Елена пожала плечами и медленно удалилась.
Должна признаться, что с тех пор я навеки благодарна китайскому коммунизму.
Две лошади выехали из-за ограды через единственные и постоянно охраняемые ворота. На бульваре Обитаемого Уродства они не свернули на площадь Великого Вентилятора, а поскакали в противоположную сторону, налево. Они ехали за город.
На площади Великого Вентилятора находился Запретный город. Он был не таким запретным, как местные деревни. Но оба всадника были не в том возрасте, на который распространялся запрет, и их не останавливали.
Они скакали по дороге к полям. Город Вентиляторов скрылся из виду.
Нельзя понять, что такое уныние, не увидев окрестности Пекина. Трудно поверить, что величайшая в истории империя могла быть создана на этой скудной земле.
Пустыня красива. Но пустыня, замаскированная под сельскую местность, – это жалкое зрелище. Из земли еле пробивались чахлые ростки. Людей редко можно было увидеть, потому что они жили в низких земляных хижинах.
Если есть на этой планете безрадостный пейзаж, то он выглядит именно так. Кони стучали копытами по узкой дороге в надежде нарушить тишину руин.
Не знаю, известно ли было моей сестре, что ее велосипед – это конь, по крайней мере, по ее виду нельзя было сказать, чтобы она сомневалась в этой непреложной истине.
Доехав до пруда, окруженного рисовыми полями, мы останавливали коней, снимали свои доспехи и прыгали в грязную воду. Это была наша субботняя прогулка.
Иногда какой-нибудь китайский крестьянин с загадочно-отсутствующим видом приходил посмотреть на двух купающихся белянок.
Два рыцаря выходили из воды, вновь облачались в доспехи и усаживались на берегу. Пока их скакуны щипали редкую траву, они ели печенье.
В сентябре началась учеба.
Для меня это уже было не ново. Для Елены – в первый раз.
Но французская начальная школа в Пекине имела мало общего с образованием.
Мы, дети всех национальностей, – за исключением тех. что говорили по-английски и по-немецки, – страшно бы удивились, скажи нам кто-нибудь, что мы ходим туда учиться.
Мы этого не замечали.
Для меня школа была большой фабрикой бумажных самолетиков.
Даже учителя помогали нам их делать. Поскольку по профессии они не были ни учителями, ни воспитателями, больше они почти ничему не могли научить.
Этих отважных добровольцев нелегкая занесла в Китай, где за великими иллюзиями последовало великое разочарование.
Впрочем, все живущие в Китае иностранцы, кроме дипломатов и синологов, оказались здесь по «нелепой случайности».
Поскольку этим несчастным нужно было чем-то заняться, они шли «преподавать» во французскую начальную школу.
Это была моя первая школа. Там я провела три знаменательных года. Но сколько я ни копалась в памяти, не могла вспомнить ничего из того, чему нас там научили, кроме строительства бумажных самолетиков.
Впрочем, ничего страшного в этом нет. Читать я умела с четырех лет, писать – с пяти, а уж завязывать шнурки и подавно. Значит, и учиться мне было больше нечему.
Перед учителями стояла сверхтрудная задача – не дать детям поубивать друг друга. И они с ней справлялись. Значит, нужно поздравить этих достойных людей и понять, что в подобных условиях учить детей алфавиту – нелепая роскошь, достойная идеалистов прошлого века.
Для нас, детей разных национальностей, учение стало просто продолжением все той же войны.
С той небольшой разницей, что во французской начальной школе Пекина не учились немцы, они ходили в восточногерманскую школу.
И мы уладили эту досадную неувязку гениальным и пугающим решением: в школе врагами объявлялись все без исключения.
А поскольку учебное заведение было небольшим, мы уничтожали друг друга с легкостью. Врага не нужно было искать, он был повсюду, до него можно было достать рукой, зубами, ногой, плевком, ногтем, головой, подножкой, мочой и блевотиной. Стоило лишь оглянуться по сторонам.
Эта школа была замечательна еще тем, что четверть учеников не понимали ни слова по-французски и даже не собирались его учить. Родители отправили их туда, потому что не знали, куда их девать, и потому что хотели отдохнуть в кругу взрослых и насладиться тихими радостями существующего режима.
Среди нас были перуанцы и еще какие-то марсиане, которых мы мутузили от души и чьи крики никто не мог понять. О французской школе у меня сохранились наилучшие воспоминания.
Для Елены это тоже была первая в жизни школа.
Я дрожала от страха. Я обожала этот вертеп, но мысль о том, что такое хрупкое создание попадет в столь опасное место, меня ужасала. Она же ненавидит насилие!
В любом случае я дала себе слово отлупить всякого или всякую, кто тронет ее хоть пальцем. Тогда уж, наверно, она обратит на меня внимание. Тем более что обидчик, скорее всего, сделает из меня отбивную, а Елена надо мной посмеется.
Но помощь не понадобилась.
Везде, куда ни ступала Елена, свершалось чудо. С первого учебного дня вокруг моей возлюбленной возникла аура мира, гармонии и галантности. Она могла спокойно пройти сквозь самую гущу боя, аура следовала за ней повсюду. Все инстинктивно расступались перед ней: никто бы не осмелился поднять руку на подобные красоту и величие.
В четыре часа она возвращалась в гетто такой же чистой и опрятной, как утром.
Казалось, воинственный дух, царивший в школе, не мешал ей, она его не замечала. По крайней мере, делала вид, что не замечает. На переменах она неторопливо расхаживала по двору с задумчивым выражением лица, наслаждаясь одиночеством.
Однажды случилось то, что и должно было случиться. Ее одиночество не могло длиться вечно.
Такая высокомерная красота, как у нее, держала других на почтительном расстоянии. Я никогда не думала, что какой-нибудь смельчак отважится приблизиться к ней. В любви я познала много страданий, но еще не испытала ревности.
И каково же было мое удивление, когда однажды утром я увидела, как какой-то жизнерадостный мальчишка что-то рассказывает маленькой итальянке.
И чтобы послушать его, она остановилась.
И она слушала его. Она удостоила его взглядом. И ее глаза и рот были глазами и ртом человека, который слушает.
Конечно, нельзя сказать, чтобы она им восторгалась или хотя бы заинтересовалась, но она по-настоящему слушала. Она одарила его своим вниманием.
Я видела, что этот мальчишка для нее существует.
И существовал он по меньшей мере минут десять.
А поскольку учился он в ее классе, один Бог знал, сколько он может еще просуществовать без моего ведома.
Какая гнусность!
Тут следует кое-что пояснить.
До четырнадцати лет я делила человечество на три вида: женщины, маленькие девочки и нелепые существа.
Прочие различия казались мне несущественными: богатые и бедные, китайцы или бразильцы (немцы стояли особняком), господа или рабы, красивые или уродливые, молодые или старики – все эти различия были, конечно, важны, но не раскрывали человеческой сути.
Женщины были очень нужными людьми. Они готовили еду, одевали детей, учили их завязывать шнурки, наводили чистоту, создавали младенцев у себя в животах, носили интересную одежду.
Нелепые существа были совершенно ни на что не пригодны. Утром взрослые нелепые существа уходили «на работу», иначе говоря, в школу для взрослых, то есть в заведение определенно бесполезное. Вечером они встречались с друзьями – малопочтенное занятие, о котором я уже говорила.
На самом деле взрослые нелепые существа были очень похожи на нелепых существ-детей, с той существенной разницей, что они утратили прелесть детства. Нефункционально они не различались, их внешний облик тоже.
Зато между женщинами и маленькими девочками была огромная разница. Прежде всего, с первого взгляда было видно, что они не принадлежат к одному полу. И потом, их значимость существенно менялась с возрастом. Девочки с годами переходили от бесполезного детского существования к первостепенной роли женщин, в то время как нелепые существа оставались бесполезными всю жизнь.
Единственные нелепые существа, которые на что-то годились, были те, что подражали женщинам: повара, продавцы, учителя, врачи и рабочие.
Потому что эти профессии были прежде всего женскими, особенно последняя: на многочисленных пропагандистских плакатах, которыми изобиловал Город Вентиляторов, рабочие всегда были женщинами, толстощекими и жизнерадостными. Они так весело ремонтировали опоры высоковольток, что у них румянец играл на лицах.
Деревня не отставала от города. С плакатов смотрели только радостные и энергичные крестьянки, в экстазе вязавшие снопы.
Нелепые взрослые в основном делали вид, будто работают. Так, китайские солдаты, окружавшие гетто, притворялись опасными, но никого не убивали.
Я хорошо относилась к нелепым существам, тем более что их судьба казалась мне трагичной: они ведь были нелепыми от рождения. Они рождались с этой смешной штукой между ног, которой так трогательно гордились, и были от этого еще нелепее.
Нелепые дети часто показывали мне этот предмет, и я всегда хохотала до слез, что их весьма удивляло.
Однажды я не сдержалась и сказала одному из них с искренним сочувствием:
– Бедняга!
– Почему? – недоуменно спросил он.
– Это, должно быть, неприятно.
– Нет, – заверил он.
– Не «нет», а «да», это сразу видно, если вас по нему стукнуть.
– Да, но так удобнее.
– Что?
– Мы писаем стоя.
– Ну и что?
– Так лучше.
– Ты думаешь?
– Чтобы писать в немецкие йогурты, нужно быть мальчиком.
Я призадумалась. Наверняка должно быть какое-то средство, чтобы доказать мое превосходство. И со временем мне еще представится такая возможность.
Элитой человечества были маленькие девочки. Человечество существовало ради них.
Женщины и нелепые существа были калеками. Их тела своей несуразностью вызывали смех.
Только маленькие девочки были совершенны. Ничего не торчало из их тел, ни причудливые отростки, ни смехотворные выпуклости. Они были чудесно сложены, их силуэт был гладким и обтекаемым.
Они не приносили материальной пользы, но были нужнее, чем кто-либо, ибо воплощали собой красоту – настоящую красоту, которой можно только наслаждаться, когда ничто не стесняет, а тело есть чистое счастье – с головы до ног. Надо быть маленькой девочкой, чтобы понять, какой роскошью может быть собственное тело.
Чем должно быть тело? Только источником удовольствия и радости.
Если тело начинает тяготить – все пропало.
У прилагательного «гладкий» почти нет синонимов. И неудивительно, ведь словарь счастья и удовольствия во всех языках беден.
Да будет позволено мне употребить слово «обтекаемость», дабы объяснить обделенным природой, что такое счастливое тело.
Платон считал тело помехой, тюрьмой, и я сто раз соглашусь с ним, но только не в отношении маленьких девочек. Если бы Платон мог побыть девочкой, он узнал бы, что тело – это, напротив, источник свободы, самый головокружительный трамплин для прыжка в наслаждение, это прыгалки души, это салочки идей, ловкость и быстрота, единственная отдушина для бедного мозга. Но Платон ни разу не вспомнил о маленьких девочках, их слишком мало в мире идей.
Конечно, не все маленькие девочки красивы. Но даже на некрасивых девочек приятно смотреть.
А когда девочка хорошенькая или красивая, величайший итальянский поэт посвящает ей все свое творчество, маститый английский логик теряет из-за нее голову, русский писатель бежит из страны, чтобы назвать ее именем опасный роман, и т. д. Потому что маленькие девочки сводят с ума.
До четырнадцати лет я любила женщин, любила я и нелепые существа, но считала, что влюбиться в кого-то, кроме маленькой девочки, в здравом уме невозможно.
Поэтому, когда я увидела, что Елена уделяет внимание нелепому существу, я возмутилась.
Пусть она не любит меня.
Но чтобы она предпочла мне нелепое существо – это уже не лезло ни в какие ворота.
Значит, она все-таки слепая?
Но ведь у нее есть брат: не может же она не знать, что все мальчики обижены природой. Не может же она влюбиться в калеку.
Калек можно любить только из жалости. А Елене было неведомо это чувство.
Я не понимала.
Она что, правда его любит? Узнать это невозможно. Но ради него она перестала шагать с отсутствующим видом, она соблаговолила остановиться и послушать. Я никогда не видела, чтобы она кого-то баловала таким вниманием.
И так повторялось на многих переменах. Видеть это было нестерпимо.
Кто такой, черт возьми, этот нелепый? Я не была с ним знакома.
Я навела справки. Это оказался шестилетний француз из Вайцзяо-далу. Ну, слава богу, не хватало еще, чтобы он жил в одном гетто с нами. Но он общался с Еленой в школе по шесть часов в день. Это было ужасно.
Его звали Фабрис. Я никогда не слышала такого имени и сразу решила, что это самое дурацкое имя на свете. А в довершение своей нелепости он еще и носил длинные волосы. Это было чрезвычайно нелепое существо.
Увы, кажется, я была единственной, кто так считал. Фабрис был заводилой в младших классах.
Моя любимая выбрала власть, мне было стыдно за нее.
Но, как ни странно, от этого я только еще больше ее полюбила.
Я не понимала, почему у моего отца такой измученный вид. В Японии он хорошо себя чувствовал. В Пекине его будто подменили.
К примеру, со дня приезда он пытался выяснить состав китайского правительства.
Хотелось бы знать, ему что, всерьез это интересно?
Похоже было, что да. Ему не везло. Всякий раз, когда он задавал этот вопрос, китайские власти отвечали, что это секрет.
Он старался возражать как можно вежливее:
– Но ни одна страна мира не скрывает состав своего правительства!
Кажется, этот аргумент не трогал китайцев.
Таким образом, немногие дипломаты, жившие в Пекине, были вынуждены обращаться к фиктивным и безымянным министрам: это интересное занятие требовало способности к абстрактному мышлению и смелости воображения.
Всем известна молитва Стендаля: «Господи, если Ты существуешь, сжалься над моей душой, если она у меня есть».
Общение с китайским правительством сводилось примерно к тому же.
Но действующая система была гораздо сложнее теологии, поскольку не переставала сбивать с толку своей непоследовательностью. Так, официальные обращения могли содержать следующую фразу: «На открытии новой ткацкой фабрики народной коммуны такой-то присутствовал министр промышленности товарищ Чан…»
Тут же все пекинские дипломаты бросались к своим правительственным уравнениям с двадцатью неизвестными и записывали: «11 сентября 1974 года. Министр промышленности – Чан…»
Месяц за месяцем политическая мозаика потихоньку заполнялась, но всегда с огромной долей неуверенности, потому что состав правительства Китая был весьма нестабилен. Одним словом, однажды, без всякого предупреждения, появлялось следующее официальное сообщение: «Согласно заявлению министра промышленности товарища Мина…»
И все начиналось сначала.
Склонные к мистике утешались словами, которые давали пищу их фантазии:
– В Пекине мы поняли, что древние подразумевали под выражением deus abscon-ditus.
[9]
Прочие шли играть в бридж.
Меня не волновали подобные вещи.
Было кое-что поважнее.
Был этот Фабрис, чей авторитет рос на глазах и на которого Елена обращала все больше и больше внимания.
Я не задавалась вопросом, что есть у этого мальчика, чего нет у меня. Я знала, что у него есть.
И именно это озадачивало меня. Неужели у Елены эта штука не вызывала смеха? Неужели она могла ей нравиться? Очень похоже, что так оно и было.
В четырнадцать лет, к моему великому удивлению, я стала относиться к этому по-другому.
Но в семь лет такая склонность казалась мне непонятной.
Я с ужасом сделала вывод, что моя возлюбленная сошла с ума.
Я решила: будь что будет. Отведя маленькую итальянку в сторону, я шепнула ей на ухо, каким уродством страдал Фабрис.
Она посмотрела на меня, сдерживая смех, и было ясно, что смеялась она надо мной, а не над этим предметом.
Я поняла, что Елена для меня потеряна.
Ночь я провела в слезах – не потому, что у меня не было этого приборчика, а потому, что у моей любимой оказался дурной вкус.
В школе один отважный учитель задумал занять нас чем-то иным, нежели строительство бумажных самолетиков.
Он собрал вместе три младших класса, и я оказалась рядом с Еленой и ее свитой.
– Дети, у меня идея – мы вместе сочиним историю.
Это предложение сразу показалось мне подозрительным. Но я одна так к нему отнеслась, остальные обрадовались.
– Пусть те, кто умеет писать, сочинят какую-нибудь историю. А потом мы вместе выберем самую интересную, нарисуем к ней картинки и сделаем книгу.
«Чепуха», – подумала я.
Эта затея была придумана для того, чтобы неграмотные ученики младших классов захотели научиться писать.
Уж если приходится заниматься всякой ерундой, решила я, напишу историю, которая мне по душе.
И с жаром погрузилась в творчество.
Одну прекрасную русскую принцессу (почему именно русскую, до сих пор не пойму) закопали голой в сугроб. У нее были очень длинные волосы и бездонные глаза, которые великолепно выражали страдание. Холод причинял ей нестерпимые муки. Только голова ее виднелась из снега, и несчастная понимала, что кругом ни души и никто не придет ей на помощь. Далее следовало долгое описание ее слез и горя. Я ликовала. И тут появлялась другая принцесса, dea ex machina,
[10] которая вызволяла ее из снежного плена и согревала ее заледеневшее тело. Со страстью и вожделением описывала я, как она это делала.
Голова моя была как в тумане, когда я сдала свое сочинение.
По непонятным причинам оно оказалось тут же предано забвению. Учитель даже не упомянул о нем.
Однако он рассказал обо всех остальных, где говорилось о поросятах, далматинцах, о носе, который рос, если его хозяин врал, – короче, сплошной плагиат.
К моему великому стыду, должна признаться, что я забыла историю, сочиненную Еленой.
Но я не забыла, кто из учеников занял первое место и как толпа помогла ему в этом.
В сравнении с этим румынская избирательная кампания – просто образец честности.
Фабрис – а это, конечно, был он – сочинил историю о благотворительности. Дело происходило в Африке. Маленький негритенок не мог видеть, как его семья умирает с голоду, и отправился на поиски съестного. Он ушел в город и разбогател. Через десять лет он вернулся в деревню, завалил родню подарками и едой и построил больницу.
Вот как учитель преподнес нам этот поучительный рассказ:
– Я оставил напоследок историю нашего Фабриса. Не знаю, что вы на это скажете, но мне она нравится больше всех.
И он прочел его сочинение, которое было встречено самыми вульгарными криками восторга.
– Ну что ж, дети, думаю, вы со мной согласны.
Не могу выразить, как мне было противно.
Прежде всего, сага Фабриса показалась мне пошлой и глупой.
«Да ведь это сказка про гуманитарную помощь!» – слушая чтение, воскликнула я про себя с таким возмущением, словно хотела сказать: «Это же пропаганда!»
С тех пор, если этот взрослый кого-то хвалил, я сразу понимала, что речь об очередной посредственности.
Мое первое впечатление подтвердилось отвратительной идеологической манипуляцией, которая затем последовала.
Дальнейшее шоу разворачивалось по тому же сценарию: голосование восторженными криками, а не бюллетенями, неточность в подсчетах и т. д.
И в конце гвоздь программы: лицо победителя, который вышел поприветствовать избирателей и изложить свой проект более подробно.
Его спокойная, довольная улыбка!
Его идиотский голос, вещающий о мужестве голодающих!
А главное – единодушные радостные вопли этой кучки придурков!
Только Елена не ликовала вместе со всеми, но та гордость, с которой она смотрела на героя, была не лучше.
По правде сказать, я ничуть не расстроилась, что о моей истории не упомянули. Я жаждала славы только в любви и на фронте. И считала, что писать – хорошее занятие для других.
Но при мысли, что притворная доброта этого мелкого нелепого существа снискала такой восторг, меня тошнило.
То, что к моему возмущению примешивалась изрядная доля ревности и злости, не меняло дела: мне было отвратительно слышать, как превозносят до небес историю, где добрые чувства подменяют полет воображения.
С этого дня я провозгласила литературу делом продажным.
Махинация была налицо.
Сочинение писали сорок детей.
Я гарантирую, что писали только тридцать девять, потому что я предпочла бы умереть, нежели участвовать в этой народно-просветительской акции.
А если исключить маленьких перуанцев и других инопланетян, случайно приземлившихся среди нас, которые не понимали ни слова по-французски, остается тридцать четыре человека.
Из них надо вычесть тех, которые молча следуют за большинством, такие есть в любом обществе, и их тупое молчание принимают за участие. Остается двадцать человек.
Среди них Елена, которая всегда молчит, чтобы сохранить репутацию сфинкса. Остается девятнадцать.
Из них девять девочек, влюбленных в Фабриса и открывающих рот исключительно для того, чтобы громко одобрять все, что бы ни сказал их длинноволосый идол. Остается десять.
Из них четверо мальчиков, подражающих Фабрису и только умеющих, что разевать рты от восторга, когда говорит их кумир. Итого шесть.
Среди них один румын, очень важный с виду, все время повторяющий, как ему нравится эта затея и как он мечтает принять в ней участие. На этом его участие и заканчивалось. Без него остается пять.
Из них два соперника Фабриса, которые робко пытаются противиться всему, что он говорит, но малейший их выпад гасится общим улюлюканьем. Итого трое.
Среди них странный тип, который говорит только по подсказке. Остается два человека.
Один из них – мальчик, который жаловался, возможно искренне, что у него нет ни капли фантазии.
Вот как мой соперник преуспел в нашем коллективном труде.
(Впрочем, таково большинство коллективных трудов.)
И вот как те, кто должен был научиться читать и писать благодаря этому спектаклю, ничему не научились.
Махинация растянулась на три месяца.
Мало-помалу учитель заметил кое-какие изъяны этого предприятия, которое становилось все менее и менее коллективным.
Однако он не пожалел о своей выдумке, потому что мы за три месяца никого не поколотили, а это уже было большим достижением.
Однажды он все-таки рассердился, видя, что лагерь бессловесных стремительно разрастается. И он приказал тем, кто не участвовал в сочинительстве, рисовать к истории Фабриса картинки.
Этим занялись двадцать детей, которые, как предполагалось, должны были изобразить прекрасный поступок героя.
Непонятно почему учитель велел нам рисовать наши шедевры при помощи палочек, вырезанных из сырого картофеля, которые макались в тушь. Впрочем, это прекрасно сочеталось с продовольственной тематикой, которую мы рисовали.
Наверное, задумка должна была выглядеть авангардной, но была скорее несуразной, учитывая, что картошка в Китае стоила гораздо дороже, чем кисти.
Нас разделили на художников и чистильщиков-строгальщиков картошки. Я заверила, что таланта к живописи у меня нет, и подалась в чистильщики, где начала с тайным бешенством применять разные технические методы саботажа. Я делала все, что угодно, лишь бы палочка не получилась: резала слишком тонко или поперек, а иногда даже попросту ела сырые клубни, чтобы уничтожить их, что само по себе геройский поступок.
Я никогда не бывала в Министерстве культуры, но когда я себе его воображала, то всегда видела перед собой классную комнату в Городе Вентиляторов, где десять человек чистят картошку, десять художников вдохновенно марают бумагу, девятнадцать интеллектуалов сидят без дела, а верховный жрец в одиночестве создает великую и возвышенную коллективную историю.
Если на этих страницах почти не говорится о Китае, это не значит, что он был мне неинтересен. Не обязательно быть взрослым, чтобы подхватить болезнь, которая в зависимости от проявлений может именоваться по-разному: синомания, синопатия, синопоклонство или даже синофагия – смотря чем является для вас эта страна. Мы едва начинаем понимать, что интересоваться Китаем значит интересоваться самим собой. По странным причинам, которые связаны, вероятно, с его огромными размерами, древностью, ни с чем не сравнимой цивилизацией, с его гордыней, чудовищной утонченностью, легендарной жестокостью, необъяснимыми парадоксами, с его молчанием и мифической красотой, свободой интерпретаций, которую допускает его таинственность, с его законченностью, его всеми признанной мудростью, тайным господством, постоянством, страстью, которую он внушает, и, наконец – и более всего, – с его непознаваемостью, так вот, по всем этим неблаговидным причинам человек внутренне отождествляет себя с Китаем, хуже того, в Китае он видит географическое воплощение самого себя.
Как дом терпимости позволяет обывателю воплотить в жизнь свои самые непристойные фантазии, так и Китай становится местом, где можно дать волю самым низким своим побуждениям – а именно говорить о себе. Потому что разговор о Китае – это очень удобный завуалированный способ поговорить о себе (исключения можно сосчитать по пальцам одной руки). Отсюда и чувство превосходства, о котором говорилось выше и которое, прячась под маской злословия и поношения, никогда, однако, не позволяет далеко уйти от первого лица единственного числа.
Дети еще более эгоцентричны, чем взрослые. Вот почему Китай околдовал меня, как только я ступила на его землю в возрасте пяти лет. Потому что эта мечта, доступная даже незамысловатым умам, не случайна: по сути все мы – китайцы. Конечно, каждый в той или иной степени несет в себе частичку Китая, как у каждого есть некое количество холестерина в крови или самодовольства во взгляде. Любая цивилизация по-своему повторяет китайскую модель. Из цепочек разных плеоназмов можно было бы выделить великую ось истории: первобытное общество – Китай – цивилизация, поскольку невозможно упомянуть одно из трех понятий, исключив два других.
И однако Китая почти нет на этих страницах. Можно придумать много отговорок: что присутствие Китая чувствуется тем сильнее, чем меньше о нем упоминаешь; что это рассказ о воспоминаниях детства и что, в каком-то смысле, каждое детство – это собственный Китай; что Срединная империя – слишком интимное место на теле человечества, чтобы я осмелилась описывать ее более подробно; что при описании этого двойного путешествия – в детство и в Китай – слова становятся особенно слабыми и невыразительными. Все это звучит правдоподобно, и мне наверняка поверили бы.
И все же я отвергаю все это в силу самого досадного довода: эта история происходит в Китае и все-таки не совсем там. Я предпочла бы сказать, что все это случилось не в Китае, причин тому нашлось бы немало. Приятнее было бы думать, что эта страна больше не была Китаем, что настоящий Китай куда-то исчез, а на краю Евразии появилась огромная по численности нация, бездушная и безымянная, а значит, как бы и не страдающая, в нашем понимании. Но увы, я этого сказать никак не могу. И, вопреки всем мечтам, эта отвратительная страна была именно Китаем.
Что вызывает сомнение, так это присутствие в Китае иностранцев. Необходимо понять, что означает слово «присутствовать». Конечно, мы жили в Пекине, но разве можно говорить о «присутствии», если ты так тщательно изолирован от китайцев? Если доступ к остальной территории страны запрещен? Если общение с ее жителями невозможно?
За три года мы по-настоящему познакомились только с одним китайцем, переводчиком из посольства, милым человеком, носившим редкое имя Чан. Его французский был восхитителен и изыскан, с очаровательными фонетическими неточностями: например, вместо того чтобы сказать «раньше», он говорил «в очень холодной воде», потому что так ему слышалось французское «а вот раньше». Мы не сразу поняли, почему господин Чан так часто начинал фразы словами «в очень холодной воде». Но его рассказы об этой «холодной воде» были всегда необычайно интересны, и чувствовалось, какую ностальгию они у него вызывают. Однако именно из-за постоянных упоминаний о «холодной воде» господина Чана взяли на заметку, и очень скоро он исчез, а вернее, испарился, не оставив и следа, как будто его и не было.
О его дальнейшей судьбе остается только гадать.
Довольно быстро его сменила несговорчивая китаянка с редким именем Чан. Но если господин Чан был господином, то она не терпела никакого другого обращения, кроме как «товарищ». Когда к ней обращались «мадам Чан» или «мадемуазель Чан», она поправляла нас, словно речь шла о грубой грамматической ошибке. Однажды моя мать спросила: «Товарищ Чан, а как обращались к китайцам раньше? Был ли какой-то эквивалент слов „мадам“ или „месье“?»
– К китайцам обращаются «товарищ», – неумолимо ответила переводчица.
– Да, конечно, – настаивала моя наивная мать. – Но раньше, вы понимаете… раньше?
– Не было никакого «раньше», – безапелляционно отрезала товарищ Чан.
Мы все поняли.
У Китая не было прошлого.
Нечего было говорить об «очень холодной воде».
На улицах китайцы шарахались от нас, как от зачумленных. Что касается обслуживающего персонала, который китайские власти выделили иностранцам, то эти люди очень мало общались с нами. Так что, во всяком случае, в шпионаже их заподозрить было нельзя.
Наш повар, с редким именем Чан, очень тепло к нам относился, наверное, потому, что имел доступ к миру продуктов, которые в голодном Китае считались наипервейшей ценностью. Чан был одержим идеей закармливать троих детей с Запада, которых ему поручили. Он присутствовал при каждом приеме пищи, когда мы ели без родителей, а так было почти всегда, и строго следил за тем, как мы едим, словно от наших тарелок зависела судьба человечества. Он говорил только два слова: «много кушать» – магическая формула, которую он произносил размеренно и торжественно, как заклинание. В зависимости от нашего аппетита на его лице отражались или удовлетворение от сознания выполненного долга, или мучительная тревога. Повар Чан любил нас. И если он заставлял нас есть, то только потому, что это был единственный дозволенный ему способ выразить свою любовь: китайцам разрешалось говорить с иностранцами только о еде.
Еще были рынки, куда я ездила верхом покупать карамельки, красных косоглазых рыбок, тушь и прочие диковинки, но там общение ограничивалось товарно-денежным обменом.
Вот и все.
После всего вышесказанного остается сделать вывод: эта история происходила в Китае в той степени, в какой ей это было позволено – то есть в очень незначительной.
Это история гетто. А значит, рассказ о двойном изгнании – изгнании из родной страны (для меня это была Япония, потому что я считала себя японкой) и изгнании из Китая, который нас окружал, но от которого мы были отрезаны как весьма нежелательные гости.
Во избежание неясностей уточню: Китай занимает на этих страницах такое же место, как чума в «Декамероне» Боккаччо. Если о ней почти не говорится, то лишь потому, что она СВИРЕПСТВУЕТ повсюду.
Елена всегда была недоступна. А с тех пор, как появился Фабрис, она все больше от меня ускользала.
Я уже не знала, что придумать, чтобы обратить на себя ее взор. Я хотела рассказать ей про вентиляторы, но подумала, что она поведет себя так же, как в случае с конем, – пожмет плечами и равнодушно отвернется.
Я благословляла судьбу за то, что Фабрис жил в Вайцзяо-далу. И благословляла мать моей любимой, которая запрещала своим детям покидать Саньлитунь.
На самом деле попасть из одного гетто в другое было очень просто. На велосипеде у меня это занимало четверть часа. Я часто ездила туда, потому что в Вайцзяо-далу был магазин, торговавший отвратительными китайскими леденцами, которые кишели микробами, но казались мне лучшим лакомством в мире.
Я заметила, что за три месяца ухаживания Фабрис ни разу не наведался в Саньлитунь.
Это навело меня на мысль, как я надеялась, жестокую. По дороге из школы я спросила Елену безразличным тоном:
– Фабрис влюблен в тебя?
– Да, – ответила она равнодушно, словно иначе и быть не могло.
– А ты его любишь?
– Я его невеста.
– Невеста! Но тогда вы должны с ним часто видеться.
– Мы видимся каждый день в школе.
– Нет, не каждый день. Кроме субботы и воскресенья.
Надменное молчание.
– И вечером вы тоже не видитесь. А ведь жених и невеста чаще всего встречаются по вечерам. Чтобы ходить в кино.
– В Саньлитунь нет кинотеатра.
– Кинотеатр есть в «Альянс франсез», рядом с Вайцзяо-далу.
– Но мама не разрешает мне выходить отсюда.
– А почему Фабрис не приходит к тебе в Саньлитунь?
Молчание.
– На велосипеде оттуда можно доехать за четверть часа. Я каждый день туда катаюсь.
– Мама говорит, что выходить опасно.
– Ну и что? Фабрис боится? Я каждый день выхожу.
– Родители ему не позволяют.
– И он слушается?
Молчание.
– Я велю ему прийти ко мне завтра в Саньлитунь. Вот увидишь, он придет. Он делает все, что я говорю.
– А вот и нет! Если он любит тебя, он должен сам до этого додуматься. По-другому не считается.
– Он любит меня.
– Почему же он не приходит?
Молчание.
– Может быть, у Фабриса есть другая невеста в Вайцзяо-далу, – предположила я.
Елена презрительно рассмеялась:
– Другие девочки не такие красивые, как я.
– Откуда ты знаешь? Они не все ходят во французскую школу. Англичанки, например.
– Англичанки! – засмеялась она так, будто одно это слово рассеивало всякие подозрения.
– Ну и что, что англичанки? Есть же леди Годива.
Елена взглянула на меня, в ее глазах были вопросительные знаки. И я объяснила, что у англичанок есть привычка прогуливаться голыми верхом на коне, завернувшись в плащ из собственных волос.
– Но в гетто нет лошадей, – холодно возразила Елена.
– Ну, если ты думаешь, что англичанок это остановит…
Моя возлюбленная удалилась быстрым шагом. Я впервые видела, чтобы она так быстро шла.
На лице ее не отразилось никакого страдания, но я поняла, что задела хотя бы ее гордыню, если не сердце, существование которого до сих пор доказано не было.
Для меня это был великий триумф.
Я ничего не знала о возможном двоеженстве Фабриса.
Все, что мне известно, это что на следующий день Елена разорвала свою помолвку.