Януш Вишневский
Любовница
СИНДРОМ ПРОКЛЯТИЯ УНДИНЫ
Верить в Бога она перестала только тогда, когда узнала от мамы, что Его нет.
Она очень хорошо помнит тот вечер, когда мама объявила ей чуть раздраженным, недовольным голосом:
– Мы не признаем таких суеверий, как Бог. И даже не вспоминай об этом при папе.
Ей было тогда шесть лет. Анита, которая сидела с ней за одной партой, рассказала ей про похороны дедушки, умершего в Польше, и вспомнила, что ксендз сделал знак креста над телом в гробу. Вечером она спросила у мамы, кто такой ксендз и почему он это сделал. И тогда мама в первый раз сказала про суеверия. До этого ей казалось, что существует кто-то безгранично добрый, кому можно все тихонько рассказать вечером под одеялом – так, чтобы никто не слышал, – хотя бы о том, что случилось дома и во дворе. Именно такой Бог.
Но мама права. Она всегда права. Она еще ни разу не обманула ее.
Потому после этого она уже ничего не рассказывала Ему под одеялом. Тогда она еще точно не знала, что такое суеверия, но чувствовала – это что-то очень плохое, раз о них нельзя вспоминать при папе.
Сейчас она думала о том, что больше всего Его недоставало, когда отец вечером возвращался пьяный домой. Начиналось все одинаково. Привозили его коллеги в черном полицейском автомобиле, который знал весь микрорайон; иногда он выходил сам, иногда двое коллег вели его под руки. Отец стучал кулаком или ногой в дверь, будя всех на площадке, потом вваливался в кухню, где ждала напуганная мама, и орал. Просто-напросто орал. Мама, сжавшись, сидела у холодильника на стуле с кривыми ножками, молча уставившись в пол, изо всех сил стискивая руки, а он стоял над ней и орал. Когда-то она пряталась под одеяло, плотно заворачивалась в него, чтобы не слышать. Голос отца она заглушала своим разговором с Ним, просила, чтобы отец перестал. Чем громче отец орал на маму, тем громче она, дрожа и задыхаясь под одеялом, просила Его о помощи.
Но Он ни разу не выслушал ее просьбы.
Ни разу.
Наверно, поэтому мама права, говоря, что на самом деле Его нет и что Он всего лишь суеверие.
Потом она уже не пряталась в постели и не разговаривала с Ним. Она научилась пережидать бешенство отца в кухне. Сперва она включала музыкальные шкатулки, которые ей всегда дарил на день рождения дедушка, потом – портативный приемник, который она брала с письменного стола, и сидела за шкафом, прижавшись ухом к динамику. Иногда и это не помогало. Потому что у ее отца был очень громкий, пронзительный голос. Кроме того, он кричал целыми днями на службе. Кричал на людей. Кричать он умел.
Она помнит, что однажды, не в силах этого выдержать, включила пылесос, который мама держала в шкафу в ее комнате. Помогло. В кухне внезапно стало тихо. Отец с бутылкой водки ворвался к ней в комнату и в ярости выдернул вилку пылесоса вместе с розеткой и куском штукатурки. Стальной анкер, крепящий розетку в стене, ударил по голове маму, которая вбежала следом за отцом.
В тот вечер мама с ней в первый раз убежала из дому. Они бесцельно бродили по улицам Ростока, а потом, когда стало очень холодно, всю ночь катались в трамвае. Она во фланелевой пижаме под фиолетовой синтетической курткой и в войлочных тапках с меховой опушкой, а мама в великоватом кожаном пальто и шерстяной вязаной шапке оливкового цвета, пропитавшейся кровью. Мама не пошла перевязать раненую голову. Жены полицейских в Ростоке, особенно жены офицеров Штази[1], не перевязывают ран.
В ту ночь она уж, е твердо знала, что Он – это суеверие.
Потом они часто с мамой убегали на ночные улицы и катались в ночных трамваях. У них были свои излюбленные маршруты и план на всю ночь до рассвета. Когда серый рассвет начинал разгонять ночную тьму, они возвращались домой. Тихо открывали дверь, на цыпочках пробирались через прихожую, вместе торопливо ложились в постель в ее комнате и тесно прижимались друг к другу. Отец давно уже спал, чаще всего положив голову на кухонный стол или в одежде и обуви на кровати в спальне.
Однажды ночью они в трамвае поехали на край города, прошли по аллее к морю и любовались восходом солнца. Они сидели на остатках бетонного волнореза рядом с кучами щебня, окружающими здание старой сетевязальной фабрики, которая уже много лет пугала руинами ветшающих стен. Когда-то, еще до того, как рядом с верфью появился комбинат, тут был рыбацкий порт. Об этом месте им рассказал вагоновожатый, который хорошо их знал, потому что часто ездил с ними по Ростоку. Он остановил трамвай, хотя остановки там не было, у начала приморской аллеи и пообещал подождать их. Той ночью они возвратились домой позже, чем обычно. Когда она заснула, как всегда прижавшись к маме, это случилось с ней в первый раз. Именно в ту ночь она впервые ненадолго умерла во сне. Ей было тогда восемь лет.
Матильда знает, что никогда не проведет ночь ни с одним мужчиной. Никогда.
Это слово на нее уже не действует. Ей давно известно, что почти каждое «никогда» можно как-то обойти. Если бы не так, она умерла бы еще в детстве, а вчера ей исполнилось двадцать четыре года.
Кроме того, почему дни с мужчиной не могут быть прекраснее, чем ночи?!
Она ненавидит ночи. Не выносит закатов, темноты и Большой Медведицы перед жарким днем. Дни всегда прекраснее, чем ночи. Ночи никогда такими не будут.
Никогда.
Когда наберется несколько «никогда», то еще одно уже не производит никакого впечатления.
За исключением одного.
Единственного никогда, которое она не может себе представить.
Того, что Якоб больше никогда не смог бы прийти к ней вечером.
Якоб – это самое важное. Якоб засыпает с ней, а когда она просыпается, сидит рядом с ней.
Якоб говорит ей, что она должна повернуться на другой бок. Напоминает, чтобы она положила ладони вдоль тела. Якоб закрывает глаза, когда она снимает лифчик и трусики и надевает ночную рубашку или пижаму.
Якоб открывает и закрывает окна в спальне. Якоб следит, чтобы лампочка на ее ночном столике всегда была включена. И у него всегда есть запасная лампа.
Но важнее всего, что Якоб никогда не засыпает.
Никогда.
Правда никогда.
Это значит, что он до сих пор никогда не заснул. Он рядом с ней, когда она засыпает и просыпается, шестнадцать лет.
Каждую ночь.
Ей было восемь лет, когда он впервые пришел к ним.
И остался.
А сейчас ей двадцать четыре года. Якоб присутствовал и присутствует при всех важных событиях. Когда она в первый раз шла в гимназию и от волнения не могла заснуть. Когда отец ушел от них и оставил с матерью одних. Когда у матери была в комнате за стеной первая ночь с отчимом, которого она ненавидит, хотя он такой добрый и так заботится о матери. Якоб был с ней и в ту ночь, когда пала Берлинская стена, и в ту ночь, когда родилась ее единоутробная сестра, а также в ту ночь, когда она поехала следом за Мадонной в Дахау.
В ту ночь, когда у нее началась первая менструация, он тоже был. Произошло это во сне. Якоб заметил это, потому что он никогда не спит, когда спит она. Никогда. Проснулась она потому, что почувствовала, как стало мокро, и еще от странной пульсации внизу живота. А когда поняла, что произошло, стала плакать. Со стыда. Якоб ласково взял ее на руки, поцеловал в щеку, утер слезы и шептал ее имя.
Отец тоже когда-то нес ее на руках и шептал ее имя. Давно это было. Она была еще маленькой девочкой. Однажды они спустились во двор, он посадил ее на багажник старого маминого велосипеда и катал по аллейкам микрорайона, которые были все в ямах и ухабах. Она сидела на багажнике, изо всех сил обхватив отца за пояс. На каком-то ухабе ее нога попала между спицами заднего колеса. Мышцы над пяткой отделились от кости, белый носок стал мокрым и красным от крови до самой щиколотки. От боли она почти потеряла сознание. Когда отец увидел, что произошло, то сразу остановился, взял ее на руки и, шепча на ухо ее имя, бежал к тому зданию около почты, где всегда стояли такси. В больнице ей наложили несколько швов. Синий шрам, меняющий летом цвет на красный, сохранился до сих пор. Однако, по правде сказать, от той истории в памяти остался дрожащий голос отца, который нес ее на руках к такси и шептал ее имя.
И в ту ночь, когда у нее случилась первая менструация, Якоб тоже взял ее на руки и повторял шепотом: «Матильда!» Потом он принес из шкафа в спальне чистую простыню. Ей было так стыдно. Так страшно стыдно. Потом от стыда она плакала под одеялом. Якоб видел, что она плачет. Потому что он все регистрирует. Особенно спазмы сердца. Потому что, когда плачешь, сердце сокращается и расширяется иначе. Якоб носит в бумажнике ее электрокардиограммы. Вместе с ее фотографией. Всегда самые последние. В прозрачной пленке, сплавленной по краям. Чтобы кардиограммы не истрепались.
Та ночь была особенной. Матильда помнит, что до утра не спала. Когда стыд прошел, пришли возбуждение и нетерпение. Она не могла дождаться утра. Якоб, разумеется, регистрировал, что она не спит, но никаких эмоций не выражал. Утром она побежала в школу раньше, чем обычно. Она стояла у гардероба и ждала Аниту. Ей хотелось как можно скорее рассказать ей. Она помнит, что была такая необыкновенно гордая и хотела поделиться причиной этой гордости с лучшей своей подругой. Она чувствовала: то, что произошло этой ночью, было немножко как бы преодолением некой пограничной линии. Границы между взрослостью и детством. И хотя она была подготовлена к этому – они обсудили это в школе в мельчайших подробностях уже в третьем классе, – у нее вовсе не было чувства, будто это что-то физиологическое, представляющее собой естественный ход событий. Для нее это в огромной степени было эмоциональным и даже чуточку мистическим, и она тогда думала – хотя теперь, когда вспоминает об этом, смеется над собой, – что это никакая не физиология, а акт воли, благодаря которому она начала существовать заново и по-другому. Разумеется, тогда, в тринадцать лет, она не была настолько умной, чтобы описывать это как акт воли, но теперь знает, что именно это описание точнее всего передает то, что она тогда чувствовала.
Кроме того, хотя это, может, и странно, сейчас она гораздо подробнее помнит чувства, какие испытывала при первой менструации, чем при первом поцелуе. Быть может, из-за стыда, оттого что при этом был Якоб. Она также помнит, что первые месяцы с нетерпением ждала эти дни, которые приходили с ошеломляющей регулярностью; они давали ей чувство взрослости и женственности и утверждали ее в этом чувстве. Тогда, в эти первые три или, может, четыре месяца, ей все нравилось в этом ежемесячном церемониале. Даже боли внизу живота она переносила с ощущением некоей избранности, что «вот она уже, а некоторые одноклассницы еще нет». Недавно она в очередной раз перечитывала дневник Анны Франк.
И ничуть не удивилась, что Анна Франк с гордостью описывала свои первые менструации. Потом очарованность этим аспектом женственности, естественно, миновала и пришли тягостность и мучительность месячных с головной болью, плаксивостью, пятнами на лице и болью в груди.
Якоб тоже чувствовал, что в ту ночь она преодолела границу. На следующий день он официально пришел с визитом уже утром, а не как обычно вечером. Принес цветы. Надел костюм. И еще на нем был немодный узенький кожаный галстук. Был он забавно торжественный. И пахнул иначе. Он подарил ей букет голубых незабудок. Потому что была весна. Он ничего не сказал, только поставил незабудки в вазу, а вазу – на подоконник. И поцеловал ей руку. Понятно, что она была тронута.
С той ночи и следующего дня с цветами на подоконнике она вечерами по-другому ждала Якоба. Сейчас она даже не может этого объяснить, но точно знает, что уже тогда хотела засыпать при нем благоухающей, с уложенными волосами и в красивом белье.
Якоб знает все не только о ее сердце, но и о ее крови. Знает, сколько в ней кислорода или углекислого газа. Сколько гемоглобина и сколько креатина. Знает также, сколько тепла. Потому, когда она влюбится, Якоб сможет это заметить, зарегистрировать и даже измерить.
Потому что она еще не была по-настоящему влюбленной. То, что было восемь лет назад с Кристианом, влюбленностью вовсе не было. Хотя именно тогда с Кристианом она целовалась в первый раз в жизни. 28 июля, в субботу. Кристиан уже в марте был в нее влюблен. Это было ясно всем подружкам. Только не ей. Он был такой нежный, деликатный и чувствительный. Хотя он учился в профессиональном училище, а она – в лучшей в Ростоке гимназии. И он решил, чтобы доказать свою любовь, погасить на руке сигарету. И подарить ей свой ученический билет. А как-то она увидела его пьяного и больше не захотела встречаться. Он не смирился с этим. Приезжал. Часами выстаивал у ее дома. И писал. Однажды прислал письмо, в котором было нарисовано сердце, а внутри посередине красным написано «Матильда». В одном уголке сердца он выделил небольшой кусочек и написал «Родители», а в другом – название футбольной команды из Ростока. Он писал ей больше двух лет. Она ни разу не ответила.
А ей так хотелось влюбиться. И быть с ним всегда и не получать от него никаких писем. Потому что писем не пишут, если никогда не расстаются.
И чтобы он был немножко такой, как Якоб.
Якоб еще только один-единственный раз с тех пор, как она его знает, надел костюм и галстук. Когда они поехали следом за Мадонной в Дахау. Это была суббота. Ее день рождения. Самый важный день рождения: ей исполнилось восемнадцать лет. Вроде обычный, как каждый год. Завтрак, цветы, пожелания от мамы и отчима. Несколько утренних звонков с поздравлениями. Только от отца не было. И тогда подъехала та машина. Ровно в полдень. Из нее вышел Якоб. В костюме и этом узеньком кожаном галстуке. Он подошел к ней, высказал пожелания и сообщил, что забирает ее на концерт Мадонны. В Берлин. Просто. Как будто Берлин находился сразу за парком в Ростоке.
Она очень хотела когда-нибудь побывать на концерте. И она очень любила Мадонну. И она просто не могла поверить, когда Якоб как ни в чем не бывало встал перед ней в прихожей и улыбаясь спросил:
– Ну так что? Едем?
Мама и отчим давно знали обо всем, но хранили в тайне. Она не смогла сдержать слез.
Якоб знал, что после концерта им придется ночевать в Берлине. Целых три месяца он вместе с больничной кассой и берлинской клиникой организовывал прокат аппаратуры. За двое суток до дня рождения он поехал рано утром в Берлин и установил ее в гостинице. Вечером он вернулся и был у нее в комнате, как каждую ночь.
На концерт пришли сорок тысяч человек. Якоб в этом своем костюме и смешном галстуке стоял рядом с ней и прыгал так же, как она, вместе со всей толпой. Какое-то время они держались за руки. А когда Мадонна вышла на четвертый бис, она повернулась к Якобу и поцеловала его в щеку. Ни разу до этого она не была так счастлива, как в тот вечер.
На следующий день они поехали следом за Мадонной в Дахау. Хотя она знала, что газеты преувеличивают, но все равно ее тронуло, когда она прочитала: «Мадонна поехала посетить Дахау». То, что они поехали следом за Мадонной, не совсем точно: она полетела своим вертолетом, а они поехали в тот же день на машине. Это была идея Якоба.
Конечно, в школе им рассказывали о концентрационных лагерях. Она каждый раз плакала, перечитывая дневник Анны Франк, который ей подсунула бабушка, мать отца. А с тех пор как пала Стена, они в школе разговаривали о лагерях куда чаще и подробнее. Она читала о них все, что удавалось достать, однако их абстрактность позволяла ей как-то смириться с этим и не думать, что это сделали немцы. А тут ничего не было абстрактным. Бараки, продырявленные снарядами, стены с выцарапанными крестами и звездами Давида, разноцветные факелы на каждом шагу, цветы, лежащие на вагонетках около печей, цветы, привязанные цветными ленточками прямо к колючей проволоке, трубы и тысячи фотографий на стенах. Стриженые головы, исхудалые лица, огромные запавшие глазницы, возраст и номер в нижнем левом углу. Шестнадцать лет, семнадцать лет, пятьдесят четыре года, двенадцать лет, восемнадцать лет…
Она помнит, что, как только они вошли в ворота Дахау, она почувствовала: тут нельзя разговаривать, так как все эти души до сих пор присутствуют здесь. Она все время дрожала от ужаса и чувства вины. Она. Восемнадцати лет. И тогда Якоб, не обращая внимания на ее испуганные и увеличивавшиеся от страха глаза, встал перед ней и рассказал об этих детях и подростках, задушенных газом в Дахау. Он сообщал ей числа и даты. И в конце сказал, что души этих задушенных девочек и мальчиков не стареют. Именно так и сказал. Что они по-прежнему молодые и что сегодня вечером они встретятся где-нибудь за бараками или у крематория и будут говорить друг другу: «Слушайте, Мадонна была сегодня у нас. Мадонна…»
Якоб знает все. О звездах, о сенсорах, о предохранителях, химию, психологию созревания девушек. Но больше и лучше всего про сон. Хотя уже шестнадцать лет он спит днем, про сон он знает почти все. Даже то, что Сон – это родная сестра Смерти. Иногда, когда мне было меньше лет, он рассказывал об этом. Гасил свет, зажигал свечи и читал мне стихи Овидия про Сон, отразившийся в зеркале, за которым стоит Смерть. Это я тогда попросила его. Сам Якоб ни за что бы этого не сделал. Но моя психотерапевт, переехавшая в Росток с Запада, считала, что меня нужно подвергнуть «парадоксальной конфронтации». Когда я об этом сказала Якобу, он страшно разнервничался и стал ругаться на южнонемецком диалекте. Якоб начинает говорить на этом диалекте, когда не контролирует себя. На следующий день он не пошел на работу в дом престарелых, а отправился к психотерапевту и четыре часа ждал у нее в приемной, чтобы сказать ей, что она «особа крайне глупая, спесивая, как павлин, и нахальная, как почти все западные наглецы, и вдобавок безгранично жестокая». Она выслушала его, а потом он пробыл у нее целых два часа. Вернулся он каким-то изменившимся, а спустя несколько ночей начал читать мне Овидия. Время от времени он заглядывал в университетскую библиотеку и приносил германские сказки. В них тоже Сон и Смерть – сестры.
Якоб каждый раз приходил ко мне с карманами, набитыми предохранителями. А последнее время он приходит еще и с двумя сотовыми телефонами.
Всегда с двумя. Потому что Якоб очень недоверчивый.
А еще он собрал в подвале агрегат. Два месяца Якоб приносил и привозил какие-то детали, развесил на стенах чертежи и внимательно всматривался в них. После бессонной ночи он оставался, закрывался в подвале и собирал агрегат. «На всякий случай», если электричество отключится дважды.
Один раз в микрорайоне, второй раз в нашем агрегате. Потому что городские власти после двухлетних упрашиваний Якоба согласились, чтобы он подключил нам специальный агрегат. Но Якоб все равно не верит. Ни городу, ни своему агрегату.
Якоб просто хочет быть уверенным, что мы проснемся вместе.
Оба. И что сказки Овидия и германцев, которые он когда-то мне читал, всего лишь сказки. Так как мы всегда просыпаемся вместе.
Часто мы вообще не спим, а рассказываем друг другу разные истории. Иногда, если я попрошу, Якоб рассказывает мне, как прошел день, и о стариках и старушках из домов престарелых и многоэтажных домов в нашем микрорайоне. Тем, кто живет в домах в микрорайоне, говорит Якоб, гораздо хуже, даже если у них трехкомнатная квартира, цветной телевизор, стиральная машина, социальная служащая, чтобы делать покупки, кровати, которые поднимаются и опускаются электричеством, и ванная комната с поручнями. Они одиноки. Безгранично одиноки. Они покинуты детьми-трудоголиками, занятыми своей карьерой, не имеющими даже времени на рождение и воспитание внуков, которые могли бы иногда посещать бабушек и дедушек и развеивать их одиночество. В доме престарелых внуков нет, но всегда можно поругаться хотя бы со стариком из тринадцатого номера, и вот уже не чувствуешь себя таким одиноким.
Якоб временами говорит такие невероятные вещи о своих дедушках и бабушках. Когда-то он сказал, что Бог, наверно, ошибся и все запустил в направлении, противоположном течению времени. Что, по его мнению, люди должны рождаться перед смертью и жить до зачатия. То есть в противоположную сторону. Потому что, по утверждению Якоба, процесс умирания биологически такой же активный, как жизнь. Поэтому смерть не отличается от рождения. И потому люди теоретически могли бы рождаться за миллисекунды до смерти. Уже в самом начале они обладали бы жизненной мудростью, опытом и приходящими со временем спокойствием и рассудительностью. Они совершили бы уже все свои ошибки, измены и жизненные промахи. У них были бы уже все шрамы и морщины и все воспоминания, и жили бы они в другом направлении. Кожа у них делалась бы все глаже, и с каждым днем любознательность их становилась бы все больше, волосы не такими седыми, глаза блестели бы ярче, сердце становилось все сильнее и все открытее, чтобы принимать новые удары и новые любови. А потом, в самом конце, который стал бы одновременно началом, они исчезали бы из этого мира не в горести, не в страданиях, не в отчаянии, но в экстазе зачатия. То есть в любви.
Такие вот фантастические истории рассказывает мне мой Якоб, когда мне не хочется спать.
Якобу я могу сказать все. И разговариваем мы обо всем. Как-то у меня было такое настроение, и мы говорили о моем отце и моей маме. Было это в тот вечер, когда мама сообщила мне, что у меня будет единоутробная сестра. Я сказала ему, что не могу себе представить, что мама когда-то сходила с ума от любви к такому мужчине, который был моим отцом. Что, может, даже занималась с ним любовью на ковре. Или на лугу. И клялась ему, что всегда будет с ним. И что они всегда будут держаться на прогулках за руки. И что потом, после всего этого, он мог так орать на нее, когда она, съежившись, сидела в кухне на том деревянном стульчике возле холодильника.
И в ту ночь Якоб рассказал, как он стал хромым.
Якоб – астрофизик. Он знает, как рождаются звезды, как они расширяются, как взрываются, как превращаются в суперновые или становятся пульсарами. Также он знает, как они умирают, сжимаясь и становясь маленькими, страшными и небезопасными для галактик черными дырами. Якоб все это знает. Он может закрыть глаза и перечислять туманности, названия и коды главных звезд и называть расстояния в световых годах до самых красивых или самых главных звезд. И он так о них рассказывает, что у меня дыхание перехватывает. И так при этом увлекается, такой становится возбужденный, что не замечает, как переходит на этот свой смешной диалект. Сверхновые и пульсары на нижнесаксонском диалекте!
Якоб занимался исследованием звезд в Ростокском университете. Ездил в обсерваторию на высоком берегу над Балтийским морем и ночами рассматривал в телескоп или радиотелескоп небо и потом составлял из этих наблюдений публикации и писал диссертацию. Он не мог смириться с тем, что ему не позволяют съездить в Аресибо и осмотреть там самый главный радиотелескоп мира, поехать на конгресс в США или хотя бы во Францию. Не мог он смириться и с тем, что в институте нет ксерокса и что по четвергам на семинарах чаще говорят о программе звездных войн и идеологии вместо астрономии. Поэтому он согласился, чтобы в обсерватории среди электроники его коллеги из евангелической ассоциации установили маленький передатчик и время от времени прерывали передачи местного телевидения короткими, на несколько секунд, рассказами о свободной ГДР. Такое вот смешное, банальное, абсолютно безвредное оппозиционное ребячество. И никто не должен был обнаружить, что передатчик находится в обсерватории. Потому что она передает такой сильный сигнал и те, кто занимается радиопеленгацией в Штази, ни за что не смогут отделить их сигнал от сигнала обсерватории.
Но они отделили. А как же. Произошло это 21 ноября. В День покаяния, один из самых главных праздников у евангелистов. В обсерваторию они ворвались уже после семи вечера. Избили семидесятилетнюю вахтершу. Всем надели наручники. Сняли огнетушитель и уничтожили все, что имело экран. Мониторы, когда по ним ударяли дном красного огнетушителя, взрывались один за другим. Из устройств для чтения магнитных лент с записями измерений они вырывали кассеты и вытягивали ленты с данными, как новогодний серпантин. Диссертации, планы, семинары, публикации, годы трудов и будущее множества людей они вытягивали, как разноцветный серпантин, и рвали в клочья.
Затем всех их в наручниках перевезли в подземную тюрьму возле Ратуши в центре Ростока. Вахтершу выпустили через сорок восемь часов, когда ей стало плохо и ее все равно надо было отвезти в больницу. Директора обсерватории, больного диабетом, выпустили через три дня, когда у него кончился инсулин. Остальных продержали две недели. Без ордера на арест, без права контакта с адвокатом, без права позвонить жене или матери. Целых две недели.
Якоба допрашивал начальник отдела. Пьяный с утра, но без меры педантичный. К своей работе он относился как всякий другой человек, но только всякий другой был бухгалтером или добывал под землей уголь. А он бил заключенных. Сначала кричал. Сшибал со стула на грязный, прожженный окурками серый линолеум, и пинал. По почкам. По спине и по голове. А также по бедрам. Октябрь тогда был страшно холодный. На начальнике в тот день были тяжелые зимние ботинки, и Якоб получил по бедренному суставу и почкам. С внутренним кровотечением справились, а вот с суставом сделать ничего не удалось, как потом сказали ему в хирургическом отделении. Поэтому он теперь хромает и при перемене погоды «все тело, где имеются кости», страшно болит. Когда прошло две недели, их выпустили. Отняли все пропуска, уволили с работы и велели идти домой, а потом «лучше сразу на пенсию».
Начальником отдела с самого начала до падения Стены был мой отец. Это он 21 ноября бил Якоба ногами, навсегда отстранил его от радиотелескопов и звезд, окончательно повредил бедренный сустав и испортил биографию, а потом пьяный пришел домой и орал на кухне на мою маму.
И тогда безработный и «запятнанный» Якоб стал наниматься в больничную кассу и дома социальной опеки Ростока для ухода за лежачими больными. Только там готовы были принять его на работу, да и то при особом поручительстве. Представляете, хромой радиоастроном с недописанной диссертацией, выносящий ночные горшки. Так он и попал ко мне. И вот шестнадцать лет мы проводим вместе ночи.
Должна ли я за это благодарить своего отца, начальника отдела?
– Якоб, должна ли я быть благодарна моему отцу за то, что у меня есть ты? Скажи, – попросила я, когда он закончил свой рассказ. Я глядела ему в глаза.
Он отвернулся, делая вид, будто смотрит на какой-то из осциллографов, и ответил как бы совершенно бессмысленно:
– Дело в том, Матильда, что мы созданы для того, чтобы воскресать. Как трава. Мы вырастаем заново даже тогда, когда по нам проедет грузовик.
Якоб иногда говорит не по делу. И при этом так красиво. Так же, как однажды вечером, когда мы вернулись к теме Дахау, он вдруг сжал кулаки и выдавил сквозь зубы:
– Знаешь, о чем я мечтаю? Знаешь о чем, Матильда? О том, чтобы они когда-нибудь клонировали Гитлера и судили бы его. Один клон в Иерусалиме, другой в Варшаве, в Дахау третий. И чтобы я мог присутствовать на этом процессе в Дахау. Вот об этом я мечтаю.
Такие вещи рассказывает мне вечерами Якоб. Потому что мы разговариваем обо всем. Только о моей менструации мы не говорили. Но с той поры Якоб уже не держит меня за руку, когда я засыпаю. Ведь Якоб не является моим любовником.
О том, что Якоб встречался с ее отцом, она узнала только через несколько лет после этой встречи. Произошло это в ту ночь, когда рухнула Стена и все от удивления перешли на Запад, хотя бы для того, чтобы убедиться, что стрелять точно не будут. Полчаса участия в истории Европы и мира, и сразу же для верности возвращение домой. Обменять восточные марки на западные дойчмарки, купить немножко бананов, помахать рукой камере какой-то телестанции и быстренько возвратиться домой на Восток. Потому что на самом деле Запад даже сейчас – это другая страна, а по-настоящему дома ты лишь на Востоке.
Ее отец знал, что дело не закончится этим получасом свободы и бананами. Потому и боялся. Страшно боялся. С тех пор как увидел в телевизоре «трабанты», переезжающие на другую сторону через «Чекпойнт-Чарли» и Бранденбургские ворота, боялся каждой клеточкой. В ту ночь он напился – не от того, что был алкоголиком, а от страха – и в пьяном виде по старой, должно быть, привычке и старой, наверно, тоске неведомо почему захотел вернуться к холодильнику на кухне, к своей жене. И неважно, что уже много лет это были не его кухня, не его холодильник, не его жена. Он позвонил в дверь. Открыл ему Якоб, пришедший пораньше к ее осциллоскопам и сенсорам. Хромой, с поврежденным пинками бедром, он приковылял к двери и открыл. Произнес: «Входите, пожалуйста». И этот гад, начальник отдела, вошел и без слов направился, как обычно, в кухню. Уселся на шатком стуле у холодильника и заплакал. И тогда Якоб спросил его, не хочет ли он выпить чаю, «так как на улице ужасно холодно», и поставил чайник на огонь.
Я слегка больна.
Якоб убеждает меня, что я не должна так говорить. Он считает, что у меня просто «временные затруднения с дыханием». И что это пройдет.
Они у меня уже шестнадцать лет, но Якоб говорит, что это пройдет. Он уже шестнадцать лет так говорит. И даже верит в это. Он всегда говорит только то, во что верит.
Когда я не сплю, я дышу так же, как Якоб. А когда засну, мой организм «забывает» дышать. Такое, вероятнее всего, генетически обусловленное недомогание, если воспользоваться терминологией Якоба.
Я не могу заснуть без устройств, которые заставляют мои легкие дышать.
Поэтому мне аккуратно разрезали живот и вшили электронный стимулятор. Небольшой такой. Его можно почувствовать, если дотронуться до моего живота. Он посылает электрические импульсы нервам у меня в диафрагме. Поэтому она поднимается и опадает, даже когда я сплю. Если у тебя нет Ундины, то стимулятор не нужен. Но вот мне не повезло с комбинацией генов, и мне необходим стимулятор.
Стимулятор нужно постоянно контролировать. И управлять его импульсами.
И проверять, как он действует. Для этого я устанавливаю на теле разные сенсоры. На пальцы, на запястья, под грудью, на диафрагму, внизу живота. Якоб следит и за тем, чтобы сенсоры были не серые. Он купил разного лака для ногтей и покрасил мои сенсоры в разные цвета. Так, чтобы они подходили к моему белью или ночным рубашкам. Сенсоры у меня разноцветные. Иногда, когда бывает холодно, Якоб греет их в ладонях или дышит на них и приносит в постель. Приносит только тогда, когда они уже теплые и уютные. И закрывает глаза, когда я сдвигаю лифчик или спускаю трусы и устанавливаю сенсоры на сердце или у лона. А после следит, чтобы эти зеленые, черные, красные и оливковые сенсоры передавали импульсы.
Я не могу заснуть в поезде, не могу заснуть перед телевизором. Не могла бы заснуть ни в чьих объятиях. Не могу заснуть без Якоба. Также не смогу заснуть со своим мужчиной, если Якоба не будет за мониторами в соседней комнате. Потому что он наблюдает за этими устройствами. Шестнадцать лет. Каждую ночь.
Одна нимфа прокляла своего неверного любовника. Она не могла снести его измены. Он не должен был ничего заметить, а просто перестал бы дышать во сне. Он перестал. И умер. А нимфа плачет. И будет плакать до конца времен.
Имя этой нимфы было Ундина.
Моя болезнь называется синдромом проклятия Ундины.
В Германии в среднем пять человек в год узнают, что больны Ундиной. Я узнала, когда мне было восемь лет, на следующий день, после того как, прижавшись к маме, чуть было не умерла во сне.
Иногда мы зажигаем свечи и слушаем музыку, и растрогавшийся Якоб в шутку говорит, что я для него словно принцесса. А я это знаю. Я словно лежащая в стеклянном гробу принцесса. Когда-нибудь придет мой принц, поднимет крышку и разбудит меня поцелуем. И останется на ночь. Но даже и тогда в соседней комнате за мониторами будет сидеть Якоб.
Мой Якоб.
ANOREXIA NERVOSA
Первый раз она увидела его на Рождество. Он сидел на бетонной плите около их помойки и плакал.
Вот-вот отец должен был вернуться с дежурства в больнице, и они сядут за рождественский ужин. Она не могла дождаться. Карп, шипящий на сковородке, – так чудесно пахло во всей квартире, – колядки, елка рядом с накрытым белой скатертью столом. Так уютно, тепло, семейно и покойно. Может ли быть мир лучше, чем на Рождество?
Только поэтому – чтобы не нарушить рождественское настроение и сохранить «согласие и гармонию в семье» – она не стала протестовать, когда мама попросила ее вынести мусор. В плане Рождества есть елка, жареный карп и утром парикмахер, но нет мусора, который не мог бы подождать до утра!
Именно сейчас – было уже темно! Тем более она терпеть не могла их помойку. Та была как смрадная, гнусная тюремная клетка. Но для ее матери Рождество никогда не было поводом, чтобы хоть на волос отступить от установленной гармонограммы. «Должен быть план на день», – по любому поводу повторяла она. Рождество отличается только планом, а кроме того, оно отмечено красным в ее органайзере. И неважно, что еще Иисус, надежда и рождественская месса. Абсолютно неважно. «Рождество, 11.30 парикмахер», – как-то прочитала она в ее записной книжке под датой 18 октября. В середине октября зарезервирован парикмахер на Рождество! Этого не делают даже немцы в Баварии! Этот ее чертов органайзер все равно что список приговоров на данный день, иногда думала она.
Как-то они с ней разговаривали о Рождестве. Тогда, когда еще разговаривали о вещах более серьезных, чем список покупок в продовольственном за углом. Это было перед экзаменами на аттестат зрелости. Она тогда переживала период пылкого увлечения религией. Впрочем, у половины женской части их класса было то же самое. Они ходили на лекции в Теологическую академию – некоторые, наверно, только потому, что им нравились красивые парни в сутанах, – учили молитвы, участвовали в академических мессах. Она чувствовала, что стала лучше, спокойнее и такой одухотворенной благодаря контакту с религией.
Именно тогда, во время предпраздничного мытья окон, они стояли рядышком, почти касаясь друг друга, и она спросила мать, испытывала ли та раньше такое же мистическое ожидание Рождества. Сейчас она знает, что выбрала неподходящий момент для этого вопроса. Мама во время уборки всегда бывает злая, так как считает, что это бессмысленная трата ценного времени, и она не понимает, как это домашние хозяйки способны не впасть в депрессию после недели такой жизни. Она помнит, как мать положила тряпку на подоконник, отступила на шаг, чтобы смотреть ей в глаза, и произнесла тоном, каким обращалась к студентам:
– Мистическое ожидание?! Нет. Никогда. Ведь в Рождестве нет никакой мистики, доченька.
Она помнит, что даже в этой «доченьке» не было ни капли тепла. Впрочем, она знала это. Обычно после «доченьки» в конце фразы она шла в свою комнату, закрывалась и плакала.
– Сочельник и Рождество – это прежде всего элементы маркетинга и рекламы. А иначе как сын плотника из захолустной Галилеи стал бы идолом, сравнимым с твоими Мадонной и Майклом Джексоном. Весь этот его отдел рекламы, двенадцать апостолов вместе с самым медиальным, Иудой, – это одна из первых хорошо организованных кампаний, которая прорекламировала настоящую звезду. Чудеса, толпы женщин, следующих за идолом из города в город и готовых снять трусики по его первому знаку, массовая истерия, воскрешения и вознесения. У Иисуса, если бы он жил сейчас, был бы агент, юрист, электронный адрес и сайт в интернете.
Возбужденная своими рассуждениями, она с воодушевлением продолжала:
– У них имелась стратегия, и Библия это описывает в подробностях. Без хорошей рекламы невозможно потрясать империи и вводить новую религию.
– Мама, что ты говоришь, какая стратегия, – умоляющим голосом прервала она, – какой отдел рекламы? Они же видели в нем Сына Божия, Мессию.
– Да? Некоторые из тех девиц, которые проводят ночи перед отелем Джексона под дождем или на морозе, тоже думают, что Джексон – это Иисус. Иисус, доченька, – это просто-напросто идол поп-культуры. А то, что ты говоришь, это все легенды. Точно так же, как та, про ясли, про пастухов со слезами на глазах, про вола и осла. Потому что историческая правда совершенно другая. Не было никакой переписи населения, которая заставила Марию и Иосифа отправиться в Вифлеем. Это известно даже тем, кто не является теологом.
Она закурила сигарету, глубоко затянулась и продолжила:
– И даже если бы перепись была, ей не подлежали бы такие бедняки, как плотник из Назарета. Для этого надо иметь или землю, или рабов. Кроме того, перепись должна была совершаться в Иерусалиме. Единственная дорога из Назарета в Иерусалим вела через долину Иордана. В декабре долина Иордана заполнена грязью по шею высокого мужчины. А Мария не была великаншей и была, как помнишь, беременна Иисусом, – закончила она, усмехнувшись с легкой издевкой.
Она не могла в это поверить. Даже если это и правда, – а вероятнее всего, так оно и есть, потому что мама ее славится тем, что говорит правду, главным образом научную, за что и стала доцентом уже в тридцать четыре года, – надо ли было говорить ей это за два дня до Сочельника, раз она так переживает и так сильно верит? И так ждет этого дня?
Она помнит. Именно тогда, у этого окна, она решила больше никогда не слушать то, что вздумает ей сказать мама после слова «доченька». Когда через несколько лет она рассказала про тот разговор своей лучшей подруге Марте, та прокомментировала это настолько язвительно, насколько умела:
– Потому что твоя мама как современная гетера. В Древней Греции так называли образованных и начитанных женщин. Они по большей части были одинокими, потому что ни один мужчина не хотел их. А твоя мать вдобавок еще и борющаяся гетера и хочет самостоятельно объяснить мир. Но это вовсе никакая не самостоятельность. Если человек сам себе часто это делает, это вовсе не означает, что он самостоятельный. Твоя мать как такой человек.
Хотя это было уже так давно, она всегда в Сочельник думает об этом. И об отце. Иногда, особенно в последнее время, она прижимается к нему вовсе не из нежности, желания близости или грусти. Прижимается, чтобы компенсировать ему ледяную холодность его сверхорганизованной жены. Она думает, что таким способом привяжет его к себе и к дому. Если бы она была мужем ее матери, то уже давным-давно ушла бы от нее. Не выдержала бы такого холода. Потому что ее мать способна быть холодной, как жидкий азот. А он выдерживает и не уходит. Она знает, что он здесь только ради нее.
Сегодня она поступит так же. Так же прижмется к нему и обнимет. И он, как всегда, будет удивлен, положит голову ей на плечо, крепко обнимет, поцелует в шею и шепнет: «Дочурка», а когда она отпустит его, глаза будут покрасневшие и он будет так смешно делать вид, будто ему что-то попало в глаз. И эта его «дочурка» звучит так дивно. И так полна нежности. Такой рождественской.
Но сегодня она сделает это от себя. Потому что полна предрождественской растроганности. Кроме того, она не знает другого мужчины, который хотя бы приблизительно был похож на ее отца. Таких мужчин уже нет.
Потому ради согласия и гармонии и чтобы исполнился тот чертов план Сочельника из органайзера матери, она вынесет мусор. Сейчас и немедленно. И будет даже притворяться, будто делает это охотно.
С двумя полными ведрами она спустилась по лестнице. Было ветрено, и в лицо бил дождь со снегом. Глядя на окна, где мерцали лампочки елочных гирлянд, она открыла ключом проволочную калитку помойки. Толкнула ее ногой и увидела его. Он по-турецки сидел напротив входа на старой картонке рядом с большим баком и ладонями защищал от ветра свечку на еловой ветке. Огонек свечки отражался в его глазах и в слезах, текущих по щекам.
Она встала как вкопанная. Выронила оба ведра, которые с грохотом упали на бетон и перевернулись. Ей хотелось повернуться и убежать.
– Извини, я не хотел тебя напугать, – тихо произнес он хриплым голосом. – Я помогу тебе собрать мусор. – И он начал подниматься.
– Нет! Нет! Не надо! Оставайся там, не подходи ко мне! – закричала она.
Она схватила ведра, повернулась и выбежала, с грохотом захлопнув калитку помойки. Бежала со всех ног по грязи газонов, на которых даже весной нет травы. Вбежала в подъезд. Отец вынимал почту из ящика. Она наскочила на него и прижалась изо всех сил.
– Доченька, что с тобой?
– Ничего. Просто испугалась. Там человек возле помойки…
– Какой человек? Что он тебе сделал?
– Ничего. Просто он там был. Сидел и плакал.
– Что ты говоришь? Подожди меня здесь. Не уходи отсюда. Я пойду посмотрю.
– Нет. Не ходи. Пойдем домой.
Она выскользнула из его объятий, поправила волосы и стала подниматься по лестнице. Отец взял у нее ведра и пошел следом. Можно было подняться в лифте, но она хотела успокоиться. Чтобы мама, когда она войдет в квартиру, ничего не заметила. А то подумает, что она истеричка. Отец сразу понял, зачем она пошла пешком. Без единого слова. Поэтому поднимался за ней на восьмой этаж, рассказывая про свое дежурство в больнице и наслаждаясь запахами, просачивающимися из дверей, мимо которых они проходили. Домой она вошла улыбаясь. Мама ничего не заметила.
Марта была ее лучшей подругой. Всегда. Она не помнит того времени, когда Марты не было в ее жизни. И Марта будет до конца. Что бы это ни значило.
Если бы у Марты было время пройти тест на интеллект, то она могла бы с гордостью сказать, что является подругой самой интеллектуальной женщины в этой части Европы. Но времени на это у Марты не было, и вообще это было для нее неважно. Марта использовала свой интеллект главным образом для того, чтобы переживать эмоции. Эта деревенская девушка – она приехала на учебу в Краков из захолустной Сенковой, «где телефон был только у ксендза и его любовницы», как она сама говорила, – неожиданно открыла для себя мир. После года занятий английским на филологическом она стала параллельно изучать философию. Она упивалась жизнью в Кракове. Никакие значительные события в опере, драматическом театре, музее, филармонии или клубе не проходили без участия Марты.
Именно в клубе она познакомилась со своим красавчиком квазихудожником в кожаных штанах. Он остался на второй год на третьем курсе Академии художеств, но держал себя как Энди Уорхол с министерской стипендией. Но мало того, что держался как Уорхол, так он еще был из Варшавы, что подчеркивал по любому поводу. Кракову полагалось онеметь. Прийти в неистовый восторг и пасть на колени: гений приехал.
Она его терпеть не могла с того дня, когда Марта в автобусе представила их друг другу.
Он нагло развалился на сиденье и громогласно, так что слышал весь автобус, говорил о себе. Марта стояла, она стояла, кашляющая старушка с палкой стояла с ними рядом. А этот хам в своих потертых кожаных портках сидел и разглагольствовал о своей роли в современном искусстве.
Но Марте, однако, это казалось прекрасным. Она влюбилась. Вероятно, только химически, но результаты были плачевными. Она кормила его со своей стипендии, покупала со своих сбережений ему гектолитры спиртного, даже давала ему деньги на транспорт, чтобы он мог по дороге в академию очаровывать лицеисток своими рассказами. Из-за него она перестала где-то бывать. А если вдруг куда-то приходила, то стояла, как серая мышка, за спиной своего варшавского Уорхола и с восторгом смотрела, как он рассказывал, что он сделает, если только «все эти бездарности, которые мстят подлинным художникам, – он имел в виду профессора, вторично завалившего его на экзамене, – избавятся от своей прирожденной зависти».
Она уговаривала Марту опомниться. Просила, умоляла, грозила. Но Марта не слушала – она в то время была как в процессе химической реакции. Что-то должно было произойти, чтобы остановить эту реакцию.
И произошло. Без пяти двенадцать. Почти дословно.
Бракосочетание Марты было назначено на двенадцать дня в одну из октябрьских пятниц. Мы ехали в Мартином «пунто» в ЗАГС. Марта во взятом напрокат подвенечном платье вела. Художник, то есть жених, сидел рядом, так как прав у него не было. У него их отняли за езду в нетрезвом виде. А она, как официальный свидетель, сидела сзади. Марта была возбуждена и под хмельком – утром они на двоих выпили полбутылки болгарского коньяка на пустой желудок, потому что от волнения она не могла проглотить ни кусочка.
Марта думала, что успеет проскочить через перекресток, прежде чем желтый свет сменится красным. Но не успела. Они услышали грохот. Марта крикнула: «О курва!» – и настала тишина. Он ударил сзади справа. Вина Марты была несомненна.
Художник мгновенно выскочил, распахнув дверь. Подошел к той машине и, не говоря ни слова, полез с кулаками на водителя. Марта с пятнами крови на фате и в подвенечном платье подбежала к художнику и встала между ним и водителем машины. После неожиданного удара кулаком в лицо она упала на асфальт. И тут водитель машины изо всех сил врезал художнику в челюсть.
Она видела все это, сидя в «пунто». Когда Марта от удара упала на асфальт, она энергично распахнула дверь, вылезла из машины, подбежала к лежащей подруге и опустилась рядом на колени. Водитель тоже подошел.
– Мне страшно жаль. Я этого не хотел. Загорелся зеленый. Поэтому я поехал. Мне просто ужасно жаль. Горел зеленый. Прошу вас, поверьте мне. Я поехал на зеленый, – непрестанно повторял он, наклонившись над Мартой.
Художник поднялся и изо всех сил толкнул его, и он упал на Марту. И тут они услышали вой полицейской сирены и голос:
– Немедленно успокойтесь! Все с документами ко мне в машину. Все! – Молодой полицейский показывал на «полонез», запаркованныи на островке автобусной остановки.
– Нам некогда! – крикнул художник. – На полдень у нас назначено бракосочетание!
Марта поднялась с асфальта, подошла к ним и спокойно произнесла:
– Никакого бракосочетания не будет. Попроси прощения у этого человека и пошел вон отсюда, вонючка!
Дословно так! Это опять была нормальная Марта, как совсем недавно. Наконец-то.
Она помнит, что в тот момент всматривалась в глаза водителя и была уверена, что ей знаком этот взгляд.
– Был зеленый свет. Прошу у вас прощения, – беспомощно произнес он.
Марта сорвала с головы фату, утерла ею окровавленный нос, смяла в комок и бросила на асфальт. Схватила мужчину за плечо:
– Да знаю я. Перестаньте наконец извиняться. Моя страховая компания за все заплатит. Вы даже не представляете, что вы для меня сделали.
Она подошла к нему, приподнялась на цыпочки и поцеловала в щеку.
Он ничего не понимал. Стоял остолбеневший.
И в этот миг она сообразила, откуда знает его. Это он сидел возле помойки в тот Сочельник.
Художник исчез в толпе зевак, которая успела собраться на тротуаре.
– Я помогу вам убрать вашу машину с мостовой, – сказал мужчина.
Они втроем вкатили «пунто» на тротуар.
– Меня зовут Анджей. А вас?
– Марта. А это моя подруга Ада. То есть Адрианна.
Он внимательно посмотрел на нее. Подал ей руку и тихо произнес:
– Анджей. Простите, что напугал вас тогда в Сочельник.
Вот так вот! Так, словно тот Сочельник был неделю назад. А ведь прошло уже два года.
Он был высокий. Черные волосы зачесаны назад. Широкий шрам на правой щеке, и очень узкие ладони. Никогда она не встречала мужчину, у которого были бы такие пухлые, полные губы. Голос его был слегка хрипловатый и низкий. И пахло от него чем-то похожим на жасмин.
– Меня зовут Ада. А ты еще помнишь это? Произошло это почти два года назад.
– Да, помню. Я тогда искал тебя. Долго искал. Но не нашел. Я хотел извиниться перед тобой. И вот только теперь. И это происшествие…
Она улыбнулась ему:
– Почему ты тогда там сидел?
Он не ответил. Отвернулся и стал разговаривать с Мартой. Через минуту прошел к своей машине, подъехал на островок остановки и возвратился к ним. Марта в подвенечном платье с пятнами крови выглядела эффектно. Толпа зевак на тротуаре не уменьшалась.
Когда все формальности с полицейским в «полонезе» были улажены, Анджей спросил:
– Куда мне отвезти вас после этого представления?
– Поедем ко мне, – предложила Марта. – Это надо отметить.
По дороге они заехали в ресторан, где должен был состояться свадебный прием. Им сообщили, что гости непрестанно звонят, но на Марту это не произвело никакого впечатления. Она велела запаковать все заказанное спиртное и блюда с закуской. Все это перенесли в машину Анджея и поехали в квартиру Марты. Она давно не видела подругу такой счастливой.
После нескольких бокалов вина начали танцевать. Прильнув к Анджею, она почувствовала, что он ей поразительно близок.
Под утро он отвез ее на такси домой. Вышел вместе с ней из машины и проводил до входной двери. Когда они проходили мимо помойки, она подала ему руку. Он ласково сжал ее и уже не выпускал. На площадке он поднял ее и прикоснулся губами.
С того вечера, после несостоявшейся свадьбы Марты, в ее жизни почти все переменилось. Анджей отыскал ее на следующий день в университете, ждал перед аудиторией. Стоял у стены. Немного смущенный, он неловко прятал за спиной цветы. Когда она подошла к нему и улыбнулась, он не сумел скрыть облегчения и радости.
С того дня они были вместе. По сравнению с Анджеем все утратило смысл.
Ей стало ясно это уже через неделю. Привлекли ее его чувствительность и нежность. Позже – уважение, каким он ее окружал. Видимо, из-за этого он так медлил с первым поцелуем. Несмотря на то что она провоцировала его, прикасаясь, задевая, заводя разговор, целуя его руку в темном кино, прошло страшно много времени, прежде чем он первый раз поцеловал ее в губы.
Они возвращались последним трамваем от Марты, у которой засиделись после концерта. На повороте, воспользовавшись силой инерции, он прижал ее к окну.
– Ты всех главнее для меня, – прошептал он и принялся целовать ее. Перестал, только когда вагоновожатый объявил, что трамвай идет в парк.
Там, в том трамвае, она по-настоящему начала его любить.
Он восхищался тем, что она изучает физику. Считал, что это наука «основная, почти праздничная» и притом исключительно трудная.
С первых минут он внимательно слушал ее. Вслушивался во все, что она говорила. И все помнил. Он мог сидеть на полу напротив, не сводить с нее глаз и часами слушать. Позже, когда они уже были парой и спали вместе, он способен был заниматься любовью, потом встать с постели, пройти на кухню, вернуться с пакетом еды и напитков и разговаривать с ней до утра. Иногда это даже немножко нервировало ее, так как случалось, что они больше не занимались любовью, а все время разговаривали.
Ему безумно нравилось, когда она описывала ему Вселенную. Она рассказывала об искривлении пространства-времени или объясняла, почему черные дыры вовсе не черные. А он с удивлением смотрел на нее и целовал ей ладони. Она не могла втолковать, что нет ничего особенного в том, чтобы знать и понимать такие вещи. И уж наверно, ничуть не труднее, чем подготовить хороший материал в газету.
Анджей учился на журналистике. Когда она спросила, почему на журналистике, он ответил:
– Чтобы оказывать влияние правдой.
Как-то она задумалась, с какого момента он действительно пленил ее. Быть может, тогда, когда он месяц худел и не мылся, чтобы стать похожим на бомжа и провести неделю в приюте для бездомных?
Статья, которую он написал о приюте, прошла в местной прессе, и ее цитировали в большинстве общепольских еженедельников.
А может, тогда, когда после репортажа из хосписа для детей он на все свои сбережения отремонтировал три «последних», как говорили медсестры, палаты? В «последних» палатах лежали дети, жить которым оставалось несколько дней. Он заметил, что у них нет сил даже на то, чтобы повернуть голову и смотреть на рисунки и комиксы на стенах. Они были такие слабые или подключены к таким устройствам, что видели только потолок. Он сказал об этом ординатору. Ординатор высмеял его: у него не было денег на морфин, так что комиксы на потолке для него были просто смешны. А для Анджея нет. На все деньги, какие у него были, купил красок и кистей и долго агитировал в Академии художеств, пока студенты не взялись разрисовать потолки хосписа комиксами.
А может, тогда, когда она поймала его на том, что раз в два дня он ездит в собачий приют и отвозит туда продукты?
Собаки – это был пунктик Анджея. Если летом его приятели оглядывались на улице на девушек, провоцирующих тем, что было, а вернее, чего не было надето на них, то Анджей поворачивал голову вслед каждой собаке. Каждая для него была «потрясающая», «необыкновенная», «посмотри, какая красивая» либо попросту «лапушка». Она любила собак, но не разделяла его восхищения ими.
Сейчас она любит каждую собаку. Может, даже больше, чем он.
Она восторгалась им и страшно его ревновала. Хотела, чтобы он принадлежал только ей. Хотела, чтобы ни одна женщина не изучила его лучше, чем она, и не узнала, какой он. Она чувствовала, что каждая узнавшая его тоже захочет, чтобы он принадлежал только ей.
Он жил в общежитии и никогда не вспоминал свой дом и родителей. Ее это несколько удивляло и беспокоило. Он сказал ей, что приехал в Краков из Илавы и что как-нибудь «обязательно свозит ее туда, хотя это очень неинтересный город». Разговоров о своем прошлом он старательно избегал. Это было заметно почти с первой минуты.
Ей никак не удавалось узнать и что он делал в тот Сочельник на их помойке. Однажды в постели она шепотом попросила, чтобы он рассказал об этом. Она помнит, что он вздрогнул, а через минуту почувствовала на своих щеках влагу его слез. Тогда она решила, что больше никогда не спросит об этом. Его прошлое интересовало ее из чистой любознательности. Потому что их прошлое началось, когда его автомобиль столкнулся с их «пунто».
То есть все началось с Большого взрыва. Так же как и Вселенная, с улыбкой подумала она.
О том, когда она была очарована, она часто думала, перед тем как уснуть. Вплоть до того четверга перед длинными первомайскими выходными.
К тому времени они были знакомы больше восьми месяцев. Они поехали на Хель. Он собирался на заливе научить ее серфингу. Отправились утром в четверг. Погода была чудесная. В полдень остановились в пустынном лесном паркинге рядом с главной дорогой на Гданьск. Они сидели на скамейке, неряшливо сколоченной из досок. Внезапно он сел позади нее и стал целовать ее плечи. Через минуту расстегнул лифчик, снял, подал ей и обхватил ладонями груди, не переставая целовать плечи. Она помнит, что дрожала. От волнения, ожидания и страха, что кто-то въедет на паркинг. Но больше всего, наверно, от любопытства – что произойдет дальше. Потому что с тех пор, как она позволила ему делать с ее телом все, что он захочет, она никогда не знала, что произойдет дальше.
Вдруг он встал со скамейки, подал ей руку и потянул в сторону леса. Она бежала за ним. Так, как была. В платье, спущенном до пояса, с лифчиком в руке, с обнаженной грудью бежала следом за ним. Оказалось, недалеко. Сразу же за первыми деревьями он остановился. Снял рубашку, расстелил на траве и ласково уложил ее. С минуту он целовал ее в губы. Затем спустился между ног. Зубами снял с нее трусики и остался там. Она забыла, что они на паркинге, забыла, что их видно с лесной дороги. Забыла обо всем. Потому что с ним она обо всем забывала. Особенно когда он целовал ее там.
А он уже вернулся к ее губам. И в этот миг на паркинг въехал автомобиль. Они замолчали и лежали не шевелясь. Она повернула голову и все видела. Из машины вылез невысокий мужчина в костюме, подошел к багажнику, наклонился, и они услышали скулеж и увидели, как он вытягивает из багажника собаку. На шее у нее была толстая веревка, испачканная смазкой. Мужчина оглядел паркинг, проверяя, нет ли здесь кого. Потом подтащил скулящую собаку к ближайшему дереву. Он несколько раз обмотал веревку вокруг ствола и торопливо вернулся в машину.
Того, что произошло дальше, она не забудет до конца жизни. Анджей вскочил с нее как был. Подтянув штаны, он как сумасшедший мчался через кусты можжевельника к выезду с паркинга. Она встала, прикрыла платьем грудь и побежала за ним. В какой-то момент Анджей наклонился, поднимая камень. Он выбежал на шоссе перед едущим автомобилем. Остановился и бросил камень. Раздался звон стекла и визг тормозов. Анджей бросился на капот. Автомобиль остановился. Анджей слез с капота, рванул дверцу и выволок онемевшего, перепуганного водителя.
– Сволочь, как ты мог оставить ее там? Как мог?
Он тащил его за шиворот к тому дереву и повторял плачущим голосом: «Как мог?»
Зрелище было кошмарное. Анджей в крови, машина с разбитым окном и следами крови на белой краске, стоящая поперек дороги, обломки стекла, отчаянно лающая собака, клаксоны раздраженных водителей.
Подъехала «скорая помощь». Анджей уже подволок свою жертву к дереву. Собака лаяла и прыгала от радости при виде хозяина.
Анджей пихнул мужчину к собаке и тихо произнес, скорее для себя, чем для кого-то другого:
– Сволочь, как ты мог бросить ее здесь?!
Совершенно лишившись сил, он сел на траву у дерева и заплакал.
Глаза у него были полны слез, как тогда в Сочельник на помойке.
Она обняла его и накрыла рубашкой. Его всего трясло.
То, что потом происходило на лесном паркинге, до сих вызывает у нее дрожь. Приехала полиция. Водитель пострадавшей машины обвинил Анджея в попытке убийства. Тем временем водители стоящих в пробке машин узнали, откуда взялась привязанная к дереву собака. Это вызвало настоящий взрыв ненависти к ее хозяину. Полиция писала протокол, а водители осыпали хозяина собаки ругательствами. Анджей молчал. В какой-то момент к полицейской «нисе», в которой они сидели, подошел пожилой человек, протянул картонную коробку, полную денег, и, обращаясь к Анджею, произнес:
– Мы тут все собрали немного денег, чтобы вы могли заплатить за ремонт машины этого… этого субъекта.
Полицейские замолчали.
Спустя час дорога опустела. Они молча, прижавшись друг к другу, сидели под деревом на траве, изрытой собакой, которую полицейские увезли в приют. И тут Анджей заговорил. Ровным, спокойным голосом. Почти без эмоций:
– Моя мать, у нее еще кровь шла из разорванной моей головой промежности, с набухшими, переполненными молоком грудями, так вот, эта сука положила меня голого в сумку, с которой ходила за покупками в мясной на углу, и отнесла на помойку. Как ты тогда ведра с мусором. Мне повезло. Она могла положить меня, например, в мешок для картошки. Такие мешки не чуют даже крысы. Мой мешок был из-под мяса, и на него среагировала собака. Температура тела у меня упала до тридцати трех градусов. Но я выжил. Так что теперь ты знаешь, как я обязан собакам. И долг им я никогда не смогу отдать.
Она помнит, как сидела рядом с ним, парализованная тем, что услышала, и все пыталась понять, почему в этот миг не ощущает ни сочувствия, ни злобы, ни ненависти. Даже любви не ощущает. Только страх. Обычный биологический страх. Она боялась, что этот человек когда-нибудь может исчезнуть из ее жизни.
В апреле 1992 года сербы окружили Сараево. А когда в сентябре 1995 года сняли осаду, в городе уже погибло больше десяти тысяч человек, в том числе тысяча шестьсот детей. Среди погибших были также поляки.
Он сказал ей, что хочет туда поехать, в одну из июльских ночей в 1993 году. Они сидели на камнях на берегу Балтийского моря в Устке, пили вино прямо из бутылки и смотрели на звезды. Он взял ее ладони, прижался к ним губами и сказал:
– Разреши мне… Пожалуйста…
Он попросил у декана академический отпуск. Никому ничего не сказал. Позвонив приятелю, поехал в Берлин и оттуда добрался до Сараева с транспортом гуманитарной помощи. Спустя три недели ПАП[2] уже цитировало его репортажи в большинстве своих сообщений из Сараева. Для Марты он был героем, а у нее даже не получалось гордиться им. Она боялась. Все время панически боялась. Глядя последние известия и фотографии из Сараева, чувствовала себя так, словно присутствовала при вынесении приговора Анджею.
Он писал ей. Каждый день. Письма приходили то из Берлина, то из Вены, то из Брюсселя. Но чаще всего из Лондона. В Сараеве он подружился с журналистами Си-эн-эн, живущими в «Холидэй инн», и это они брали письма и отправляли из всех этих городов.
Отель «Холидэй инн» был единственным запретным местом, которое сербы щадили. Там жили журналисты самых крупных западных теле – и радиостанций, и в результате сербская артиллерия не обстреливала это здание. А вот окрестностей это уже не касалось. Там уже можно было убивать. Аллея, на которой стоял «Холидэй инн», получила зловещее название «Аллея снайперов». Сербы расстреливали на ней даже пробегающих собак. Но только до зимы 1993/94 года. Потом собак уже не осталось. Всех съели.
Анджей написал ей о мужчине, у которого от взорвавшейся гранаты погибли жена и три дочери. И он сошел с ума. Сделал себе шлем из газеты и пошел прогуливаться по «Аллее снайперов», веря, что шлем из газеты защитит его.
«Я стоял неподалеку и видел, как уже через пятнадцать секунд его прошили навылет несколько пуль», – писал он.
Писал он также о других местах и о других смертях. Как, например, о девушке-полицейском, регулирующей движение на улицах Сараева. Неизменно с безукоризненным макияжем, в тщательно выглаженном мундире, в потрясающе узкой юбке. Она вставала на перекрестке и регулировала движение. Даже когда уже не было никакого движения, которое нужно регулировать. Такая вот борьба притворной нормальности с безумием. Она умерла на улице.
Или о том квартете, который играл в пощаженном артиллерией соборе. При семнадцати градусах мороза и свете свечей. Бетховен, Моцарт, Григ. И тогда рядом взорвалась мина.
«Но они продолжали играть. До конца», – писал он.
Именно после этого концерта она получила самое прекрасное любовное письмо, какое только можно представить. В убежище вместе с другими он слушал Натали Коул и писал:
«Адусъ, есть люди, которые пишут такие вещи в восемнадцать лет, есть люди, которые никогда не напишут таких текстов, есть люди, которые считают такие тексты неправдоподобными, а есть люди, которые вынуждены написать такой текст, чтобы передать какую-то весть.
Потому что они любят и они эгоисты. Я такой же эгоист. И потому пишу такие тексты. И буду всегда.
Я помню или часто припоминаю какие-то необычные подробности нашей жизни.
Незабываемые. «Unforgettable…»[3]
Пушистость твоих волос на моей щеке, взгляды, прикосновения. Твои вздохи, влажность твоих губ, когда они встретились с моими в том ночном трамвае, и их нетерпение.
Помню вкус твоей кожи на спине, помню твой неспокойный язык у меня во рту, тепло твоего живота под моей ладонью, прижатой к твоей, вздохи, признания, как ты отдавалась мне, бесстыдство, желание, исполнение…
Незабываемое. «Unforgettable, that\'s what you are…»
И те краткие мгновения, когда я чувствовал, что ты чувствуешь то же самое…
Когда ты испытывала гордость за то, чего я достиг, когда ревновала меня к женщинам, которые даже не видели меня; когда ты позвонила без повода в понедельник, а не в пятницу и сказала: «Обожаю тебя» – и, устыдившись, положила трубку.
«You feel the same way too…»
Мне кажется, что мы неразлучны…
Что это уже произошло и так будет всегда.
Что даже если я останусь записью в твоей памяти, некоей датой, каким-то воспоминанием, то все равно будет словно поворот к чему-то, что на самом деле не разъединится. Попросту это передвинулось в конец очереди значащих людей.
И придет такой день, быть может, через много лет, когда ты передвинешь меня на несколько минут в начало очереди и подумаешь: «Да, это тот самый Анджей…»
Независимо от того, что случится, что ты решишь, и тогда мне будет казаться, что мы неразлучны.
«Inseparable…”
Это приходит тихо и неожиданно. Я читаю книжку, чищу зубы или пишу очередной репортаж. И это приходит.
Я внезапно начинаю думать о твоей верхней губе, либо о том, что ты написала недавно мне, или о твоих глазах, таких красивых, или о юбке, на которую я наступил в темноте у нашей кровати, или о твоих сосках, или о белизне твоего живота, или о стихотворении, которое я еще не прошептал тебе на ухо, или о музыке, которую мне хотелось бы послушать с тобой, или попросту о дожде, который бы лил па нас, а мы сидели бы под деревом, и я мог бы укрывать тебя от него…
И когда я об этом думаю, то так отчаянно тоскую по тебе, что мне хочется плакать. И я не уверен, то ли от этой печали я так тоскую, то ли от радости, что я могу тосковать.
В мае 1994 года Анджей пошел на рынок купить своей любимой клубники. И тут разорвалась бомба. Его похоронили на кладбище в Сараеве.
Тосковала по нему постоянно. Кроме жажды она испытывала только одно: тоску. Ни холода, ни жары, ни голода. Только тоску и жажду. Ей нужны были только вода и одиночество. Только в одиночестве она могла погрузиться в тоску так, как ей хотелось.