поглощает человека по-другому. Это не сиюминутная страсть. Она смотрит в будущее. Думаю, что я полюбила тебя в тот самый момент, когда ты в порыве благодарности за подарок (книгу) обнял меня. Впервые как раз тогда на долю секунды во мне появилась мысль о будущем с тобой. И тут же я испугалась этого…

Я специально осталась в тот вечер в институте. Ушла только тогда, когда погас свет в твоем кабинете. Ты не пришел ко мне и не позвонил. Я не думаю, что ты добрался до восьмой страницы. Ни в тот вечер, ни когда-либо потом. Мне почему-то больше верится в то, что ты поставил книгу на полку и что стоит она там среди кучи других не важных для тебя предметов. Надеюсь, теперь-то ты заглянешь в нее. И наверняка доберешься до восьмой, а может, и дальше…



Письма…

Если бы не письма, я почти ничего не знала бы о своем отце. Иногда у меня складывалось впечатление, что он существует только благодаря письмам, которые писал мне. Когда же он возвращался из очередного плавания домой и письма от него не приходили, он казался мне далеким и отсутствующим. Даже если сидел тут же рядом, за столом или приходил ко мне в комнату и целовал меня на ночь. Мой отец даже сказки на сон грядущий — рассказывай своим будущим детям сказки, это очень важно! — «рассказывал» мне в письмах. Когда я была совсем маленькой и еще не умела читать, он их просто рисовал. Вот почему Красная Шапочка у меня всегда ассоциируется со мной, Бабушка — с моей собственной бабушкой, а у Волка зубы и глаза были как у соседа с третьего этажа в нашем подъезде. «Девочка со спичками» Андерсена, «рассказанная» рисунками моего отца, пришла в двадцати четырех пронумерованных толстых письмах. Этими письмами отец пытался компенсировать свое отсутствие. Хотя вовсе не был обязан. Может быть, это и странно, но я любила его именно отсутствовавшего. Это совсем не так трудно. Требуется лишь немного смирения, щепотка иллюзий и капля времени. Моя мать никогда не была настолько смиренной, чтобы дать ему это время.

Я никогда не говорила отцу, что люблю его. Только раз написала это. Когда моя бабушка — его мать — умерла, а он был где-то возле Новой Зеландии и не мог попрощаться с ней. Может, не надо было писать ему тогда об этом. Да и говорить человеку, что любите, только ради того, чтобы утешить его, не следует. Написать написала, а сказать не успела. После этого я получила от него только одно письмо, и он исчез. И хоть я помню текст письма наизусть, я иногда достаю его и перечитываю. Снова и снова, исполненная веры, что, может быть, все-таки между строчек отыщется закодированное «прощай». Пока что ничего такого не нашла. Я даже не знаю, где его могила. И теперь все моря представляются мне кладбищами…

Я ведь никогда не рассказывала тебе о моем отце, правда? Ты даже не знаешь, что вот уже двенадцать лет, как его нет в живых. А не рассказывала, потому что ты никогда о нем не спрашивал. Зато твоего отца мы «проработали» досконально. Особенно я. Но оставим наших отцов.

Вернемся к тебе.

Так вот, мне не хочется быть твоей очередной скукой. Уж лучше, чтобы ты меня возненавидел. В рейтинге всех эмоций — об этом ты мне тоже говорил (может, помнишь, когда и где? А может, даже помнишь, чем мы занимались, пока ты все это говорил?) — ненависть стоит после вожделения и перед желанием отомстить. Ты меня хотел, это точно. Теперь у меня есть шанс на твою ненависть. Допускаю, что пробужу в тебе и желание отомстить. Стало быть, у меня есть шанс отхватить три самых больших куска пирога и добиться того, что ты меня никогда не забудешь. Скука и тоска — ты считаешь, что между ними есть разница, которой я не в силах уловить, — были в самом конце твоего списка. В смысле, в конце того списка, который ты тогда успел прошептать мне на ухо. Я точно помню, потому что с каждой фразой на мне оказывалось все меньше одежды. Ты сначала втягивал в себя воздух, а потом, начиная каждую новую фразу, тихо выдыхал его, уже теплый, в мое ухо. На «тоске и скуке» я уже была совершенно раздета. Под страстный шепот ты с суетливой поспешностью все пытался снять с меня платье, которое пусть и позже, чем я, но в конце концов также тебе поддалось и, сползая с моих плеч и медленно скользя по телу, упало на твой письменный стол, покрыв, как саваном, фотографию твоей жены…

Потом, готовая к любви, облачившись в наготу и греховность, я вся превратилась в губы, грудь, бедра, ягодицы, плечи и ладони. Ведь ты это во мне любишь больше всего, правда? Одурманенная тем, что ты делаешь со мной, я не заметила, что в твоем списке эмоций — о, как тебе претило, когда их совершенно, как ты считал, «ненаучно» называли чувствами! — вообще не было любви! Были вожделение и наслаждение, были страсть и страх, стыд, грусть, уважение, презрение, печаль и радость, но любви в этом твоем рейтинге чувств не было совершенно. Даже если ты не веришь в любовь, что тебе стоило тогда придумать ее и добавить в свой список! Хотя бы для меня. Молодые женщины, впервые отдающиеся (так это, кажется, когда-то называлось?) мужчине, обожают быть обманутыми обещаниями любви. Любовь, сразу после алкоголя, пока остается самым сильным афродизиаком (во всяком случае для женщин). Средний мужчина каким-то загадочным образом (подсознание?) знает об этом и, как правило, если вообще успеет подумать перед эякуляцией, то сформулирует и выдаст некое банально-усредненное «Я люблю тебя». Средний, но не ты, демонстративно презирающий «средних» мужчин. Кроме того, в сущности, ты не веришь в любовь. Она для тебя — сейчас я сформулирую это так, как тебе нравится, по-научному, — всего лишь эпизодическое и очень краткое состояние вытеснения собственного эгоизма в пользу эгоизма другого лица. К тому же алкоголь для тебя (знаю, знаю, что все это из-за твоей матери!) демон. Даже те жалкие несколько градусов в моем любимом красном вине ты всегда считал наркотиком, от которого я нахожусь в зависимости и который изменяет мою личность. Понятно, что изменяет. Да я и сама страшно удивилась своей измененной личности, когда в тот раз села перед тобой на письменный стол.

Помнишь, когда это было? Конечно нет. А я вот помню. Ты в тот день был такой несчастный. А ты знаешь, что, когда ты несчастен, ты становишься лучше как человек? Я заметила это в самом начале нашего знакомства. Это, видимо, какая-то общая закономерность. Может, поэтому несчастные люди так легко вызывают у других симпатию. Твой отец во время понедельничного институтского собрания на повышенных тонах обратился к тебе со словами «уважаемый господин доктор». Воцарилась тишина. Мы знали, что произойдет. Твой отец позволял себе повышать голос, только когда обращался к тебе. И только когда собирался тебя критиковать. Других он мог и ругать, и хвалить (заметь, тебя он никогда не хвалил), но всегда делал это спокойно и без упоминания ученых званий. Я тогда посмотрела на тебя. А ты, как пристыженный маленький мальчик, понурил голову, молча кусал губы и сжимал кулаки в ожидании очередной взбучки. Если бы это был не твой отец, ты наверняка нашелся бы что ответить, а потом вышел бы из зала, хлопнув дверью. Как тогда, когда декан позволил себе несравнимо менее острую критику. Но это был твой отец. Ваши отношения были — назовем это, отталкиваясь от твоей дефиниции любви, — странным сплавом эгоизмов. Своего рода взаимной токсической зависимостью, о которой ты не отваживался, а твой отец не хотел говорить, потому что для него ты продолжал оставаться неловким мальчиком, нуждавшимся в опеке, С одной стороны, ты хотел быть таким, как он, а с другой — ты не мог простить себе, что во всем, что бы ты ни делал, становишься так на него похож. К тому же твой отец все еще был слишком молодым, чтобы на него смотреть как на чудака-профессора «на излете», которого надо просто переждать, как насморк. Этой его вечной молодости ты тоже завидовал. Сначала самый молодой профессор, потом самый молодой декан и, наконец, самый молодой ректор института. Мало кто из посторонних верил, что ты его сын. Студентки тоже не верили. Да ты и сам мог у курилки перед институтом слышать их сплетни о твоем отце. «Он меня так заводит, что только и мыслей чтобы перепихнуться…» Такой обрывок разговора в один прекрасный день долетел и до твоих ушей. Ты мне рассказывал об этом так взволнованно и даже испуганно, будто девушка не шутила, а взаправду хотела соблазнить его; вот только докурит и сразу. Тогда я не смогла понять этого. Сегодня, точно зная причину алкоголизма твоей матери, все больше и больше выталкиваемой из его жизни очередными его любовницами, я смотрю на это совсем другими глазами. И еще сильнее хочу о тебе забыть.

Ну что, вспомнил наконец тот вечер? Чем я на самом деле отличаюсь от той студентки? Разве только тем, что не курю. И тем, что это была вовсе не шутка.

И что это был ты, а не твой отец. Тогда, два года назад, я не оценила в полной мере значения твоей жены. Молодой, красивой женщины, у которой можно было тебя отбить. В этом мире даже у крыс бывают гонки. Я увела уже двух мужиков у других женщин и не видела причины, по которой для твоей жены я должна была сделать исключение.

А главное, я любила тебя. Я понимаю, как примитивно это звучит, но тогда я еще относилась к любви как к железному оправданию любой подлости. Так наверняка думает большинство любовниц. Поэтому-то я и пришла в тот вечер к твоей комнате и стала красть тебя у нее. Сначала я хотела украсть ее тайну. Сам факт, что ты будешь меня — как и я тебя — целовать, раздевать и трогать, не слишком действовал на мое воображение. Большинство людей делает это одинаково. Настолько стандартно, что можно написать инструкцию. Та тайна, которую я хотела похитить у твоей жены, состоит совершенно в другом. Больше всего я хотела знать, что ты будешь при этом говорить, как будешь дышать, как будешь пахнуть, как дрожать, какой вкус будет у твоей кожи, твоего пота, твоей слюны. Полагаю, что жестокость по отношению к обманутой женщине состоит не в том, что он прикоснулся губами к другой груди, вошел языком в другие уста, внедрил свой пенис в другую вагину. Гораздо более болезненно раскрытие тайны. Именно в ее сохранении и состоит верность.

И кто же все это пишет?! Я, твоя любовница, обольстившая тебя, сидевшая на столе перед тобой без трусиков с широко разведенными ногами. И эта особа осмеливается устраивать для тебя семинар на тему верности! Видишь, до чего ты меня довел (в этом месте тебе должен слышаться циничный смешок)? Из нашего романа (согласен, что это можно так назвать?) я вышла измотанная, разбитая, израненная и униженная. Это правда. Но зато я научилась нескольким важным вещам. И сейчас я продемонстрирую тебе свои знания. (Не ты ли говорил, что хранить знания только для себя — признак надменности?) Когда мы бывали — во всех смыслах — вместе, я находилась рядом с тобой, словно мифическая нимфа Эхо, влюбленная в Нарцисса. С тех пор как я познакомилась с тобой, я перестала говорить собственным голосом. Самая большая моя ошибка состояла в том, что твою самовлюбленность и твое самомнение я приняла за силу. Потом выяснилось, что ты никакой не сильный, да и Нарцисс-то второсортный. Тот, мифологический Нарцисс видел в воде только свое отражение. Ты видел два. Второе — лицо твоего отца.

Ты успел привязать меня к себе задолго до того, как я поняла, что тебе нужны только клакеры и секс. Ты прекрасно использовал в этой игре карту, которую я сама вытащила из колоды и вручила тебе. Ты знал, что я сумею зацепиться только за сильного мужчину и существовать только при нем. Мне всегда претили пошлые романтики, которые вырезают на дереве сердце с инициалами, покупают сахарную вату на ярмарке, признаются в любви во время прогулки по росе и не забывают вытащить изюм из творожного десерта только потому, что я не люблю изюм. Я всегда была такая. Когда мне было двенадцать лет, я влюбилась впервые в жизни. В парня моей кузины из Торуни. Он очаровал меня тем, что у него были огромные жилистые руки, шрам на щеке, что его боялись все во дворе и что он не клеился к моей кузине. Он был загадочно-молчаливым и поэтому выглядел недоступным. Мне казалось, что при нем можно чувствовать себя в безопасности, и я завидовала кузине, что у нее есть он и монопольное право разговаривать с ним. Потом выяснилось, почему он все время молчит: ему просто нечего было сказать.

Ты тоже производишь впечатление недоступного. Ты забрался на кафедру, и теперь всем приходится задирать голову, чтобы поговорить с тобой, заглянуть тебе в глаза. Мне было лестно, что только для меня ты спускался с этой высоты. Я чувствовала себя поощренной и в безопасности. Какое-то время я делила тебя с твоей женой, пользуясь тем, что оставалось. Во всяком случае, так мне казалось. А оставалось не так уж и много. Тайные встречи в кафе — само собой, как можно дальше от института, — несколько совместных командировок, два уик-энда в Сопоте, мой сумасшедший приезд на полдня к тебе на конференцию в Неаполь, утренние сеансы в пустом кинотеатре и гигабайты мейлов, которые я писала тебе, сидя рядом за стеной. Остальное — секс. В твоей комнате, в твоей машине, в лесу, в туалете ресторана в центре города, на лестничной площадке последнего этажа многоэтажного дома… Секс был для меня самой прямой и короткой, а в сущности, единственной дорогой к нескольким минутам чего-то такого, что условно можно было бы назвать твоей нежностью.

Больше года я ждала, что в наших отношениях наступит новый этап. Как классическая тупая и наивная любовница, ненавидящая сочельник, Пасху, воскресенья и пары, держащиеся за руки во время прогулки в парке. Ты очертил меня невидимым кругом. Два шага за него-и начиналось мое одиночество. Я являлась по первому твоему зову. Разбуженная телефонным звонком, я умела уловить в твоем голосе тоску и как очумелая мчалась ночью в институт, чтобы сначала в очередной раз выслушать твои ламентации, а потом раздеться, опуститься перед тобой на колени и прильнуть к тебе губами.

Я ждала. До одной февральской субботы. Ты должен был вернуться в воcкресенье с зимних каникул в Щирке. Целых две недели без тебя. Если бы не реферат, который я готовила к семинару на понедельник, я, честное слово, стала бы алкоголичкой с деформированной личностью. Этот реферат помог мне перекантоваться. Я хотела, чтобы ты мог мной гордиться в понедельник. В субботу вечером у меня уже не было желания продолжать «анализ кастрационного комплекса у мальчиков в фаллической фазе с точки зрения теории развития либидо». В субботу вечером о себе заявило мое собственное либидо, страстно возжелавшее твоего фаллоса. Я подумала, что в этой ситуации мне не остается ничего, кроме как затащить Магду на бокал вина к «Мелжинскому» на Бураковской. Наверное, нигде в Варшаве нет лучшего выбора вин. И уж наверняка — такого симпатичного хозяина. Мы вышли от него незадолго до полуночи. Я купила несколько бутылок. Есть вина, после которых я раскрепощаюсь больше, чем обычно. Я не могла ждать до понедельника и должна была попробовать на тебе. Мы слегка перебрали, и Магда решила не садиться за руль. Пришлось возвращаться на такси. Проезжая мимо института, я инстинктивно взглянула на твое окно. Через жалюзи я уловила свет настольной лампы. Вернулся! Ты ведь всегда по возвращении первым делом мчался в институт. Даже если была ночь. Иногда я думала: как же все это должно быть злило твою жену?! Я попросила таксиста остановиться. Магде наврала, что должна забрать на воскресенье какие-то важные бумаги для реферата. Заспанный вахтер внизу сразу узнал меня и не стал задавать вопросов. В туалете на втором этаже я поправила макияж, наложила блеск на губы, расстегнула блузку, сняла лифчик и спрятала его в сумочку. Я вся промокла, пока дошла темным коридором до твоего кабинета. Бесшумно повернула ручку двери. Та девушка, совершенно голая, двигая бедрами, стояла спиной к тебе, опершись руками о стену…

Врешь, сучонок, относительно рейтинга эмоций! Желание отомстить наверняка располагается перед ненавистью. Но на самом верху все же чувство унижения. Не знаю почему, но, летя сломя голову к выходу, я думала о твоей жене.

Утро понедельника я начала с того, что целый час провела у знакомой косметички, которая всеми имевшимися у нее средствами убрала мне мешки под глазами. Потом я прочла лучший из написанных мной рефератов. Ты опоздал, впрочем, как всегда, и сел на свободный стул рядом с кафедрой, за которой я стояла. Ты был так близко, что я даже чувствовала твой парфюм. Я не взглянула на тебя ни разу. Даже после выступления, когда твой отец еще перед обсуждением обратился ко мне по имени и сказал: «Марта, самое время сформулировать тему твоей кандидатской. Пожалуйста, загляни ко мне в кабинет. Хоть сегодня. В четыре подойдет?»

В этот момент ты встал и демонстративно вышел из аудитории. И сразу я почувствовала вибрацию мобильника в кармане. Этот номер знал только ты. После выступления я не стала возвращаться в свою комнату и сразу поехала домой оплакивать свою судьбу.

Около четырех я незаметно проскользнула к кабинету твоего отца. Когда я вошла, его секретарша что-то доставала с верхней полки шкафа. Те же светлые волосы до плеч, тот же браслет из фиолетовых аметистов на сгибе вытянутой руки. Моментально воскресла субботняя картина. Было слишком поздно отступать. Твой отец стоял рядом в секретариате. Молча показал на открытую дверь в свой кабинет. Я съежилась и села в кожаное кресло у окна. Я слышала ее смех. Слышала голос твоего отца. Не могла разобрать слов. Мне казалось, что твой отец что-то шепчет ей. Шепчет твоим голосом. Я ощутила острую ненависть. Вцепилась в подлокотники кресла, чтобы не сорваться и не побежать туда. Этот внезапный приступ неконтролируемой ярости продолжался только одно мгновение. Когда твой отец вернулся и сел за стол, все уже прошло. И вот, когда я сидела в кабинете твоего отца, вонзая ногти в подлокотники кресла, мне в голову пришла идея мести. Я решила кастрировать тебя.

Я не помню, о чем говорил твой отец. Я смотрела на его губы и поддакивала. Осталось в памяти только то, что он будет моим научным руководителем и что он предлагает регулярные консультации, раз в неделю, каждый четверг, в семнадцать ноль-ноль. Выходя из его кабинета, я чувствовала себя чудесно преображенной. У меня уже был готов план. Сначала я посмотрела в глаза его секретарше и спокойно попросила записать меня на следующий четверг.

Во вторник я перестала плакать, а в среду сменила номер телефона. Я делала все, чтобы у меня не оставалось свободного времени. Неожиданно оказалось, что не так уж и трудно, если поставлена цель. Достаточно заменить одну манию другой. Если бы не ты, а называя вещи своими именами, если бы не твое блядство, я никогда не написала бы диссертацию за такой короткий срок. Ты метался, как разъяренный самец крысы, у которого в момент совокупления отобрали самку. Ты не мог понять, почему я больше не принадлежу тебе. Я не избегала тебя, это было бы слишком трудно сделать на тесной игровой площадке нашего института. Единственное, чего я избегала, так это близости с тобой. В один прекрасный день ты так поразился этому обстоятельству, что, нарушив все свои правила конспирации, вдруг пришел ко мне и стал ждать меня. И этим самым ты помог мне еще дальше отойти от тебя. А когда я не впустила тебя в квартиру, ты в порыве ярости пнул дверь. Мне тогда припомнился тот парень с жилистыми руками и шрамом на лице.

Потом ты перешел к следующей фазе. Назовем ее романическо-романтической. Ты посылал мне по электронной почте рассказы в «арлекиновском» стиле[9] — о том, как ты тоскуешь, как важна была для тебя наша близость и как сильно тебе не хватает наших разговоров и моих прикосновений. Но и это тебе не мешало (знаю, потому что случалось приходить иногда в институт и ночью) регулярно оставлять сперму во рту секретарши твоего отца. Эта фаза была для меня очень короткой и легкой. Просто после нескольких таких «романтических» мейлов я переустановила свою почтовую программу так, чтобы все, что поступает с твоего адреса, считалось спамом и автоматически попадало в корзину.

Я нетерпеливо ждала последней фазы. Отпустила на нее много времени. Сначала оценила ее в двенадцать четвергов, но после месяца «консультаций» с твоим отцом уверенно сократила ее до восьми. Я писала действительно хорошую работу. За два дня до нашей встречи я приносила отпечатанные фрагменты и оставляла на столе его секретарши. Так называемая «консультация» сводилась самое большее к пятнадцати минутам обсуждения. Потом начиналась беседа. Твой отец, в отличие от тебя, прекрасно умеет слушать. Более того, вслушиваться! Вспоминаю, как-то раз в дверь кабинета постучала секретарша и вошла с пачкой документов на подпись. Он попросил ее «ни в коем случае» никогда больше этого не делать, не входить в кабинет, пока я там. Помню, с какой ненавистью она тогда взглянула на меня. Это был мой первый маленький триумф. Вскоре я одержала и второй. Во время одной из встреч твой отец установил своеобразный церемониал наших четвергов. Например, после каждой завершенной главы моей диссертации он доставал из стола бутылку вина и мы выпивали «за науку». И это все были не какие попало вина, а именно те, о которых я ему рассказывала. Он звонил секретарше, чтобы она принесла два бокала. Какое наслаждение доставлял мне ее взгляд, когда она входила с бокалами на подносе, а он давал ей бутылку, чтобы она откупорила ее и принесла обратно! Я тоже не оставалась в долгу и с каждой главой старалась приходить к нему все более раздетой. Укорачивала юбки, заменяла колготки на чулки, надевала более облегающие блузки, расстегивала больше пуговиц на жакетах моих костюмов или надевала платья с более глубоким декольте. Кроме того, когда секретарша приносила бокалы, я каждый раз все более непринужденно разваливалась в кресле, шире расставляла колени и скидывала туфли.

В восьмой из четвергов я явилась на встречу с твоим отцом ровно в пять, одетая в то же шелковое прозрачное платье, которое когда-то так сильно сопротивлялось тебе. У меня под ним не было ничего. Точно так же, как и тогда. Когда секретарша принесла бокалы на подносе, я даже не взглянула на нее. В этот момент она для меня не существовала. Через минуту она пришла с вином, а выходя, закрыла за собой дверь. Навсегда. Я поднялась с кресла, села перед ним на стол. Медленно сползая с моих плеч, платье упало на столешницу, закрыв, как саваном, твою фотографию…



Вопросы к Янушу Л. Вишневскому, одному из авторов рассказов, помещенных в сборнике «Любовные письма» («Listy mifasne»)



Польские СМИ представляют вас специалистом по чувствам. Вы ощущаете себя таковым? Это удовольствие, вызов или тяжкий труд?

Если и ощущаю себя каким-то специалистом, то только по компьютерному переводу химических соединений в систематическую номенклатуру. И то не всегда (смех). По этой специальности я защищал докторскую и кое-что в этом понимаю. СМИ в основном охотно навешивают ярлыки. О том, что я специалист по чувствам, я сам узнал из СМИ. Что ж, чувства меня очень даже интересуют. И хоть вначале был водород, но потом сразу появились эмоции. Я стараюсь взглянуть на них с разных сторон. Иногда как (био) химик, иногда как нейробиолог, иногда как — скажем высоким штилем — поэт. Но чтобы так сразу и специалист! Нет, это сильное преувеличение.



Литературу «про любовь» считают исключительно женской (во всех смыслах). А мужчины, они что, не читают ее или просто не признаются в этом?

В том смысле, который вы скорее всего имеете в виду, задавая мне этот вопрос, то есть литературу, в которой содержатся любовные истории, мужчины в общем читают гораздо реже, чем женщины. Мужчины вообще читают меньше, это статистика, и об этом прекрасно знают и издательства, и библиотекарши. Мужчины редко размышляют о любви. Кроме того, очень часто, чуть ли не повально, они путают ее с влечением. Причем влечением с очень коротким временем полураспада, прибегая к терминологии физиков-ядерщиков. Если что-то для кого-то является само собой разумеющимся и простым, то он не хочет читать об этом и думает, что не обязан читать. Для меня это своего рода парадокс, потому что если обратиться к истории литературы, то легко можно заметить, что авторы самых будоражащих душу любовных историй — в основном мужчины. То есть мужчины хотят читать, а некоторые — даже писать о любви. Но только когда они от нее страдают.



Хороша ли в качестве литературного материала счастливая любовь? Ведь даже сказки всегда кончаются тем, что «потом они жили долго и счастливо»…

И сказочники знали, да и сегодня знают, что увлекательно написать о счастье больше полстраницы — задача не из легких. А кроме того, это было бы страшно скучно. Счастье люди ощущают очень похоже. И об этом знают не только сказочники, но и этнографы, исследующие разные культуры — от Гренландии до Новой Гвинеи. К тому же счастливая любовь в последнее время стала такой редкостью…



Катажина Носовская пела, что «любовь — сделка втемную, любовь — протухшее яйцо». Выла права?

Я не знаю этой песни. Может, эти слова вырваны из контекста и я скажу что-то несправедливое в адрес Носовской? Но если отвлечься от терминологии птицефабрики, Носовская, в сущности, говорит правду. Любовь как сделка так же стара, как яйца динозавров. Впрочем, я не соглашусь с тем, что это сделка обязательно «втемную». Правда, есть множество людей (преимущественно молодых мужчин), которые настолько «деликатны», что ошибочно подменяют любовь кратковременной близостью. В основном из конъюнктурных соображений. Потому что есть люди (преимущественно молодые женщины), которые, чтобы на эту близость согласиться, нуждаются в такой «затемненности». С другой стороны, большинство людей на самом деле время от времени переживают это неповторимое невротическое состояние мистического опьянения и каждый раз ощущают его по-новому. Предлагающий любовь на самом деле верит, что она самая свежая, самая главная и на этот раз наверняка последняя. И будет верить в это до очередной любви. Из всего, что вечно, самый краткий срок у любви…



Каково положение любви во времена поп-культуры, эмоционального фастфуда? Не утратила ли она значения? Не превратилась ли в заменитель настоящего чувства?

Поп-культура живет мифом романтической любви. Поэтому она никогда не допустит того, чтобы любовь сбилась на одышку. Основная часть самых кассовых произведений Голливуда так или иначе трактует любовь, которая должна иметь значение. А то, что ими оказываются часто банальные комедии или романтические трагедии, о которых забывают раньше, чем успевают высохнуть слезы, — уже через пятнадцать минут после выхода из кинотеатра, — это совершенно другое дело. Недавно мне попалась в руки книга автора, жившего в восемнадцатом веке. Присматриваясь к царившим тогда отношениям между людьми, он с огромной обеспокоенностью оповещал мир о конце любви. В то время, правда, не было фастфуда, но его тезис был похожим. Думаю, что и сегодня примерно то же самое. Люди едят в закусочных быстрого питания, а мечтают о шикарных столах. Я думаю, что любовь никогда не потеряет значения. Эмоциональный «Макдональдс» — всего лишь эрзац.



Мужчины любят иначе, чем женщины. В чем состоит различие? Это вопрос химии мозга, о которой вы часто пишете?

И у влюбленных женщин, и у влюбленных мужчин в мозгу появляются одни и те же субстанции (из группы амфетаминов и опиатов; героин и любовь — две очень похожие зависимости). И у тех и у других активизируется один и тот же ареал мозга (лимбическая система), причем в одинаковой степени. Это четко видно на мониторах томографов, исследующих их мозг. Лишь последствия действия этих субстанций, переносимых с кровью и с другими жидкостями организма, у мужчин и у женщин разные. А все потому, что эти субстанции действуют в разных, скажем так, химических средах. У мужчин эта среда тестостероновая (нестойкая, агрессивная), у женщин — окситоциновая (спокойная, создающая связи). Женщины любят с большей ответственностью, потому что, теряя любовь, они теряют при этом еще много чего другого. Отца своих детей, лучшие годы молодости, отданные одному мужчине, возможность подарить потомство очередному партнеру и т. д. Мужчины, как правило, выходят с меньшими потерями. Для мужчин конец любви — это всего лишь конец любви. Для женщин это часто конец жизни.



Что труднее сохранить в союзе — любовь или влечение? Да и можно ли одно отделить от другого? Вот вы как химик верите в возможность сохранения «свежести» союза в течение многих лет?

Если вы имеете в виду «свежесть» сексуального влечения, то не верю. Это следует главным образом из биохимического механизма влечения, обусловленного наличием стимуляторов в виде эндогенных (внутренних, производимых нашим организмом) морфинов (так называемых эндорфинов). Для того чтобы морфин проявлял свое первоначальное действие, надо регулярно увеличивать его дозу, о чем знают все врачи. Потому что происходит неизбежное привыкание организма. Это с точки зрения лаборанта. С точки зрения поэта, примерно то же самое, разве что терминология немного другая. Если вы знаете кого-то долгое время, дотронулись до всех мест на его теле, насладились ими, слышали многажды повторенные вздохи и шепот, то тайны больше не существует. Это вовсе не означает, что надо перейти на лекарство другого (читай: более молодого) поколения (смех). Если кроме химии людей соединяют уважение, восхищение, дружба, общая цель, то любовь легче сохранить.



Что значит «работать над союзом»?

Находить друг для друга время. Находить его, несмотря на всю занятость. Разговаривать друг с другом. И не только об ипотеке на дом, о новом автомобиле или выборе школы для детей. Главное — разговаривать. Причем с энтузиазмом. Ей — идти с ним на футбольный матч, хотя она не любит футбол, и болеть за его команду, даже если она толком не знает, как она называется (смех). Ему — прочитать вслух отрывок из ее любимой книги (даже если это та самая, ужасная, по его мнению, книга Вишневского), сидя возле ванны, в которой плещется она. Такие простые, обычные вещи…



Вы верите в любовь «до гробовой доски»? Или верите в «эгоистичные гены», которые выбирают нас в качестве оболочки для себя? А вообще бывает или-или?

«Или-или» — не бывает! Ни в коем случае. Хотя бы по той причине, что так называемый генетический детерминизм — это устаревшая и основательно протухшая теория. По разным источникам, гены определяют нас и наше поведение только на сорок-шестьдесят процентов. Остальное — воспитание, наше окружение, создающие определенную систему ценностей, наша биография, которая создается в рамках определенного мировоззрения. Я верю, что одна любовь может длиться всю жизнь. При этом вижу ее разделенной на четыре фазы (в соответствии с тем, что пишут о ней психологи): сначала libido, влечение, вожделение, потом eros как стремление к высшей форме эротической близости в союзе двух, затем philia, или дружба, и в конце адаре, или соединение во взаимном безусловном желании добра друг для друга. Эти четыре фазы не наступают одна после другой, а перемешиваются друг с другом, создавая своего рода фантом. Я их пропустил через своего рода призму и расщепил. Проблема состоит в том, что теперь мы — и на СМИ лежит большая доля вины — зациклились на первых двух фазах, редко переходим к третьей и почти никогда не достигаем четвертой. Тем, кому удалось правильно дозировать каждую из фаз, живут друг с другом, как вы это сказали, «до гробовой доски». Очень завидую им…



Можно ли себя заставить любить? Можно ли выпестовать любовь в себе?

По прочтении, например, «Ночей и дней» Домбровской[10] можно подумать, что такое возможно (улыбка). Но вы сами знаете, как часто и как глубоко были несчастны герои этой книги…



Является ли любовь «железным оправданием любой подлости»? Не скрывается ли в этой иронической формулировке правда?

Было дело, я написал в своем рассказе такую фразу. И она содержит, к сожалению, не только горькую иронию. Для многих это — истинная правда. Убежденные в святости любви, в праве испытывать ее готовы при ее, любви, появлении уничтожить все, что стоит у них на пути. Я опускаю здесь совершенно крайние случаи любви к Богу, к вождю или к идее. Скорее я имею в виду подлости, связанные с любовью двух людей. Одними глазами на свою связь с женатым мужчиной смотрит влюбленная в него без памяти любовница и другими — постоянно любящая своего мужа и отца своих детей жена. Для первой ее любовь оправдывает все. В том числе и подлость, которая ей вовсе не кажется такой уж подлой.



Бывает, что мы любим не один раз в жизни. Стоит ли сравнивать разные Любови друг с другом? Чем это грозит?

Не знаю, стоит ли. Знаю лишь, что это неизбежно. Мы всегда проецируем свою теперешнюю жизнь на фон прошлого. В каждую новую связь — кроме первой — мы вступаем с багажом привычек, воспоминаний или опыта. Но и со шрамами от ран или следами пережитого счастья, которое посетило нас в предыдущей связи. Если эти сравнения не являются всего лишь попыткой реконструкции старой связи, разве что с новой партнершей или партнером, то я не вижу в этом какой-то особой угрозы. То, что мы любим теперь кого-то другого, не означает, что мы должны сжечь все любовные письма, оставшиеся нам от прошлого…

Тест



Среда, 18 августа

Ты думаешь, что воспоминание, разбитое на тысячу кусков, перестает быть воспоминанием? А может, тогда вместо одного появляется тысяча воспоминаний… И каждое из них начинает болеть по отдельности…

Вчера вечером он вошел в нашу спальню. В нашу… Несмотря ни на что, я уже не смогу думать об этом месте иначе. Ты знаешь, что со времени теста, а это уже четырнадцать часов и двести восемьдесят два дня — он был в этой комнате всего два раза? Первый раз он вполз пьяный, в руке недопитая бутылка виски, вся в засохших подтеках крови, сел на краю кровати и, бормоча, повторял свою мешанину испанского и английского: «Tu eres una fucking puta, tu eres…» Точно так же, как и презираемый им его собственный отец, приехавший в Штаты сорок три года тому назад и так и не научившийся говорить по-английски. Когда он напивался и начинал ругать свою жену — его мать, — то испанское вульгарное puta (потаскуха) он усиливал английским fucking.[11] Ему казалось, что так он сильнее ее унизит. Его сын — мой муж — не мог в тот день унизить меня еще больше. Ни он, ни кто другой. Я чувствовала себя как провонявший мочой уличный пожарный кран, обнюханный и обоссанный стаями блохастых бродячих собак. И в тот момент мне казалось, что я заслужила это. Он слишком хорошо знал меня, чтобы не понимать моего состояния. Когда же он заметил, что его старания напрасны, а бесконечное повторение «fucking puta» и «fucking потаскуха» уже не приведет меня к новым судорожным рыданиям — просто во мне больше не осталось слез, — он допил виски, бросил бутылку в закрытое окно спальни, разбив в мелкую крошку двойное стекло, и, сжимая мои запястья, приблизил лицо к моему. Он смотрел мне в глаза и остервенело повторял, как он меня ненавидит. Сначала спокойно, свистящим шепотом, артикулируя чуть ли не каждый звук, с густой белой пеной, собирающейся в уголках рта, чтобы потом оглушительно, плаксиво, истерично выпалить это по-английски, по-немецки и по-испански. Наконец он достал из кармана листок и стал читать с него по-польски. Он много раз написал на нем «Ненавижу тебя». Он стоял надо мной, разведя ботинками мои колени, и читал мне громко с листа, в то время как я сидела съежившись на полу около ночного столика и защищалась, отмахиваясь не глядя, вслепую, после каждого его «ненавижу тебя», как от удара. Я даже не заметила, когда он перестал читать и вышел из комнаты. И тогда я эхом стала повторять «ненавижу тебя», колотясь головой в стену. Сегодня я уже не помню, кого я тогда имела в виду, кого я тогда ненавидела. Его или себя… А может, хромую уборщицу из больницы? А может, Бога?

Уверена, что он тоже уже не помнит, что ненавидел меня в тот вечер. Из всех чувств как раз ненависть больше всего туманит сознание. Больше, чем животная похоть, и даже больше, чем передозировка LSD. То, что юристы аккуратно называют убийством, совершенным в состоянии аффекта, в сущности является убийством из ненависти. Притом что изо всех эмоций она самая кратковременная из зарегистрированных в экспериментах на людях.

Их провоцировали на ненависть и фиксировали на томографе активность мозга. Области мозга, отвечающие за память, преобразование картин и звуков, за самоосознание и за логическое мышление, были абсолютно темными, как будто кто-то отключил их. Ненавидящий человек — это безумный глухой слепец в ярости. Весь кислород из поступающей в ненавидящий мозг крови забирают те центры, которые связаны с эмоциями и инстинктами. На экранах томографов они были раскалены добела. Когда после окончания войны в Югославии хорватских солдат, подвергшихся зверским пыткам сербов, спрашивали в суде, кто их пытал, те не могли вспомнить даже того, женщина это была или мужчина. Ненависть начисто стерла детали из их памяти. Единственное, что они помнили, это чувство безграничной ненависти, но не могли соотнести его с каким-то конкретным лицом.

Второй раз он пришел в спальню вчера вечером. Я ждала этого в течение двухсот восьмидесяти двух вечеров. Больше девяти месяцев я не слушала музыку, чтобы не пропустить звук его шагов. Но была в таком состоянии, в такой отключке, что так и не услышала их вчера. Ему были нужны какие-то документы из сейфа, встроенного в стену за дверями шкафа в спальне. Я лежала на кровати, как всегда с книгой, но читать не могла. Проходя мимо, он посмотрел на меня, как гинеколог, перед тем как закрыть кабинет после напряженного рабочего дня: дескать, собрался уже идти домой, а тут еще морщинистая старушка с белями. Его прежняя дикая ненависть сменилась отвращением.

Со вчерашнего дня я больше не жду. Когда он захлопнул за собой дверь спальни, я встала с кровати, набросила халатик и принесла из гаража самый большой молоток, какой нашла в его ящике с инструментами. Вынула диск из CD-проигрывателя, что стоит на моем ночном столике, и положила его на паркет под окном.

Прежде чем я ударила по нему в первый раз… это было самое трудное, Агнися… я подняла его с пола и на коленях подползла к кровати. Хотела еще раз послушать. Последний раз. Что-то вроде последней сигареты перед расстрелом. Последняя затяжка… воспоминанием. Хоть и слушала я музыку, но она была только фоном. Фоном наплывавших воспоминаний…



Я даже не заметила, как он вошел на кухню. Я мыла листья салата к ужину и что-то мурлыкала под нос. Мне хотелось, чтобы все было уже готово, когда я привезу его из аэропорта. Накрытый стол, его любимые астры в вазе, красное вино, дышащее в графине, клубника, посыпанная кокосовой стружкой и окропленная амаретто, пахнущие ванилью свечи в ванной, моя новая прическа, мое новое белье, мои новые фантазии, мое- Все.

Он должен был прилететь в Краков вечерним рейсом из Берлина. Но он нашел какую-то более раннюю пересадку в Кёльне, провел девять часов в аэропорту, чтобы на девяносто минут дольше быть со мной в Кракове. Он не измерял время годами своей жизни. Он мерил его минутами своих переживаний. Они были для него моментами истины. Они были нужны ему, чтобы не сойти с ума и чтобы чувствовать, что вся эта суета имеет смысл. Ради этих переживаний он сдерживал свои внешние проявления, чтобы сберечь силы для этих нескольких минут. Он коллекционировал переживания, как другие собирают картины или фигурки ангелов. Долгое время, когда я расставалась с ним больше чем на двенадцать часов, меня трясло со страху от навязчивой мысли, что могу стать или уже стала всего лишь очередным ангелочком в его коллекции.

Он встал у меня за спиной, губами и языком коснулся моей шеи, надевая мне наушники. Потом развернул к себе, нажал клавишу на плеере и засунул свои ладони за пояс моих джинсов. А я, со сжатыми в кулаки и разведенными руками, с которых капала вода, стояла, прижавшись к нему, подчиняясь его движениям. Ошарашенная, заслушавшаяся, зацелованная…



Любовь — это больше, чем простой поцелуй, это больше, чем простое слияние тел. Любовь — это больше…



Губы. К ним можно прикасаться, ласкать их, втягивая в себя, прикусывать, залезать под них языком, можно их закрыть своим ртом, чтобы тут же раскрыть, развести или стиснуть. Можно кончиком языка терпеливо и благоговейно совершать помазание слюной их краев. Их можно прижать к деснам, можно наслаждаться их вкусом, можно их увлажнить своей слюной, чтобы сразу потом осушить выдыхаемым воздухом. Их можно плотно охватить своим ртом и тут же ослабить нажим, распахнуть их настежь, высосать язык наружу и легонько его прикусить. А своим языком потом можно проникнуть вовнутрь, к нижнему небу, провести по выпуклостям на деснах над каждым зубом по очереди, им можно дотронуться до верхнего неба и задержаться на каждом его утолщении, можно… Можно при этом сойти с ума. Или влюбиться. Когда я сегодня пытаюсь понять, в какой момент я полюбила его по-настоящему, мне всегда приходят в голову те пять минут и сорок одна секунда. Он отменил три встречи в Берлине, потратил безумные деньги, полетел через Кёльн, чтобы пережить со мною эти пять минут и сорок одну секунду поцелуя, о котором он возмечтал, когда услышал одну песню в такси из аэропорта «Тегель» до центра Берлина. Он впихивал мне в уши музыку и слова, которые рассказывают о последней любви, и «устами делал меня своей».



Я мог бы весь день о тебе говорить,
Ни разу имени твоего не назвав,
Ничто нельзя мне с тобою сравнить, Нет ничего прекраснее тебя.
Каждое твое движенье, каждый час с тобой…
Не знаю ничего прекраснее тебя.
Не знаю ничего…
Ich кеnnе nichts, das schön ist wie du…
Ich kenne nichts…
Устами сделать тебя своею,
Запечатлеться в тебе…



Когда уже не осталось никаких неисполненных «можно» для моих губ, он расстегнул пояс моих брюк, сбросил их на пол вместе с трусиками и посадил меня на подоконник, встав передо мною на колени. Можно прикасаться к губам, ласкать их, облизывать, нежно прикусывать, раздвигать языком, можно их сжать своими губами, чтобы тут же раскрыть, распахнуть и проникнуть языком вовнутрь. И не прерываться ни на мгновение. Можно. И можно при этом сойти с ума. Задохнуться от нехватки воздуха. Расстаться с мыслями, с воспоминаниями и начать только чувствовать. Избавиться от остатков стыда и раскрыться еще больше. Настежь. Как раковина с жемчужиной. Розовой жемчужиной. Не какой-то там обычной белой. Розовой влажной жемчужиной, выступающей от избытка пульсирующей в ней крови. Почувствовать там прикосновение языка и снова начать дышать. Жадно, чтобы закричать. Обезуметь. Еще больше…

Устами делать своей… Сам так сказал.

Под утро, в полумраке и тишине, утомленная после целой ночи, прижавшись грудью к его спине, я вслушивалась в его ровное дыхание, яростно борясь со сном, который мог забрать у меня несколько часов сознания его присутствия. Когда рассветная серость начала просачиваться в комнату через щели в жалюзи, я встала, тихонько отлепившись от него. Я разбудила его музыкой, заполнившей шепотом спальню…



Ich кеnnе nichts, das schön ist wie du…
Ich kenne nichts…



Я вернулась в постель, когда он, не открывая глаз, стал повторять мое имя и нетерпеливо искать меня рядом. Тогда я спросила его про вчерашний вечер на кухне.

— Что-то может стать моим только тогда, когда я это «что-то» съем, — сказал он с улыбкой, коснувшись рукой моего лица. — Познание с помощью губ, через ощущение вкуса для меня более значимо, чем посредством зрения, слуха и даже осязания. Я хотел бы губами тебя сделать своей, запечатлеться в тебе…

Он откинул волосы с моего лица и стал целовать.

Через два часа, когда он сидел в самолете, направлявшемся в Милан, я до последнего бита заполнила компакт-диск копиями этой песни. Она уместилась на нем девятнадцать раз. Девятнадцать раз по пять минут и сорок одной секунде воспоминаний. Когда мне было плохо, когда я тосковала, когда часами не спускала глаз с телефона, который не звонил, когда в интернете проверяла по всем аэропортам мира, приземлился ли его самолет, когда вечерами просиживала на подоконнике в кухне, не в состоянии заставить себя, даже избавившись от парализующей грусти, пройти эти несколько шагов до кровати в спальне, тогда этот диск мне очень помогал. Иногда, когда я не могла слушать его там, где хотелось, мне было достаточно вынуть его из сумочки и кончиками пальцев нежно прикоснуться к его блестящей поверхности.

Даже это мне помогало. Помогало. До вчерашнего дня…



Я прослушала его целиком. До последнего такта в последнем, девятнадцатом повторе. Девятнадцать раз прощалась с ним. О, это совсем не походило на последнюю сигарету перед казнью. Это была сама казнь. Причем приведенная в исполнение в девятнадцать приемов. И каждый последующий болезненнее предыдущего. К концу экзекуции я прониклась такой ненавистью, что стала точь-в-точь как тот самый разъяренный глухой cлепец. Я встала с кровати, прошла к прямоугольному эркеру, положила диск на паркет и принялась бить по нему молотком. Потом стала ползать на коленках по паркету, находить куски — те, что побольше, и колотить по ним, и так далее. Наконец, покончив с крупной крошкой, я уселась в эркере, вытащила из окровавленных коленей вонзившиеся в них осколки, сложила их рядышком и молотила так долго, пока они не превратились в металлический, красный от крови порошок. Он сидел в соседней комнате и должен был слышать эти оглушительные удары молотка. Слышал… Не пришел…

Плакать я начала только сегодня под утро, когда, проснувшись, увидела молоток, лежавший рядом со мной на его подушке, и пятна, оставленные на постели моими израненными коленями. Я подумала, что больше не смогу так разрыдаться, как вначале, чуть ли не «до потери пульса», как ты это когда-то называла. Мне казалось, что с этим я покончила через несколько месяцев после теста. Я плакала не из-за пятен и даже не из-за сюрреалистического вида молотка, с которым я переспала в одной постели. Я оплакивала себя. Оплакивала то, что огорчило меня больше всего: он не зашел в спальню даже тогда, когда я превратила ее в кузницу. Не зашел из чувства отвращения, я это поняла. Когда человек равнодушен, он не чувствует абсолютно ничего.

Не поверишь, но тот диск постоянно во мне. На сей раз буквально. Даже если я решила выкинуть его из головы, то я все равно ношу его… под кожей! Это, наверное, самое пошлое — хоть и исполненное символики — завершение нашей истории.

Под душем я ощутила жгучую боль в обеих коленках. Когда я смыла пятна крови, оказалось, что маленькие осколочки разбитого диска попали под кожу. Подожду, пока затянутся все раны и царапины. Потом приложу к коленкам специальный препарат для глубокого пилинга и сдеру раз и навсегда кожу вместе с осколками. Я бы передала все свои сбережения на разработку такого пилинга для… мозга. Я бы подождала, пока затянутся раны, выдавила бы целый тюбик геля и, после того как он затвердеет, выдрала бы разом все осколки памяти о нем.

Вот только когда? Когда они затянутся, мои раны?