Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гэри Дженнингс

Хищник. Том 1. Воин без имени

Посвящается Джойсу
Nous revenons toujours À nos premiers amours.[1]
Хищник (англ. raptor; лат. raptere — воровать, насиловать) — хищная птица, например орел или ястреб; плотоядная; способна быстро летать и отличается острым зрением. Из «Толкового словаря» Вебстера
О смертный! Ты сам связал свой жребий с переменчивой Фортуной. Не слишком ликуй, когда она ведет тебя к великим победам; и не ропщи, когда она ввергает тебя в несчастия. Помни, смертный: если Фортуна однажды остановится, она уже больше не Фортуна. Боэций, 524 г. к. э.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Хотя рассказ о Торне начинается в традиционном стиле готов — «Прочти эти руны!» — фактически он почти полностью был написан на хорошей, правильной латыни. Лишь изредка Торн вставляет в свое повествование имя, слово или фразу на старом языке готов или на каком-либо ином наречии. Римский алфавит того времени был не способен передать некоторые звуки из языка готов, например «кх», поэтому Торн пишет слова, содержащие такие звуки, готским шрифтом, который частично произошел от древних рун. Я передал эти слова при помощи современного итальянского алфавита, в манере, которая, как я надеюсь, позволит читателям, владеющим английским языком, получить должное представление: например, Балсан Хринкхен (что в переводе обозначает «Кольцо Балсама») — название долины, где наш герой провел детство.

Долгое, ничем не прерывающееся повествование Торна я, дабы облегчить восприятие, разделил на отдельные части и главы. С той же целью я изредка вставлял для выразительности курсив, а также разбил текст на абзацы и оформил его с соблюдением правил пунктуации — всё это практически не использовали в рукописях того времени. Мало того, я взял на себя еще большую смелость. Сплошь и рядом в тех местах текста, где Торн использует латинское слово barbarus или его эквивалент на языке готов gasts, я переводил это слово как «чужак». Во времена Торна практически каждый народ, племя или клан воспринимали все другие народы, племена и кланы как «варваров»; однако эпитет «варварский» вовсе не считался оскорбительным, как сейчас. Поэтому вышеупомянутое слово показалось мне в данном контексте более уместным.

В то время, когда родился Торн, в V в. н. э., карта Европы была очень запутанной и нечеткой: границы отдельных государств постоянно изменялись из-за перемещения народов, войн между ними, возвышения или низвержения то одного народа, то другого. Но читателю надо всего лишь запомнить, что готы — самые могущественные из нескольких германских народов — делились в то время на вестготов, или визиготов, населявших Западную Европу, и остготов, которые жили на востоке (их также называли остроготами или грейтунгами). Римская империя точно так же была поделена географически на Западную и Восточную. В каждой из них имелся свой император, столицей Восточной Римской империи стал византийский город Константинополь.

Неизвестно, сколько лет понадобилось Торну для того, чтобы написать эту хронику, но она заканчивается в 526 году нашей эры. Множество городов, городков и других мест, упоминающихся в повествовании, до сих пор существуют и имеют современные названия. Но большое число их, разумеется, исчезло с лица земли. Таким образом, ради сохранения логики я предпочел оставить все географические названия в таком виде, в каком их знал Торн. Для удобства читателя я снабдил книгу картами, где показано расположение географических объектов и указаны в скобках названия, которые носят те из них, что существуют и поныне.

Из любопытства я сам разыскал то место, которое впервые упоминается в тексте, — Балсан Хринкхен. Оно, согласно Торну, находилось в королевстве Бургундия, между Везонтио и Лугдуном (эти города сейчас называются Безансон и Лион и расположены на территории Франции). Там я и в самом деле нашел Кольцо Балсама в департаменте под названием Юра, что неподалеку от границы со Швейцарией. Как ни странно, но и пятнадцать веков спустя долина, окруженная отвесными скалами, водопады, лабиринт пещер, маленькая деревенька и два аббатства — все это мало чем отличалось от описания Торна. Однако самое удивительное, что это место и сейчас носит то же название: по-французски оно звучит как Le Cirque de Baume.

В этой местности до сих пор обитает хищная птица, которой так восхищался Торн — juika-bloth, — птица, чье название буквально переводится как «бьюсь насмерть». Это ловчий орел, который повсюду во Франции известен как l’aigle brunâtre, но местные жители именуют его l’aigle Jean-Blanc. Я считаю, что это название всего лишь искаженное местными жителями готское juika-bloth. Эту птицу высоко ценят, потому что, как полагал Торн, она охотится преимущественно на пресмыкающихся, включая и ядовитую гадюку. Помня о необычной и парадоксальной природе Торна, я поинтересовался у жителей Le Cirque de Baume: кто наиболее свирепый хищник — самец или самка орла?

В КОЛЬЦЕ БАЛСАМА

1

Прочти эти руны! Они были начертаны Торном Маннамави не под диктовку хозяина, но его собственными словами.

* * *

Послушай меня, о потомок, нашедший страницы, которые я написал, когда был жив, как и ты. Это правдивый рассказ о моем времени. Возможно, эти страницы лежали и пылились так долго, что в твое время сии давние дни упоминаются только в песнях менестрелей. Но акх! — все менестрели интересуются историей, о которой они слагают песни, приукрашивая ее, чтобы лучше развлечь своих слушателей или польстить своему покровителю, правителю, богу — или опорочить врагов своего покровителя, правителя, бога, — и так продолжается до тех пор, пока истина не оказывается скрытой под покровом лжи, ханжеских восхвалений и придуманных мифов. Итак, поскольку я намерен сообщить всю правду о событиях моей жизни, то я описываю здесь их без излишней поэтики, пристрастности и боязни, что меня осудят.

Поэтому я первым делом расскажу о себе такую правду, которая была известна в мое время лишь нескольким людям. Ты, читающий эти страницы, — неважно, мужчина ты, женщина или евнух, — должен сразу уразуметь, что я очень отличался от тебя, иначе бо́льшая часть того, что я буду рассказывать, окажется для тебя непонятой. Ну вот, я отыскал долгий и, признаться, запутанный способ объяснить особенности моей природы — зато, надеюсь, узнав правду, ты не отпрянешь в отвращении и не рассмеешься презрительно. Ладно, хватит ходить вокруг да около. Итак, чтобы ты смог лучше понять, в чем заключалось мое отличие от всех остальных человеческих созданий, я, пожалуй, расскажу тебе, каким образом я сам однажды осознал это.

Сие произошло, когда я был еще ребенком и жил в огромной круглой долине, которая называлась Балсан Хринкхен. Полагаю, мне исполнилось тогда лет двенадцать или около того; я выполнял свои обычные обязанности поваренка на кухне аббатства, а некий брат Петр служил там поваром. Он был родом из Бургундии и в миру звался Вильям Роби. Брат Петр был средних лет, тучный, вечно страдающий от одышки и такой краснолицый, что его мертвенно-бледную тонзуру можно было принять по ошибке за колпак, надетый на седеющие рыжие волосы. Поскольку этот монах лишь недавно присоединился к нам, то он занимался самой рутинной работой в аббатстве Святого Великомученика Дамиана: ему поручили готовить пищу, потому что остальные монахи старались по возможности уклоняться от выполнения этих обязанностей. Петр знал, что братья не рискнут зайти на кухню, пока он готовит пищу, боясь, как бы им не дали там какое-нибудь поручение. Таким образом, Петр чувствовал себя в полной безопасности и совершенно не опасался быть захваченным врасплох, когда однажды задрал на мне сзади сутану, погладил мои голые ягодицы и сказал в своей грубой бургундской манере на старом языке:

— Акх! А у тебя соблазнительная задница, парень! Если быть честным, у тебя еще и привлекательная мордашка, когда она вымыта!

Меня привело в некоторое замешательство то, как фамильярно Петр трогал меня, но гораздо больше я обиделся на его слова. Выполняя обязанности поваренка, я, разумеется, пачкался на кухне в саже, копоти и золе. И тем не менее я, поскольку частенько резвился в находившихся неподалеку небольших водопадах, был, пожалуй, единственным человеком в долине, который ежедневно хотя бы полностью раздевался. Я был гораздо чище, чем Петр или остальные братья, кроме, пожалуй, аббата.

— Во всяком случае, эта часть у тебя чистая, — продолжил Петр, все еще лаская мой голый зад. — Давай-ка я кое-что покажу тебе. Последний мой мальчик, Терентиус, многому научился у меня. Вот, паренек, взгляни-ка на это.

Я повернулся и увидел, что Петр поднял подол своей сутаны из тяжелой мешковины. Он не показал мне ничего нового, чего я не видел бы прежде. Считается, что человеческая моча полугодовой выдержки — самое лучшее удобрение для виноградников и фруктовых деревьев. Ну а поскольку другой моей обязанностью было дважды в году выносить из монастырской спальни ведра с этой жидкостью, я не раз наблюдал, как братья мочатся в спальне, пока я работаю. Однако, по правде говоря, я никогда не видел, чтобы мужской член стоял и был таким большим, жестким, с красной головкой, каким он был у Петра в тот момент. Незадолго до этого я узнал, что мужской член в этом состоянии называется по-латински fascinum, откуда и происходит слово «восхищать».

Петр добрался до глиняного кувшина с гусиным жиром, бормоча: «Сначала святое миропомазание», — и толстым слоем намазал им себя, отчего его твердый отросток засветился красным светом, как будто охваченный огнем. Пребывая в страхе и изумлении, я позволил Петру повалить меня на дубовую колоду, которую повара использовали для рубки. Он уложил меня на живот.

— Что ты делаешь, брат? — спросил я, когда Петр, накинув рубаху мне на голову, сам начал ощупывать руками и раздвигать мои ягодицы.

— Тише, мальчик. Я покажу тебе новый способ вершить молитвы. Представь, что ты стоишь на коленях на скамеечке для молитв.

Его руки торопливо ласкали меня, затем одна из них скользнула глубоко между моих ног, и Петр буквально вздрогнул от того, что там обнаружил.

— Ну и дела! Будь я проклят!

Я верю, что так и случилось. Этот человек давно мертв, и если Господь и вправду справедлив, то все эти годы Петр должен был провести в аду.

— Ты хитрая маленькая бестия, — произнес он с грубым смешком, наклонившись к самому моему уху. — Но какой приятный сюрприз для меня! Я спасен от того, чтобы совершить содомский грех. — И, опустив дрожащую руку, он ввел свой мужской орган в то место, которое обнаружил. — Как так могло случиться, что остальные братья даже не заподозрили в монастыре присутствие маленькой сестрички? Неужели я первый это обнаружил? Да, разумеется! Господи, да у нее есть плева! Никто еще не входил в сердцевину этого плода!

Хотя гусиный жир и облегчил ему вход, я ощутил острую боль и, протестуя, издал пронзительный визг.

— Тише… тише… — пыхтел Петр. Теперь он лежал на мне: нижняя часть его тела снова и снова ударялась о мой зад, а его штука скользила внутри меня взад и вперед. — Ты постигаешь… новый способ… служения Всевышнему…

Я промолчал, но подумал, что предпочел бы старый и привычный способ.

— Hoc est enim corpus meum…[2] — произносил нараспев Петр в перерывах между пыхтением. — Caro corpore Christi…[3] Аа-аах! Возьми! С-с-съешь!

Он содрогнулся всем телом. Я ощутил теплую влагу на внутренней части бедер и подумал, что Петр самым мерзким образом помочился внутри меня. Но когда он извлек свой член, никакой жидкости не полилось. Только распрямившись, я снова почувствовал, как липкая влага медленно потекла вниз по моим бедрам. Когда я принялся вытираться тряпкой, то увидел, что жидкость — кроме небольших следов крови, моей собственной, — была густой жемчужно-белой субстанцией, словно брат Петр и правда вложил внутрь меня кусок хлеба для причастия, который там растаял. Таким образом, у меня не было причин не верить его разглагольствованиям о том, что я познакомился с новым способом совершать святое причастие. Однако я был слегка сбит с толку, когда повар приказал мне хранить это в тайне.

— Прояви осторожность, — сурово сказал он после того, как восстановил дыхание, вытер свой ставший вновь обычным член и привел в порядок сутану. — Мальчик, — я продолжу называть тебя так, — ты сумел каким-то образом, при помощи обмана, добиться теплого местечка здесь, в аббатстве Святого Дамиана. Я полагаю, что ты хочешь сохранить это положение, а не оказаться разоблаченным и изгнанным с позором из святой обители.

Тут Петр сделал паузу, а я кивнул головой.

— Прекрасно. Тогда я не скажу ни слова о твоем секрете, о твоем обмане. Но с одним условием! — Он погрозил мне пальцем. — Если ты тоже никому ничего не расскажешь о наших с тобой молитвах. Мы продолжим практиковаться в них после, но только о наших занятиях не следует упоминать за пределами кухни. Согласен, молодой Торн? Мое молчание за твое.

Я имел смутное представление относительно того, что за сделку мы заключили и почему я должен опасаться разоблачения и изгнания, но брат Петр, кажется, удовлетворился, когда я пробормотал, что никогда и ни с кем не обсуждаю свои молитвы. И, верный своему слову, я и впрямь ни разу не заговорил ни с другими монахами, ни с аббатом о том, что происходило в кухне дважды или трижды в неделю, когда Петр заканчивал готовить дневную закуску — единственную горячую еду задень. Мы вершили с ним там молитвы, прежде чем отнести блюда монахам в трапезную.

После того как меня пронзили еще раз или два, я перестал находить это болезненным. Спустя еще какое-то время я начал считать это занятие всего лишь неприятным и скучным, но сносным, А потом наступило время, когда Петр понял: ему больше не нужен гусиный жир, чтобы облегчить проникновение. В тот раз он воскликнул в восхищении:

— Акх, милый маленький грот сам увлажнился! Он приглашает меня войти!

Это было все, что он заметил: что теперь я увлажнялся внизу в ожидании того, когда меня пронзят. Я подумал, что мое тело само приспособилось к тому, чтобы избежать неудобства. Но я знал, что так называемые богослужения оказали на меня кроме этого и иное воздействие, причем обстоятельство сие вызвало у меня немалое изумление и смущение. Теперь свершение молитв также поднимало ту самую часть меня, которой трудился брат Петр, заставляя ее вставать и твердеть подобно его собственному органу. Вдобавок я испытал новое ощущение: своего рода ноющее желание, но не болезненное, а больше похожее на голод, однако не по отношению к пище.

Но Петр никогда так и не понял этого. Он всегда исполнял свои молитвы одинаково: наклонив меня над дубовой колодой и спеша войти в меня сзади. Он не смотрел на меня даже мельком, никогда не трогал руками, так и не осознав, что я имел кое-что еще, а не только продолговатое отверстие между ног. В течение всей весны и большей части лета я был участником — или жертвой — этих богослужений. И вот однажды, это произошло в конце лета, мы с Петром оказались застигнутыми во время этого акта самим аббатом.

В один прекрасный день Dom[4] Клемент (так его звали) зашел в кухню как раз перед трапезой и увидел все собственными глазами.

Аббат воскликнул:

— Liufs Guth! — что означало на старом языке «Милостивый Боже!», тогда как Петр резко отскочил в сторону.

Затем аббат издал пронзительный скорбный крик:

— Invisan unsar heiva-gudei! И это в нашем божественном доме! — После этого он чуть ли не зарычал: «Kalkinassus Sodomiza!» — что для меня в то время ничего не значило, хотя я помнил, что однажды Петр употребил одно из этих слов.

Крайне удивленный тем, что аббат столь огорчен нашими богослужениями, я и не пытался убежать, а спокойно лежал себе на колоде.

— Ne, ne! — во всю глотку в ужасе закричал брат Петр. — Nist, nonnus[5] Clement, nist Sodomiza! Ni allis!

— Im ik blinda, niu? — возразил аббат.

— Нет, Dom Клемент, — скулил Петр. — Ничего подобного! Поскольку вы не слепой, заклинаю вас, посмотрите сюда, куда я показываю. В этом нет греха мужеложства, nonnus. Акх, я был неправ, да. Я позорно поддался искушению, согласен. Но только взгляните, nonnus Клемент, на ту предательски спрятанную вещицу, которая ввела меня в искушение.

Аббат рассерженно уставился на него, но зашел мне за спину, дабы посмотреть. Теперь я не видел его и мог только догадываться, на что именно указывал Петр, потому что Dom Клемент снова выдохнул:

— Liufs Guth!

— Да! — произнес Петр и ханжески добавил: — И я могу только возблагодарить liufs Guth, что именно меня, презренного пришельца и простого повара, этот фальшивый мальчишка, эта подлая скрывающаяся Ева соблазнила своим запретным плодом. Я благодарю liufs Guth, что сия нечестивица не заманила в ловушку кого-либо из более достойных братьев или…

— Slaváith — резко оборвал его аббат. — Замолчи! — И резким движением прикрыл меня сутаной, поскольку несколько других монахов, привлеченных криками, вопросительно посматривали на нас, стоя на пороге кухни. — Отправляйся на свое место в спальню, Петр, и оставайся пока там. Я разберусь с тобой позже. Братья Бабилас и Стефанос, отнесите эти блюда и кувшины в трапезную. — Он повернулся ко мне. — А ты, Торн, сын мой… дитя мое… пойдем со мной.

Жилище Dom Клемента состояло всего лишь из одной комнаты. Она располагалась рядом со спальней монахов и отличалась таким же аскетизмом. Казалось, аббат смущен тем, что он должен был сказать мне, поэтому он довольно долго молился (я думаю, в ожидании, что на него снизойдет вдохновение). После этого Dom Клемент поднялся со своих старых костлявых колен, сделал знак, чтобы я тоже встал, и какое-то время задавал мне вопросы. Затем он наконец сказал о том, что вынужден сделать со мной теперь, когда мой «секрет» выплыл наружу. Обоих нас это привело в уныние, потому что мы с аббатом очень любили друг друга.

На следующий день меня отправили — Dom Клемент сам сопроводил меня и помог собрать мои немногочисленные пожитки — далеко на другую сторону долины в аббатство Кающейся Святой Пелагеи, монастырь девственниц и вдов, которые посвятили себя служению Богу.

Dom Клемент представил меня старой аббатисе по имени Domina[6] Этерия, которая была совершенно ошеломлена, потому что часто видела меня работающим в полях аббатства Святого Дамиана. Аббат попросил ее отвести нас в отдельную келью, где заставил меня наклониться вперед, как это часто мне приказывал делать брат Петр. Dom Клемент отвел взгляд, когда задрал мне подол сутаны на спину, чтобы обнажить нижнюю часть моего тела. Аббатиса в ужасе издала восклицание — снова услышал я готское «Liufs Guth!» — и уже сама опустила вниз сутану, чтобы прикрыть меня. Затем они с аббатом затеяли довольно эмоциональную беседу на латыни, но шептались слишком тихо, чтобы я мог подслушать. Разговор закончился тем, что меня приняли в женский монастырь в том же статусе, которым я наслаждался в мужском: раньше я был послушником, готовящимся вступить в монашеский орден, и мальчиком на побегушках, а теперь превратился в послушницу и девочку на побегушках.

О своем пребывании в аббатстве Святой Пелагеи я подробней поведаю вам позже. А пока что скажу вкратце: я спокойно работал и молился в монастыре в течение долгих недель, пока однажды — это случилось в теплый день ранней осенью — ко мне не пристала женщина — настоящий двойник брата Петра.

Нет, чисто внешне она, разумеется, от него отличалась. На этот раз человеком, который засунул руку под подол моей сутаны, принялся ласкать ягодицы и высказался относительно моих форм, был не мускулистый бургундский монах. Сестра Дейдамиа, правда, тоже была родом из Бургундии, но она была миленькой и простодушной монахиней-послушницей — лишь несколькими годами старше меня, — которой я какое-то время восхищался издалека. И я ничего не имел против, когда она, по-сестрински лаская меня, однажды притворилась, что случайно позволила своей руке двинуться дальше. Ее изящный пальчик скользнул в удлиненное отверстие, которым пользовался брат Петр. Подобно ему она тоже произнесла в восхищении:

— О-о-ох, ты жаждешь любви, маленькая сестричка? Ты стала теплой, мокрой и трепещешь в этом месте.

Мы были в монастырском коровнике, куда я только что привел с пастбища четырех коров на дойку, а сестра Дейдамиа принесла ведро для молока. Я не стал спрашивать, послали ли ее в тот день помочь мне подоить коров, потому что больше было похоже на то, что ведро Дейдамиа принесла, просто чтобы оправдать свой визит и таким образом застать меня одного.

Теперь она не спеша обошла меня, встала спереди и приступила к исследованию, приподняв подол моей сутаны и заметив, словно спрашивала разрешения:

— Я никогда не видела другой женщины полностью обнаженной.

Я ответил, и мой голос был хриплым:

— Я тоже.

Дейдамиа застенчиво попросила, поднимая мою сутану немного повыше:

— Ты разденешься первой, хорошо?

Я уже рассказывал, что ухаживания Петра иногда вызывали во мне определенные физические изменения, которые приводили меня в замешательство. Могу сказать, что интимные прикосновения сестры Дейдамии вызвали тот же самый результат: мой орган встал и налился кровью. Я почувствовал легкое замешательство, хотя и не знал почему. И тут Дейдамиа полностью задрала вверх мою сутану.

— Gudisks Himins! — выдохнула она, и ее глаза расширились. Слова эти на старом языке означали «Великие небеса!». Я заметил, и мне это не слишком понравилось, что теперь, похоже, привел в замешательство девушку. Так оно и было, но причины я тогда знать не мог. А сестра Дейдамиа продолжила: — Oh vái! Я всегда подозревала, что я неполноценная женщина. Теперь я точно это знаю.

— Но почему? — вопросил я в недоумении.

— Я надеялась, что мы могли бы… ты и я… насладиться друг другом, я видела, как этим занимаются сестры Агнес и Таис. Я имею в виду ночью. Я следила за ними. Они целовались и повсюду ласкали друг друга руками, растирали… ну, ту самую часть… лицом друг к другу. Обе стонали, смеялись и всхлипывали, словно это доставляло им огромное наслаждение. Я долго удивлялась, как это может доставлять им обеим удовольствие. Но я так и не смогла толком рассмотреть. Они никогда не раздевались полностью.

— Сестра Таис гораздо привлекательней меня, — с трудом сумел произнести я — у меня перехватило дыхание. — Почему ты подошла ко мне, а не к ней? — Я изо всех сил старался взять себя в руки, но это было трудно.

Дейдамиа по-прежнему стояла, высоко задрав мою сутану, и пристально рассматривала меня. Дуновение ветерка холодило мое обнаженное тело, но я чувствовал влагу и пульсирующее тепло там, куда был устремлен ее взгляд.

— Oh vái! — воскликнула она. — Вести себя дерзко с сестрой Таис? Нет, я не могу! Она старше… ей даровано покрывало… а я всего лишь неоперившийся птенец, готовящийся принять постриг. В любом случае, глядя на тебя, я могу догадаться теперь, чем она занимается по ночам с сестрой Агнес. Если у всех женщин есть штука, подобная этой…

— А у тебя нет? — спросило я хрипло.

— Ni allis, — произнесла она печально. — Стоит ли удивляться тому, что я всегда считала себя ущербной.

— Дай мне посмотреть, — попросил я.

Теперь наступила очередь Дейдамии смутиться, но я напомнил ей:

— Ты попросила, чтобы я первая предстала перед тобой в обнаженном виде. Теперь твоя очередь раздеваться.

Так что деваться Дейдамии было некуда. Она выпустила из рук мою сутану, дрожащими пальцами развязала пояс и позволила своей сутане распахнуться спереди. Если бы мой член мог физически увеличиться еще больше, то это точно произошло бы в тот момент.

— Вот, смотри, — застенчиво произнесла она. — Я, по крайней мере, вполне нормальная здесь. Пощупай сама. — Она взяла мою руку и направила ее. — Там у меня тепло, влажно и широко раскрывается, так же как и у тебя, сестра Торн. Я могу даже, когда вставляю туда маленький кабачок или сосиску, почувствовать некоторое удовольствие. Но здесь у меня всего лишь вот такой маленький бугорок. Он встает, совсем как твой, — чувствуешь? — и играть с ним тоже приятно. Но он совсем маленький, не больше бородавки на подбородке у нашей настоятельницы. Ничуть не похож на твой. Его с трудом можно разглядеть. — И Дейдамиа в расстройстве шмыгнула носом.

— Ну, — сказал я, чтобы ее утешить, — зато вокруг моего не растут волосы. И у меня нет вот этого. — Я показал на ее груди, на которых нахально встали и зарозовели соски.

— Акх, — вздохнула она, — это только потому, что ты еще совсем дитя, сестра Торн. Бьюсь об заклад, что у тебя даже не было еще первой менструации. Ты начнешь становиться женщиной, когда достигнешь моего возраста.

— Что это означает?

— Становиться женщиной? Ну, груди у тебя начнут набухать. Менструации ты узнаешь, когда они придут. Но у тебя уже есть это, — она коснулась моего члена, и я содрогнулся, — совершенно ясно, что у меня такого никогда не будет. Как я и подозревала, я неполноценная женщина.

— Буду рада, — сказал я, — потереться своим о твой бугорок, если ты считаешь, что это доставит тебе радость, как сестрам Агнес и Таис.

— Правда, малышка? — произнесла она страстно. — Возможно, я смогу получить удовольствие, даже если не в силах сама дать его. Вот, здесь есть чистая солома. Давай ляжем. Так всегда делают Таис и Агнес.

Итак, мы легли рядышком, вытянулись и после того, как испробовали несколько неловких позиций, наконец соединили нижние части своих тел, и я начал тереться своим членом о ее бугорок.

— О-о-ох, — произнесла Дейдамиа, задыхаясь, так же как и Петр. — Это чрезвычайно приятно.

— Да, — сказал я в изнеможении.

— Пусть… пусть он войдет внутрь.

— Да.

Мне не пришлось делать никаких манипуляций. Мой член сам нашел дорогу. Дейдамиа издавала бессвязные звуки, ее тело извивалось под моим, руками она лихорадочно ощупывала меня сверху донизу. Затем, казалось, что-то произошло внутри нее, внутри меня, внутри нас обоих: что-то собралось, напряглось, а затем последовала ослепительная вспышка. Мы с Дейдамией одновременно закричали, затем приятные ощущения затихли и сменились ослепительным и радостным умиротворением, которое было таким же приятным. Хотя острое желание моего увеличившегося органа, казалось, было удовлетворено и он сократился до своих обычных размеров, член тем не менее не выскользнул из тела Дейдамии. Плева ее грота продолжала совершать мягкие заглатывающие движения, туго обхватывая меня. Такие плавные конвульсии продолжались и внутри меня тоже, хотя моему гроту нечего было удерживать.

Только когда все внутри нас обоих успокоилось, Дейдамиа заговорила дрожащим голоском:

— О-о-ох… thags. Thags izvis, leitils svistar. Просто невозможно поверить, настолько это изумительно.

— Ne, ne… thags izvis, сестра Дейдамиа, — сказал я. — Для меня это тоже было изумительно. Спасибо, что ты занялась этим со мной.

— Liufs Guth! — внезапно воскликнула она, издав короткий смешок. — Я гораздо мокрее здесь теперь, чем была прежде. — Она ощупала себя, затем потрогала в том же месте и меня. — А ты совсем не такая мокрая, как я. Что это, что вытекает из меня?

Я ответил, но несколько неуверенно:

— Полагаю, старшая сестричка, ты можешь считать этот поток хлебом причастия, только жидким. Как мне говорили, то, чем мы только что занимались, просто более приватный способ общения с Богом.

— Правда? Как чудесно! Гораздо приятней, чем черствый хлеб и кислое вино. Неудивительно, что сестры Таис и Агнес занимаются этим так часто. Они обе чрезвычайно набожные. А это восхитительное вещество, которое истекает из тебя, маленькая сестричка? — Внезапно ее радостное лицо побледнело. — Как жаль, что я сама так не могу! Я ущербная. Должно быть, ты получила в два раза больше удовольствия…

Для того чтобы прервать жалобы Дейдамии на свою ущербность, я сменил предмет разговора:

— Если подобный способ общения так нравится тебе, сестра Дейдамиа, то тебе нужен мужчина, niu? У мужчин член еще больше…

— Акх, нет! — перебила она меня. — Я, может, и пребывала до сих пор в совершенном невежестве относительно женского тела — это из-за того, что в нашей семье не было других девочек, а моя мать умерла, когда я родилась, и у меня не было подружек, — но братья у меня имелись, и их я видела раздетыми. Ugh! Позволь тебе сказать, сестра Торн, мужчины просто уродливы. Все такие волосатые, мускулистые и смахивают на огромных диких быков. Ты права, у них эта часть и впрямь внушительного размера. Но это толстая и страшная штука, а под ней болтается отвратительный морщинистый тяжелый мешок из кожи. Ugh!

— Точно, — подтвердил я. — Я тоже видела это у мужчин и все ломала голову, вырастет ли у меня такой же.

— Такое? Фу, никогда, thags Guth— заверила она меня. — Немного скромных волос внизу — да, очаровательные груди вверху — да, но не этот ужасный мешок с яичками. Кстати, — продолжила Дейдамиа, — у евнуха тоже нет такого мешка, как, впрочем, и у девушек.

— Я не знала, — сказал я. — А кто такой евнух?

— Это мужчина, у которого отрезали мошонку с яичками, обычно это делается в детстве.

— Liufs Guth! — воскликнул я. — Отрезали? Но зачем?

— Для того чтобы он больше не мог быть полноценным мужчиной. Некоторые сознательно делают это с собой, уже став взрослыми. Великий Ориген, один из отцов церкви, говорят, специально оскопил себя, чтобы, когда он станет учить прихожанок или монахинь, его не отвлекали их женские прелести. Часто рабов делают евнухами их хозяева, чтобы они могли прислуживать женщинам в доме, не нанося при этом ущерба их целомудрию.

— Женщина никогда не ляжет с евнухом?

— Разумеется, нет. Для чего? Но я — даже если бы я была окружена настоящими мужчинами — никогда, ни за что не легла бы ни с одним из них. Даже если бы я сумела подавить тошноту, которую испытываю уже при одной мысли о близости с ними, я бы все равно не смогла сделать этого. Ложась с тобой, маленькая сестричка, я общаюсь с Господом. Но если я займусь этим с мужчиной, это осквернит мою девственность. А ведь я посвятила себя одному только Господу, и таким образом мне будет даровано покрывало, когда я достигну возраста сорока лет. Нет, я никогда не лягу с мужчиной.

— Тогда я рада, что я женщина, — сказал я. — В противном случае я никогда бы не встретилась с тобой.

— Не говоря уже о том, что ты никогда бы не легла со мной, — произнесла Дейдамиа, счастливо улыбаясь. — Мы должны чаще заниматься этим, сестра Торн.

И мы делали это все чаще и чаще, и научили друг друга множеству способов отправлять религиозные обряды; в этой связи мне есть много чего рассказать, но это я, пожалуй, приберегу напоследок. А пока что скажу следующее: мы с Дейдамией были настолько увлечены друг другом, что стали ужасно неосторожными. Однажды, незадолго до наступления зимы, мы испытали такой экстаз, что не увидели приближения некоей назойливой сестры Элиссы. Мы не замечали ее до тех пор, пока она (полагаю, предварительно некоторое время понаблюдав за нами с отвисшей челюстью) не ушла и не вернулась вместе с аббатисой. Госпожа настоятельница застала нас все еще в объятиях друг друга.

— Вы видите, nonna?[7] — произнес торжествующий голос сестры Элиссы.

— Liufs Guth! — пронзительно заголосила Domina Этерия. — Kalkinassus!

К тому времени я уже знал: это слово обозначает прелюбодеяние, что является смертным грехом. Я поспешно снова набросил сутану, и сердце мое сжалось от ужаса. А Дейдамиа спокойно оделась и сказала:

— Никакого kalkinassus, nonna Этерия. Возможно, мы и допустили ошибку, занимаясь святым причастием в рабочее время, но…

— Святым причастием?!

— Но мы не совершили никакого греха. Ничто не грозит целомудрию, когда одна женщина ложится с другой. Я такая же девственница, какой была прежде, то же самое относится и к сестре Торн.

— Slaváith! — завопила Domina Этерия. — Как ты смеешь так говорить? Кто девственница, он?

— Он? — повторила Дейдамиа в замешательстве.

— Я впервые увидела этого мошенника спереди, — холодным тоном произнесла аббатиса. — Однако мне кажется, что ты уже хорошо с ним знакома, дочь моя. Разве ты можешь отрицать, что это мужской член? — И она показала на мой орган — не прикасаясь ко мне рукой: настоятельница подняла трость и воспользовалась ею, чтобы задрать подол моей сутаны. Все три женщины уставились на мои интимные органы, выражение их лиц было разным, и только liufs Guth знает, что отобразилось в тот миг на моем собственном лице.

— Значит, она — это он, — сказала сестра Элисса, глупо улыбаясь.

Дейдамиа произнесла, заикаясь:

— Но… но у Торна нет… хм…

— У него имеется достаточно того, что бесспорно делает мужчину мужчиной! — рявкнула аббатиса. — И более чем достаточно, дабы сделать тебя, обманутая дочь моя, грязной блудницей.

— Oh vái! А ведь все обстоит еще хуже, nonna Этерия! — запричитала бедная Дейдамиа в искреннем отчаянии. — Я стала людоедом! Введенная в заблуждение этим обманщиком, я глотала плоть человеческих младенцев!

Обе женщины уставились на нее в крайнем изумлении. Однако прежде, чем Дейдамиа сумела объяснить все, она замертво повалилась на землю в глубоком обмороке. Я понимал, что означали эти слова, но, хотя меня и била дрожь, у меня хватило благоразумия избежать объяснений. Спустя мгновение сестра Элисса сказала:

— Если эта… этот… Если Торн — мужчина, nonna Этерия, то как он оказался здесь, в монастыре Святой Пелагеи, niu?

— Действительно, как? — мрачно произнесла аббатиса.

И снова меня с моими немногими связанными в узелок пожитками поволокли через широкую долину, обратно в аббатство Святого Дамиана. Там аббатиса заставила монаха запереть меня в уборной и караулить, чтобы я не услышал, что она скажет Dom Клементу с глазу на глаз. Но у монаха были свои неотложные дела, поэтому он оставил меня одного, я же выскользнул и, присев на корточках под окном комнаты аббата, подслушал их беседу. Оба разговаривали очень громко и на этот раз, потеряв осторожность, не на латыни, а на старом языке.

— …Да как вы осмелились привести это ко мне, — буквально рычала аббатиса, — и выдать за девочку?

— Вы тоже приняли Торна за девочку, — возражал аббат чуть спокойнее. — Вы видели то же самое, что видел и я, а ведь вы женщина. Разве можно меня осуждать за то, что я серьезно отношусь к клятве безбрачия, niu? За то, что я добродетельный священник, который никогда не являлся отцом так называемых племянников? За то, что я видел женщин раздетыми лишь во время болезни или на смертном ложе?

— Ну, теперь мы оба знаем, Клемент, что представляет собой Торн и что нам надо сделать. Отправьте монаха, чтобы он притащил это сюда.

Я поспешил вернуться обратно в уборную, испытывая немалый ужас и смущение. За прошедший год или около того меня описывали по-разному, но сегодня впервые меня назвали «это».

Таким образом, я оказался изгнан из обоих монастырей: мне было приказано покинуть долину Балсан Хринкхен и больше не показываться там. Я изгоняюсь за мои грехи, сказал Dom Клемент, который предварительно был вынужден поговорить со мной наедине и честно признался, что, даже будучи священником, не может точно охарактеризовать эти грехи. Мне было позволено забрать с собой свои пожитки, но аббат предостерег меня, чтобы я не вздумал взять хоть что-то из собственности монастыря, — однако он милостиво вложил мне на прощание в руку монету, целый серебряный солидус.

Dom Клемент также объяснил мне в конце концов, кто я такой, хотя ему и очень не хотелось это делать. Аббат сказал, что я — создание, которое на старом языке называют «маннамави», «мужчина-женщина», «двуполое существо»; на латыни это звучало androgynus, а на греческом arsenothélus. Я не был ни мальчиком, ни девочкой, но тем и другим сразу и в то же самое время никем. Думаю, что именно в тот день, когда я узнал о себе всю правду, и закончилось мое детство; я сразу повзрослел.

Несмотря на предостережение аббата, я все же прихватил с собой две вещи, которые, строго говоря, мне не принадлежали; позже я расскажу, что́ именно это было. Однако наиболее ценным моим приобретением — хотя истинной ценности его я тогда не осознавал — было осознание того, что больше никогда в жизни я не стану жертвой любви к другому человеческому существу. Поскольку я не был женщиной, то не мог по-настоящему любить ни одного мужчину, и наоборот. Я навечно освободился от запутанных связей, слабости и мягкости, от унизительной жестокости любви.

* * *

Я стал Торном Маннамави, хищником, и отныне все мужчины и женщины в мире были для меня всего лишь добычей.

2

Я говорил, что к тому времени, когда брат Петр впервые задрал на мне сутану, мне исполнилось лет двенадцать или около того. К сожалению, я не могу точно указать свой возраст, потому что не знаю не только когда я родился, но и даже где это произошло. Вынужден признать: для того, кто постоянно совершал далекие путешествия, посетив множество земель, населенных различными народами… для того, кто участвовал в стольких значительных событиях, которые, как считают, изменили сам ход развития цивилизации… для того, кто когда-то был правой рукой величайшего монарха на земле, — да, увы, для такого человека мое происхождение было низким и недостойным.

Я родился приблизительно в 1208 году от основания Рима, во время короткого правления императора Авита, то есть по христианскому календарю примерно в 455 или 456 году, всего лишь пару лет спустя после рождения человека, который стал самым великим в нашем мире. Наверняка мне известно лишь то, что меня младенцем нашли как-то утром на грязном крыльце аббатства Святого Великомученика Дамиана. Уж не знаю, было мне тогда несколько дней, недель или месяцев. Подбросивший младенца не оставил никакой записки или опознавательного знака; разве что на куске грубой ткани, в которую меня запеленали, была написана мелом буква þ.

Рунический алфавит старого языка называется futhark, это слово образовано из названий его первых букв F, U и так далее. В руническом алфавите третьей буквой является þ; она называется «торн», потому что передает звук «т». Если знак, оставленный мелом на моих пеленках, вообще имел какой-либо смысл, то он мог быть начальной буквой имени вроде Трасамунд или Теудеберт, указывая на то, что я мог быть потомком бургундов, франков, гепидов, тюрингов, свевов, вандалов или любого другого народа германского происхождения. Однако из всех народов, говорящих на старом языке, только остготы и вестготы до сих пор использовали для письма древние руны. Именно поэтому тогдашний аббат Святого Дамиана сделал вывод, что подброшенный младенец был отпрыском готов. И вместо того чтобы наделить меня каким-нибудь чисто готским христианским именем, начинающимся на «т», — что заставило бы его выбирать между мужским и женским именами, — аббат просто назвал меня по этой руне: Торн.

Вы небось думаете, что я всю жизнь должен был испытывать обиду по отношению к своей матери, кем бы она ни была, ведь она бросила ребенка во младенчестве. Однако ничего подобного, я вовсе не порицаю и не осуждаю эту женщину. Наоборот, я всегда был благодарен матери: ведь если бы не она, меня вообще не было бы на свете.

Если она сразу после моего рождения сообщила своим соплеменникам, кем бы они ни были, о моих физических особенностях, те — вполне естественно — могли прийти к заключению, что такой ненормальный ребенок, видимо, был зачат в воскресенье или в какой-нибудь святой праздник (общеизвестно, что половые сношения в такие дни приводят к ужасным последствиям). Не исключено также, что моя мать имела дело с лесным демоном, оставшимся от языческих времен, или же стала жертвой представителя злобной касты отверженных, которая на готском языке называется haliuruns и означает тех — обычно древних ведьм, — кто до сих пор еще предан старой вере и способен писать и посылать древние руны Halja, языческой богине подземного мира. (Должно быть, от имени Halja и произошло слово «ад», которое мы, северные христиане, предпочитаем названию «геенна», ибо оно восходит к языку иудеев, презираемых нами даже больше низких варваров.)

Только в исключительных случаях — если община сильно уменьшилась из-за войны, мора, голода или другого бедствия — больным младенцам оставляют жизнь или, по крайней мере, позволяют жить какое-то время, чтобы посмотреть, смогут ли они вырасти и принести в будущем хоть какую-то пользу. Если же родные мать и отец урода слишком стыдятся его, старейшины могут отдать увечного ребенка на воспитание какой-нибудь бездетной нуждающейся паре и даже заплатить приемным родителям денежное возмещение. Однако, когда я родился, в Бургундии царил мир — воинственный беспокойный хан Аттила недавно умер, и его воинственные гунны устремились обратно на восток, в Сарматию, откуда они и пришли. Ну а во времена относительного мира и процветания, сами понимаете, больные младенцы никому не были нужны. Поэтому, если вдруг ребенок рождался больным или калекой — или же просто наблюдался переизбыток младенцев женского пола, — такой ребенок объявлялся «родившимся нерожденным». Его без долгих рассуждений убивали или же оставляли умирать от голода и холода; очевидно, это делалось во имя улучшения расы.

Моя мать наверняка сразу поняла, что она дала жизнь существу даже еще более низкому, чем обычная девочка, какому-то чудовищу вроде детеныша skohl. Она рискнула бросить вызов одной из традиций цивилизованных людей, ведь уничтожать «родившихся нерожденными» считалось долгом женщины. И огромное спасибо ей за это — ведь эта добрая женщина не выбросила меня в кучу мусора и не оставила в лесу на съедение волкам. Она поступила по-матерински мягкосердечно, позволив братьям из аббатства Святого Дамиана определить мою судьбу.

Тогдашний аббат — и монастырский лекарь — конечно же, первым делом развернули и исследовали подкидыша; таким образом, они тоже скоро узнали, какое я ненормальное создание, отсюда и бессмысленное сомнительное имя, которым меня окрестили. Уж не знаю, из любопытства или же будучи человеком жалостливым, аббат оставил мне жизнь. Еще он решил, что должен вырастить меня как мужчину; должно быть, он поступил так из чистого сострадания, потому что таким образом пожаловал мне (если бы я вырос) статус мужчины, то есть те привилегии и законные права, какими во всех христианских странах не обладают даже знатные женщины.

Вот почему я оказался в аббатстве как обычный мальчик, которого родители отдали в святой орден, желая, чтобы сын посвятил себя монашеству. Мне в кормилицы наняли простую деревенскую женщину. Трудно поверить, но, очевидно, никто из этих троих, знавших правду обо мне, ни словом не обмолвился о моей тайне кому-то еще как внутри аббатства, так и за его стенами. Когда же мне исполнилось четыре года, над королевством Бургундия пронеслась чума. В числе умерших от чумы обитателей Балсан Хринкхен были аббат, монастырский лекарь и моя кормилица. Таким образом, обо всех троих у меня остались лишь смутные воспоминания.

Епископ Патиен из Лугдуна вскоре назначил в монастырь Святого Дамиана нового аббата — Dom Клемента, как раз закончившего обучение в Кондатусе[8]. Вполне естественно, что он принял меня за мальчика: кем же еще я мог быть? Точно так же меня воспринимали другие монахи, а с ними и жители деревни, число которых сильно уменьшилось из-за чумы. Таким образом, в течение последовавших за этим восьми или около того лет мою двойственную природу не заметил ни один человек, включая и меня самого. До тех самых пор, пока развратный брат Петр случайно не обнаружил ее и не обрадовался, ни у кого даже не возникало и малейшего подозрения.

Жизнь в монастыре была нелегкой, но и особо тяжкой ее тоже назвать нельзя, потому что в аббатстве Святого Дамиана не придерживались таких строгих правил аскетизма и воздержания, как в более старых cenobitic[9] общинах где-нибудь в Африке, Египте или Палестине. Учитывая более суровый северный климат и ту физическую работу, которую мы выполняли, в аббатстве нас хорошо кормили; мы даже согревались вином зимой и охлаждались элем или пивом летом. Поскольку наше аббатство вело собственное хозяйство и производило огромное количество разной еды и питья, ни настоятель монастыря, ни епископ не считали нужным экономить на питании. Мы работали так много, что большинству из нас приходилось смывать с себя пот и грязь чаще одного раза в неделю. К сожалению, так поступали не все. От братьев, не отличавшихся особой чистоплотностью, частенько воняло, как от козла, — и при этом они ханжески заявляли, что якобы соблюдают завет святого Иеронима, утверждавшего, будто и под чистой кожей может скрываться грязная душа.

Все братья чтили первые две заповеди монастырской жизни: самой главной было послушание, которое основывалось на второй, покорности. Однако третья заповедь, а именно любовь к молчанию, соблюдалась в нашем аббатстве не слишком строго. Поскольку во время различных работ монахам требовалось так или иначе общаться, им не запрещалось говорить, хотя, согласитесь, после вечерни разговоры вовсе не были так уж необходимы.

Членов некоторых монашеских орденов заставляли также давать обет нищеты, но в аббатстве Святого Дамиана с этим было не так строго. Братья, поступая в монастырь, отделывались от всех своих мирских пожитков, вплоть до одежды. Таким образом, все, что у них было, не могло считаться их собственностью, кроме двух сутан с капюшонами из пеньки — первую носили во время работы, а вторую все остальное время. Вдобавок к ним имелись легкий летний плащ и тяжелый шерстяной зимний, домашние сандалии, рабочие ботинки или туфли, две пары штанов и пояс из веревки, который монахи снимали, только когда отправлялись спать.

Во многих орденах монахи, так же как и монахини, должны давать обет безбрачия. Но в аббатстве Святого Дамиана это правило, как и обет нищеты, соблюдалось не слишком строго. Ведь церковь потребовала соблюдения обета безбрачия всего лишь за каких-то семьдесят лет до того времени, о котором я пишу, и тогда его давали только епископы, священники и диаконы. Поскольку член святого ордена вполне мог жениться, когда он был еще молодым мелким служкой — чтецом, изгоняющим беса, или привратником, — и стать отцом детей, пока он поднимался из разряда псаломщиков и подьячих, ему не возбранялось жить с женой и детьми до тех пор, пока он не становился диаконом. Нет нужды говорить, что множество клириков всех рангов издевались как над неписаным законом о безбрачии, так и над изречением Блаженного Августина, что «Бог ненавидит совокупление». Сплошь и рядом священнослужители имели жену и любовницу, а то и нескольких, и становились отцами множества детей, которых объявляли «племянниками» и «племянницами».

Бо́льшая часть монахов в аббатстве Святого Дамиана являлись выходцами из окрестных земель Бургундии, но также у нас было множество франков и вандалов, несколько свевов и представителей других германских народов и племен. Все они, когда постригались в монахи, отказывались от своих языческих имен и прозвищ и брали греческие или латинские христианские имена в честь святых, жрецов, мучеников, праведников прошлого; так, например, Книва Косоглазый становился братом Коммодианом, Авильф Сильная Рука — братом Аддианом и так далее.

Как я говорил, у всех монахов были свои обязанности, каждый должен был выполнять какую-то работу. Dom Клемент распределил все очень разумно, с учетом обязанностей, которые братья раньше выполняли в миру. Наш лекарь, брат Хормисдас, например, прежде был врачом в богатом доме в Везонтио. Брат Стефанос, служивший в миру управляющим в каком-то большом поместье, теперь был нашим келарем, ответственным за припасы и провизию.

Монахов, которые знали латынь, заставляли писать наставления, переписывать рукописи и распоряжения в скриптории аббатства, тогда как те, у кого имелись хоть какие-то навыки рисования, украшали эти работы. Братья, которые могли читать и писать на старом языке, отвечали за chartularium[10] (там хранились документы аббатства Святого Дамиана) и ведали вдобавок реестрами с записями о женитьбах, рождениях и смертях, земельными документами и бумагами, удостоверявшими те сделки, что заключали между собой жители долины. Брат Паулус, удивительно сведущий и быстрый в письме на обоих языках, был личным писцом Dom Клемента и с невероятной скоростью выцарапывал на восковых табличках письма, которые диктовал аббат, ухитряясь запечатлеть абсолютно все, что тот говорил, а потом переписывал послания на тонкий пергамент красивым почерком. На территории нашего аббатства имелись участки земли, отведенные под лекарственные травы и огород, амбары и загоны с домашней птицей, здесь также разводили свиней и коров. За всем этим хозяйством ухаживали монахи, которые прежде были крестьянами. Еще аббатство владело, в том числе и за пределами долины, обширными земельными угодьями, виноградниками, садами и пастбищами для скота. В отличие от многих монастырей, в аббатстве Святого Дамиана не было рабов — для возделывания земли и ухода за скотом привлекали местных крестьян.

Даже самый тупой из всех братьев аббатства — он был настоящей деревенщиной; помнится, тонзура, что венчала голову этого бедняги, была почти что конической формы — получал некоторые самые простые задания, и, надо сказать, он выполнял их с удивительной гордостью и удовольствием. Этого парня прежде звали Нетла Иоганес — полагаю, что из-за формы его головы, потому что это имя означает «Игла, сын Джона». Однако в монастыре он взял себе еще более нелепое имя — брат Джозеф. Вы спрашиваете, почему нелепое? Да ни один монастырь, ни одна церковь не желали называться в честь святого Джозефа — ибо этот персонаж считался, вы уж меня простите, покровителем рогоносцев. Так вот, что касается обязанностей, по воскресеньям и в другие святые дни наш брат Джозеф должен был трясти sacra ligna[11], деревянные трещотки, которые созывали жителей долины на службы в часовне аббатства. В другие дни брат Джозеф стоял как пугало на каком-нибудь поле и тряс sacra ligna, отгоняя птиц.

В раннем детстве мои обязанности были такими же незначительными, как и у брата Джозефа, но они, по крайней мере, были разнообразными и многочисленными, так что никакое из этих занятий не оказывалось утомительным. Скажем, сегодня я помогал в скриптории, полируя листы только что изготовленного пергамента. Это всегда делали при помощи кротовьей шкурки; у меха крота есть интересная особенность: он одинаково мягкий во всех направлениях, как бы им ни терли. А на следующий день я шлифовал листы крошкой от пемзы, чтобы сделать их поверхность достаточно гладкой для лебединых перьев, которыми пользовались писцы. Но гораздо чаще именно меня отправляли ловить силками кротов и собирать с дубов чернильные орешки, из которых готовили чернила. К тому же мне чаще других приходилось страдать от болезненных щипков и ударов, когда я выдергивал у недовольных лебедей крупные перья.

А в следующий раз я мог оказаться в поле в поисках сладкого восковника, из которого наш монастырский лекарь варил целебный чай, или же меня отправляли собирать пух с чертополоха — им наш sempster[12] набивал подушки (хотя гусей и лебедей у нас держали в изобилии, но роскошь в монастырской спальне считалась недопустимой). Иной раз я мог целый день провести среди пронзительно орущих и хлопающих крыльями кур, спуская их поодиночке в дымоход, чтобы его прочистить. Затем я относил собранную сажу к нашему красильщику, который варил ее с пивом, чтобы получить хорошую коричневую краску для монашеских одеяний.

По мере того как я подрастал, братья стали доверять мне более ответственные поручения. Помню, брат Себастьян, отвечающий за маслобойню, наливая сливки в два короба, перекинутых через спину нашей старой вьючной кобылы, торжественно говорил мне: «Сливки — это дочь молока и мать масла». После этого он сажал меня на лошадь и пускал ее легкой рысью вокруг скотного двора, пока сливки и в самом деле чудесным образом не превращались в масло.

Однажды, когда брат Лукас, наш плотник, упал с крыши и сломал руку, монастырский лекарь брат Хормисдас сказал мне, что для лечения необходим окопник. Он послал меня в поле найти и выкопать несколько bustellus[13] этого растения. К тому времени, когда я принес их, лекарь уже уложил руку Лукаса в своеобразный деревянный лубок. Хормисдас позволил мне помочь ему раздавить корни окопника до вязкой мякоти, после чего обмазал ею сломанную руку. К вечеру эта масса застыла, словно гипс. Благодаря окопнику брат Лукас смог поднимать больную конечность и двигать ею, пока кость не срослась и он не стал плотничать так же хорошо, как и прежде.

Я всегда лелеял в душе надежду, что брат Коммодиан, наш винодел, попросит меня подавить виноград в бочке вместе с помогающими ему монахами. Они всегда делали это босиком и как следует закутавшись, чтобы их пот не попадал в сок. В детстве эта работа казалась мне очень веселой. Но мне так и не довелось помочь Коммодиану; я был слишком легким, чтобы меня позвали давить виноград. Но зато я умел управляться с кожаными мехами брата Адриана, когда он ковал ножи, серпы и косы крестьянам, а также шпоры и удила для лошадей местных жителей и подковы для всех остальных лошадей, которым приходилось работать на каменистой почве. Особенно я был счастлив, когда меня отправляли в поле подменить какого-нибудь крестьянина-пастуха, который заболел, напился или еще по какой-нибудь причине не был способен работать; потому что в таких случаях я наслаждался одиночеством на зеленых просторах, а пасти овец — занятие не слишком утомительное. Каждый раз я брал (для себя) сумку, куда клал ломоть хлеба, кусок сыра и луковицу, и (для овец) коробочку с мазью из ракитника: ее использовали при порезах, царапинах и укусах насекомых. Еще у меня был с собой посох, чтобы поймать овцу, которой требовалось лечение.

Ну и разумеется, помимо работы в поле или где-либо еще я, так же как и любой другой монах, должен был строго исполнять религиозные обязанности: жизнь в аббатстве была чрезвычайно строго упорядочена. Мы поднимались каждое утро для бдения еще затемно, с первым криком петуха. Затем мы (или, во всяком случае, большинство из нас) умывались, перекусывали куском хлеба, запивали его водой, и начиналась заутреня. В середине дня следовала трехчасовая служба. Позднее, в пять часов, мы обедали (это была наша единственная горячая и обильная еда за весь день), затем наступал черед шестичасовой вечерней службы. После нее, пока не позвали на работы, мы могли подремать или отдохнуть. В девять часов — очередная служба, а на закате приходило время вечерни, после которой почти все братья, за исключением тех, кто ухаживал за животными, могли заняться своими делами: чтением, починкой одежды, мытьем или еще чем-нибудь. Днем, через каждый час, если у монаха выдавалась свободная минутка, его можно было обнаружить на коленях, бормочущим молитвы и бросающим камушки из одной кучки в другую. Маленькие камушки использовались для «Радуйся», побольше — для «Отче наш» и «Славься»; в конце каждой молитвы монах осенял себя крестом.

Кроме ежедневных служб каждую неделю нам предписывалось монотонно распевать сто пятьдесят псалмов, а к ним вдобавок еще и определенные для этой недели церковные гимны. Те монахи, которые знали грамоту, должны были каждый день читать Священное Писание по два часа, а во время Великого поста — и по три. В течение года, разумеется, мы все посещали воскресные и праздничные мессы, присутствовали при таинствах крещения, венчания и отпевания. Через каждые шестьдесят дней мы постились. Вдобавок к исполнению всех этих ритуалов я, как посвятивший себя монашеской жизни и готовящийся к вступлению в орден, вынужден был находить время не только для религиозных наставлений, но еще и для мирского обучения.

В целом жилось мне в монастыре неплохо. С самых ранних лет меня заставляли усердно работать и учиться, лишь иногда мне позволялось недолго побродить за пределами холмов, которые окружали Кольцо Балсама. Поскольку я никогда не знал другой жизни, то, вполне возможно, так бы всегда и довольствовался такой. Впоследствии я иной раз, когда, скажем, был до краев наполнен вином или утомлен после занятий любовью, размышлял, что, наверное, мне не следовало так жестоко обходиться с братом Петром (как вы узнаете дальше, я наказал его весьма сурово). Ведь если бы не этот жалкий человечишка, я мог бы оказаться на всю жизнь замурованным в аббатстве Святого Дамиана или же в каком-нибудь ином монастыре или церкви; секрет моей природы так и остался бы тайной даже для меня, скрытый под хламидой монаха — или же прислужника, диакона, священника, аббата, а может быть, и под одеянием епископа.

За время пребывания в монастыре я узнал немало: изучал Библию, постулаты католического вероучения и правила церковной службы — и в целом получил гораздо лучшее образование, чем большинство послушников. Это произошло, потому что Dom Клемент, с того самого момента, как он прибыл в аббатство Святого Дамиана в качестве настоятеля, был крайне заинтересован в наставлении меня и часто делал это лично. Как и все остальные, он принял меня за отпрыска готов и, должно быть, решил, что мне были присущи их врожденные верования — или неверие, — и, таким образом, аббат не жалел времени на то, чтобы искоренить их и вырастить из меня доброго католика. Вот что он мне внушал.

Относительно католической церкви: «Это наша мать, изобилующая отпрысками. Мы были рождены ею, вскормлены ее молоком, благодаря ее духу мы живем. Было бы непристойно для нас говорить о какой-либо другой женщине».

О других женщинах: «Случись монаху переносить через ручей даже свою собственную мать или сестру, он сначала должен тщательно обернуть ее в ткань, потому что само прикосновение к женской плоти подобно разрушительному огню».

О том, как мне следует себя вести: «Подобно раненому человеку, молодой Торн, ты спас свою жизнь благодаря христианским обетам. Но оставшуюся часть жизни ты должен терпеть долгое и мучительное выздоровление. И до тех пор, пока не умрешь в объятиях матери-церкви, ты не выздоровеешь полностью».

Помню, аббат частенько утверждал тоном, полным отвращения, что-нибудь вроде: «Готы, сын мой, чужаки — люди с волчьими именами и такими же душами, от которых бегут, проклиная их, все благочестивые народы».

— Но, nonnus Клемент, — осмелился возразить я как-то, — именно перед чужаками явился наш Господь Иисус впервые после своего славного рождения. Поскольку Он сам был из Галилеи, а мудрецы пришли поклониться Ему из далекой страны Персии.

— Видишь ли, сын мой, — сказал аббат, — чужаки тоже бывают разные. Готы не просто чужаки — это настоящие варвары. Дикари. Звери. Да одно лишь название их племени уже говорит само за себя: готы — это ужасные гог и магог, два диких народа, нашествие которых, как было предсказано в Книге пророка Иезекииля и Откровениях Иоанна Богослова, предшествует Страшному суду.

— Ну, — я призадумался, — готы такие же богопротивные создания, как и язычники. Или даже иудеи.

— Нет-нет, Торн. Готы в гораздо большей степени достойны порицания, потому что они еретики — ариане. То есть те, кому был показан светоч истины, но они выбрали нечистую ересь вместо католической веры. Святой Амвросий заявил, что эти еретики нечестивей Антихриста, хуже самого дьявола. Акх, Торн, сын мой, если бы остроготы и визиготы были всего лишь чужаками и дикарями, их еще можно было бы терпеть. Но поскольку они ариане, их следует ненавидеть.

Ни Dom Клемент, ни кто другой не могли тогда предвидеть, что еще при моей жизни весь мир, который нас окружал, окажется под властью этих самых, исповедующих арианство готов, и что один из них станет первым правителем, которого сам император Константин вынужден будет повсюду приветствовать как «Великого», и что он действительно станет первым человеком после Александра Македонского, достойным того, чтобы его называли великим. И уж разумеется, Dom Клемент и не подозревал, что я, Торн, стану ближайшим соратником этого прославленного правителя.

3

Я упоминал о том, что за время пребывания в аббатстве Святого Дамиана получил также и мирское образование. С раннего детства я слушал наставления брата Мефодиуса. Он был гепидом и говорил на старом языке. Как это любят делать дети, я частенько задавал своему учителю каверзные вопросы, и монах вынужден был прилагать все усилия, чтобы не выйти из себя и постараться ответить на них.

— Allata áuk mahteigs ist fram Gutha. Для Бога все возможно, — терпеливо внушал он на готском языке.

И тут я спрашивал:

— Если Бог может все, брат Мефодиус, и если Он делает все на благо человечества, тогда зачем Бог создал клопов, niu?

— Хм, ну, один философ как-то предположил, что Бог задумал клопов, чтобы не дать нам слишком много спать. — Он пожал плечами. — Или, возможно, Бог первоначально создал клопов, чтобы они мучили язычников и…

Я снова перебил его:

— А почему неверующих называют язычниками, брат Мефодиус? Брат Хиларион, который учит меня правильно говорить по-латыни, утверждает, что слово «язычник» означает всего лишь «простой крестьянин».

— Так и есть, — сказал монах, вздохнул и набрал в грудь побольше воздуха. — Для матери-церкви в деревнях трудней очистить неверующих, чем в городах, поэтому-то старая вера до сих пор существует среди селян. То есть слово «язычник», в значении «деревенский» также означает любого, кто все еще прозябает в невежестве и суевериях. Деревенские дурни до сих пор часто обвиняются в ереси и…

Но я не дал доброму брату договорить. У меня наготове был очередной вопрос:

— Брат Хиларион говорит, что греческое слово «ересь» означает всего лишь «выбор».

— Акх! — заворчал монах, начиная скрежетать зубами. — Ну, теперь «ересь» означает «очень плохой, дурной выбор», поверь мне, и стало грязным словом.

Я вновь перебил его:

— А если бы Иисус был сейчас еще жив, брат Мефодиус, Он был бы епископом?

— Господь наш Иисус? — Монах осенил лоб крестом. — Ne, ne, ni allis! Иисус был бы… скорее Он был бы… ну, кем-нибудь бесконечно более значительным, чем епископ. Ибо краеугольным камнем нашей веры называл Иисуса святой Павел. — Брат Мефодиус справился в Библии на готском языке, которую держал на коленях. — Да, точно. Вот здесь святой Павел говорит эфесянам, предсказывая Его божественное предназначение: «Af apaústuleis jah praúfeteis…»

— А откуда вы знаете, брат, что́ говорит святой Павел? Я не слышал, чтобы ваша книга произнесла хоть одно слово.

— Акх, liufs Guth! — простонал монах, сдерживаясь из последних сил. — Книга ничего не говорит вслух, дитя. Все слова запечатлены в ней чернилами в виде строк. Я читаю то, о чем в ней говорится. И таким образом узнаю, что сказал святой Павел.

— Тогда, — произнес я, — вы должны научить меня читать, брат Мефодиус, чтобы я тоже мог слышать слова Павла и всех остальных святых и пророков.

Вот так и началось мое мирское обучение. Брат Мефодиус, возможно, из чувства самозащиты, чтобы не слушать больше моих бесконечных вопросов, начал обучать меня чтению на старом языке, а я уговорил брата Хилариона научить меня читать на латыни. И по сей день эти два языка остаются единственными, которыми я, могу без ложной скромности утверждать, владею в достаточной степени. Греческому я обучился лишь настолько, чтобы поддерживать разговор, остальные же языки я знаю весьма поверхностно. С другой стороны, никто во всем мире не мог бегло говорить на всех языках, только языческая нимфа Эхо, да и та лишь повторяла за другими.

Читать на латыни брат Хиларион научил меня при помощи Библии Вульгаты, которую святой Иероним перевел с греческого, пользуясь Септуагантой. Латынь святого Иеронима была довольно простой, понятной даже для начинающего. Учиться читать на готском языке оказалось более трудным делом, потому что брат Мефодиус изучал со мной Библию, переведенную на старый язык епископом Ульфилой. Ранее у готов не было иной письменности, кроме старых рун, однако Ульфила счел их неподходящими для перевода Священного Писания. Поэтому он создал единый готский алфавит, соединив часть рун с некоторыми буквами из греческого и латинского алфавитов, — его символы до сих пор широко использует большинство германских народов.

Поскольку я схватывал все на лету и быстро овладел искусством чтения, то вскоре обнаружил в скриптории книги, не такие трудные для понимания и гораздо более интересные: «Biuhtjos jah Anabusteis af Gutam» (свод «Законов и традиций готов») и «Saggwasteis af Gut-Thiudam» (сборник многочисленных «Готских саг»), а также множество других работ, как на готском, так и на латыни, относившихся к моим предкам, например «De Origine Actibusque Getarum»[14] Аблабия, где излагалась история готов начиная с их первых стычек с Римской империей.

Увы, упоминая об этих работах, я подозреваю (и у меня есть на то веская причина), что представители моего поколения были последними, кто прочел хоть одну из тех книг, на которые я ссылался. Ведь еще во времена моего далекого детства католическая церковь уже не слишком-то жаловала все, что было написано готами, или о готах, или же на старом языке, и неважно, использовались ли при этом старинные руны или более современный алфавит, изобретенный Ульфилой.

Недовольство церковников объяснялось, разумеется, тем, что остроготы и визиготы исповедовали отвратительную арианскую веру. И к тому времени, когда я подрос, католики еще больше ополчились против всех вышеупомянутых книг: теперь эти сочинения безжалостно запрещали, сжигали, отказывая им в праве на существование. Ну а после моей смерти, боюсь, остались считанные письменные фрагменты истории, да и само название «гот» попало в длинный список давно вымерших народов, недостойных даже упоминания.

Dom Клемент был непреклонен по отношению к арианству, как и любой истинный католический церковник, но у него имелось одно замечательное качество, напрочь отсутствовавшее у большинства священнослужителей: глубочайшее уважение к книгам, которые он считал неприкосновенными. Вот почему наш настоятель позволил этим многочисленным работам о визиготах и остроготах оставаться в скриптории аббатства Святого Дамиана. За то время, что Dom Клемент был преподавателем в семинарии, он обзавелся довольно обширной личной библиотекой и привез с собой в наше аббатство целый воз рукописей и codices[15]. Он и впоследствии продолжал собирать книги, и таким образом в монастыре постепенно появилась библиотека, которая привела бы в восхищение любого истинного ценителя и коллекционера.

Разумеется, предполагалось, что обучение любого послушника вроде меня будет ограничено изучением только религиозных трудов, одобренных матерью-церковью. Однако Dom Клемент всегда разрешал мне открывать любую книгу, которую я находил в скриптории. Итак, наряду с добросовестным изучением написанных на латыни трудов самих отцов церкви, а также сочинений, которые они почитали (исторические произведения Саллюстия, руководство Цицерона по ораторскому искусству и Лукана по риторике), я также прочел множество и совершенно иных книг, которые вызывали порицание церкви. Так, помимо комедий Теренция (их церковники одобряли, потому что они вызывали духовный подъем) я ознакомился также с комедиями Плавта и сатирами Персия Флакка (католики порицали сочинения этих авторов, считая их «человеконенавистническими»).

Однако присущее юности ненасытное любопытство вышло мне боком: в голове у меня была настоящая мешанина из самых противоречивых верований и философских учений. Представьте, я натолкнулся в скриптории даже на такие книги, которые доказывали ложность не только одобряемых церковью воззрений Сенеки и Страбона, но и того, что видели мои собственные глаза. Наша Земля, говорилось в этих книгах, вовсе не пространство суши и воды, которое бесконечно тянется на восток и запад между вечно холодным севером и вечно жарким югом, как полагают все те, кто путешествует по ней. Авторы этих сочинений утверждали, что Земля — круглый шар, так что путешественник, который покинул дом и отправился далеко на восток — гораздо дальше, чем прежде добирался кто-либо другой, — постепенно обнаружит, что снова приближается к дому, но теперь уже с запада.

Но что поразило меня еще больше, авторы некоторых из этих книг отстаивали мнение, что наша Земля вовсе не центр мироздания. Я всегда считал ее таковой и был уверен, что Солнце вращается вокруг Земли и скрывается под ней, что и ведет к смене дня и ночи. Однако философ Филолай, например, живший за четыреста лет до Рождества Христова, торжественно констатировал, что Солнце постоянно находится на месте, тогда как планета под названием Земля за год делает оборот вокруг Солнца, одновременно вращаясь вокруг своей оси. А Манилий, который жил примерно во времена Христа, утверждал, что Земля наша такая же круглая, как и яйцо черепахи. Он приводил и доказательства: во время затмения Земля отбрасывает на Луну круглую тень; корабль, отплывший из порта, постепенно погружается в воду и исчезает за горизонтом.

Поскольку сам я сроду не видел затмения, порта, моря или корабля, то спросил у одного из моих наставников, брата Хилариона, правда ли, что такие вещи происходят, и действительно ли они доказывают, что наша Земля круглая.

— Gerrae! — прорычал он на латыни, а затем повторил на старом языке: — Balgs-daddja! — Оба этих слова означали одно и то же: «Чепуха!»

— Вы видели когда-нибудь затмение, брат? — поинтересовался я. — А корабль, уходящий в море?

— Мне нет нужды смотреть на это, — сказал он. — Ибо сама лишь идея о том, что Земля круглая, противоречит Священному Писанию, а для меня этого достаточно. И сие есть не что иное, как языческие представления: мол, наша Земля на самом деле совсем иная, а вовсе не то, что мы видим и знаем о ней. Запомни, Торн, эти идеи выдвинули в древности, когда люди даже близко не были такими образованными и мудрыми, как христиане сегодня. И имей в виду: если бы кто-нибудь из этих философов изложил подобные вещи в наше просвещенное время, то, скорее всего, его обвинили бы в ереси. То же самое произойдет и с тем, кто интересуется ими, — угрожающе заключил брат Хиларион.

К тому времени, как мне пришлось покинуть аббатство Святого Дамиана, я воображал себя не менее образованным и эрудированным, чем отпрыск любой знатной семьи в возрасте двенадцати лет. Возможно, так оно и было: ведь двенадцатилетние дети, какое бы положение в обществе они ни занимали, не отягощены знаниями и мудростью, независимо от того, насколько хорошим и дорогостоящим было их обучение. Вот и я в этом возрасте был переполнен бессмысленными фактами, зазубренными сентенциями и безоговорочными истинами. Дурацкая напыщенность. На любую тему, которую меня заставили выучить, я мог подробно рассуждать своим писклявым голоском как на старом языке, так и на хорошей латыни:

— Братья, мы можем отыскать в Священном Писании абсолютно все тропы и силлогические схемы риторики. Например, посмотрите, как псалом сорок третий иллюстрирует использование анафоры, или намеренного повтора: «Ты заставил нас измениться… ты признал нас… ты убедил свой народ… ты заставил нас устыдиться…» Псалом семидесятый являет собой точный пример ethopoeia[16].

Все эти скороспелые знания и явная работа на публику чрезвычайно радовали моих наставников, но мой талант к риторике проявился позднее, хотя и не принес пользы ни мне, ни кому-то бы то ни было другому.

А еще со временем я обнаружил, что большинство фактов, которые меня заставили выучить, оказались ошибочными, большинство истин — безосновательными, а множество доводов — ложными. Большей части того, что ребенку действительно пригодилось бы для развития, ни один из монахов его просто не способен был обучить. Например, в меня постоянно вбивали, что половые отношения греховны, грязны, вредны, о них непозволительно думать, им нельзя потворствовать. Но никто так толком и не объяснил мне, что же это такое, в чем именно заключается то, чего мне предлагали остерегаться, — поэтому я пребывал в совершенном неведении, когда сначала столкнулся с братом Петром, а затем с сестрой Дейдамией.

Ладно, пусть бо́льшая часть вбиваемых в мою голову сведений и была абсолютным мусором, пусть на многое монахи вообще не обращали внимания, однако в аббатстве я все-таки научился читать, писать и считать. Эти умения — и терпимость Dom Клемента, разрешившего мне свободно посещать скрипторий, — позволили мне еще во время пребывания в аббатстве усвоить огромное количество информации и теорий, которые не входили в общепринятое обучение. Таким образом, я много учился самостоятельно, и это, в свою очередь, дало мне возможность формулировать вопросы и решать сложные проблемы — мысленно, я имею в виду; мне редко хватало смелости делать это вслух — многочисленные послушники лицемерно доносили на меня монахам. К тому времени я уже научился многое познавать самостоятельно и благополучно забывать невероятное количество никому не нужной информации и ту патетическую ложь, которую принуждали меня заучивать наставники.

Примерно за год до того, как я оставил аббатство Святого Дамиана, я также впервые получил возможность мельком взглянуть на мир за пределами монастыря и всей нашей долины, окружающих ее возвышенностей и даже за пределами королевства Бургундия. Наш брат Паулус, умелый и быстрый писец, который был доверенным лицом Dom Клемента, заболел, весь покрывшись aposteme[17], и оказался надолго прикован к постели. Несмотря на все наши молитвы и на старания монастырского лекаря, брат Паулус чувствовал себя все хуже и в конце концов умер.

Dom Клемент оказал мне тогда неожиданную честь, назначив меня своим доверенным лицом (или, скорее, добавив к числу моих многочисленных обязанностей еще одну). К тому времени я уже был сведущ в чтении и письме — как на старом языке, так и на латыни, чем не мог похвастаться ни один из наставников в скриптории или chartularium; так что эти монахи почти совсем не ворчали и не роптали по поводу того, что выгодную должность получил я, а не кто-нибудь из них. Едва ли надо говорить, что мне было далеко до брата Паулуса: я не умел так быстро и аккуратно записывать высказывания аббата на воске, а затем переносить их на пергамент. Однако Dom Клемент делал скидку на мою неопытность. Он диктовал медленней и четче, чем прежде; первое время аббат заставлял меня писать под его диктовку счета, которые он мог исправить, прежде чем я закончу делать записи.

В большинстве своем корреспонденция Dom Клемента касалась церковных рукописей и толкований библейских откровений. И далеко не все, что я узнал таким образом, вызывало в моей душе мальчишеское восхищение. Так, что-то показалось мне неправильным в письме епископа Патиена, в котором он без всякой нужды напоминал Dom Клементу слова Христа в Евангелии от Иоанна: «Да пребудут с тобой неимущие».

«Счастье для нас, христиан, заключено в поступках наших, — писал епископ. — Раздавая милостыню нищим, мы делаем души наши чище и обеспечиваем себе награду в будущем. В то же время забота о нищих — достойное занятие для наших женщин, которые в противном случае пребывали бы в праздности. Как мы сами говорим богатым семьям, которые гостеприимно открывают нам двери своих домов, когда мы путешествуем: \"За то, что даете вы другому, вам воздастся на небесах\". И таким образом, где раньше бы богатый муж, возможно, построил акведук для своего города, теперь, прислушиваясь к нашим проповедям, он возводит великолепную церковь. Как прекрасно известно, богатые обычно искупают большинство грехов, и мы сами всегда готовы без устали молиться, дабы снять грехи с богатого и щедрого покровителя. Нет нужды добавлять: это гораздо прибыльней, чем церковная десятина, которую платит простой народ».

Однажды я даже бросил вопросительный взгляд на аббата, которого очень любил и уважал, когда он диктовал мне послание недавнему выпускнику семинарии города Кондатуса, где сам когда-то преподавал. Молодого человека только что рукоположили в священники, и Dom Клементом двигало желание дать ему совет, как лучше всего обращаться с паствой.

«Надо читать проповеди, не обращая внимания на простой народ; давать молоко — но не докучать более заумными вещами, не давать мясо. Однако не следует делать этого явно: образно говоря, надо перемешивать молоко и мясо в виде подливки. Если миряне когда-нибудь окажутся способными воспринять слово Господне без нашей помощи, если они смогут творить молитвы без посредника, тогда зачем им благословение священнослужителя? Его власть? И само духовенство?»

Вот так я, по крайней мере, получил некоторое представление о мире за пределами аббатства, прежде чем меня выпихнули в него.

4

Я не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто те тринадцать лет, которые я провел в Балсан Хринкхен, состояли только из тяжелого труда и учебы. Наша долина была просторной и приятной местностью, я умудрялся урвать свободную от трудов и учебы минутку, чтобы насладиться природными красотами Кольца Балсама. Могу сказать, что приблизительно столько же ценных знаний, сколько мне дали наставники, рукописи и книги в самом аббатстве, я получил за его пределами.

Мне следует описать Балсан Хринкхен, ибо наверняка многие из моих читателей никогда там не бывали. Долина эта, составляющая примерно четыре римские мили в длину и ширину, окружена вертикальными скалами, по форме похожими на гигантскую подкову. Скалы эти, снабженные выемками, всегда напоминали мне гигантские занавески, которые вздымаются и закрывают долину. Наибольшей высоты — по крайней мере в тридцать раз больше человеческого роста — стена достигает в том месте, где подкова закругляется. В обе стороны от него высота скалистой стены постепенно снижается — вернее, так кажется. В действительности огороженная местность постепенно повышается, скалы сливаются с долиной и окружают ее огромным волнообразным плато, которое на старом языке называется Иупа, возвышенность. Единственная дорога из Балсан Хринкхен проходит между концами подковы. Достигнув возвышенности, она разветвляется: дорога на север ведет в Везонтио, а дорога на юг — в Лугдун, расположенный на большой реке Родан[18]. Множество рек поменьше пересекает это плато, там находится немало деревень, и есть даже один небольшой городок между Везонтио и Лугдуном.

Внизу, внутри Кольца Балсама, тоже была деревня, но она занимала такую же площадь, какую могут приблизительно занимать постройки на территории двух аббатств. Деревенька эта сплошь состояла из маленьких домиков с соломенными крышами, сложенных из прутьев и покрытых штукатуркой. Они принадлежали местным жителям, обрабатывающим земли аббатства Святого Дамиана или же свои собственные. Вдобавок тут имелись еще и мастерские ремесленников: гончара, кожевника, мастера, делающего повозки, и нескольких других. Деревня эта была полностью лишена признаков цивилизации: там не имелось даже рыночной площади, потому что местным жителям было совершенно нечего продавать или покупать. Если же они чего-то не могли сделать сами, то были вынуждены доставлять это из общины побольше, которая располагалась на Иупа.

Источник воды в нашей долине не был обычной рекой вроде тех, что во множестве пересекали плато; этот поток совершенно непостижимым образом вытекал из скалы, и никто из людей даже не догадывался, где он берет начало. Выше в скале, в том месте, которое я назвал «закруглением подковы», имелась громадная глубокая темная пещера, из нее-то и текла вода. С покрытого мхом и лишайниками края пещеры поток устремлялся вниз по нескольким террасам, образуя на каждой заводь. Наконец, после того как он переставал извиваться во всех направлениях (а это происходило на значительном расстоянии от подножия скалы, там, где вода текла вниз по долине), поток становился широким, глубоким и спокойным озером, на дальнем берегу которого и выросла деревня.

Лучшей частью потока было именно то место, где он низвергался со скального уступа пещеры и, сверкая и журча, устремлялся вниз по беспорядочно разбросанным террасам. Вокруг прозрачных заводей на всех террасах имелись наносы из почвы, которая была принесена в виде ила откуда-то из недр земли, где зарождался поток. Поскольку эти участки земли были слишком малы и труднодоступны, никто из земледельцев даже не пытался распахать их; здесь позволялось расти диким цветам, сочной траве, ароматным лекарственным травам и цветущим кустарникам. Таким образом, летом вся эта территория была просто прелестным местечком: тут можно было искупаться, поиграть или подремать на солнышке.

Множество раз я пробирался внутрь пещеры, откуда текла вода, заходил гораздо дальше, чем другие местные жители, робкие и нелюбопытные. Я всегда выбирал такое время, когда солнечные лучи проникали подальше вглубь — они никогда не проникали особенно далеко; мы в Балсан Хринкхен привыкли, что солнце за вершины западных скал, как тут выражались, «садится рано». Даже если я входил внутрь в точно определенное время, когда зеленый мох на выступах пещеры и зеленый виноград, свисающий с верхнего свода, были озарены золотистым светом солнца, его лучи освещали мне путь внутрь только на двадцать шагов. Но я, сколько мог, нащупывал путь в сгущающемся сумраке, не торопясь зажигать и расходовать факел. Я всегда приносил с собой по меньшей мере один факел: полый стебель болиголова, обернутый пропитанной воском куделью; в сумке на поясе у меня обязательно имелись кремень, огниво и похожий на гриб-дождевик трут, которым его можно было поджечь. Такой факел горит так же долго, как и свеча, но при этом гораздо ярче.

Если водный поток когда-то и был достаточно широким, чтобы покрывать пол пещеры от стенки до стенки, то не в мое время. Когда я был ребенком, там уже имелся просторный коридор по обеим сторонам. Разумеется, скала под ногами была чрезвычайно скользкой из-за брызг воды и измороси со свода пещеры. Но, к счастью, мои ботинки, единственная пара, были сделаны из недубленой шкуры с коровьих ног, волосяным покровом наружу. Копыта почти полностью срезали, но их часть оставалась на каблуках, и ботинки отлично цеплялись даже за ненадежный пол пещеры.

Мне так и не удалось пройти весь путь до истока, хотя раз или два я брал с собой целую связку факелов из стеблей болиголова. Однако я достаточно далеко продвинулся в других направлениях. Я вскоре обнаружил, что тоннель, по которому течет вода и который возник как пещера в скале, был всего лишь одним из многочисленных соединявшихся между собой проходов. Сначала я колебался, стоит ли исследовать боковые проходы: а вдруг там еще с языческих времен прятался какой-нибудь злобный демон skohl или же какое-нибудь чудище, которого должен бояться добродетельный человек, вроде похотливого суккуба. К тому же я опасался, что тоннели могут разветвиться и я просто заблужусь в лабиринте. Однако спустя какое-то время, немного освоившись под землей, я все-таки начал исследовать эти боковые проходы и постепенно изучил все, которые смог обнаружить, даже совсем маленькие отверстия, где мне приходилось двигаться на четвереньках, а иногда и ползти на животе. Я так и не встретил там никаких обитателей страшнее бледных безглазых ящериц и огромного количества летучих мышей, свисающих вниз головой с потолка пещеры: они просыпались лишь для того, чтобы зашуршать, запищать и обрызгать меня пометом. Проходы и впрямь часто ветвились, но я всегда мог вернуться тем путем, которым пришел, благодаря следам копоти, оставленным на потолке факелом.

Пусть я так и не обнаружил исток, однако нашел еще более чудесные вещи; сомневаюсь, что хоть кто-нибудь еще их видел. Проходы не только разветвлялись и пересекались подобно лабиринту Минотавра, они часто заканчивались подземными комнатами гораздо больших размеров, чем пещера в скале, такими огромными, что мой факел оказывался здесь слишком ничтожным и его свет не мог достичь их свода. И эти огромные комнаты были обставлены и украшены самым удивительным образом: здесь имелись скамеечки для ног, скамьи, башенки и шпили, которые росли прямо из пола пещеры; иногда казалось, что порода, из которой они были сделаны, тает. С потолков свисали подвески, которые напоминали то сосульки, то занавески, но были сделаны все из той же загадочной породы. На одной особенно совершенной работе из растаявшей, а затем снова застывшей скалы я копотью от факела написал начальную букву своего имени: Þ, чтобы показать, что я, Торн, был здесь. Однако затем, осознав, что это испортило первоначальную красоту этого места, я осторожно счистил надпись краем своего факела.

Немало таинственных и необычных вещей обнаружил я под землей, однако самую таинственную и необычную я нашел снаружи, на одном из многочисленных выступов каскада. Он представлял собой самую обычную остроконечную скалу рядом с одной из заводей водопада и напоминал лезвие гигантского топора. Подобно всем остальным скалам вокруг, утес этот был весь покрыт мхом — или почти весь. Я заметил, что на его тонком крае имелся V-образный зубец, словно кто-то и впрямь воспользовался топором: беззаботно нанес удар по чему-то твердому, что оставило зарубку на его лезвии. Такое чувство, что желобок на скале сделал напильник кузнеца: зарубка была широкой и глубокой, как мой мизинец. А еще на ней совершенно не росло мха, ее внутренняя поверхность была гладкой, как пергамент, отшлифованный шкуркой крота. Я не мог себе представить, каким образом была вырезана эта зарубка, кто ее сделал и с какой целью. Прошло какое-то время, прежде чем эта загадка разрешилась самым удивительным образом.

Но об этом я расскажу в свою очередь. А теперь продолжу описание Балсан Хринкхен.

Как я уже упоминал, в долине были пастбища для овец и коров — не такие большие, разумеется, как наверху. Вокруг деревни располагались аккуратные огороды, а чуть дальше — небольшие поля и сады (чего только там не росло), виноградники, плантации хмеля и даже рощицы оливковых деревьев (климат в защищенном горами Кольце Балсама позволял им цвести и плодоносить гораздо севернее Средиземноморья). Поля тут были самые разные: и тщательно обрабатываемые, и такие, которые оставляли под паром, и заброшенные.

В огородах, садах, на пастбищах и в полях всегда усердно трудились мужчины, женщины и дети. Человек со стороны, наблюдая, как идет работа в Кольце Балсама, с трудом мог отличить крестьян от братьев из аббатства Святого Дамиана, потому что все местные жители носили одинаковые коричневые одеяния из мешковины, с капюшонами, накинутыми на голову, чтобы защититься от солнца или дождя. Одежда всех членов святых орденов, мужчин и женщин, — от простого монаха до высокопоставленного епископа — выглядела не богаче, чем одеяние самого бедного крестьянина, и делалось это сознательно.

А еще абсолютно все, монахи и крестьяне, работали молча, кроме разве что нескольких пастухов, которые пасли овец и коз и могли насвистывать на дудочках. (Я убежден, что языческий бог Пан изобрел свои дудочки, на которых играют все пастухи, как средство от скуки.) Монахи заговаривали со мной или просто кивали головой, когда я прогуливался среди них. Крестьяне же, и мужчины и женщины, казалось, вообще не замечали меня, они видели только то, что было у них под носом; их взгляд был такой же пустой, как у коров. Но не подумайте, что эти люди были надменны или недружелюбны; просто сказывалось их обычное безразличие.

Однажды я подошел к пожилым мужчине и женщине, которые вилами разбрасывали овечий навоз под оливковыми деревьями, и спросил, почему аккуратные тесные ряды деревьев прерываются в середине посадок огромной полукруглой брешью. Старик лишь что-то проворчал себе под нос и продолжил работать, но старуха остановилась, чтобы сказать:

— Посмотри, малыш, что растет в этой бреши.

— Ничего особенного. Только два других дерева, — ответил я. — Два раскидистых дерева.

— Да, но один из них дуб. Оливы не любят дубов. Они не выносят их соседства.

— Но почему? — заинтересовался я. — Ведь другое дерево, липа, растет прямо рядом с дубом. Кажется, она ничего против не имеет.

— Акх, ты всегда увидишь, что дуб и липа растут вместе, малыш. С тех самых пор, как еще давным-давно — во времена старой веры — любящие муж и жена как-то попросили старых богов позволить им умереть одновременно. Милостивые боги исполнили их просьбу, и, мало того, после смерти супруги возродились как дуб и липа, и с тех пор эти два дерева всегда растут рядом.

— Slaváith, старая сплетница! — заворчал старик. — А ну берись за работу!

Женщина пробормотала — себе под нос, не мне:

— Ох, vái, до чего же хорошо жилось в добрые старые времена, — и продолжила разбрасывать навоз.

Но даже крестьяне не работали целыми днями. Вечерами мужчины частенько собирались поиграть в кости, а заодно и выпить вина или пива. Помню, как они трясли три маленьких костяных кубика с точками и хриплыми голосами заклинали помочь им Юпитера, Геллию, Нертус, Дус, Венеру и других языческих демонов. Разумеется, они не могли взывать к христианским святым и просить их помощи в азартных играх. Однако игра в кости, очевидно, была старше, чем христианство, потому что самая высокая ставка — три шестерки — была известна как «бросок Венеры».

Помимо склонности к азартным играм крестьяне предавались также и некоторым другим порокам, которые осуждает католическая вера. Каждое лето они тешили свою плоть на веселом и шумном языческом торжестве в честь Исиды и Осириса, изобилующем яствами, питьем, плясками и, вероятно, другими удовольствиями, так как спустя девять месяцев всегда рождалось огромное количество детей. И еще, в то время среди крестьян было обычным делом окрестить младенца, обвенчать молодую пару или похоронить умершего в соответствии с христианскими таинствами и параллельно совершить для этих людей дополнительные, языческие обряды. Так, над младенцем, новобрачными или могилой деревенский старейшина описывал круги специальным молотом, грубо сделанным из камня и привязанным к крепкой палке. Я узнал этот предмет, ибо читал о нем в старинных рукописях: это была точная копия молота языческого бога Тора. Иногда на стене дома, где родился ребенок, или там, где будут жить новобрачные, или в том месте, где рыхлая земля покрывает новую могилу, наспех рисовали знак — греческий крест с четырьмя равными углами и концами. Некоторые называли его «ужатым» крестом — то был символ молота Тора.

Думаю, что во время моих многочисленных вылазок я познакомился с каждым деревом, травой, зверем, насекомым и птицей в Балсан Хринкхен. И со всеми дикими созданиями, которые даже ненадолго появлялись здесь. Я никого из них не боялся. Избегать или по возможности сразу убивать следовало только ядовитых гадюк. Даже вредный красноголовый дятел не был опасен в дневное время. Я часто следовал за ним, когда он перелетал с дерева на дерево, потому что говорили, будто эта птица могла привести человека к спрятанному сокровищу. Увы, никакого клада я так ни разу и не нашел. Однако я привык заботиться о том, чтобы, когда я устраивался подремать, дятла поблизости не было, потому что о нем также рассказывали, будто бы он долбит дырки в головах спящих и вкладывает туда личинки, так что человек мог проснуться уже безумным. Из других птиц, обитавших в долине, мне запомнились белые аисты, которые прилетали каждую весну. Иной раз они поднимали просто невыносимый шум, когда переговаривались между собой, щелкая клювами. Это звучало так, словно целая толпа людей отплясывала в деревянных башмаках. Но аистам оказывали радушный прием: как известно, эти птицы приносят удачу в тот дом, крышу которого они выбрали, чтобы свить гнездо.

Однажды, неспешно прогуливаясь по окрестностям, я натолкнулся на взрослого волка, в другой раз — на лисицу. Однако мне не пришлось убегать, потому что оба раза животные были ослаблены и испуганы и крестьянин торопливо подбегал с мотыгой, чтобы как дубинкой забить ею зверя и снять с него шкуру. Обычно эти хищники приходили в Кольцо Балсама по ночам и рыскали только в дальнем его конце, подальше от человеческого жилья. Однако местные жители специально разбрасывали куски сырого мяса, которое они посыпали большим количеством порошка воловика: это вызывало у волков и лис слепоту и сбивало бедняг с толку — они неверной походкой ковыляли по окрестностям при свете дня.

Помню, крестьянин, который убил волка, говорил мне, снимая с него шкуру:

— Если тебе доведется набрести на рысь, одурманенную воловиком, малыш, не убивай ее. Рысь выглядит как большой кот, но на самом деле она отпрыск волка и лисы, и, более того, этот зверь обладает волшебной силой. Вы́ходи рысь, а затем дай ей сладкого вина и собери ее мочу в маленькие бутылочки. Закопай их на пятнадцать дней в землю и потом обнаружишь внутри бутылочек ярко-красные рысьи камни. Самоцветы эти такие же красивые и ценные, как карбункулы.

Мне не довелось проверить это на собственном опыте, потому что на рысь я так и не набрел. Но у меня состоялась еще одна встреча с хищником — и на этот раз он не был одурманен воловиком, — когда я однажды днем забрался на дерево. Подобно остальным мальчишкам, я любил лазить по деревьям. Но если у берез и кленов имеется множество сучьев рядом с землей и залезать на них довольно просто, то другие деревья, скажем сосны, подобны колоннам, ветки у них растут высоко. Однако я придумал способ забираться и на них тоже. Я развязывал веревку, которая вместо пояса стягивала мою хламиду, завязывал петли на обоих ее концах, оборачивал веревкой ствол и обхватывал его руками. Поскольку веревка крепко цеплялась за кору, это помогало мне подниматься вверх так же легко, словно я шел по ступеням лестницы.

Как раз этим я и занимался в тот памятный день: забирался на сосну, потому что знал, что на ее вершине находится гнездо птицы, которую называли вертишейкой. Я часто дивился тому, как, подобно змеям, вертишейки покачивали своими головками, но никогда не видел их птенцов; мне было любопытно, как они выглядят. Однако огромная росомаха тоже решила обследовать это гнездо, она опрометчиво вылезла из своей норы до наступления ночи и забралась на дерево прежде меня. Мы столкнулись с ней нос к носу высоко над землей, зверь зарычал и оскалился на меня. Я никогда не слышал, чтобы росомахи нападали на человека, но кто знает, на что способен зверь, почуявший опасность. Поэтому я благоразумно отказался от своего намерения и соскользнул вниз по стволу дерева.

Я стоял на земле, и мы с росомахой смотрели друг на друга. Мне хотелось убить зверя по двум причинам: во-первых, у росомахи прекрасный коричневый мех с желтовато-белыми подпалинами на боках; во-вторых, возможно, именно она и была тем вором, который регулярно утаскивал кротов из моих капканов. Но у меня не было с собой никакого оружия, а зверь наверняка тут же сбежал бы, если бы только я отправился за ним. И тут меня осенило. Я снял свою сутану и чулки, набил их опавшей хвоей. Затем прислонил эту мягкую копию себя к стволу дерева, тайком ускользнул от глаз росомахи и побежал со всех ног, абсолютно голый, к аббатству. Многочисленные монахи и крестьяне, работавшие в поле, изумленно таращились на меня, когда я несся мимо. Брат Виталис подметал спальню, когда я ворвался туда. Монах издал вопль, в котором смешались возмущение и изумление, уронил метлу и выскочил — возможно, решив рассказать аббату, что малыш Торн наелся воловика и рехнулся.

Я вытащил из-под своего тюфяка самодельную кожаную пращу, накинул на себя другую сутану и помчался обратно.

Представьте, росомаха так и сидела на дереве и все еще смотрела на мою копию. Мне пришлось сделать четыре или пять попыток — я не был Давидом, ловко управлявшимся с пращой, — но камень наконец все-таки поразил зверя, и достаточно сильно, чтобы сбросить его с ветки. Хищник полетел вниз, отчаянно молотя в воздухе лапами, и грохнулся о землю, а у меня уже был наготове толстый сук, чтобы вышибить ему мозги. Росомаха весила почти столько же, сколько и я сам, но я сумел дотащить ее до аббатства, где брат Поликарп помог мне снять с нее шкуру, из которой впоследствии наш sempster сшил мне зимний плащ мехом внутрь.

Но водилось в долине и еще одно создание: его все любили, никто не боялся и не пытался убить. Это был небольшой коричневый орел, который гнездился не на деревьях, а на высоких утесах наших скал. В Кольце Балсама были и другие хищные птицы — ястребы и грифы, — но этих местные жители презирали: ястребов за то, что они нападали на домашнюю птицу, а грифов просто потому, что те были слишком уродливы и питались падалью. Маленького же орла ценили: ведь его основной добычей были змеи, включая и одну особо опасную — зеленовато-черную гадюку, укус которой считался смертельным.

Уж не знаю, в чем тут дело, то ли орел был достаточно проворным, чтобы избежать ядовитых зубов гадюки, то ли яд на него не действовал, но я часто видел боровшихся в смертельной схватке птицу и змею, и всегда из этой битвы победителем выходил орел. Даже самая большая гадюка не такая уж длинная и тяжелая, но я как-то видел, как один из таких орлов в честном бою победил огромную змею, которая была ростом с меня и раз в шесть тяжелее птицы. Поскольку убитая змея оказалась слишком тяжелой, чтобы ее можно было унести целиком, орел начал клювом и когтями разрывать ее труп на небольшие куски, с которыми он мог управиться, и по очереди относить их в свое гнездо на вершине скалы. Потому-то, преисполненный восхищения, я и назвал орла juika-bloth, что значит на старом языке «бьюсь насмерть». И жителям долины, которые именовали эту птицу не иначе как aquila (что на латыни означает «орел»), понравилось мое название, они привыкли к нему и стали пользоваться им.

Это был не единственный мой опыт общения с орлами. В последний год моего пребывания в аббатстве Святого Дамиана juika-bloth разрешил тайну той глубокой отполированной зарубки — помните, я обнаружил ее на утесе неподалеку от одной из заводей водопада. Однажды в сумерках мне случилось искупаться в той заводи, я вволю понырял, а затем лениво покачивался на поверхности воды. Вокруг было тихо, и я тоже не издавал шума. Внезапно juika-bloth слетел с уступа скалы над пещерой и направился прямо к тому камню. Он пристроил свой крючковатый клюв в зазубрину и начал водить им туда-сюда, вверх-вниз — оттачивая его, словно воин свой меч перед боем. Я удивился, увидев это, и, признаюсь, слегка испугался. Сколько же поколений орлов прилетали сюда, на протяжении скольких столетий им пришлось точить клювы, чтобы сделать выемку в твердом камне такой глубокой! Я не двигался и наблюдал за juika-bloth до тех пор, пока орел не удостоверился, что его оружие стало грозным и готовым сразить будущего врага, после чего поднялся в воздух и исчез.

Мне до сих пор стыдно за то, что я сделал на следующий день. Но тогда я еще был ребенком и не подумал о том, что птица может ценить свою свободу ничуть не меньше, чем человек. Незадолго до полудня я снова отправился к водопадам, прихватив с собой зимний плащ и прочную корзину с крышкой. Очутившись на скале, я намазал выбоину специальным птичьим клеем, сделанным из коры падуба, который является, должно быть, самым прочным веществом на свете. Однако клей этот мог удержать сильного juika-bloth лишь на мгновение. Затем я аккуратно уложил у подножия скалы петлю из сыромятной кожи — точно такой же силок, при помощи которого я ловил кротов, только очень большой, — и замаскировал ее опавшими листьями. Закончив приготовления, я, прихватив с собой длинный конец веревки, затаился под растущим рядом кустом и начал ждать.

В сумерки орел прилетел снова. Уж не знаю, был ли это тот же самый juika-bloth, но он стал делать то же самое: снова сунул свой клюв в выемку. После этого орел издал рассерженный крик и начал бить крыльями — совсем как я, когда плавал на спине, — и в то же самое время отталкивался от удерживающего его камня своими широко растопыренными когтями. Однако тут я неожиданно встал, мгновенно накинул на птицу, чуть выше хвоста, петлю из сыромятной кожи и затянул силок. После чего набросил на пленника овечью шкуру. Следующие несколько мгновений я помню как в тумане: juika-bloth был только связан, но не скован в движениях. У него остались свободны крылья, клюв и когти для того, чтобы яростно сражаться — что он и делал, — превращая мой плащ в мелкие клочья и нанося многочисленные царапины на безрассудно сжимавшие его человеческие руки. Пух и перья так и летели во все стороны. Наконец я быстро завернул птицу в плащ и, крепко сжимая сверток обеими руками, вскарабкался туда, где оставил корзину, положил в нее орла и плотно закрыл крышку.

Я спрятал птицу — и сохранил все в тайне. Только сумасбродному юнцу вроде меня могло прийти в голову содержать при монастыре хищное создание, бывшее совершенно бесполезным. Я поместил орла в большую пустующую клетку для голубей на чердаке, куда никто никогда не ходил, кроме меня, кормил своего питомца лягушками, ящерицами, мышами — словом, всем тем, что мог поймать просто так или в силок.

В то время я даже не слышал о разведении ловчих птиц; разумеется, я также ничего не знал и об охотничьем спорте и искусстве, хотя, возможно, и унаследовал природное чутье и склонность к этим занятиям от своих предков-готов. И хорошо, что так, потому что я сам успешно приручил и натаскал своего орла. Я начал с того, что подрезал ему крылья так, чтобы он мог летать не лучше цыпленка, а когда впервые взял орла в поле, то держал его на привязи. Методом проб и ошибок — а возможно, и благодаря интуиции — я узнал, что орел может спокойно сидеть на плече, если его глаза закрыты, поэтому я сделал для него маленький кожаный колпачок. Я поймал и убил безобидную садовую змею, чтобы использовать ее в качестве приманки. Скупо выдавая награду маленькими кусочками, я научил своего орла бросаться на эту приманку, когда кричал: «Sláit!», что означало: «Убей!» Во время обучения птицы мне приходилось ловить множество змей, так как все они моментально оказывались растерзанными одна за другой; я также научил своего питомца возвращаться ко мне, когда я звал его: «Juika-bloth!»

Мы с орлом освоили все это задолго до того, как перья на его крыльях отросли снова. И вот однажды на убранном поле я бросил свою приманку как можно дальше. Затем, после короткой молитвы, я сорвал с орла колпачок, отпустил его и тут же закричал: «Sláit» Птица могла вернуться обратно на свободу, но она не сделала этого. К тому времени она, очевидно, уже считала меня своим товарищем, защитником и кормильцем. Орел послушно набросился на мертвую змею. Он, ликуя, подбрасывал и разрывал ее на куски, пока я не позвал его: «Juika-bloth!» — и он тут же вернулся и взгромоздился мне на плечо.

Этот замечательный орел остался со мной, чтобы служить мне, а как именно, я расскажу позже. Я только отмечу здесь, что у нас с ним имелось кое-что общее. Все то время, пока мы были компаньонами, у орла не было возможности завести себе сердечного друга, поэтому я так никогда и не узнал, был мой орел самцом или самкой.

5

Будучи послушником в аббатстве Святого Дамиана, я, как уже упоминалось выше, самодовольно поздравлял себя с тем, что получил образование гораздо лучшее, чем большинство моих ровесников. Хотя в этом мире, разумеется, существовало много чего, что мне еще только предстояло познать, — это касалось даже христианской религии, несмотря на то, что я воспитывался при монастыре.

Особенно невежественным, словно никогда не задающий вопросов крестьянин, я был в двух вещах. Во-первых, христианство вовсе не было таким уж всеобъемлющим вероучением, как хотела бы представить прихожанам католическая церковь. А во-вторых, христианство отнюдь не являлось таким уж прочным, неделимым и крепким сооружением, как то заявляли все священнослужители. Ни один из моих наставников никогда не раскрывал мне эти истины; не исключено, что они и сами не знали об этих неприятных фактах. Тем не менее поскольку я так и не поборол любопытство, столь огорчавшее моих учителей, то продолжал ломать голову над приводившими меня в недоумение несоответствиями и пытался найти всему объяснения вместо того, чтобы слепо верить, как это от меня ожидалось.

Особенно живо я запомнил одну воскресную мессу.