Януш Вишневский
Повторение судьбы
Судьба победит нас, если мы сами не одержим победу над ней.
***
– Потому что Марцинова делала все поперек. Даже после смерти. – Старуха в вышитом платке громко рассмеялась и взяла рюмку.
Выпив до дна, она поставила рюмку перед тарелкой, рядом со стаканом в металлическом подстаканнике, чтобы все видели, что та пустая. Через минуту она обратилась через широкий овальный стол к Марцину, который сидел прямо напротив нее:
– Не нальешь мне еще одну? Что-то мне сегодня грустно.
Марцин тут же встал с места и подошел к ней, держа в одной руке бутылку водки, а в другой свою рюмку.
– Конечно налью, пани Секеркова.
Налив старухе и себе, он подал ей рюмку.
Она печально взглянула на него и сказала:
– Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст.
Старая Секеркова…
Никто по-другому ее не называл. Да и она сама временами так представлялась. Кое-кто в деревне утверждал, что «Секеркова уже родилась старой и сразу же после рождения закурила». Конечно, это враки, которые распускают пьяные гурали1 в корчме. Никто не знал, когда и где родилась Секеркова. Одни говорили, в Кракове, другие – в Вильно, а кое-кто утверждал, что в Сибири. Но все это были только предположения. То же самое и с курением. Просто Секеркова всегда была в Бичицах и всегда курила. Жила она в старой хате на взгорье у леса, там, где год назад поставили мачту с параболическими антеннами, благодаря которым в Бичицах можно было разговаривать по сотовому телефону. Мужики в корчме рассказывали, что Секеркова ничуть не протестовала против этого «телефонного столба» у нее во дворе. Как-то летом к ее хате подъехала шикарная машина из Кракова, а спустя месяц поставили эту мачту. Секеркова якобы лишь спросила, «не скиснет ли вода в колодце от этих телефонов». А когда молодой мужчина, который вылез из машины, заверил ее, что, «разумеется, с водой у вас колодце ни в коем случае ничего не случится», а ей зато поставят новый забор и заасфальтируют дорогу, ведущую к дому, она, ни минуты не колеблясь, согласилась. Хотя в корчме и у костела болтают, будто «старая Секеркова продала телефонщикам половину своего двора за две коробки „Популярных\"», но на самом-то деле главное для нее был асфальт, потому как весной, когда растает снег, ей даже в уборную во дворе приходилось ходить в резиновых сапогах. С тех пор у Секерковой, единственной во всей деревне, есть колодец, новый, крашенный синей краской забор вокруг участка и асфальтовая дорожка, ведущая через весь двор к мачте. Ну и благодаря Секерковой в деревне теперь есть GSM.
Когда с берега Дунайца смотришь в сторону хаты Секерковой, то кажется, будто эта мачта стоит между двумя старыми раскидистыми дубами, кроны которых оказываются вровень с линией Татр. Некоторые утверждают, что в Бичицах сперва были эти дубы, а потом появилась Секеркова. И что всегда так и будет. Если бы по какой-то причине Секеркова вдруг исчезла из Бичиц, то это было бы все равно как если бы кто-то перенес Татры в другое место.
Старуха Секеркова знала Марцинову с «самого начала». Это значит, с того момента, как обмыла ее, новорожденную четвертую дочку Янасовой, в большом тазу с кипяченой водой. Секеркова принимала почти все роды в Бичицах. Когда-то человек рождался в Бичицах и умирал в Бичицах, а в больницу в Сонч ездили только с аппендицитом или когда от чахотки уже не помогали ни банки, ни ягнячье сало, которым натирали грудь, а кровохарканье продолжалось больше недели. И хоть с тех времен многое изменилось, это осталось по-прежнему. Гурали до сих пор не любят ходить к врачу. Они думают, что, если пойдут к врачу, он им вдруг объявит, например, что у них рак, а если не пойдут, то все как-нибудь обойдется.
А потом, еще перед войной, Секеркова пела в костельном хоре «Ave Maria» на венчанье Марциновой. В том же самом костеле присутствовала она и на крестинах шести сыновей Марциновой. Один из них умер спустя несколько недель после крестин. Мацей. Тот, что родился перед Марцином. Марцин был самый младший, последыш. Когда он родился, Марцинова плакала. И вовсе не потому, что произвела на свет обтянутый желтоватой кожей маленький уродливый скелетик с огромной, лысой, сморщенной головой. Плакала она главным образом потому, что опять родила сына. А ведь она все время, пока была в тягости, щедро клала в костеле деньги на поднос, читала молитвы и втайне от мужа держала под подушкой образок Божьей Матери. Только чтобы родилась дочка.
Никто не помнит, с каких пор, но все в деревне называли покойную Марцинова. Но не по мужу, как других женщин в возрасте, а по сыну. Притом самому младшему из пяти. Даже ксендз, закрывая гроб, стоящий на камнях в спальне дома, в котором покойница жила еще до войны, сказал: «Прощай, Марцинова». Мало кто помнил, что настоящее ее имя было Пецилия.
Сыновья вынесли гроб, по1рузили в машину, стоящую у ворот, и во главе процессии двинулись в гору, к кладбищу при маленьком костеле. В хорошую погоду с кладбища видны горы. Мать, когда еще могла ходить, после воскресной мессы вела их на кладбище и показывала горы. С этого места у креста, сразу за детскими могилками, горы казались красивей всего.
Ночью перед похоронами выпал снег. Было очень скользко. Снег с дороги на кладбище никогда не убирали, так как Бичицы находятся слишком далеко от Нового Сонча, чтобы «было экономически эффективно посылать туда снегоуборочную машину». Так было сказано в ратуше Нового Сонча. За поворотом у сада Вальчаков, где был самый крутой участок дороги, машина с гробом внезапно стала сползать вниз. Водитель поддал газу, и автомобиль развернуло поперек дороги. Мужчины из похоронной процессии положили венки и цветы с лентами на обочину и бросились к машине. Сперва они поставили ее точно по оси дороги, а потом несколько метров толкали в гору. А когда подъем стал не таким крутым, машина с гробом пошла своим ходом. Этот-то инцидент и имела в виду старая Секеркова, говоря, что даже после смерти «Марцинова делала все поперек»…
Марцин в первый раз по-настоящему понял, что остался один, только когда могильщики насыпали холмик из грязно-желтого песка и воткнули в него эмалированную табличку с крестом и именем, которым маму многие годы никто уже не называл, а также датой смерти. Шестнадцатое декабря.
Шестнадцатое, среда, три дня тому. Как обычно, встал Марцин рано, достал масло из холодильника, чтобы оно стало помягче, и спустился в подвал за углем и дровами на растопку. Когда завтрак был готов, он с деревянным подносом пошел к матери в спальню. Как каждое утро вот уже восемь лет. Восемь лет они завтракали вместе, а потом он расчесывал ей волосы.
В тот день, войдя, он увидел, что она мертва.
Восемь лет назад у нее случился инсульт. Она пошла сеять на поле неподалеку от их хаты. Поле у них на Банахе. Так местные называю! холм у леса. Оттуда открывается красивейший вид на горы. Секеркова до сих пор утверждает, что, когда Бог создавал Татры, он сидел на Банахе, и оттого они «получились у Него такие красивые». Марцин никогда не забудет, эта картина запечатлена у него в мозгу с раннего детства – мать медленно идет между бороздами их маленького поля и разбрасывает зерно. На ней платок, закрывающий лоб и завязанный сзади на шее, цветастое ситцевое платье без рукавов, на левой руке висит ведро с семенным зерном, и еще на ней передник, который она стирала каждый вечер. «Потому что, сынок, на поле выходят сеять новую жизнь, – говорила она, – а новую жизнь надо зачинать в чистоте».
Она приходила на поле и, прежде чем зачерпнуть первую горсть зерна, крестилась, как перед молитвой. И только после этого начинала сеять. Разбрасывала она зерно с какой-то гордостью, торжественно, уважительно. Иногда останавливалась, ставила ведро на землю между бороздами и смотрела на горы. Марцин, когда был еще совсем маленький, часто, стоя у дома, восхищался видом гор.
В тот день, восемь лет назад, ему не дано было любоваться горами, судьба распорядилась иначе. Его вызвали в Пивничную. Он вышел не попрощавшись, сел на мотоцикл и поехал. Вернулся часа в четыре дня. Мать лежала на поле, уткнувшись лицом в рассыпанное зерно. Врачи сказали, что при инсульте «нужно немедленно везти в больницу даже на тракторе или на лошади». Но ведь его в тот день не было, потому что случилась эта дурацкая поломка трансформатора в Пивничной.
– А что, других детей у нее нет? – язвительно осведомилась толстая медсестра.
– Есть, – чуть слышно ответил Марцин. – Но все разъехались, кто куда.
Только старший сын Марциновой, Петр, жил недалеко от Бичиц, в Новом Сонче. Он там работал почтальоном. А после того, как овдовел, приезжал к матери редко. Куда чаще приезжал его сын Шимон. Но не для того, чтобы навестить бабушку, а чтобы попросить у дяди Марцина мотоцикл и катать девушек по дороге от корчмы до мачты во дворе Секерковой. Остальные сыновья Марциновой разъехались по всей Польше. Время от времени от них приходили письма, открытки с приветами из отпуска либо поздравления с праздниками. В Бичицы заезжали они лишь по дороге на лыжи в Закопане или – если удавалось выкроить время – на первые причастия либо свадьбы детей друзей детства. А в последние годы уже и на похороны друзей. Адам, который начинал учиться в сельскохозяйственном институте в Ольштине, но так и не закончил и должен был перенять родительское хозяйство, в Бичицах бывал реже всех. Жил он сперва во Вроцлаве, а в последние годы в Лодзи. Во время учебы он женился на девушке из Вроцлава, а потом вскоре уехал через Австрию в Канаду, и от него долго не было ни слуху ни духу. Марцинова ездила к невестке во Вроцлав и успокаивала ее: «Адась порядочный и обязательно вернется». Он и вернулся. Через четыре года. С новой женой и ее ребенком. После развода он переехал в Лодзь, где сперва открыл на Пётрковской магазин дорогой бижутерии, а затем – два охранных агентства. Работают в них главным образом бывшие милиционеры и эсбэки2, которые не смогли найти себе места в новой полицейской действительности, либо те, кого выгнали из органов.
Блажей, который был старше Адама на пять лет, терпеть его не мог и даже во время кратких посещений матери не пытался скрыть своего отношения, хотя знал, как этим ее огорчает. Работящий, честолюбивый и временами просто до странности честный, он презирал ловкачей и комбинаторов. Он считал, что Адам ради денег способен изменить своим идеалам – если бы таковые у него имелись, – а уж родственников своих совершенно точно продал бы или отдал в заклад. Иногда, чаще всего спровоцированный Адамом, он взрывался и откровенно высказывал, до какой степени он презирает брата. И тут уж его не удерживали ни просьбы, ни слезы матери. Адам, защищаясь, утверждал, что Блажей болезненно завидует его богатству. Его новым машинам, домам, которые строятся на Хельской косе и на Мазурах, тому, где он отдыхает, и даже его загару. Потому что сам «титулованный и жутко важничающий университетский профессоришка» живет с семьей на окраине Гданьска в блочном доме, где на лестнице воняет. Вот из зависти и понимания, что потерпел поражение в жизни, он выстроил философию, в соответствии с которой его брат, «крупный, честный бизнесмен, уважаемый не только в Лодзи, но и в Варшаве», оказывается мафиози и жуликом, занимающимся темными делишками.
Это была совершеннейшая неправда, так как Блажей завидовал только людям, у которых больше книг, чем у него, и больше времени читать их.
– Можешь быть уверен, тебе я точно ни в чем не завидую, потому как машин ты имел в своей жизни больше, чем прочел книжек. А теперь, если ты что-нибудь и читаешь, то только эсэмэски и татуировки на задницах у девиц, которых ты снимаешь, как выражаются мои студенты, на уик-энды и везешь к себе на дачу на Хельской косе или на Мазурах. Я не отнимаю у тебя права на высказывание своих взглядов обо мне, однако мою толерантность ты не должен путать с разрешением на пускание ветров в обществе. Но уж коль мы оказались при отправлении естественной надобности… то ради денег ты согласился бы даже съесть собственный кал, – завершал Блажей дискуссию с братом.
Сразу после таких дискуссий он, хлопнув дверью так, что вся хата вздрагивала, выходил вместе с женой и дочкой, садился в старую, заслуженную «шкоду» и катил через всю Польшу к себе в Гданьск. На следующий день звонил, просил у матери прощения за то, что не сдержался, и клялся, что такое больше никогда не повторится.
Но это «никогда» длилось лишь до следующей общесемейной встречи. Не помогало даже то, что Станислав – самый спокойный из сыновей Марциновой – каждый раз упрашивал и Адама, и Блажея, чтобы они не смели ругаться в доме матери и хотя бы эти несколько часов воздерживались от «повторения того, что и так уже все знают наизусть». Станислав приезжал в Бичицы с тремя дочками и женой, которая привозила с собой «для бабушки Марциновой и Марцина» полный багажник печеных вкусностей и несколько килограммов копченых угрей, купленных у рыбаков из Гижицка. Стасичек, как называла его мать, имел при этом такой гордый вид, как будто он сам выловил и закоптил угрей и испек все эти маковники, ватрушки и сдобные булочки.
Стась, самый видный из пяти сыновей Марциновой, закончил офицерское училище в Торуни и сейчас в чине подполковника командует военной частью в Гижицке; он всегда приезжает к матери и брату в Бичицы на несколько дней. Биография у Стася была именно такая, какую ему всегда хотелось иметь. Всю ее можно было бы изложить на тетрадной страничке. Биографии, на основе которых нельзя написать захватывающий рассказ, не говоря уж о романе, обычно принадлежат самым счастливым людям. Кто купит книжку с единственной наводящей скуку сюжетной линией, в которой рассказывается одно и то же: спокойная, приносящая удовлетворение работа, счастливая семья, жена, в которую главный герой влюблен уже двадцать пять лет, нормальные дети. Никаких скандалов, никаких измен, никаких любовников и любовниц, никакого секса на стороне, никакого вранья, никаких загулов….
Улыбающийся, радостный и довольный, он воспринимал эти приезды как возвращение в мир самых прекрасных воспоминаний. Вечерами, когда жарко топилась плита и в кухне пахло борщом и капустой для пирогов, Стась закуривал сигарету, рассаживал жену и дочек на табуретках вокруг бабушки Марциновой и просил, чтобы она рассказывала, как жилось в Бичицах, когда он был еще маленьким, и как они мечтали поехать куда-нибудь далеко-далеко. Например, на ярмарку в Новый Сонч в храмовый праздник. Бабушка Марцинова рассказывала эти истории уже много раз, так что внучки и невестка знали их наизусть, но это ничуть не мешало им с большим интересом в очередной раз выслушивать. Про то, как Стасю приходилось покупать новые ботинки, потому что у него были большие ноги и ботинки после Адася ему не налезали. И про то, как он берег эти ботинки. Как босиком шел в гору, а ботинки, связанные шнурками, нес на палке через плечо и надевал только перед входом в костел. А после мессы сразу снимал, возвращался домой босиком, начищал жирной ваксой, укладывал в картонную коробку и относил на чердак.
– У вас там, в Бичицах, есть какой-нибудь телефон, если что-то случится? – вырвал Марцина из задумчивости голос толстой медсестры. – То есть чтобы если вдруг она… Вы же понимаете, никогда не известно… в ее возрасте…
Мать не умерла. Через месяц поздним вечером к их дому подъехала «скорая помощь», и Марцин вместе с санитаром перенес мать в спальню. Афазия через полгода прошла, мать снова стала говорить, но паралич остался. Очень долго она могла двигать только головой и левой рукой. После двух лет реабилитационных процедур и упражнений, сперва с медсестрой, приезжавшей из Сонча, а потом с Марцином, правая рука у нее восстановилась. А через год она связала крючком первую после инсульта салфетку…
Марцин сменил работу. Он, инженер, закончивший Гливицкий политехнический, заведующий отделом защиты в управлении энергетического хозяйства, перешел – благодаря знакомствам – на должность административного директора музея в Новом Сонче. Только при этой должности он мог жить в Бичицах, ухаживать за матерью и одновременно заниматься сельским хозяйством.
Марцин вспоминал все это, стоя у гроба. Когда ксендз со служками отошли от могилы и были высказаны все соболезнования, люди тихо рассеялись и медленно стали спускаться по дороге, засыпанной свежевыпавшим снегом, ведомые его братьями к дому на поминки. Сперва он пошел за всеми, но у ворот костела что-то его толкнуло: он захотел вернуться к могиле матери и еще несколько минут побыть с нею. Только вдвоем. Как обычно последние восемь лет.
Он даже немножко испугался, когда она подошла, а он не услышал. Каролина. Старшая дочка Стася. Первая внучка бабушки Марциновой. Та, у которой «глаза огромные, как озера», – так говорила бабушка. Она взяла Марцина под руку, положила ему голову на плечо и сказала:
– Дядь, приедь как-нибудь ко мне. У меня в Варшаве квартира. Съездим на скачки. Ты ведь говорил, что тебе хочется поставить на какую-нибудь лошадь и смотреть, которая придет к финишу первой. Это моя визитка. – Она вложила ему в руку картонный прямоугольничек. – Позвони мне или пришли мейл. А сейчас пошли домой. Они там без тебя ничего не могут. Даже чай не могут вскипятить. Пошли. Хватит. Ты и так долго жил только для бабушки…
Он отыскал ее руку и крепко сжал. Отвернулся, чтобы она не заметила его слез, подавил рыдание и тихо произнес:
– Приеду, Каролинка. Весной. Поставлю бабушке памятник, посажу цветы… и потом приеду. У меня теперь будет много свободного времени. Точно приеду.
Марцин глянул на визитную карточку, вытащил бумажник и вложил ее между страницами помятого удостоверения личности.
– Сейчас пойдем.
Он отпустил ее руку, встал на колено, раздвинул венки на могильном холмике и коснулся ладонью желтого песка.
Через минуту они уже медленно спускались по заснеженной дороге. Начало смеркаться. Вдалеке виднелись горы, вырисовываясь черным силуэтом на фоне сереющего неба. Внизу, в деревне, в домах загорались первые огни. Наступал вечер. Как каждый день.
Старая Секеркова сидела дольше всех. Она пила водку, курила, поправляла на голове вышитый платок и рассказывала о Марциновой. Про то, как та вечером родила своего старшего, Петра, а утром вместе со всеми уже была на жатве. Про то, как у Блажея случилось воспаление мозговой оболочки после прививки от туберкулеза и Марцинова ночью несла его, завернутого в одеяло, в больницу в Сонч.
– Доктора наговорили Марциновой, что Блажеек, вполне возможно, станет дурачком из-за этого воспаления, – сказала она, глубоко затянувшись, – и что надо это иметь в виду и глаз с него не спускать. Так Марцинова каждый месяц заказывала в костеле молебен за его здоровье и три года по пятницам приходила ко мне читать молитвы. И вымолила-таки, потому что наш Блажей сейчас умнее всех тех докторов, про него даже в газетах пишут, – засмеялась она хриплым смехом, выпустив клуб дыма.
Рассказывала она и про то, как Адам убежал из дому, когда отец поймал его на том, что он курил в сарае, а Марцинова поехала искать его в Краков и ударила сумкой милиционера, который не хотел выпускать «ее Адасика» из отделения.
Временами Секеркова прерывала рассказ и повторяла, глядя в окно:
– А Марцинека она родила для себя. На старость…
Гости, уходя, подходили сперва к Секерковой, потом к Марцину и, выражая соболезнования, прощались. Как будто только Секеркова и Марцин похоронили сегодня близкого человека.
Дом постепенно пустел. Со двора выезжали машины. Из братьев остался один только Станислав. Когда все ушли, он встал, дал знак жене и дочкам. Они подошли к сидящему рядом с Секерковой Марцину. Станислав одернул китель и сказал:
– Марцин, послушай… я вот думаю… то есть мы думаем… Продавай дом и приезжай к нам. Теперь, когда мамы нет… Ты для нее столько сделал. Для нас тоже. Восемь лет неотлучно был с ней. А мы ведь только как в отпуск приезжали. А ты… ты за ней ухаживал. За всех нас… – Он замолчал. Потом утер слезы и продолжил: – Сперва будешь жить у нас. Каролина теперь в Варшаве, так что для тебя есть комната. Я устрою тебя работать у нас в части. Купишь себе квартиру. Ты смог бы начать все сначала…
Предложение это застало Марцина врасплох, он нервно попытался встать со стула. Ему казалось, что, сидя, он выказывает им пренебрежение. Но стул зажало между ножкой стола и стулом Секерковой – ни туда, ни сюда. То, что происходило сейчас здесь, было так трогательно. И так важно. А важные события нельзя встречать сидя. Тогда ведь он тоже поднялся…
Произошло это задолго до болезни матери. На трех машинах с прицепами, в которых стояли лошади, они отправились на скачки. Из Нового Сонча выехали поздним вечером, чтобы через всю Польшу поспеть к утру в Бялогуры. Скачки начинались в десять утра.
Через Гданьск они проехали уже около восьми. В каждой машине было по два водителя, но Марцин в дороге не смог заснуть. Ему казалось, что лишь он один сумеет по звукам, доносящимся из прицепа, определить, все ли в порядке с Грацией. Если бы только было можно, он сидел бы в прицепе, разговаривал бы с лошадью, поправлял на ней попону и просил прощения за то, что ей приходится столько долгих часов стоять в темноте в этой железной клетке на колесах. Так что ночью он не сомкнул глаз, а в одиннадцать утра верхом на Грации уже преодолевал барьеры. Организаторы неудачно поставили одно из препятствий. Грация, перепрыгнув его, задела боком брусья ограждения, отделяющие скаковую дорожку от зрителей. Его берцовая кость хрустнула. Но он продолжал скакать. И лишь в конюшне, когда коллегам пришлось снимать его с седла, он почувствовал боль. Он занял второе место. На церемонию вручения наград его прикатили в инвалидной коляске, которую организаторам удалось одолжить на несколько часов в ближней поликлинике. И когда к нему подошли с дипломом и медалью, он просто не мог сидеть. Опираясь руками о подлокотники, он отжался и встал на здоровую ногу. Стиснув от боли зубы, он, чтобы удержать равновесие, осторожно коснулся сломанной ногой земли. Так и стоял. Опустился он в кресло, только когда организаторы перешли к следующему награждаемому. Сразу же после окончания церемонии коллеги отвезли его в больницу.
В этом неловком положении на помощь пришла Каролина. Она положила руки ему на плечи и, как бы удерживая на стуле, сказала:
– Дядя, ты вовсе не обязан начинать новую жизнь прямо сейчас. Папа хочет лишь сказать тебе от имени всех нас, что хоть в Гижицке нет гор и Дунайца, но там чудесные озера. И в окрестностях есть несколько конюшен, так что ты смог бы познакомиться с новыми лошадьми… Приезжай к нам.
Она наклонилась и поцеловала его в лоб. Марцин беспокойно оглядывался вокруг. Как только она сняла руки с его плеч, он вновь попытался встать. Красный от смущения, он выглядел словно подросток, которого поймали, когда он подглядывал через замочную скважину за старшей сестрой, принимающей душ.
Но тут же подошли младшие дочки Станислава и тоже поцеловали его. Марцин, смирившийся с тем, что ему не удастся выбраться из ловушки, опустил голову и только повторял:
– Спасибо вам, спасибо…
В этот момент старая Секеркова, не вынимая изо рта сигареты, разразилась хриплым смехом. Выдохнув клуб дыма, она поставила перед ним рюмку водки:
– Марцинек, да брось ты смущаться, лучше выпей за здоровье барышень.
И тут Станислав сзади подошел к брату и с силой дернул его стул. Марцин немедленно вскочил. Они обнялись. Потом он подошел к жене Станислава и поцеловал ей руку. А потом вместе с ними вышел, стоял в дверях, смотрел вслед их машине, пока не исчезли ее задние огни, и лишь после этого возвратился в дом.
Старая Секеркова сидела за столом и читала молитвы. Марцин сел на другом конце, смотрел на нее и слушал. Она быстро перебирала янтарные зерна четок и каким-то причитающим голосом монотонно произносила слова молитв, раскачиваясь на стуле. Потом неожиданно прервалась, взяла рюмку, выпила, перекрестилась. Широко открыв глаза, со смирением и религиозной экзальтацией глядя в потолок, она продолжила чтение молитв. Марцин улыбнулся. Впервые за весь день.
Второй раз в жизни он присутствовал при том, как Секеркова читала молитвы к Пресвятой Деве. Тот первый раз он никогда, наверное, не забудет…
Он был еще студентом. Как-то весенним вечером мама позвонила ему в общежитие. Никогда раньше она этого не делала. Хотя бы по той причине, что единственный тогда телефон в Бичицах был в доме ксендза. Ксендз Ямрожи позволял звонить по нему, только если кто-то умирал или родился, а по другим делам – лишь тем, кто в Рождество давал ему конверт с самым большим пожертвованием. Кроме того, всегда могла звонить вдова Вальчакова, муж которой повесился в хлеву, когда оказалось, что маленькая Анетка, их дочка, на самом деле является дочкой только лишь Вальчаковой. Официально в деревне считалось, что Вальчак повесился, так как у него был долг по кредиту на комбайн, который он не мог выплатить. После самоубийства Вальчака ксендз не только проводил его гроб на кладбище, но и пожертвования, собранные в одно из воскресений, предназначил на помощь «охваченной горем нашей прихожанке». А спустя месяц Вальчакова уже убирала в доме ксендза. А еще через два года тридцатилетняя вдова Вальчака родила дочку Тереску. Обе, Анетка и Тереска, лицом были похожи как две капли воды. Кроме того, звонить по ксендзовскому телефону без всяких ограничений, как выяснилось в тот весенний вечер, могла еще старая Секеркова, а также кто-нибудь от ее имени. Прежде чем Марцинова, приведенная Секерковой, позвонила в общежитие, та без всяких церемоний попросила Вальчакову и ксендза Ямрожего выйти из комнаты, в которой находился телефон.
Марцину было велено немедленно приехать в Бичицы. Несколько дней назад Секеркова получила письмо из посольства Великобритании в Польше, из которого следовало, что умер ее сын, полковник Королевских военно-воздушных сил, и его жена Шила Фицпатрик-Секерка приглашает ее «по этому случаю» приехать в Королевство Великобритания. К письму из посольства был приложен авиабилет. Секеркова же объявила Марциновой, что если она и поедет «в Королевство», то только с Марцином.
Марцин уже на другой день был в Бичицах. То, что у одинокой Секерковой, которой никогда не приходило никаких писем, был сын, лишь однажды всплыло в разговоре.
– Мерзавец хотел сына, ну я ему сына и родила, – сказала она, – а как родила, он сбежал из деревни и знака о себе ни разу не подал. Бросил меня в хате-развалюхе да всего при одной корове. Но это даже хорошо, что он сбежал, а то пришлось бы мне мучиться с ним до конца дней своих. Наверное, упился где-нибудь насмерть, потому что пьяница он был. Если бы в деревне костел сгорел, а корчма осталась, он бы славил Бога во все горло. Родила я ему Казика. Настоящего гураля. Полковника… – И потом вдруг неожиданно попросила: – Марцинек, никогда больше не расспрашивай меня, потому что я столько слез пролила из-за этого подлеца.
В канцелярии в Новом Сонче Секеркова наняла адвоката.
– Напишите им, пан, – несколько раз повторила она ему, – что без Марцинека я не поеду. Только по-английски напишите.
Невестка прислала второе приглашение. И второй авиабилет. «Для Марцинека».
Летом они полетели из Варшавы в Лондон. Войдя в самолет, Секеркова поцеловала четки, которые извлекла из кармана пальто, и перекрестилась. А как только села на место, тут же вытащила сигареты и закурила. Примчалась перепуганная стюардесса, а Секеркова стала предлагать ей сигарету. После взлета, как только разрешили встать с кресла, она принялась расхаживать по самолету и рассказывать всем пассажирам, что летит на могилу сына, английского полковника из «триста третьего или какого-то там еще дивизиона». Сообщала она это и тем, кто не понимал ни слова по-польски. Они с улыбкой смотрели на экзотическую старуху в гуральском платке, которая бегала по самолету, что-то говорила без умолку и совала всем под нос фотографию молодого мужчины в форме офицера британской армии. Единственное, что беспокоило ее во время полета, – останутся ли розы, которые она везет на могилу сына, такими же свежими, какими они были, когда она выкопала их в палисаднике своей хаты в Бичицах. Выкопала она их с землей, разрезала на узкие полоски покрывало, обернула саженцы и смочила водой. Когда стюардессы предложили пассажирам напитки, Секеркова – предварительно убедившись, что платы за них не возьмут, – попросила две водки и бутылку минеральной воды. Водку она выпила, а минеральной водой стала обрызгивать завернутые в покрывало розы.
В Лондоне их встречала Шила Фицпатрик-Секерка. Элегантная, высокая, стройная женщина в невероятной шляпе, огромных солнечных очках и с шелковым желто-голубым шейным платком, повязанным под воротником жакета темно-синего костюма. Над головой она держала кусок картона с надписью «Mrs Siekierka». Марцин заметил этот плакат, и они подошли к ней. Шила сняла шляпу, положила ее на пол и, склонив голову, поцеловала старой Секерковой руку.
Из аэропорта они поехали в машине Шилы к ней на виллу, которая находилась под Ноттингемом. Усталая Секеркова сидела на переднем сиденье. Когда выехали из Лондона, она заснула. На коленях у нее лежали розы. После трехчасовой дороги они прибыли на место. Секеркова не стала выходить из машины. Она попросила Марцина, чтобы он перевел невестке, что она хочет сперва съездить на кладбище.
Когда машина ехала по узкой асфальтовой дороге через лесок, Секеркова попросила Шилу остановиться. Повернувшись, она осторожно передала Марцину розы и, не проронив ни слова, вышла из машины и исчезла в леске. Через несколько минут она появилась, оправляя юбку, на тропинке.
– Я ж не знаю, где в самолете сикают. Может, людям на головы, – пояснила она, сев в машину.
Шила остановилась перед воротами парка, окруженного каменной оградой. Они вошли и не увидели там никаких могил. Через минуту-другую они вышли к большому, ровно подстриженному газону. Вокруг стояли чугунные скамейки. Шила села на одну из них. Секеркова, решив, что это просто короткий отдых, села рядом с ней и закурила.
Шила, попросив Марцина перевести, тихо произнесла:
– Это здесь…
У сына Секерковой могилы не было. Он не хотел быть похороненным в могиле. Он попросил Шилу, чтобы после смерти его кремировали и развеяли прах по этому газону. Это был их любимый парк. Здесь состоялась их первая совместная прогулка. Здесь впервые они взялись за руки. В южной части парка находится маленькая англиканская часовня, где они обвенчались. Всякий раз, проезжая мимо нее, он съезжал на обочину, останавливался, выходил из машины, поворачивался лицом к часовне, вставал по стойке «смирно» и, салютуя ей, брал под козырек. И Шила теперь, проезжая мимо, останавливается и отдает ей поклон. В этот парк они приехали на последнюю прогулку перед его смертью – прежде чем у него окончательно атрофировались мышцы и он уже не мог ходить.
Шила – единственная дочка своих родителей. Сюда она приехала из Австралии, еще будучи ребенком. В Англии у нее нет ни одного человека, для кого их с мужем могилы имели хоть какое-то значение. Детей у них нет. Ее родители давно умерли. Заросшая и заброшенная могила – самое сиротливое место на свете. Об этом знают и птицы, которые оставляют на ней свой помет, и сорняки, и трава, укрывающие ее с какой-то безумной, одичалой быстротой. Людям кажется, что в этой могиле лежит забытый или презираемый всеми несчастный человек, которого никто никогда не любил. И его жизнь, вероятнее всего, была подобна этой неухоженной могиле.
– Я пережила с вашим сыном самую большую любовь, какая только может быть на свете. Единственную, счастливую, прекрасную… – говорила английская невестка, обращаясь к Секерковой. – Спасибо вам за него. – И, утерев украдкой слезу, она произнесла по-польски: – Дзенькую…
Секеркова молча покачивалась на скамейке. И лишь иногда крепче сжимала свою палку или касалась ладонью колена Шилы. Потом вдруг встала, сняла с головы платок и накрыла им лежащие на скамейке розы. Пересекла усыпанную гравием дорожку, отделяющую скамейку от газона. Прежде чем ступить на газон, она разулась. Медленно прошла до центра газона и опустилась на колени. Сложила молитвенно руки.
Спустя два дня, в субботу, Шила устроила прием в честь Секерковой. Их белая вилла в предместье Ноттингема стояла на краю луга, по которому протекал ручеек. Между ручейком и домом Шилы шла гравийная дорога, заканчивавшаяся небольшой круглой площадью, являющейся чем-то вроде личного паркинга. Единственная дорога к дому вела через мощенный бетонной плиткой двор, огороженный с двух сторон высокой решетчатой металлической оградой, вдоль которой росли кусты дикой розы. Широкие ворота, ведущие к дому и расположенному рядом гаражу, были постоянно распахнуты настежь. Перед воротами стоял неловко запаркованный белый «форд-эскорт». Он стоял под углом к дороге – передними колесами на гравии, а задними на траве, почти на берегу ручейка. «Форд» мешал подъезду к гаражу и проезду на паркинг. Поздним вечером начали съезжаться гости, и Марцин наблюдал, с каким трудом машины проезжали в узкий промежуток между воротами и «фордом». И когда очередная машина еле-еле протискивалась мимо него, он подошел к Шиле и спросил, не перепарковать ли ему этот «форд». Шила, разговаривавшая с пожилым мужчиной в мундире офицера ВВС, мгновенно прервала разговор и, взяв Марцина под руку, прошла с ним со двора, где происходил прием, в гостиную.
– Эту машину никто никуда не перепаркует, – закрыв дверь, заявила она, – по крайней мере, пока я жива.
Ее муж заболел два года назад и последние полгода умирал. У него была редкая болезнь: постепенно атрофировались мышцы. В том числе и те, которые участвуют в процессе дыхания. Он скрывал свою болезнь от нее и от всего мира. Просто он не представлял себе жизни без полетов. Открылось, что он болен, во время очередного медицинского осмотра, который регулярно проходят все пилоты. Ему предложили перейти в резерв. Он не согласился. Его назначили начальником штаба, но летать категорически запретили. Он понимал, что врачи правы. Как командир он тоже запретил бы летать пилоту с таким диагнозом. Но все равно в душе он с этим так никогда и не примирился. По-настоящему умирать он начал с того дня, когда узнал, что больше не сядет за штурвал самолета. Он, называвший свои самолеты женскими именами, тосковал и терял сон, если несколько дней подряд не слышал рева их двигателей, а вылезая из самолета после полета, похлопывал его по металлическому корпусу, точь-в-точь как наездник похлопывает любимую лошадь.
Он всю жизнь летал. Со времен летной офицерской школы в Торуни, где он прославился героическим, по мнению одних, и дурацким, по мнению других, поступком: он стал первым и единственным в истории пилотом, который пролетел на биплане под железнодорожным мостом через Вислу. Сделал он это только для того, чтобы произвести впечатление на девушку, которая ему нравилась. Сперва его собирались исключить из школы, но ограничились разжалованием. Потом, в сентябре тридцать девятого, была проигранная битва за Варшаву. А когда перед капитуляцией Варшавы они взрывали свои самолеты, чтобы те не достались немцам, он дал себе слово, что отомстит. И клятву сдержал. Он добрался до Англии, летал в 306-м дивизионе, так называемом Торуньском, и на корпусе своего «спитфайра» велел по-польски, чтобы не поняли англичане, написать: «Фрицы, я вас разъебу за Варшаву». В своем дивизионе он больше всех сбил «мессершмитов». Воевал он в британской форме, но с польским орлом на фуражке. Когда Черчилль произносил свои знаменитые слова: «Никогда еще столь многие не были обязаны столь немногим», он имел в виду главным образом таких, как Казимеж Секерка. После войны Секерка остался в британских ВВС. Англичане сами попросили его. И он согласился при одном условии: его не освободят от польской присяги, которую он принял, вступая в 306-й дивизион. Начинал он лейтенантом, а стал полковником британских ВВС. Colonel Siekierka, the wild from Poland, дикарь из Польши. Так его называли…
Он до конца сам ездил на военный аэродром. Не хотел, чтобы Шила отвозила его, как какого-нибудь калеку, на своей машине. В последний раз он поехал туда за три месяца до смерти. А когда вернулся, так ослаб, что не смог сам вылезти из машины. В этом состоянии он запарковал ее, как сумел. На заднем сиденье «форда» все так же лежит его офицерская фуражка из Польши, которую он всегда возил в машине как память. Он рисковал жизнью, когда во время войны пробирался с нею через Румынию, а потом Францию в Англию. В выдвинутой пепельнице лежит окурок его последней сигареты. На переднем сиденье лежит газета, которую он читал в тот день, стоя в дорожных пробках. В магнитофоне кассета, которую он тогда слушал. А на полу в машине разбросаны остальные кассеты. Подписанные его рукой. Все без исключения с записями опер, а оперу он обожал, она была его единственной, кроме полетов, страстью. Иногда, когда просила Шила или когда он выпивал лишку, Казимеж пел ей фрагменты арий. На всех языках. А иногда рассказывал либретто. В его комнате свыше восьмисот пластинок. Большинство из них он переписал на кассеты и возил с собой в машине. В перчаточном ящике лежат его дорожные карты. Одна из этих карт – Польши. И всегда самого последнего выпуска. Хотя он понимал, что из-за послевоенного раздела мира и непроницаемого железного занавеса его, офицера британских ВВС, никогда в Польшу не впустят, но все равно возил эту карту с собой.
– Эта машина будет там стоять, как он ее поставил…
Шила выкупила у города полоску земли у ручья, на которой стоят задние колеса «форда». Для уверенности. Все их друзья знают это. И для них в этом нет ничего странного. Порой они подходят и прикасаются к «форду». А остальные? Вот к их мнению она абсолютно равнодушна. Даже если они считают это безвкусным чудачеством и смеются у нее за спиной, ее это ничуть не трогает.
На другой день Марцин пересказал все Секерковой. Она только кивнула и промолвила:
– Хорошая у меня невестка. Хорошая. Хоть и не из наших. Но хоть и не полька, она все равно хорошая.
В последний вечер перед возвращением в Польшу Секеркова сидела на стуле перед воротами дома Шилы. Стул она поставила так, чтобы коленями касаться дверцы «эскорта». Она читала молитвы, перебирая четки. Порой прерывалась, чтобы вынуть изо рта сигарету и стряхнуть пепел. Марцин сел на траву рядом с ней. Закончив, она положила янтарные четки в карман юбки, сделала глубокую затяжку и, выпуская дым, сказала:
– Марцинек, я думаю, Бог не хочет, чтобы эта машина стояла тут. Я тоже не хочу. И только что Ему это сказала. Машина ведь не для того, чтобы стоять. Вот горы, они должны стоять на месте. В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно. У Него столько дел, что Он часто забывает. Потому завтра утром я сама попрошу невестку, чтобы она подарила тебе эту машину. Ты ведь мне совсем как сын.
Не надо, пани Секеркова, – ответил он ей. – На что мне такая машина? Прав у меня нет, да и на бензин денег не хватит. Кроме того, маме, чтобы уплатить пошлину, придется продать ноле. Пусть лучше стоит она тут, а не в Бичицах. К тому же Шиле будет неприятно, если вы попросите у нее машину. А днем перед отлетом в Польшу Марцин и Шила втайне от Секерковой открыли «эскорт» и собрали с пола все кассеты. Оставили только ту, что была в магнитофоне. Шила упаковала их в коробку и в аэропорту, прощаясь, вручила ее Секерковой. Во время полета Секеркова держала коробку на коленях и не спускала ее даже во время обеда. А в Варшаве при досмотре чуть не побила палкой таможенника, который хотел изъять кассеты, когда оказалось, что у нее не хватает денег, чтобы заплатить пошлину за «магнитные носители в количестве, свидетельствующем о том, что они перевозятся с целью торговли». В конце концов, после того как она пригрозила, что без кассет «ее не вытащат из этого аэропорта даже самыми сильными волами», после вмешательства начальника таможни было решено в порядке исключения выписать ей кредитный счет, и Секеркова смогла забрать свои кассеты. Наверное, она до сих пор не оплатила этот счет. После возвращения в Бичицы Секеркова, пока не купила себе радиоприемник с магнитофоном, два с половиной месяца каждый день ходила по вечерам слушать эти кассеты к Гонсеницам, потому что у них единственных в деревне был тогда магнитофон. Зютек Гонсеница до сих пор рассказывает в корчме, что это были самые лучшие его два с половиной месяца, так как Секеркова каждый вечер приносила «бутылку, а то и две, а иногда и отличную закусь», и уже через неделю ему начало даже нравиться «это вытье с кассет», не говоря уже о том, что баба его стала ласковей, потому как он проводил дома все вечера почти целый квартал. Секеркова первая в деревне приобрела плеер, как только они появились в Польше. Марцин никогда не забудет, как впервые увидел Секеркову с черными наушниками поверх цветастого платка, бредущую по деревне и слушающую оперу.
«В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно».
Он до сих пор помнит эти слова, как будто это было вчера.
Вдруг потянуло холодом, и это вывело его из задумчивости. Секеркова собралась уходить и стояла в кожухе в открытых дверях. Он проводил ее до самого дома. Мороз сперва его протрезвил, но потом, когда Марцин возвращался по обочине обледенелого шоссе, пробрал чуть ли не до костей. Придя домой, он сразу направился в кухню, чтобы заварить чаю. Из алюминиевого закопченного чайника налил кипятка в два стакана в металлических подстаканниках, поставил на деревянный поднос, достал из буфета сахарницу, две чайные ложечки и понес в спальню. И лишь переступив порог комнаты, которую мать не покидала последние восемь лет, понял, что сделал. Держа поднос, он смотрел на пустую кровать, накрытую тяжелым вышитым покрывалом. И вдруг резко повернулся, облив руки горячим чаем, и поспешно возвратился в кухню. Он поставил поднос на подоконник и тяжело опустился на табурет. Сидел и сквозь слезы смотрел на пар, поднимающийся из чайника. Из соседней, уже пустой комнаты, где проходили поминки, как эхо, долетел голос Секерковой: «Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст…»
Прошло почти четыре месяца. Иногда, случалось, он забывался, доставал из буфета два стакана, клал на два блюдца две ложечки и резал к ужину больше хлеба, чем съедал. Пустота, возникшая после смерти матери, все еще была явственной, но уже не такой болезненной.
Если бы ему пришлось описать, что произошло в его жизни за это время, хватило бы маленького листка бумаги. Вроде тех, неловко вырванных из ученической тетради, что он нашел однажды вечером в ящике ночного столика у кровати матери. На протяжении долгих месяцев реабилитации мама, когда он уезжал на службу в музей, пыталась научиться писать левой рукой. Делала она это втайне от него. Брала молитвенник и пробовала переписывать молитвы. Перебирая найденные листки, он видел, как из поначалу неразборчивых каракулей постепенно возникали буквы, потом слова, а еще поздней – и целые предложения. Никакой настоятельной необходимости что-то кому-то писать у нее не было. Просто она хотела доказать себе, что все еще может чему-то научиться. Всю свою жизнь она была такая…
Он обходил эту комнату. А однажды, вернувшись из музея, запер на ключ. Дверь была открыта настежь восемь лет, и за это время ее так покорежило, что над порогом, отшлифованным его подошвами, появилась широкая щель. Он вынужден был это сделать. С его стороны то был акт самозащиты – теперь уже никогда он не будет приносить туда два стакана чая или, забывшись, приготавливать любимый мамин творог с редькой, не будет вставать по ночам, чтобы погасить ночник и осторожно вынуть из маминых рук книжку, за чтением которой она заснула. Тихо снять кошку, спящую у нее на груди, или согнать собаку, пристроившуюся в изножье кровати.
Закрытая дверь в эту комнату должна была напоминать ему – во всяком случае, так ему казалось, – что мамы больше нет. И несколько недель так оно и было. Но потом, особенно вечерами, эта дверь стала напоминать уже о куда большем. О том, что там заперт смысл его жизни в течение долгих лет. Весь установленный распорядок, почти что ритуал, включающий работу и уход за матерью. Одиночество и даже мысли об одиночестве в этот ритуал не входили. Служебные обязанности в музее, уход за матерью и работа в поле – такая схема дней, месяцев, времен года не оставляла ему времени на мысли о том, что он одинок. Теперь же, заперев дверь, он разрушил эту схему и внезапно почувствовал себя покинутым, забытым, никому не нужным.
Все дни были одинаковы. Ужасающе одинаковы. Он вставал утром, одевался, затапливал печь и, не завтракая, ехал на службу в Новый Сонч. Останавливался на Львовской улице перед воротами на задах музея, вылезал из машины, открывал железные ворота, разрисованные граффити, ставил машину во дворе перед зарешеченными окнами первого этажа. По скрипучей лестнице поднимался к себе в кабинет на чердаке, из которого выходил, только если были какие-то дела в городе. В полдень, когда на башне ближнего костела ударял колокол, доставал из черной папки бутерброды с паштетом и ел, глядя на улицу перед музеем. Иногда печатал на стареньком компьютере какие-нибудь бумаги или отчеты, а иногда беседовал с пани Мирой, хранительницей музея. Это было для него особенно трудно. При ней он робел, испытывал неловкость, временами смущался – когда она во время разговора садилась с ним рядом перед компьютером и, показывая что-нибудь на экране монитора, случайно касалась его коленом или плечом. Он тут же заливался краской и старался, чтобы она не заметила его смущения. После каждого такого разговора у него в кабинете еще пару дней пахло ее духами.
Около двух он спускался с толстой амбарной книгой и совершал обход музея, в котором, сказать по правде, уже многие годы ничего не менялось. Но то был кульминационный момент его дня. Обход музейных залов.
В двух из них висели иконы. То было самое крупное в Польше собрание западнолемковских3 икон. Шедевры церковной живописи четырех веков, начиная с пятнадцатого. Когда у матери случился инсульт, основной причиной того, что Марцин пошел работать в музей, было восхищение этими иконами. И хотя уже столько лет он каждый день видел их, восхищение только усиливалось. Залы с иконами он всегда оставлял на конец обхода. У него была любимая икона. Евангелист Лука. Он велел повесить ее по центру стены и оставить свободное место между ней и другими иконами, чтобы они не отвлекали внимание и не мешали любоваться ею. А когда из высоких окон на нее падал солнечный свет и отражался от золотого орнамента, ему казалось, будто он слышит хоральное пение. И не только у него возникало такое чувство. Как-то пани Мира принесла ему толстую, в кожаном переплете книгу отзывов посетителей музея. Кто-то записал там две фразы, взволновавшие его: «Существуют музеи, в которых хочется опуститься на колени и молиться. В этом маленьком музее тоже есть нечто подобное».
В начале апреля он поставил мраморный памятник на маминой могиле. Он хотел, чтобы, когда братья с семьями приедут на Пасху в Бичицы, они смогли бы постоять у настоящей могилы. И вот вместе со старой Секерковой он поехал в Новый Сонч, чтобы выбрать камень. Они ездили от кладбища к кладбищу и наконец нашли. Черная тяжелая глыба мрамора с посеревшими от времени кромками неправильной формы. Выглядела она, как будто отломилась от огромной скалы. Все каменщики и могильщики на кладбищах приветствовали Секеркову как добрую знакомую и даже угощали водкой, а если она просила, провожали ее к могилам, у которых она, преклонив колени, молилась. Когда поздним вечером они возвратились в Бичицы, Секеркова попросила Марцина, чтобы он позволил ей войти в спальню матери. Он не стал спрашивать зачем. И не вошел туда вместе с ней. Он лишь снял с гвоздя ключ, отпер дверь – в первый раз, после того как ее замкнул, – и, когда она исчезла в темноте за порогом, поспешно отступил в кухню. А потом, когда отвозил Секеркову к ее хате, она ему сказала:
– Марцинек, без жены и детей в доме пусто, как в могиле. А у тебя ведь уже одна могила на кладбище на горке есть. Не делай из дома вторую. Жизнь существует для того, чтобы жить. Так говорила твоя мать. Она-то жила по-настоящему. Даже тогда, когда могла шевелить только головой и мизинцем левой руки.
Секеркова могла ему об этом не напоминать. Он все это знал сам, но из этого знания ничего не следовало. Чтобы проживать жизнь, надо видеть в этом какой-то смысл. Чтобы хотеть рано утром встать с постели, надо видеть в этом какую-то цель. Со смертью матери он внезапно эту цель утратил. Теперь он никому не был нужен. У него возникло ощущение, что с ее смертью все важное неотвратимо ушло в прошлое, и было трудно поверить, что в будущем может появиться что-либо столь же существенное.
36 Уход за матерью определял его настоящее, и, когда мать умерла, он утратил и настоящее.
Секеркова умела жить настоящим даже полнее, чем его мать. Невзирая на свою фанатическую религиозность, она ни на минуту не отказывалась переживать жизнь здесь и сейчас в ожидании некоего лучшего времени после смерти. Ей в этом не мешали ни приключавшиеся с ней беды и невзгоды, ни однообразие повседневности, ни болезни и немощи, которые у других отнимали всякую надежду. Секеркова, как никто другой из известных ему людей, примирилась с тем, что человек приходит в этот мир лишенный собственной воли и остается в нем всего на одну жизнь, с которой как-то приходится управляться. Даже если она и верила в вечное спасение, обещанное ксендзом Ямрожим, у нее определенно были сомнения в том, что в ожидании исполнения этого обещания нужно старательно умерщвлять плоть и отказываться от радостей, которые несет с собой грех. Тем более что Ямрожи, вспоминающий об этом обещании каждое воскресенье, год от года становился все толще, физиономия у него все сильней наливалась кровью, а если он и занимался умерщвлением плоти, Вальчакова определенно, особенно по ночам, умела его утешить, помогая вытерпеть.
Из задумчивости его вырвал голос Секерковой, которая уже успела вылезти из машины. Стоя спиной к нему, она сказала:
– Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый.
Женщины…
Если бы не мать, они неизменно ассоциировались бы у него со страхом и опасностью. Да, да. Он с трудом припоминал тот период своей жизни, когда не боялся женщин. И если он возвращался памятью ко времени «до Марты», ему казалось, что он вспоминает фрагменты чьей-то чужой биографии. Его жизнь была поделена, почти как мировая история, на «до» и «после». Только у него это было время не до рождения, а перед смертью.
Марта появилась в его жизни как осенний дождь, которого никто не ждал. Впрочем, она и вправду явилась с дождем. Он дожидался в Гливице поезда на Новый Сонч. На выходные он не оставался в общежитии, а ездил домой, чтобы помочь матери и братьям по хозяйству. Весной, когда работы было невпроворот, если удавалось устроить освобождение от занятий, он уезжал в Бичицы даже в четверг. И в тот четверг он ждал прихода поезда, укрывшись вместе с другими под дырявой вокзальной крышей. Хотя с утра светило солнце, вдруг сильный ветер нагнал тучу, и полил дождь. Поезд уже подъезжал к перрону, когда из подземного перехода появилась молодая женщина с чемоданом в одной руке и раскрытым зонтиком в другой. Она бежала, но чуть ли не ежеминутно останавливалась и опускала свой, видимо, тяжеленный чемодан на серые бетонные плиты перрона. Развевающиеся волосы скрывали ее лицо. Ветер вывернул ее зонтик, а потом вырвал из руки и швырнул на рельсы, прямо под подъезжающий поезд. Она стояла и, прикрыв ладонью рот, с испугом смотрела вслед зонтику. Марцин протолкался сквозь толпу пытающихся втиснуться в переполненные вагоны, подбежал к ней, подхватил чемодан и крикнул:
– Бегите за мной, успеем!
И с чемоданом он понесся к ближайшему вагону.
– Поставьте его! Поставьте… я никуда не еду. Немедленно поставьте мой чемодан! Я никуда не поеду! Вы слышите? Никуда я не еду! Никуда! – истерически кричала она ему вслед.
38 Марцин встал и медленно обернулся. Она села на скамейку. И заплакала.
Непонятно почему вид этой плачущей девушки так взволновал его, что все прочее вдруг стало несущественным, не имеющим никакого значения. Он сел на скамейку рядом с ней. Поезд ушел, перрон опустел, а они сидели и молчали.
Так он познакомился с Мартой.
Она училась в Кракове на театроведении. Единственная дочка, воспитывавшаяся матерью, которая после скоропостижной смерти мужа, известного варшавского журналиста, любила дочь властной, тиранической любовью. Охваченная паническим страхом за судьбу Марты, она распланировала всю ее будущую жизнь. А у Марты стали появляться, зачастую лишь из духа противоречия, собственные планы, что еще больше убеждало мать в необходимости оберегать дочку от «подстерегающих на каждом шагу опасностей». Когда Марта училась в лицее, мать могла часами ждать в машине у дома дочкиных друзей, где молодежь собралась на вечеринку. Марта все чаще бунтовала, она не желала, чтобы к ней относились как к первокласснице. Сперва это были долгие разговоры с матерью, потом постоянные дискуссии и, наконец, ежедневные ссоры. Мать и мысли не допускала, что совершает огромную ошибку, желая уберечь дочку от совершения ошибок. Из чувства протеста Марта решила уехать из Варшавы и получить образование в Кракове. Только через два года мать как-то смирилась с этим ее решением. А в тот четверг Марта возвращалась из Праги, где провела с матерью несколько дней. За два года впервые они общались дольше трех часов. На обратном пути ее мать, известный кардиолог, задержалась в Гливице, чтобы встретиться с профессором Религой, а Марта должна была ехать дальше в Краков.
Обо всем этом Марцин узнал почти через год после их первой встречи. Он уже тогда любил ее. Он любил в ней все. И все вокруг нее. Даже тот тяжеленный чемодан.
И эта любовь не была только страстью, которая опьяняет, ослепляет, одурманивает и… через какое-то время проходит. Он, конечно, постоянно испытывал страсть, но в гораздо большей степени ощущал сродство, уважение к ней и веру в то, что встретил женщину, с которой не только хотел бы, но и мог бы начинать каждый новый день. Он и мысли не допускал, что она вовсе не видит в нем того, кто ей предназначен судьбой. Он обожал ее, преклонялся перед ней, игнорируя факты, которые явно доказывали, что она хочет убежать от его всеобъемлющей любви, как убежала от матери. Для нее любовь – как потом она ему сказала – это состояние души. Такое же, какое испытываешь, когда, например, прослушаешь Девятую симфонию Бетховена. Это состояние может переродиться в нечто перманентное, но может и быстро закончиться.
Марцин появился в ее жизни, когда она чувствовала себя потерянной и ей нужен был кто-то, кто будет слушать. Но только тогда, когда у нее будет время и желание поговорить. Ко всему прочему Марцин был – для нее и ее друзей – экзотическим существом из иного мира. Не из варшавского, не из краковско-театрального. Гураль из Бичиц, которые ему пришлось показывать ей на карте. Сильный мужчина, для которого «да» всегда означает «да». Он любил ее и говорил ей об этом. Для нее он готов был на все. Если бы она приказала ему научиться писать левой рукой, он сделал бы это, даже не спрашивая, для чего это нужно.
Он ничего от нее не требовал. Ждал, когда она разрешит, веря, что и без этого разрешения они «вместе». Ему было достаточно того, что она позволяла во время прогулки держать ее за руку или целовать в темном кино. На одиннадцатом месяце этого «пребывания вместе» он остался у нее на ночь. Ничего особенного – по крайней мере для нее – не произошло. Он в первый раз коснулся ее груди, целовал ее плечи. Ночь он провел на ковре у ее кровати. Просыпался, вставал и проверял, хорошо ли она укрыта одеялом. С той ночи он считал ее «своей женщиной».
Марта никогда не отвечала ему взаимностью. После нескольких месяцев она испытывала неловкость, появляясь с ним среди знакомых. Он совершенно не подходил к их компании манерных и напыщенных кандидатов в актеры, которым казалось, особенно после изрядного количества дешевого пива, будто они и есть «богема Восточной Европы». Они наивно полагали, что если принесут с собой в пивную томик стихов и демонстративно положат его на стол, то будут напиваться гораздо возвышенней, чем остальные.
А он не умел ничего изображать из себя, не знал полезных людей, через которых можно было что-то устроить, а то обстоятельство, что он как бы пришел из этнографического заповедника, через некоторое время стало ее утомлять. Чем больше Марта от него отдалялась, тем больше он к ней привязывался, ища изъяны в себе. Он уже не ездил на выходные в Бичицы, а оставался в Гливице, ожидая ее звонка. Иногда она и вправду звонила, и тогда он ехал, чтобы провести несколько часов в прокуренных клубах среди людей, которые ему не нравились и в обществе которых он чувствовал себя скверно. Чем чаще он бывал среди них, тем больше они раздражали его убежденностью в своей исключительности. Им казалось, что если они заучат наизусть несколько цитат из трактатов философов или, выпив, будут декламировать одни и те же стихотворения, то мир обязательно придет в восторг от их тонкой авангардности и интеллектуальности. Но поскольку мир вовсе не собирался приходить в восторг, они с упоением полагали себя непонятыми и считали себя выше всех этих «пролов», «жующих и пережевывающих пресную жвачку коммерческого искусства, которую подсовывают им продажные средства массовой информации». Каждый прослушанный ими концерт был или «психоделическим», или «психоделически улетным», каждая книжка, которую они прочитали,– так они утверждали, хотя чаще всего только просматривали несколько страниц да заучивали на память рецензии из элитарных литературных журналов, – была «перлом с самой высокой полки, до какой не дано дотянуться плебсу», каждый спектакль, на который они сходили, «содержал вневременное метафизическое послание». Им обязательно хотелось выглядеть эстетами и интеллектуалами, хотя чаще всего они напоминали переплетчиков, одевающих в переплет книги, которые они никогда не прочтут.
При этом несли они какую-то несусветную чушь. Каждому случается иногда ляпнуть глупость, но они свои глупости произносили напыщенным тоном. Патетически, по-актерски поставленным голосом, неизменно дождавшись секунды тишины между глотками пива. И это для него было, пожалуй, самым невыносимым. Он не мог понять, почему Марта не замечает этого и почему ей нравится эта псевдоинтеллектуальная белиберда. И тем не менее он бывал с Мартой в этих компаниях. Себя же он убеждал, что никакая это не жертвенность. Что просто он делает это исключительно ради нее.
В одну из суббот после спектакля все они отправились на квартиру Марты. По забывчивости он оставил у нее свой рюкзачок с зачеткой и тетрадками.
А они были нужны ему в понедельник. И только в воскресенье вечером он обнаружил, что забыл рюкзак. На следующее утро он встал страшно рано и поехал поездом в Краков. В магазине возле вокзала Марцин купил молока. Он знал, что Марта любит начинать день с чашки теплого молока.
– У меня для тебя молоко, какое ты любишь, двухпроцентной жирности, – улыбаясь, объявил он, когда открылась дверь квартиры Марты.
В двери стоял мужчина. Голый, с белым полотенцем вокруг бедер. Он удивленно оглядел Марцина с головы до ног и крикнул в глубь квартиры:
– Марта, ты молоко заказывала?
– Нет. Я никогда не заказываю молоко. А что такое? – послышался удивленный голос Марты, а потом раздалось шлепанье босых ног по деревянному полу.
Она вышла и встала рядом с этим мужчиной. Марта была в одном белье. У нее были всклокоченные влажные волосы, и она держала расческу. Она увидела его. Какой-то миг они смотрели друг другу в глаза. Пакет с молоком выпал у Марцина из рук. Он отвернулся и, не глядя под ноги, побежал вниз по лестнице.
– Марцин!.. Пожалуйста, вернись! Ну вернись! – слышал он за спиной ее крик.
Он не вернулся. Он убегал. Убегал в паническом страхе. Он не чувствовал ни ярости, ни унижения. Даже злости не чувствовал. Только панический страх. Там, на этой лестнице, сбегая как сумасшедший вниз, он впервые ощутил всеобъемлющий ужас. И ничего больше, кроме него. Ни боли в разбитом колене, когда он поскользнулся и упал на площадке между этажами, ни боли в рассеченной коже на лбу – у выходных дверей он стукнулся головой о металлический почтовый ящик. Он ощущал один только страх.
Он мчался по тротуару, наталкиваясь на людей, торопящихся на работу. А потом, перебегая улицу, ведущую к вокзалу, не глядя выбежал на мостовую. И вдруг почувствовал удар по бедру и услышал визг тормозов. И тут же упал. Из такси, которое задело его, выскочил водитель и склонился над ним.
– Ты бросился мне под колеса, я ничего не мог сделать. У меня свидетель в машине сидит! – кричал он. – Ты слышишь меня? Понимаешь? – спрашивал он, стирая ладонью кровь с его лба.
Марцин оттолкнул его руку, поднялся и молча побежал дальше. В вокзальном туннеле он повернул в первый боковой коридор и выбежал на перрон.
Он вскочил в отъезжающий поезд. Открыл дверь первого же купе. Сидящая у окна пожилая женщина испуганно взглянула на него, встала, сняла багаж с верхней полки и поспешно вышла. Садясь, он задержался взглядом на своем отражении в зеркале. Весь лоб был в засохшей крови, смешавшейся с черной пылью и грязью мостовой, куда он упал, когда его сбило такси. Грязь и кровь были даже в волосах. С виска сползала струйка крови. Он выскочил из купе и закрылся в туалете. Там вымыл лицо, вытерся туалетной бумагой.
На первой же станции он вышел и, охваченный страхом, опять стал убегать…
Некоторые убегают от страдания в несуществующий мир, подпитываемый этанолом или сотворяемый какими-нибудь сомнительными химическими веществами, другие живут неистово, словно каждый день – последний в календаре мира, кто-то превращается в ледяную сосульку. А Марцин начал бояться. В страхе, паническом или даже постоянном, длящемся часами, страдание уходит на второй план или вообще исчезает. Главным становится не бояться. Марцин боялся два года. Он не мог сказать, чего он боится. Страх накатывал внезапно. Без предупреждения. Иногда в четыре утра, выброшенный из сна приступом паники, он торопливо надевал куртку на мокрую от пота пижаму и выскакивал в лес перед общежитием. Все вахтерши внизу знали о его «непонятной болезни» и без возражений открывали ему двери. Он бродил по лесу, пока не проходил приступ. В кармане куртки у него всегда лежал бумажный или полиэтиленовый пакет, который он прижимал ко рту, когда чувствовал, что у него дергаются веки либо дрожат мышцы рук или ног. Когда дыхание становится чересчур учащенным и неглубоким, в кровь поступает слишком много кислорода. Врачи называют это гипервентиляцией. Слишком много кислорода и слишком мало двуокиси углерода в крови. Дрожь мышц – это наименее опасный симптом гипервентиляции. А крайний случай – потеря сознания и коллапс. Чтобы в крови было больше двуокиси углерода, надо дышать в пакет. Он только однажды потерял сознание во время приступа. Нашла его вахтерша, встревоженная тем, что он долго не возвращается. В себя он пришел в «скорой помощи», которая с воем сирены везла его в больницу. Исследовали его целую неделю. Никаких органических причин его приступов паники не нашли. Из больницы Марцина выписали с диагнозом «невроз страха». Молодой врач, вручая ему выписной эпикриз, сказал:
– Вы за чем-то гонитесь или от чего-то убегаете. Это у вас в мозгу… Обязательно займитесь этим.
С той поры он никуда не выходил, не убедившись предварительно, что в кармане у него лежит бумажный пакет.
Через две недели после выписки случился очередной приступ. Произошло это во время лекции. Он старался справиться с приступом, дыша как можно медленнее. Руками он прижимал к полу трясущиеся ноги. Студентка, сидевшая с ним рядом, испуганно шепнула:
– Марцин, что с тобой? Ты стал белый как мел, и по лбу у тебя ползут капли пота. Ты что, задыхаешься? Ты так странно дышишь…
Ответить ей он не успел. Пришлось выбежать из аудитории.
В тот же день он отыскал в телефонной книге адрес психиатра. Правда, в политехническом институте был собственный психолог, но Мартин не был убежден, что тот может ему помочь. Психолога очень любили студенты – главным образом за то, что он без лишних вопросов выписывал освобождения от занятий. Мартин не хотел, чтобы кто-то из знакомых увидел его перед дверью этого кабинета. Все знали, что таких «освобождений» он никогда не берет. Он предпочел поехать в Катовице.
Кабинет психиатра находился на восьмом этаже уродливого точечного дома серого цвета, расположенного среди множества ему подобных. В прихожей, приспособленной под приемную, стояли четыре белых стула. Небольшой плетенный из лозы столик под старинным хрустальным зеркалом был завален листовками, призывающими вступать в Клуб анонимных алкоголиков. На листовках спал с полуоткрытыми глазами огромный черный кот. Стены прихожей были увешаны черно-белыми фотографиями, представляющими архитектурные памятники Вильнюса. На одном из стульев сидела молодая женщина, нервно грызущая ногти. Предплечье и сгиб левой руки у нее были обмотаны эластичным бинтом с пятнами от еды. Марцин сел на соседний стул. Она тотчас встала и пересела как можно дальше от него. Через минуту дверь одной из комнат открылась и вышла прихрамывающая седая женщина небольшого роста. Застегивая пуговицы белого докторского халата, она кивнула ему, приглашая в кабинет. А когда увидела женщину с обмотанной рукой, остановилась и сказала:
– Магда, почему ты опять здесь? Никаких таблеток я тебе больше не выпишу. Не могу. Еще вчера вечером я совершенно определенно предупредила тебя…
Молодая женщина умоляюще смотрела на нее:
– Всего один раз. Последний. Пани доктор, прошу вас в последний раз! У меня так все болит, будто меня на части рвут…
Врач даже не посмотрела на нее. Она повернулась к Марцину:
– Заходите в кабинет. Я сейчас приду. Вы чаю выпьете?
Марцин встал и пошел к открытой двери. И в этот момент молодая женщина вскочила со стула и одним движением руки смахнула с плетеного столика кота. Бедняга стукнулся головой о дверь ванной, жалобно взвыл и умчался в кабинет.
– Ты, старая русская курва! – с ненавистью крикнула врачу женщина и, громко хлопнув дверью, выбежала из квартиры.
Доктора, казалось, это нисколько не задело. Она лишь покачала головой и спокойно обратилась к Марцину:
– Так вы будете пить чай или нет? Я направляюсь в кухню.
– Да, пожалуйста, – неуверенно ответил он, не зная, как поступить: то ли войти в кабинет, то ли выбежать, как та женщина, и никогда больше сюда не возвращаться.
В течение трех первых визитов он говорил главным образом о своем страхе. О том, что частота ударов сердца доходит до двухсот в минуту. О головокружениях, во время которых приходится держаться за стены, так как у него появляется ощущение, что он сейчас упадет. О грудной клетке, которую во время приступа сжимает воображаемая слишком тесная стальная броня. О чудовищном чувстве угрозы, которое и вынуждает его убегать. О бегстве, которое лишь ускоряет сердцебиение и расширяет грудную клетку, как будто в попытке разорвать сжимающую ее броню. О непреходящей внутренней тревоге, с которой он просыпается утром и засыпает вечером. Об утрате надежды, что когда-нибудь это пройдет, что так не будет всегда. О мире за пределами его тела, который кажется ему враждебным, опасным. О повторяющихся кошмарных снах, в которых он засыпан песком, как в могиле, и в этой могильной темноте он не может найти свой бумажный пакет. А когда в конце концов находит, пакет оказывается наполненным кровавой слизью, перемешанной с песком. О чувстве стыда, когда другие не могут понять его страха и считают его неприспособленным к жизни психом, или, в лучшем случае, что он с тараканами. О бумажных пакетах, которые лежат у него в каждом кармане, и о мании постоянных проверок, есть ли у него при себе таблетки. И, наконец, о том, что он стал эгоистом, ипохондрическим Нарциссом, беспрерывно наблюдающим за своим телом, которое становится все более чуждым, словно оно состоит из сплошных трансплантантов. А также о ледяном холоде, в котором он живет. О том, что уже год, как он утратил способность заплакать, взволноваться, о том, что не испытывает ни ярости, ни гнева, не способен радоваться, смеяться, сочувствовать. И что в последнее время единственной и главной целью жизни стало для него прожить день без страха.
Он не смог ответить на вопрос, чего он, в сущности, боится. Нет, он не боится будущего, так как будущее для него – это максимум двенадцать часов, которые надо продержаться до пробуждения. Вот именно, продержаться. У того, кто думает, как бы пережить двенадцать часов, крайне крохотный горизонтик будущего, и вряд ли у него могут быть какие-нибудь экзистенциальные страхи, верно ведь? Он не чувствует, что должен что-то планировать, предотвращать. Все происходит рядышком, без его участия. Он словно преждевременно извлеченный в мир маленький, скрючившийся, беззащитный эмбрион, единственная жизненная задача которого – дышать, переваривать и испражняться.
Ну да, он сдает зачеты и экзамены, но для него это имеет такое же ничтожное значение, как чистка зубов по утрам. Все это относится к ритуалу ожидания перемены. Он ждет наступления дня или ночи, когда этот кошмар закончится и живущий в нем демон, кружащий в его мозгу и сердце, найдет какое-нибудь отверстие, выберется наружу, растворится в воздухе и никогда больше не возвратится. В процессе ожидания он делает все то, что делал раньше, чтобы – когда этот момент наконец наступит – не оказаться на развалинах, под которыми погребены его жизненные планы. Те, что он строил в прошлом, поскольку сейчас ему не до новых планов. Но временами ему кажется, что ожидание это бессмысленно и что оно не более чем ожидание Годо.
Нет, он не желает умереть, но смерти не слишком боится. Когда в дымной и вонючей кабинке вокзального сортира дышишь в пакет, соображая, как далеко отсюда до больницы, о смерти думаешь совершенно иначе. Умереть в вокзальном сортире ему не хотелось бы. На больничной койке было бы предпочтительней.
Он знает почти все о биологии страха. Терапевт в студенческой поликлинике выписывает ему все, что он попросит. Иногда он приходит к врачу с названием лекарства, о котором тот даже не слышал. Он знает, что все эти таблетки – опиаты и к ним возникает привыкание. Реланиум, элениум, ксанакс, диазепам, валиум, лоразепам, оксазепам. Он их все принимал. И не допустил привыкания. Ему пришло в голову, как обмануть свой организм. Он регулярно, через полтора месяца, меняет таблетки. Своего знакомого, который учится на фармацевтическом, он попросил нарисовать структуру веществ, которые содержатся в каждом лекарстве. И все они отличаются друг от друга хотя бы одним атомом. Он составил график, который висит над его кроватью в общежитии. Организм привыкает к какому-то веществу в полном составе. Смена одного атома в лекарстве, которое он принимает, является неожиданностью для организма и обманывает его. Внезапно вместо брома оказывается фтор. Организму надо привыкать к чему-то другому и забывать то, к чему он привыкал последние полтора месяца, иными словами, шесть недель. При семи разных лекарствах на отвыкание у него сорок две недели. После такого интервала можно начинать цикл заново. Когда пройдут сорок две недели, никакой организм не будет помнить про ксанакс, с которого начинался прием лекарств. Терапевт из их поликлиники считает, что это гениальная мысль, и теперь прописывает опиаты в соответствии с его схемой. Когда он это сказал, врач иронически усмехнулась.
– Давненько не доводилось мне слушать подобной чепухи, – произнесла она, глядя ему в глаза. – Вам просто необходимо сменить терапевта. Если этот идиот поверил в вашу сказку про атомы, это значит, что ему можно лечить только простуды и ангины, но безопаснее будет, если он ограничится насморком. А все связанное с мозгом он просто обязан оставить в покое. Дурак он, больше ничего, – бросила она, повысив голос. – Рецепторы в мозгу пропускают корпус структуры. Бензодиазепин. А то, что к нему подвешено, фтор или бром, не имеет ни малейшего значения. Магда, та девушка, которую вы имели сомнительное удовольствие видеть в день вашего первого визита, перерезала себе вены, когда у нее кончился оксазепам. Ее поместили в психиатрическую клинику, так как она не перенесла отвыкания. Но даже это не помогло. Ночью в пижаме, босиком она сбежала из клиники и разбила кирпичом окно в аптеке. Она поочередно принимала все, что вы тут упоминали, а кроме того, еще несколько других лекарств. Если не удастся снова ее запереть в клинике, очень скоро она заберется на подоконник в каком-нибудь высотном здании или сунет голову в духовку газовой плиты… Так что немедленно выбросьте свой график и больше никому не пересказывайте своих абсурдных теорий. Особенно врачам. Им кажется, что если кто-то способен понять инструкцию, приложенную к лекарству, то он мог бы работать в «скорой помощи» на полставки.
И только во время четвертого визита он рассказал про Марту. Он помнил, что первый приступ пережил тогда, в квартире Марты, но вовсе не думал, что то событие является главной причиной его невроза страха. У него не было ни малейшего повода бояться Марты. Он мог ее ненавидеть, чего в иные моменты ему безумно хотелось, но так и не удавалось, мог жалеть ее или презирать, но он не считал, что у него есть какие-то причины бояться ее. Когда они были вместе, что бы под этим ни подразумевалось, рядом с ней он чувствовал себя в полной безопасности.
Психиатр выслушала этот его рассказ без всякого удивления.
– Вы ее по-прежнему любите? – неожиданно спросила она, не поднимая глаз от его карточки, в которую она постоянно что-то записывала.
Он обвел взглядом кабинет, словно уверяясь, что этот вопрос совершенно точно обращен к нему. Она спросила его о безмерно важном для него так, будто интересовалась, не испытывает ли он болей в мочевом пузыре и регулярный ли у него стул. Совершенно безразлично, без всяких эмоций. Он с укоризной взглянул на нее. Она ждала, держа в руке ручку, словно собиралась записать его ответ в какую-то там рубрику.
Прошел уже почти год с тех нор, как он в последний раз видел Марту. Через неделю после его бегства он получил от вахтерши свой рюкзачок, который кто-то оставил для него на вахте. За этим рюкзачком он тогда и поехал к ней на квартиру. Спустя несколько дней во время лекции, приводя в порядок записи, находившиеся в рюкзачке, он обнаружил конверт с письмом Магды.
Тот мужчина ничего для меня не значит. Он остался у меня, потому что ему негде было ночевать. Я не разрешила ему спать даже на полу у моей кровати. Тот кусок пола принадлежит одному тебе. Ступая на него, я чувствую, с каким уважением ты относился ко мне. Возможно, даже с чрезмерным.
Я никогда не изменяла тебе. Будь иначе, я бы себя презирала.
Я не смогла бы жить с тобой. Ты запер бы меня в очередную клетку. Можно из-за отсутствия выбора любить мать, которая так поступает, но невозможно любить такого мужчину. А ты заслуживаешь любви.
Марта.
P. S. А молока я больше не пью. Возвращаюсь жить в Варшаву. Передай от меня привет горам…
И хотя он знает это письмо наизусть, он до сих пор его перечитывает. Главным образом для того, чтобы проверить, способен ли он страдать. Ему хотелось бы страдать, как страдают в подобной ситуации другие люди. Просто страдать. Тосковать по ней, рвать и опять склеивать ее фотографии, доказывать себе, что она не стоит его, обзывать всякими словами, презирать ее, обещать себе отомстить ей, колотить кулаками по столу, чувствовать себя брошенным, безмерно обиженным, униженным и растоптанным. Случайно находить что-нибудь связанное с нею и в бешенстве уничтожать, а на другой день сожалеть, что ничего от нее не осталось. Неустанно убеждать себя, что она не была и никогда не станет достойной его, что он заслуживает женщины в сто раз лучше.
Писать ей исполненные ненависти письма и не отправлять, звонить ей по ночам, не в силах выдавить из себя ни слова. Чувствовать боль, ненависть, недоверие, оцепенелость. Или хотя бы напиваться до границы летаргии, которая приносит забвение, а утром просыпаться и смотреть на пустые бутылки у кровати. Обещать себе, что никогда ей не простишь, а через полчаса все прощать. Каждый день забывать ее и клясться, что завтра забудешь по-настоящему. Страстно желать видеть ее, когда чувствуешь, до чего тебе плохо, и, чувствуя себя еще хуже, мысленно проклинать себя за это желание.
Нет, он не ощущал ничего подобного. Ни тогда, ни тем более сейчас не мог возбудить в себе страдание. Он очень этого хочет. Однако не может. Так, словно это ему не дозволено. Из-за этого чертова страха он не способен почувствовать в себе грусти настолько сильной, чтобы пожалеть себя и хоть раз заплакать. Но притом он до сих пор помнит, что это такое, когда вдруг подступают очищающие слезы.
Было время, он любил это трогательное волнение. Сперва, когда мама рассказывала ему разные истории или читала вслух, а потом, когда он сам стал читать. А сидя с Мартой в кино, он вынужден был прилагать немалые усилия, чтобы не показать ей, что плачет, если на экране его что-то тронуло, чего она часто даже не замечала.
Ему было неприятно, когда Марта иногда издевалась над его, как она выражалась, «диванно-телевизорной простонародной впечатлительностью». Его могла растрогать фотография, на которой она, заплаканная маленькая девочка, прижимается к отцу. Она же видела в этом всего лишь зафиксированное на фотопленке одно из множества случайных происшествий в своей биографии.
– Ну что в этом особенного? – удивленно спрашивала она. – У каждого в альбоме есть такие фото. Кстати, я терпеть не могу, когда меня фотографируют. Кому какое дело, что тогда-то я была там-то, делала то-то и на мне была эта, а не другая футболка. – И в голосе ее чувствовалось раздражение.
Он не мог примириться с презрительной интонацией, когда она произносила слово «каждый». И когда она причисляла его всего лишь к этим плебейским «каждым», у него сразу пропадала уверенность, что он что-то для нее значит.
– Твоя впечатлительность граничит с неврозом. Судьба божьей коровки на асфальте способна растрогать и взволновать тебя с той же силой, что и «Страсти» Баха. Ты перестаешь различать, что действительно важно, – как-то сказала она ему. – Ты бы хотел, чтобы я, когда ты обливаешься в кино слезами, осушала их поцелуями и при этом до боли сжимала тебе руку, да? Не сердись, но мне в такие моменты чаще всего хочется смеяться, и я не могу пробудить в себе эмпатию.
С того дня он стал скрывать от нее свои чувства.
Марте, чтобы взволноваться, необходима была торжественная обстановка, свечи, концертный зал и уверенность, что она участвует в чем-то мистическом, предназначенном исключительно для избранных и недоступном серой массе. Он не успел ей этого сказать, но ему казалось, что для нее существенным было не само переживание, а его элитарность, подтверждающая ее уверенность, что она принадлежит к лучшим, исключительным, отмеченным особой печатью. При том что он всегда делал все, чтобы она чувствовала себя особенной.
Нет, он больше не любит Марту. Для него любовь – это желание постоянного присутствия другого человека. Сейчас он уже не испытывает этого желания. Когда-то испытывал, но сейчас с полной уверенностью – нет. Ну, может, любит калейдоскоп разных «мгновенных Март» из своих воспоминаний. И то лишь некоторых. А иных боится, как кошмарного сна. Такие сны бывают у него. Иногда ему снится Марта. Но эти сны никогда не бывают эротическими. Правда, в некоторых она обнаженная, но нагота ее подобна наготе женщины с памятника Ники в Варшаве. Холодная как лед и недоступная, как бы вознесенная на пьедестал.
Кроме того, у Марты из его снов лицо часто оказывается заимствованным у других женщин. У продавщицы в магазине, у однокурсницы, у кондукторши в поезде, у вахтерши в общежитии или у девушки, которую он увидел как-то, выходя из аптеки. Словно она – единственная женщина на свете.
До сих пор он ни с кем об этом не говорил. Нет, был в его жизни период, когда ему хотелось с кем-то поделиться. Главным образом для того, чтобы услышать, что он не единственный, кто пережил нечто подобное. Из рассказов матери он знал, что его брат Блажей «болен меланхолией» и даже по этой причине лежал в больнице.
Как-то он поехал на конные состязания в Гданьск. Весь путь он набирался решимости, чтобы поговорить об этом с Блажеем. Он позвонил, трубку взяла жена брата Сильвия. Блажея дома не было, он уехал на какую-то конференцию в Австралию, в Брисбен. Сильвия приглашала его в гости. Хотела даже немедленно приехать на машине в конюшню и забрать на остаток дня. Он отговорился нехваткой времени. Больше к намерению поговорить с Блажеем он не возвращался.
С матерью он тоже не разговаривал на эту тему. От стыда, от чувства унижения, а также в порядке самозащиты от тяжелых воспоминаний, которые словно удар током. Марту он не любит, но забыть не может. Знает, что она никогда не станет «единственной женщиной в его жизни». Он защищается, но все равно все напоминает ему о ней. Краков, театры, молоко, весенний ветерок и даже чемоданы у пассажиров на вокзале.
Психиатр внимательно слушала его.
– Вы боитесь женщин, – промолвила она, когда он замолк. – Всех женщин, к которым вы могли бы привязаться и которые потом могли бы вас бросить. Они ассоциируются для вас со страданием, изменой и болью. Из этих ассоциаций вы вырастили в себе хронический невротический страх, который должен включаться всякий раз, когда вы хотите сблизиться с женщиной. Некоторых измена или страшная обида сгибает, как бамбуковую палку, но через две-три недели, а иногда через месяцы, это зависит от разных факторов, они постепенно начинают выпрямляться. Вас эта измена не согнула, а сломала. И у вашего страха есть определенная функция. А именно защитная, чтобы вас еще раз не сломало. Это достаточно сложно и запутанно, но так оно и есть. И никакие таблетки тут не помогут. Единственное, что в таких случаях помогает, это время. Сломанная душа должна срастись, как срастаются сломанные кости… Если у вас будет желание, всегда можете прийти ко мне. Но не думаю, что я могла бы еще чем-то вам помочь. Вы должны переждать. Должны дать времени покрыть вашу рану патиной…
После этого он был у нее всего один раз. Хотел ее поблагодарить. Уже то, что она выслушала его, спровоцировала на то, чтобы он заставил себя рассказать о Марте, каким-то образом помогло ему. Относительно благотворности времени она была полностью права. Приступы страха становились все реже, он реже принимал таблетки. Все со временем как-то поблекло. А когда заболела мать, это стало совершенно несущественным.
Через четыре года он перестал носить с собой бумажные пакеты. Однако до сих пор держал их в ящике прикроватной тумбочки. Точно так же, как пузырьки с таблетками. Аккуратно завернутые в выцветший лист миллиметровки, на котором он когда-то начертил свой график, они напоминают ему о времени страха. И предостерегают…
«Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый». С того дня, когда Секеркова, прощаясь с ним, произнесла эти слова, все как-то изменилось. Он больше не стал запирать дверь в комнату матери. Более того, он снял ее с петель, чтобы не появился соблазн вновь закрыть. Все началось с этих дверей.
Внезапно он ощутил, что весна – это не только пробуждение природы на лугах, мимо которых он проезжает по дороге в музей. Он тоже пробудился.
Начал он с ремонта дома. Он знал, что не успеет до Пасхи, до приезда братьев. Но это его не беспокоило. Это был его дом, а не гостей, которые лишь останавливаются здесь по дороге в куда более значительные места. Он вынес все из маминой комнаты. Упаковал ее вещи, как пакуют то, чего больше никогда не увидят.
Первым делом ее книжки, обернутые в толстую бумагу кофейного цвета. Мама читала до конца жизни. Она не могла жить без книг. Он вспоминал их поездки в Новый Сонч за покупками. Женщина в платке ведет за руку босоногого мальчонку и тащит сумки, в которых кроме сыра, мяса, сахара и запаса хозяйственного мыла на следующий месяц всегда лежали книжки, обернутые серой бумагой в пятнах…
Он упаковал также письма отца к ней. Отца Марцин не помнил, но знал, что он был арестован Управлением безопасности и не вернулся из тюрьмы в Варшаве. Мама делала все, чтобы дети как можно меньше чувствовали, что у них нет отца. В его политическое прошлое она никого из них не посвящала. Говорила об этом очень сдержанно и без подробностей. Словно хотела тем самым защитить детей от того, что случилось с их отцом. Бывало, Марцин завидовал воспоминаниям других о своих отцах, которые зимой катали их на санках, возвращались с работы со сластями, дарили матерям цветы, читали детям перед сном сказки.
Из писем, проверенных тюремным цензором, следовало только, что родители очень любили друг друга. Отец писал: «Воспитай детей достойными и честными поляками». Так она и воспитывала их. Это от нее они узнали, что существует только одна правда. Марцин до сих пор удивляется, что поверил ей. И что она, несмотря на все испытания и страдания, до конца жизни сама верила в это.
Коллекция ангелов пошла в большую коробку. И безвкусный образ Христа с сердцем в терновом венце. И флюоресцирующая Божья Матерь, которую кто-то привез из паломничества в Лурд и подарил ей. И молитвенники с засушенными между страницами цветками и листьями.
Затем он ободрал обои вместе с бордюром, выбросил всю мебель и побелил стены. После этого занялся кухней. Обрубил трубу от угольной кухонной плиты и купил электрическую.
Потом снял прогнивший пол. Целую неделю он ездил на машине к Дунайцу, заходил в ледяную воду и вытаскивал на берег камни. Из них он выложил подготовку для пола. Все должно было быть естественным. Никакого бетона или цемента. Только природные материалы. Отполированные водой и временем камни из Дунайца, а по ним дубовые половицы.
По вечерам, уставший после целого дня работы, он усаживался со стаканом чая на лавочке у дома со стороны улицы, где стену увивает дикий виноград, посаженный еще его дедом. Сидел и смотрел на горы. В такие вечера он особенно остро ощущал свое одиночество. Именно на этой лавочке, которая всегда ассоциировалась у него с шумом, смехом, радостью и беззаботностью.
Он вспоминал, как давным-давно, в детстве, и он, и братья сидели на этой лавочке и точно так же, как он сейчас, смотрели на горы. Мама шла в кухню, а потом выносила каждому по ломтю хлеба со смальцем. Раздавала им, садилась на табуретку спиной к горам и рассказывала гуральские истории или легенды. Прижавшись друг к другу, привалясь спинами к стене дома, они слушали затаив дыхание. В такие вечера Марцин чувствовал, как они близки и что они действительно одна семья. Мир его тогда был маленьким и безопасным, его определяла повторяемость событий, которые регулировали времена года, воскресная месса, наступление сентября или июня, делящих год на две части. Мир, ограниченный стенами дома, полного знакомых вещей, узнаваемых звуков, успокаивающих запахов. Дома, стоящего посреди двора, за которым находилось их поле, граничащее с деревней, необходимой лишь для того, чтобы встречать людей, знакомых «от самого начала», имеющих точно такие же дома, точно такие же дворы и видящих те же самые горы. А все неизвестное, непонятное, тревожащее или пугающее объясняла им мама либо растолковывал ксендз. Потом, когда он стал ходить в школу, ксендза заменили учителя, а еще позже – книги.
Если бы в ту пору его спросили, что такое одиночество, он не понял бы вопроса. Неизменно окруженный братьями, оберегаемый матерью, он не сталкивался с чувством одиночества. До учебы в институте он не испытывал необходимости дружбы с кем-нибудь, кроме своей семьи. По правде сказать, он даже не понимал, что означает это самое «дружить». И только уехав учиться в Гливице, он узнал, что бывает дружба с людьми, с которыми ты не живешь в одном доме. И насколько это может быть важно. Лишь в Гливице он испытал потребность в такой дружбе. Иногда он разговаривал на эту тему с Мартой. Она не хотела верить, когда он сказал, что в его жизни не существует такого человека, которого он мог бы назвать своим другом. Ее страшно удивляло и то, что он прожил целых двадцать лет и не пересек пределов мира, состоящего из нескольких человек, которых он даже не выбирал, а просто застал в своей жизни. Когда Марта говорила об этом, он улавливал в ее удивлении нотки иронии и высокомерия. Для нее семья ограничивалась властной, деспотической матерью, с которой ее соединяло все что угодно, но только не дружба. Для нее друзья – сейчас-то он понимает, что ему не удалось стать ее другом, – это люди, которые интересуются, как прошел день, которые подают пачку бумажных платков, когда ты плачешь, которые в полночь впускают тебя в свое жилье, пьют с тобой водку, а потом стелют тебе постель, которые перед поездкой говорят тебе: «Будь осторожна», которые в два ночи снимают трубку и чуть ли не целый час слушают, как ты жалуешься на жизнь. Марта утверждала, что таких друзей у нее больше десяти.
А у него до сих пор был только один друг. Якуб.
На третьем курсе – он уже тогда познакомился с Мартой – была обязательная двухмесячная практика по специальности. Замысел и цель такой практики были вполне разумными: познакомить студентов с тем, как будет по окончании учебы проходить их будущая профессиональная деятельность, и помочь им применить теоретические знания в условиях реально функционирующего предприятия. Но в те времена на определении цели все и заканчивалось, реализация ее была просто катастрофической. Предприятия, которых заставляли принимать практикантов, были совершенно не готовы к тому, чтобы два месяца заниматься студентами, сказать по правде, немногое умевшим, и от которых по причине их статуса невозможно было много требовать. Во вроцлавском тресте защиты контактных сетей электротранспорта, куда он попал, студентов воспринимали как обременительный балласт и перебрасывали из отдела в отдел. Никто не был готов, да никто и не имел желания возиться с ними. Главной целью его практики было знакомство с информационной техникой, обеспечивающей работу транспорта. Ему даже было обещано, что он познакомится с компьютером. Он действительно познакомился и за два месяца восемь раз имел возможность наблюдать, как компьютер работает. Каждую пятницу бородатый инженер, главный информатик управления, вел его перед обедом в запертую на ключ комнату и включал компьютер только для того, чтобы специальная программа выдала ему серию номеров, которые он зачеркивал на своем лотерейном билете. Продолжалось это не дольше пятнадцати минут. И все эти пятнадцать минут Марцин мог наблюдать за операциями, которые производит инженер, но ему строго-настрого было запрещено что-либо трогать. После выдачи цифр компьютер выключался до следующей пятницы. Выбор чисел для последующего вычеркивания на лотерейном билете был важнейшим событием на протяжении всей рабочей недели и единственным назначением компьютера, которым трест – о чем писалось в трестовской многотиражке – очень гордился. Вычеркнув цифры в билете, инженер уходил на обед в студенческую столовую, которая находилась неподалеку, в здании университета, говоря, что скоро вернется, и больше не появлялся. Марцин тоже обедал в этой столовой. Там-то он и познакомился с Якубом.
Однажды он подошел к столу, за которым, склонясь над книжкой, сидела девушка. Когда он спросил, можно ли сесть, она никак не отреагировала. Он спросил громче, но девушка не подняла глаз от книги, и тогда он поставил тарелку на стол и сел. Только после этого девушка взглянула на него и улыбнулась. У нее были длинные прямые черные волосы, схваченные сзади пестрой шелковой лентой, и большие карие глаза. Кисти рук у нее были исписаны с обеих сторон до самых запястий шариковой ручкой. Сидя напротив, Мартин наблюдал за ней. Читая, она время от времени поднимала руку и дотрагивалась до щеки, до носа, до губ, оставляя светло-синие пятна на коже. На Марцина она совершенно не обращала внимания. К их столу подошел молодой мужчина. Обеими руками он нес тарелку. Он улыбнулся Марцину, поставил на стол тарелку и со смехом обратился к девушке:
– Ой, Наталка, ты снова размазала по носу наш разговор…
Он достал из кармана пиджака носовой платок, наклонился и осторожно стал стирать с ее лица пятна синей пасты. Девушка молчала, позволяя ему очищать лицо. А когда он закончил, она взяла его руку и, закрыв глаза, прижалась губами к ладони. Мужчина поцеловал ее в лоб и ласково погладил по щеке. Потом сел на стул рядом с Марцином и пододвинул тарелку девушке. Некоторое время все молча ели. Вдруг девушка подняла обе ладони над столом и стала быстро жестикулировать. Мужчина внимательно следил за этим, а затем точно так же ответил ей. Девушка взяла ручку, лежавшую рядом с книжкой, что-то написала на своей левой ладони и показала собеседнику. И тут же, не доев, встала, захлопнула книгу, положила ее в сумочку и пошла. Сделав несколько шагов, она остановилась, повернулась к ним и что-то показала на пальцах. Мужчина, отвечая ей, локтем вышиб у Марцина из руки стакан с компотом.
– О, черт! Извините, ради бога. Это вышло нечаянно, – сказал он, глядя Марцину в глаза. – Еще раз прошу прощения.
– Ничего страшного. Там почти уже не было компота, – улыбнулся Марцин и наклонился, чтобы поднять стакан с пола.
Марцин был потрясен. Оказывается, красавица, за стол которой он сел, глухонемая. До сих пор люди с таким дефектом ассоциировались у него – он даже не знает почему – с непреходящим страданием и смертельным унынием. Привлекательность таких людей казалась ему чем-то вроде вызывающе яркого наряда на похоронах, неким диссонансом, поражающим своей неуместностью и полнейшим несоответствием ситуации. Сейчас он не видит никакой логики в таком восприятии подобного дефекта. Более того, он считает, что в таком восприятии проявляется подсознательное чувство превосходства и даже гордости людей, почитающих себя здоровыми.
И еще его тронула редко встречающаяся нежность в отношениях этой, несомненно, влюбленной пары. Прекрасная, потрясающая нежность, которой не дано было ему испытать ни с одной женщиной, в том числе и с Мартой.
Из задумчивости его вырвал голос севшего рядом мужчины:
– Меня зовут Якуб, а толкнул я тебя из-за Наталии. Она поразительно несобранная и ужасно забывчивая. Самое важное она говорит, когда уже уходит, а я не всегда бываю готов ответить…
Они стали разговаривать. Якуб жил во Вроцлаве с отцом. Он учился на математическом в университете и одновременно на информатике в Политехническом. Узнав, что Марцин приехал на практику из Гливице, живет в общежитии и во Вроцлаве никого не знает, тут же объявил, что вместе с Наталией покажет ему город. А когда узнал, что Марцин из Бичиц, стал вспоминать, как несколько лет назад ездил в Новый Сонч и провел незабываемую неделю в доме гураля, своего друга из техникума, который захотел обязательно стать рыбаком и вместе с ним пять лет отучился в мореходном училище в Колобжеге.
– Это был настоящий богатырь, сильнее его я никого не встречал. Если бы боцман велел ему руками вытащить сети, полные рыбы, он бы смог это сделать. А вдобавок он прославился тем, что у него была потрясающе крепкая голова. Во время практики в Устце на сейнерах даже старые рыбаки не могли выпить столько водки, сколько он. До конца учебы он говорил на гуральском диалекте. Даже когда объяснялся по-английски, – рассмеялся Якуб.
С этой встречи в столовой началось их знакомство, которое месяца через полтора превратилось в настоящую дружбу. Единственную в жизни Марцина. Якуб был поразительно скромный, временами даже робкий. Он был умнее многих, но никогда не выказывал этого. Когда они встречались в большой компании в общежитии или в каком-нибудь студенческом клубе, он обычно молчал и внимательно слушал, что говорят другие. Он редко вступал в беседу, но, когда начинал говорить, все замолкали. Марцин заметил, что многие из тех, кто участвовал в этих посиделках, пытались подражать Якубу. Некоторые перенимали у него жестикуляцию, использовали те же обороты и словечки. Якуб каким-то магическим способом притягивал к себе внимание. С первых же минут знакомства. Марцин порой ловил себя на том, что тоже подражает ему.
Иногда на эти сборища Якуб приводил Наталию. И тогда он практически отсутствовал. Он неустанно стенографировал то, что говорили остальные, и пододвигал девушке листки с записями или гладил ей руку. В разговоре он почти не участвовал. Марцину казалось, что при этом он старается не слышать, чтобы не отличаться от Наталии.
За три недели до завершения практики Марцина Наталия уехала во Львов. Якуб не раз заводил с ним разговор о ее скорой поездке. Марцин никогда не видел Якуба таким счастливым, как в тот день, когда тот проводил ее во Львов. Наталию направили в специализированную клинику, где всемирно известный советский хирург-аудиолог должен был сделать ей операцию, после которой – Якуб был убежден в этом – к ней возвратится слух. Через неделю они встретились в общежитии – в последний раз. На следующую встречу, о которой они договорились, Якуб не пришел, что было на него совершенно не похоже. В студенческой столовой он тоже не появлялся. Марцин искал его. Расспрашивал всех встреченных однокурсников. Никто ничего не знал. Якуб исчез. А Марцин не знал ни его адреса, ни номера телефона. Они обычно встречались в городе у здания треста, в котором Марцин проходил практику, или, что гораздо чаще, вечером в общежитии. Оба знали только имя и фамилию друг друга и больше ничего. После недели безрезультатных поисков Марцин пошел в деканат математического факультета университета. Но там сотрудница в крайне невежливой форме отказалась дать ему какую-либо информацию. А когда он пришел туда вторично за день до отъезда в Гливице и категорично потребовал встречи с деканом, то получил ответ, что «у декана нет времени на такие глупости, как поиск исчезнувших студентов», а кроме того, что «ваш уважаемый приятель – обыкновенный преступник, исключенный из университета». Марцин не поверил в эту чушь. Не мог поверить в такую дикую нелепость.
Якуба он так и не нашел. После возвращения в Гливице он много раз звонил во Вроцлав в деканат, и каждый раз ему сообщали, что этот человек «среди наших студентов не числится». Ну а через несколько месяцев после практики случилась эта история с Мартой, и все, кроме страха, перестало быть важным.
Непонятно почему, но во время одиноких вечерних сидений на лавочке перед домом Марцин часто возвращался воспоминаниями к своему другу. Хоть прошло уже столько лет, он помнил тембр голоса Якуба, его походку и даже такие подробности, как выражение его глаз, когда тот смотрел на Наталию. Он по-прежнему испытывал сожаление, оттого что Якуб так внезапно – таинственно и необъяснимо – исчез, и до сих пор не мог с этим примириться. Это было все равно как если бы кто-то, услышав стук в дверь, прервал разговор на полуслове, вышел на минуту и больше не возвратился.
Он начал ремонт дома, и у него опять появилась какая-то цель. Приезжая в Новый Сонч, он бывал уже не только в музее. Однажды он встретил приятеля, тренера по верховой езде. Тот уговорил его, и они поехали в конюшню. Там Марцина приняли как старого знакомого. Как того, кто с давних пор там присутствует. Через неделю он вновь приехал туда и сел на коня. По конюшне разошелся слух: «Марцин снова верхом».
В понедельник Страстной недели Марцин вышел из музея в двенадцать. Ему нужно было в банк, куда он подал заявление о выдаче кредита на новую крышу. Ему надоело латать после каждой зимы дыры, сушить чердак, надоели запахи затхлости и гнили, сырость в доме. Когда дело дошло до подписания договора, он достал из бумажника удостоверение личности. На мраморный пол банка упала белая визитка. Он наклонился за ней. Визитка Каролины. Дочери Стася. Той, у которой глаза огромные, как озера. Он улыбнулся, вспомнив, как она сказала на кладбище: «Дядя, позвони мне или пришли мейл… Съездим на скачки».
После, в музее, сидя за компьютером, он снова достал эту визитку. Электронный адрес Каролины… А почему бы не написать? Все теперь пишут мейлы. Он надел пиджак, сбежал по лестнице. Сел в машину и поехал в центр города в универмаг. Через час он возвратился и положил рядом с компьютером коробку с модемом. С подключением он решил подождать до тех пор, пока все уйдут из музея. Такого возбуждения он давно не испытывал.
Ему казалось, что он разбирается в модемах. В те давние времена, еще до болезни матери, когда он назывался «инженер-энергетик», на трансформаторных станциях были установлены модемы. Огромные серые или черные ящики с регулировочными рычажками, к которым с одной стороны подходили красные провода от измерительных приборов на трансформаторе, а с другой – телефонные провода от диспетчерского центра электрических сетей района. Благодаря этому дежурный энергетик мог на расстоянии следить за показаниями измерительных приборов. Если случалось какое-нибудь повреждение, он тотчас же отмечал это, локализовал и посылал аварийную ремонтную группу. Марцин тогда был как раз руководителем такой группы. Он всегда должен был быть у телефона. Потому-то ему одному из первых в Бичицах поставили телефон. В случае аварии он садился на мотоцикл и ехал ликвидировать поломку. Так было и в тот день, когда у мамы случился инсульт.
Но компьютерный модем был совершенно другой. Он ничем не напоминал те, что стояли на трансформаторных подстанциях. Марцин знал, что без этой маленькой черной коробочки он не подсоединит музейный компьютер к Интернету, который находился где-то там, за розеткой его телефона. До сих пор у него не было надобности в Интернете. О нем он слышал, читал и даже обсуждал его. Он не забыл, как его брат Блажей, ученый, как-то сказал:
– Не будь Интернета, я мог бы погасить свет в своем кабинете в университете, запереть его на ключ и никогда больше не возвращаться. Если несколько дней я не бываю в Сети, у меня возникает впечатление, будто мир, и не только научный, меняется, а я об этом ничего не знаю.
Адам, которого Блажей презирал и с которым вечно ругался, только в одном соглашался со старшим братом, правда не декларируя этого, и, когда того не было поблизости, говорил:
– Да без Интернета у меня не было бы заказов, знакомых и информации. Благодаря Интернету я имею живые деньги. Недавно я смог уволить пятерых охранников, так как мы установили на объекте камеры слежения, подключенные непосредственно к Интернету. По крайней мере, я знаю, что не плачу старым эсбэкам за то, что они дрыхнут на службе.
По правде сказать, Марцин не до конца понимал, о чем говорят братья. Мир в Бичицах и его музейный мир превосходно обходились без Интернета. Но сейчас ему хотелось написать Каролине. Однако он не знал как и даже не знал зачем. Ведь он все равно не поедет к ней в Варшаву. Но он хотел написать. Именно здесь и сейчас. Не для того он купил этот модем, чтобы сидеть над ним, как неграмотный над книгой. Он как-никак магистр, инженер! Он вернулся в машину за очками. Музей уже был закрыт. Все давно разошлись по домам. Он вернулся в кабинет за ключами, чтобы отпереть главные ворота. Заварил чай и начал читать инструкцию по использованию модема. Страницу за страницей.
Марцин сделал все, как там было написано. Результат нулевой. Он уже был готов махнуть рукой, но вспомнил, что Шимон, его племянник, – пользователь Интернета. Живет он в Новом Сонче недалеко от музея. Марцин позвонил. Трубку взял Петр. После обмена несколькими ничего не значащими словами – у них никогда не было общих тем разговора – брат передал трубку Шимону.
– Ясно, дядя, сейчас буду. Интернет в музее… супер! Наконец-то ты идешь в ногу со временем. Могу я взять с собой Асю? Ты ей покажешь иконы. А я тем временем поставлю тебе модем.
Марцин чувствовал некоторое неудобство, оттого что попросил помощи у Шимона. А это «в ногу со временем» даже немножко задело его. «Как изменился мир, – подумал он. – Совсем недавно я учил его ездить на велосипеде, а теперь он покровительственно говорит мне „идешь в ногу со временем\"».
Уже стемнело, когда он услышат, что к музею подъехал мотоцикл. И тут вдруг до него дошло, что он никогда не был у себя в музее после наступления темноты. Поздоровавшись, Шимон тотчас же помчался наверх в кабинет «ставить модем». Марцин хотел пойти за ним и посмотреть, как племянник это делает, но Ася, с которой Шимон приехал, стояла в холле музея и ждала. Хрупкая блондинка с голубыми глазами и растрепавшимися от езды на мотоцикле волосами. Марцин набрал на клавиатуре пульта охранного устройства код. Мигающая красная лампочка над клавиатурой погасла, и отключился предохранительный запор решетки. Марцин отпер ключом дверь зала с иконами. Девушка положила на батарею отопления обернутую в пленку тетрадь и стала разуваться.
– Нет-нет, не надо. У нас не Вавель4,– улыбнувшись, удержал он ее.
Они вошли в темный зал. Свет из холла падал на икону с евангелистом Лукой. Марцин подошел к выключателю.
– Прошу вас, не зажигайте, – произнесла девушка. – Еще минутку подождите. Пожалуйста…
Он повернулся. Она стояла, восхищенно глядя на икону. Отраженный от золота иконы свет рассеивался, создавая эффект свечения. Все стало трехмерным и преувеличенным. Они стояли и молча всматривались в икону. Марцин подумал, что некоторые музеи должны быть открыты ночью…
– Модем действует, – вдруг раздался у них за спинами голос Щимона. – Дядь, ты установил тоновый прием, а у вас тут на телефонной станции девятнадцатый век и прием импульсный. Я завел тебе электронный адрес, пошли наверх, покажу, что надо делать. Оставим тут Асю, пусть походит по залу. А чего вы тут в темноте? – И он повернул выключатель.
Свет ламп под потолком ослепил их. Ася не сдвинулась с места, все так же всматриваясь в икону.
Шимон уже не был тем мальчиком, которого он учил ездить на велосипеде. Когда они сидели в кабинете перед компьютером, скорее уж Марцин чувствовал себя мальчишкой, собирающимся в первый раз сесть на велосипед. Шимон возбужденно объяснял ему про серверы входящей и отправляемой почты, показывал интернет-страницы, щелкал мышью на каком-нибудь подчеркнутом тексте или графической миниатюре, и тотчас на экране возникали картинки, из колонок раздавались звуковые сигналы или же музыка. А он даже и не подозревал про существование колонок.
– Так вот, дядя, эти маленькие значки – это иконки. Совсем как у тебя в музее, только маленькие, – усмехнулся Шимон. – Адрес Каролины я внес тебе в адресную книжку, – сообщил он, подавая ему визитку, лежавшую рядом с монитором.
Когда они спустились вниз, Ася все еще была в зале икон. После отъезда ребят Марцин закрыл музей и побежал к себе в кабинет. Он нашел в столе старую тетрадку, вывел печатными буквами на обложке «Интернет» и записал все, что сумел запомнить из объяснений Шимона. Было уже за полночь, когда он начал писать свой первый в жизни е-мейл.
Дорогая Каролина!
Если это письмо (а можно назвать это письмом???) выйдет за пределы экрана моего монитора и дойдет до тебя каким-то магическим путем, начинающимся с задней стенки моего компьютера и продолжающимся сквозь отверстие в стене музея, то обязательно сообщи мне об этом. Я ведь тут провел несколько часов, чтобы получить возможность задать тебе этот вопрос. И знаешь что? Это были радостные часы.
Шимон показал мне в Интернете лошадей! Их там столько, что даже не знаю, с чего начать.
Надеюсь, что у тебя в Варшаве все хорошо.
Мои тебе самые сердечные пожелания.
Дядя Марцин (тот, что из Бичиц).