Десять лет – зенит моей жизни, возраст зрелого детства. Счастье мое было беспредельно, но вместе с ним разрасталась тревога – я слышала вдали зловещий колокольный звон. До тайных бурь пубертата было еще далеко, но призрак отъезда маячил все настойчивее.
Это был мой последний год в Нью-Йорке. Двенадцать месяцев – и все. Привкус близкого конца придавал особую терпкость всему, что меня окружало, будил во мне лирическую, щемящую тоску. Ностальгический оркестр уже настраивал инструменты.
Отцу сообщили, что будущим летом его переведут в Бангладеш. Впервые в жизни он будет назначен послом. Он очень обрадовался этому, а еще больше тому, что наконец-то уйдет из ООН, где ему было так скучно.
Мы заранее знали, что Бангладеш, самая бедная страна в мире, будет полной противоположностью Нью-Йорку. В профилактических целях я удвоила порции виски. Предусмотрительность никогда не мешает.
Я слишком привыкла к тому, что жизнь – это сплошное наслаждение, приправленное спиртным, украшенное балетом и расцвеченное мюзиклами на фоне небоскребов Манхэттена.
Лучше было не думать о крайней нищете страны, в которую нам предстояло попасть.
Мы с Жюльеттой дружно пустились в загул. В прошлые годы на Хэллоуин мы без особых затей изображали ведьм или гейш. На этот же раз, в честь последнего в нашей жизни Хэллоуина, Жюльетта нарядилась тамплиером в стиле модерн, а я – марсианской пагодой. Мы бродили по темным улицам, горланя дикие песни и нападая с мечом на прохожих.
Жюльетта решила, что надо потратить в Нью-Йорке все наши скудные сбережения.
– В Бангладеш, – сказала она, – будет нечего покупать!
Мы разбили свои копилки и пропивали содержимое по барам, заказывая айриш-кофе, виски со льдом и коктейли с такими названиями, что язык сломаешь. А дома еще добавляли зеленого шартреза, который сестра пышно именовала абсентом. Инге угощала нас сигаретами, от которых мы становились еще раз в пять пьянее. В лицее меня мутило с перепоя.
– Вот это жизнь! – говорили мы хором.
Отъезд из Нью-Йорка означал разлуку с лучшими подругами. Мари и Розлина стали мне вдвое милее. Мы клялись в вечной любви, обменивались кровью, ногтями, волосами.
Прощание было долгим, как в опере, – оно растянулось на месяцы. Мы восхваляли свой пыл, сокрушались по поводу неизбежной разлуки, рассказывали, какие жертвы принесем друг для друга («когда ты уедешь, я больше никогда в жизни не буду есть фисташкового мороженого»), выискивали в книгах громкие слова, достойные надвигающейся трагедии («…что народится ночь и снова в вечность канет…»
[13]), сцеплялись ногами под столом во время уроков.
Мари и Розлина говорили, что останутся безутешными вдовами. Будут носить по мне траур и посыплют головы пеплом. По доброте своей я их заранее жалела и заклинала дружить между собой, чтобы жизнь без меня была не так мучительна. Пусть в память обо мне хранят верность друг другу.
Всю эту чушь я городила совершенно серьезно. Расписывала маме, как страшно будут страдать мои бедные подруги, когда я их покину. Вместо ответа мама повела меня на «Cosi fan tutte».
[14] Мне очень понравилось, но намека я не поняла. Потому что я-то и правда собиралась любить их до гроба.
Однажды вечером, когда я в очередной раз заливала неукротимую жажду, глотая воду стакан за стаканом, мама, молча наблюдавшая за мной, вдруг взяла меня за руку, не дав поднести стакан ко рту:
– Хватит.
– Но я хочу пить!
– Нет. Ты выпила пятнадцать стаканов за четыре минуты. Лопнешь.
– Не лопну я. Я умираю от жажды.
– Ничего, пройдет. А сейчас достаточно.
Гнев вскипел во мне, как цунами. Накачиваться водой было для меня отрадным священнодействием, и это никому не мешало. Не было ничего приятнее этого занятия, которое доказывало, что бывает на свете поистине неистощимая щедрость. В мире, где все строго отмерено, где самые большие порции казались мне жалкими крохами, единственным доступом к бесконечности была вода, открытый кран соединял меня с вечностью.
Не знаю, можно ли считать болезнью тогдашнюю мою гидроманию. По-моему, это скорее свидетельствовало о телесном здоровье и выражало на физиологическом уровне тягу к абсолюту.
Мама напрасно боялась, что мой переполненный живот лопнет, – она плохо знала детский организм, устроенный как сквозная труба. Вода, которую я выпивала, так быстро прокатывалась по моему внутреннему водопроводу, что уже через пять минут я усаживалась в уборной и все вытекало струей целых десять минут. Жюльетта восторженно улюлюкала, а для меня это было одной из радостей жизни.
Взорвалась я от злости. Меня отлучали от воды, от моей стихии, запрещали то, что составляло мою суть. Ярость обрушила плотины и хлынула наружу.
Впрочем, я быстро успокоилась. Придется, значит, и этой страсти уйти в подполье – вот старый верный способ, уже позволивший мне наедаться сладостями, пить спиртное и выделывать разные штучки (кто бы мог подумать – такая смирная бельгийская девочка!).
Подпольная деятельность все ширилась.
Инге оставалась в Нью-Йорке, уезжать из города, где рухнули ее надежды, она не желала.
Она и отвезла нас в один несчастный день летом 1978 года в аэропорт.
Я была сама не своя от горя. Это был не первый конец света в моей жизни. Но привычка к таким потрясениям не вырабатывается, только накапливается боль.
Я вцепилась в Инге так, что меня отрывали от нее силой. Любимые подружки посылали воздушные поцелуи сквозь стеклянную перегородку. Мне было плохо, я не находила себе места.
Жюльетта взяла меня за руку. Я знала, что ее смятение равняется моему.
Самолет. Взлетная полоса. Нью-Йорк исчезает из виду. Отныне он – часть страны Никогда. Смерть и руины у меня в душе. Как жить дальше?
Но сметливая сестрица достала из сумочки какую-то фляжку:
– Это вода из Кент-Клиффса.
Я смотрела на сокровище во все глаза. В Кент-Клиффсе мы провели немало счастливых ночей. Эта вода убережет нас от всех напастей. Мы увозили с собой волшебный эликсир.
Бангладеш в 1978 году была одной длинной улицей, переполненной умирающими людьми.
Но нигде я не видела столько энергичных людей, с такими горящими глазами. С этим пылом и умирали. Неистребимый голод горячил бенгальцам кровь.
Мы жили в каком-то убогом бункере, но у нас была еда – высшая роскошь.
Основное и единственное ежедневное занятие местного населения состояло в борьбе за угасающую жизнь.
Моим родителям было по сорок лет – самое время, чтобы засучить рукава и испытать свои силы в трудной работе. Поле деятельности было огромно, и отцу удавалось сделать невероятно много.
Мне было одиннадцать лет, и я еще не умела по-настоящему сочувствовать. Толпы умирающих только нагоняли на меня ужас. Я ощущала себя как певица сопрано, попавшая на поле кровавой битвы: она сознает, что ее голос не соответствует обстановке, но при всем желании не может изменить регистр. В таком случае лучше молчать.
Я и молчала.
Так же вела себя сестра. Нам, в нашем привилегированном положении, не стоило и рта открывать. Чтобы просто выйти на улицу, надо было набраться духу и приготовиться: мысленно заслонить глаза щитом.
Но и за щитом они оставались уязвимыми. Я словно получала кулаком под дых при виде ходячих скелетов со страшными, неестественными культями, выпирающими зобами, опухшими руками и ногами, но невыносимее всего был голодный вопль, звучавший в каждом взгляде и не заглушаемый шторами опущенных век.
Я возвращалась в бункер, изнемогая от ненависти, которая не относилась ни к кому в отдельности и изливалась на все вокруг, при том что изрядная доля оседала во мне.
Я начала ненавидеть голод, любой: свой собственный и чужой – и всех, кто способен его испытывать. Ненавидела людей, зверей, растения. Только камни были непричастны. И мне хотелось стать камнем.
Мы с Жюльеттой совсем раскисли. Папе пришлось серьезно с нами поговорить: нам было велено взять себя в руки. Мы должны помнить, что в этой стране любой желал бы очутиться на нашем месте, и не должны давать волю своим чувствам, сказал он. Он всегда гордился нами и надеется, что мы и дальше его не подведем.
– Жизнь продолжается!
Эта фраза стала для меня плотом, на котором я пыталась спастись от крушения. Я думала о своих подругах, писала им длинные пылкие письма. Рассказывать о Бангладеш даже не пробовала – не находила слов. Только советовала им как можно активнее пользоваться всеми преимуществами нью-йоркской жизни.
Нам с сестрой оставалось только читать. И мы читали, валяясь на одном диване, спиной друг к другу, она – «Диалоги животных»,
[15] я – «Графа Монте-Кристо». Было трудно представить себе существование миров, где сытые животные тешатся философскими беседами или где люди могут позволить себе роскошь посвятить всю жизнь такой безделице, как месть.
Мы почти безвылазно сидели дома – родителям это не нравилось. Мы ссылались на жару. Папа, менявший за день по четыре рубашки, сказал, что это пустяки:
– Вы просто неженки.
Жюльетта не возражала, а я приняла вызов и решила доказать свою выносливость. Оседлала велосипед и помчалась шумными улицами в самый центр города, где находился большой базар. Там торговали мухами. Надо было хлопнуть в ладоши, чтобы они разлетелись и обнажился кусок вонючего мяса.
Аптекарем был прокаженный с тремя пальцами на правой руке и шестью (как бы в компенсацию) на левой. Когда у него спрашивали аспирин, он выдвигал ящик, запускал в него наиболее оснащенную фалангами руку и протягивал горсть таблеток.
Зато не слишком изуродованные болезнями люди отличались необыкновенной красотой. Худоба облагораживала лица. Глаза ярко блестели. Примитивная одежда еле прикрывала сухопарые тела.
С центральной улицы вдруг послышались крики. Меня понесло людским потоком к месту происшествия, я старалась только не потерять велосипед. Оказалось, что какому-то человеку переехало машиной голову. Он лежал с раздавленным черепом, а рядом, на земле, поблескивало месиво мозгов.
Сдерживая рвоту, я вскочила на велосипед и рванула домой. Всё. Никогда и ничего больше не хочу видеть.
Вернувшись в бункер, я снова уселась рядом с сестрой на диван и уже с него не слезала.
Смех, да и только: все в доме знали, где искать нас с Жюльеттой – целыми днями мы валялись на диване с книжками. А на ночь перебирались в постель.
Бангладеш в то время примеривалась к демократии. Бравый президент Зия ур-Рахман пытался опровергнуть общее мнение о том, что нищета порождает диктатуру. Он прилагал все усилия к тому, чтобы его страна была полноценной республикой, и провозгласил свободу слова. При его поддержке были учреждены не одна, а целых две независимые газеты, чтобы между ними шла полемика. Одна называлась «Бангладеш тайме», другая – «Бангладеш обсервер».
К сожалению, благое начинание привело к печальным результатам. Каждое утро происходило одно и то же: два ежедневника совпадали слово в слово, точка в точку, фото в фото. Никаких объяснений этому феномену, как ни искали, обнаружить не удалось. Наваждение продолжалось.
По воскресеньям нас с Жюльеттой заставляли писать письма бабушке с материнской стороны, которая жила в Брюсселе, – их отправляли в понедельник с дипломатической почтой. Нам выдавали по листку бумаги, который мы должны были заполнить текстом. Это было ужасно – писать-то абсолютно не о чем. «Ну постарайтесь!» – просила мама.
Жюльетта усаживалась на одном, я – на другом конце дивана. Обе ломали голову, что бы такого написать, в конце концов что-то придумывали, каждая самостоятельно, и выводили слова как можно крупнее, чтобы занять побольше места. К концу страницы мы доходили до изнеможения. Папа забирал наши листочки и уносил к себе в кабинет.
Вскоре через дверь до нас доносился его веселый смех. Он называл наши письма «Бангладеш тайме» и «Бангладеш обсервер». Чудо, пусть не столь великое, как при переводе Библии семьюдесятью мудрецами, но все же весьма занятное, повторялось каждую неделю: мы с сестрой всегда писали одно и то же, слово в слово, точка в точку. Это было ужасно обидно.
Сами того не зная, мы, возможно, опытным путем разгадали тайну бенгальской прессы: хотя писать местную хронику садились два разных человека, но поскольку оба пользовались одним и тем же набором штампов, то у них получались два совершенно одинаковых текста.
Если, конечно, это были действительно два разных человека. Не знаю, как насчет бенгальских журналистов, но у нас с Жюльеттой появились на собственный счет некоторые сомнения.
Между нами было два с половиной года разницы. И сестра во многом от меня отличалась: она была более мягкой, мечтательной, артистичной и более красивой, чем я. Словом, Жюльетта была натурой поэтической. Она много писала: превосходные стихи, романы и трагедии. Я верила в Бога, она – нет и хохотала, если заставала меня за молитвой. Казалось бы, такие разные существа нельзя перепутать.
И тем не менее. В Бангладеш начало развиваться наше сходство. Мы к этому не стремились и этого не замечали. Вероятно, совместное валяние на диване ускорило процесс. Мы стали почти двойниками.
Примерно в это время я начала с нетерпением ждать почты. На первых порах мне нет-нет да и приходило милое письмецо из Нью-Йорка от Мари или от Розлины. От полноты чувств я приукрашивала каждое слово, придавала ему особое значение и убеждала себя, что читаю обстоятельные послания. И тут же разражалась в ответ чередой патетических клятв, не обращая внимания на разницу в объеме и стиле между тем, что я получала и что писала.
В результате письма от подруг очень скоро совсем заглохли. Я же не сразу смирилась с этой истиной и первые месяцы валила все на почтовые неполадки. Однако родители почему-то исправно получали письма со всех концов света.
Мама утешала меня, как могла:
– Не все люди пишут письма. Это не значит, что тебя забыли или разлюбили. Вот Инге предупредила заранее, что писать не будет, а ведь она так тебя любит! Просто она как раз из тех, кто никогда не пишет.
Я пыталась это переварить. Но получалось плохо: сначала-то мои подружки писали, так почему потом вдруг превратились в непишущих? С чего это они так изменились?
– Я-то не меняюсь!
– Еще как меняешься.
Мама была права: мои чувства оставались прежними, но положение стало другим. Я больше не была королевой, как когда-то в Нью-Йорке. Или, во всяком случае, потеряла престол.
К счастью, я еще оставалась ребенком. Иногда родители брали нас с Жюльеттой с собой в поездки по стране, и детская энергия била во мне ключом. Стоило мне, например, увидеть речку, озеро или ручей – а Бангладеш изобилует ими, – как я бросалась в воду, послушная зову родной стихии. Так однажды, искупавшись в Ганге, заработала чудовищный отит – великая река наполовину размыла мой слух.
Единственное, чем была богата страна, это ее население, и чрезмерное обилие людских ресурсов служило причиной крайней нищеты. Мы объехали все провинции и не видели ничего, кроме множества прекрасных людей, добрая половина которых медленно умирала. Умирание было основным занятием жителей Бангладеш.
А основным занятием моего отца в Бангладеш было как раз не давать им умирать и всячески поддерживать все, что помогает развитию страны. В одной глухой, затерянной в джунглях деревне под названием Джалшатта некая бельгийка основала лепрозорий. Родители тоже загорелись этой затеей. И мы чуть ли не поселились в Джалшатте.
Упомянутая бельгийка была похожа на переодетого монахиней полководца, звали ее сестра Мари-Поль. Эта доблестная женщина не останавливалась ни перед чем. Она почти не спала, днями и ночами ухаживала за больными, на которых страшно глядеть, управляла всем хозяйством, добывала пищу и отгоняла змей и тигров.
Так проходила жизнь сестры Мари-Поль вот уже двадцать лет, с тех пор, как она заложила первый камень лепрозория. Не удивительно, что она была тощая, суровая и упрямая.
Мама с папой с первого дня помогали ей во всех делах. А мы с сестрой поначалу гонялись в джунглях за обезьянами, но они оказались агрессивными, и мы вернулись в лечебницу. Вокруг было голо и пусто. Мы сели на камень.
– Пошли посмотрим на прокаженных? – предложила я.
– Еще чего!
– А что ж тогда тут делать?
– Хороший вопрос.
– Куда, по-твоему, они девают мертвых?
– Наверно, хоронят.
– Я поищу где.
– Ненормальная!
Я исходила вдоль и поперек всю территорию, но место погребения так и не нашла. Прокаженные, у которых болезнь зашла не слишком далеко, свободно гуляли. Хотя, казалось, куда уж дальше! На земле сидел человек, у которого вместо носа была дыра, и через нее виднелся мозг.
Я заговорила с ним. Он произнес несколько слов на бенгали, давая понять, что не знает английского. Когда он говорил, мозг шевелился. Это зрелище потрясло меня: значит, речь – это шевеление мозгов.
Вечером нас отвели в спальни, у нас с Жюльеттой на двоих была крохотная келья с узким, еле голову просунуть, окошком. В ней горела свеча – электричества здесь не было. В темных углах угадывались здоровенные пауки. Я их не боялась и провожала трусиху Жюльетту в уборную. Вот где была настоящая жуть! Джалшатта казалась нам преддверием ада. Мы улеглись на соломенные тюфяки и решили по возможности не выходить из кельи.
Ночью пытались разобраться, что за звуки несутся из джунглей. Днем читали, погружались в книги с головой: Жюльетта – в «Унесенных ветром», я – в «Камо грядеши».
Чтение было нашим плотом «Медузы». Вокруг кипела жестокая борьба за выживание. Мы ничего не имели против этих несчастных. Но их страдания пропитывали нас как губку, и, чтобы этот смертельный поток не подхватил нас, мы цеплялись за свои книги.
Сестра Мари-Поль промывала гнойную язву. Скарлетт О\'Хара танцевала на балу с Реттом Батлером. Больная женщина не чувствовала рук, нервные окончания в них отмирали. Петроний говорили Нерону, что стихи, которые тот сочиняет, недостойны его гения.
Нас звали к столу, и мы ели со всеми вместе чечевичную похлебку, а тем временем сестра Мари-Поль рассказывала что-то невыносимое. В те дни я приняла твердое решение: никогда в жизни не открывать лепрозория. И с похвальной стойкостью выполнила этот обет.
На двенадцатилетие мне подарили слона – настоящего! Правда, всего на сутки.
Жаль, конечно, но зато уж сутки-то слон был моим. Я забралась к нему на спину, села позади погонщика и каталась весь день рождения. В городе на меня смотрели как на королеву.
На слоне жизнь казалась куда краше. Такая позиция прибавляла мне высоты, величия, вызывала всеобщее восхищение. Я была бы рада не слезать до скончания веков.
К полднику мы вернулись в бункер, я держала торт с двенадцатью свечками в руках, все так же сидя на широченной слоновьей спине, куда вскарабкалась еще и Жюльетта. Слон с погонщиком получили свою порцию торта, но слону сладкое как-то не очень понравилось. Он угостился по-своему: выдрал с корнем и сжевал целиком банановую пальму, а потом запил водичкой: запихнул в рот садовый поливальный шланг и не выпускал его минут сорок, пока не утолил жажду.
Однако в столь роскошном подарке мне чудилось дурное предзнаменование. Я пыталась отогнать суеверные мысли. Дело же было в том, что меня не радовал мой возраст. Двенадцать лет – последний рубеж детства.
Однажды вечером на меня снизошло озарение. Я лежала на диване и читала рассказ Колетт, который называется «Зеленый воск». В нем, собственно говоря, не было никакой интриги, просто девушка запечатывала конверты. Но почему-то я не могла от него оторваться. А посреди одной фразы произошло нечто совершенно непонятное: по спине у меня пробежал холодок, и, несмотря на тридцативосьмиградусную жару, я покрылась мурашками.
Ошарашенная, я еще раз прочитала отрывок, который вызвал эту реакцию, пытаясь понять ее причину. Но в нем говорилось только о расплавленном воске, какой он на ощупь и чем пахнет, – то есть, считай, ни о чем. Почему же меня так пробрало?
В конце концов я поняла. Фраза была красива, на меня так подействовала красота.
Я, конечно, помнила, что нам твердили в школе: «Проанализируйте стиль этого писателя», «Посмотрите, как прекрасно написано это стихотворение: такая-то гласная четыре раза появляется в одной строчке» и т. д. Слушать эти рассуждения так же скучно, как слушать влюбленного, восхваляющего прелести своей возлюбленной перед первым встречным. Дело не в том, что словесной красоты не существует, а в том, что передать ее другому так же невозможно, как тронуть прелестью Дульсинеи того, кто к ней равнодушен. Или ты влюбишься сам и тогда поймешь, или так и останешься глух.
Для меня это открытие было подобно Коперникову перевороту. Чтение, наряду со спиртным, составляло основу моего бытия. Отныне оно превращалось в поиски сокровенной, невыразимой красоты.
Мама повезла нас на море. Раздолбанный самолет бангладешской авиакомпании «Биман» перенес нас в Кокс-Базар, старый, еще времен английской колонизации, курортный городок. Мы остановились в когда-то роскошном викторианском отеле, который теперь превратился в кишащую тараканами развалину, хотя и не лишенную известного обаяния.
Ни одного отдыхающего в Кокс-Базаре не было. Бангладеш вообще неподходящее место для отдыха. Отель был пуст, если не считать четы семидесятипятилетних англичан. Целыми днями они сидели в своем номере И читали допотопные номера «Таймс», а к ужину спускались в «ресторан» – она в вечернем платье, он в смокинге – и с презрением смотрели по сторонам.
Мы же проводили все время на пляже. Бенгальский залив притягивает своей грозной красотой, никогда не видела такого бурного моря. Большие волны так и манили меня, и я часами не вылезала из воды.
Кроме меня, никто не плавал. Мама с Жюльеттой загорали на берегу. Вообще народу на пляже было немного, в основном дети, которые собирали раковины на продажу. Я звала их искупаться со мной. Они улыбались и отказывались.
Упоительные дни. Целью и смыслом моей жизни стало братание с небом на гребне волн. Чем огромнее они были, тем дальше увлекали меня и тем выше возносили.
По ночам, лежа в кровати под ветхим балдахином и глядя на ползающих по москитной сетке тараканов, я все еще ощущала всем телом танец кипучих волн: вперед-назад. И мечтала поскорее снова в них окунуться.
Однажды, когда я уже не первый час болталась в море и заплыла далеко от берега, вдруг чьи-то руки, не одна пара, а больше, схватили меня за ноги. Вокруг никого не было. Руки моря!
От испуга у меня отнялся язык.
Руки моря побежали выше и сорвали с меня купальник.
Я отчаянно отбивалась, но руки моря были сильные, и их было много.
И по-прежнему никого вокруг.
Руки моря раздвинули мои ноги и проникли внутрь.
От острой боли голос у меня прорезался. Я заорала.
Мама услышала и бросилась в воду с диким криком – только мать может так кричать. Руки моря отпустили меня.
Мама доплыла до меня и вытащила на берег.
Мы увидели, как поодаль выскочили из воды и бросились бежать четверо местных парней лет двадцати, поджарых и мускулистых. Их искали, но не нашли. А я больше нигде и никогда не заходила в воду.
Жизнь как-то потускнела.
По возвращении в Дакку я заметила, что у меня атрофировалась часть мозга. Исчезли блестящие арифметические способности. Я не могла произвести даже простейших подсчетов.
В голове образовалось черное зияние. Оно и до сих пор не исчезло.
Я оставалась такой же ненасытной прорвой, но в уме началась подростковая перестройка.
Во мне заговорил новый голос, он не заглушал предыдущие, но в их хоре ему принадлежало решительное слово. Я привыкла к этому многоголосию. Голос-новичок никогда не упускал случая глумливо указать на безобразную сторону вещей.
Сестра Мари-Поль давно просила прислать ей из Бельгии помощников для работы в лепрозории. Отец осаждал министерство и разные фонды, пока наконец не получил сообщение о том, что к нему направлены две фламандские монахини, которые решили посвятить свою жизнь уходу за больными в джунглях.
Папа поехал в Дакку в аэропорт встречать их. Родители хотели сначала покормить святых сестер, а потом отвезти в Джалшатту. Мы с Жюльеттой ждали их с любопытством, какое всегда возбуждают люди, идущие на великие жертвы. Кем, в самом деле, надо быть, чтобы по собственной воле покинуть благоустроенный монастырь во Фландрии и ринуться в геенну бенгальского лепрозория? Что скрывалось за таким безумным самопожертвованием?
Дверь гостьям открыл садовник, добрый мусульманин, весивший килограммов пятьдесят вместе с одеждой. Он застыл, задрожал и еле успел отскочить, чтобы дать проход, да пошире, двум существам такой необъятной величины, что увидеть их целиком можно было, только вытаращив глаза. Хоть сестры были не родные, но из-за одинаковых габаритов казались близнецами.
И сестре Лис, и сестре Леен было по двадцать пять лет, но на вид им можно было дать сколько угодно. Сходство, обусловленное комплекцией, дополнялось одинаковой монашеской одеждой и одинаковыми же чемоданами. Круглые, похожие на пузырь физиономии сияли добродушием.
Мама сделала вид, что не видит ничего необычного в их внешности, и очень вежливо с ними заговорила. Оказалось, сестра Лис и сестра Леен, никогда прежде не покидавшие свою родную деревню в Западной Фландрии, говорили на каком-то невразумительном местном диалекте. Речь их напоминала звяканье крышки на кастрюле с кипящей картошкой.
Родители переглянулись. Видно, оба подумали об одном и том же: как отнесется сестра Мари-Поль к такому пополнению? После обеда мы усадили монахинь в машину и еле-еле втиснулись сами. Впервые я ехала в Джалшатту с охотой – очень уж любопытно было посмотреть на сцену прибытия. Новый внутренний голос нашептывал: «Посмотри, как трясутся их жирные туши на каждом ухабе. Теперь ясно: желание посвятить жизнь служению ближнему возникает у тех, кто имеет проблемы».
Доехав до места, мы извлекли сестер из автомобиля. Они восторженно озирались – джунгли сильно отличались от привычного им фламандского ландшафта. Сестра Мари-Поль приняла их в свое распоряжение, как генерал новобранцев. Не обращая ни малейшего внимания на их габариты, она тотчас увела их, объявив, что служба будет нелегкой.
И – не чудо ли! – сестра Лис с сестрой Леен оказались подвижницами. Они справлялись с нечеловеческой работой и спасали жизнь сотням прокаженных. В лепрозории они остались навсегда и при этом не потеряли ни грамма.
По сравнению с Бангладеш соседняя Индия представлялась райской страной. После Дакки Бомбей казался Нью-Йорком, а Калькутта – Новым Орлеаном. Однако из-за индуизма бедность там выглядела еще более вопиющей, ее подчеркивала разница между высшими и низшими кастами. В Бангладеш, где господствовал умеренный ислам, процветало нищее равенство.
На всей земле только мы одни ездили в Калькутту, ближайший от границы индийский город, за едой. Как ни мало ее было в этом гиблом месте, нам и это казалось изобилием.
Поднимались мы и в Дарджилинг, покоривший меня своей сказочной красотой. Вообще Гималаи непреодолимо притягивали нас, недаром же каждый день за чаем мы смотрели на Эверест. И наконец однажды выбрались на неделю в Непал.
Мне страшно понравилась эта страна, где надо было ходить задрав голову и глядеть на грандиозные горные вершины. И совсем иное открывалось взорам на человеческом уровне.
Особенно поразил меня храм Живой Богини, ничего более впечатляющего я не видела в целом свете. Эта богиня – девочка, которую еще при рождении брахманы выбирают по сотне астрологических, кармических, социальных и прочих критериев. Дитя возводится в ранг божества и, так сказать, вмуровывается в храм. Девочка растет, не покидая трона, ее кормят разными яствами, украшают цветами, жрицы воздают ей всевозможные почести, но она не умеет ходить. Единственное, что ей дозволяется делать, это брать в руки священные предметы. Никто, кроме жриц-девственниц, не смеет поднять на нее глаза.
И только раз в год устраивается торжественная процессия, во время которой Живую Богиню проносят в огромном паланкине через весь город. Толпы народа глазеют на девочку, вопят и возносят молитвы. Для нее же это единственная возможность посмотреть на мир. В тот день ее без конца фотографируют. Вечером она возвращается в храм, и двери его закрываются до следующего года.
Так все идет до тех пор, пока ей не исполняется двенадцать лет. Как только она достигает этого возраста, ее перестают считать божеством и отправляют восвояси.
Разжиревшую, едва стоящую на ногах, давно оторванную от семьи девочку попросту вышвыривают вон. И никому нет дела до того, как бывшая богиня будет жить среди людей.
Снаружи к стене храма было приколото множество фотографий тогдашней Живой Богини, совсем маленькой и постарше, это были ex-voto. По ним можно было проследить, как год за годом крохотная девчушка превращается в этакого раздутого шелковичного червя. Здесь были и старые карточки, изображавшие предыдущих Живых Богинь, жуткая галерея девочек-бочек, которые доживали до двенадцати лет и исчезали. Трудно сказать, когда им жилось хуже: до или после этого срока.
Мне самой было двенадцать, когда я посетила храм Живой Богини. Сказать, что я была потрясена, значит ничего не сказать. Конечно, моя судьба ничуть не походила на судьбу несчастной непальской девочки, но в глубине души я чувствовала с ней какое-то родство.
Чутье подсказывало мне чуть ли не с младенчества, что, вырастая, мы на самом деле движемся к упадку, и на этом пути по убывающей есть свои болезненные вехи. В храме Живой Богини я воочию убедилась в том, о чем давно смутно догадывалась: в двенадцать лет для девочек начинается изгнание.
В голове у меня творилась смута. Новый голос окреп и мешал мне рассказывать. До сих пор этот внутренний монолог, в котором реальность сплеталась с фантазией, никогда не прекращался, он сопровождал каждую мою мысль, каждый жест. Теперь же в него постоянно вторгался новый голос, он признавал лишь рваный стиль и пресекал мои попытки связать концы с концами.
Все разваливалось на кусочки, превращалось в пазл, в котором недоставало все больше деталей. Если до сих пор мой мозг функционировал как машина, вырабатывающая из хаоса нечто цельное, то теперь он превратился в какую-то дробилку.
В Бирму мы перебрались, когда мне исполнилось тринадцать. Бирма – самая прекрасная страна в мире, и было очень обидно очутиться в ней в том возрасте, когда я не могла соответствовать ее уровню. Пятью годами раньше или позже я бы оценила эту красоту и насладилась ею в полной мере. Но в тринадцать лет мне ее было просто не переварить.
Я прочитала «Золотой храм» Мисимы. Несчастный монах, который ненавидел все прекрасное, – это была я. Прекрасное пробуждало во мне какие-то эмоции, только когда я представляла себе, как я его разрушаю. Правда, в отличие от бонзы-пиромана, я никогда не перешла бы к делу и довольствовалась мысленным поджигательством. Лишь в пламени этих пожаров я и воспринимала окружающую красоту.
Родители повезли нас в Паган, блеском превосходящий Киото, его древний храмовый комплекс – одно из лучших мест на планете. Я была подавлена. К счастью, я узнала, что этот лунный пейзаж частично обязан своим существованием грандиозному пожару, что несколько примирило меня с ним. Когда величественные пагоды слишком угнетали меня, я мысленно насылала на них то пламя многовековой давности и успокаивалась.
Подозреваю, что Жюльетта разделяла мое смятение.
– Ужасно красиво, – говорила она.
Это давно стало расхожим выражением, но в данном случае для Жюльетты, как и для меня, оно имело буквальный смысл: эта чрезмерная красота нас ужасала. Она требовала жертв, а какую жертву мы могли принести? Только самих себя… или же ее, проклятую эту красоту. «Она или я» – раз так, начинаешь законно защищаться. И потом, Жюльетта ведь тоже читала «Золотой храм», жадно, не отрываясь.
Мое тело стремительно менялось. За год я выросла на двенадцать сантиметров. Проклюнулись груди, маленькие до смешного, но мне и этого было много, я даже попыталась спалить их зажигалкой, подобно тому как амазонки выжигали одну грудь, чтобы было удобнее стрелять из лука, но только сделала себе больно.
Тогда я отложила решение вопроса на будущее, уверенная, что рано или поздно найду его.
Этот сумасшедший рост возвращал меня в состояние набирающего вес младенца. Я изнемогала. Дотащиться до бара стало теперь подвигом, и я была бы не способна на него, если бы не перспектива хлебнуть виски. Я пила, чтобы забыть о том, что мне тринадцать лет.
Я была долговязой и нескладной, носила на зубах пластинку для исправления прикуса. В это время убили президента Бангладеш, бесподобного Зию ур-Рахмана. Стоило мне уехать из какой-нибудь страны, как там тут же что-нибудь случалось. Мне опротивел весь мир.
Бангладеш погрязла в военной диктатуре. Я – в диктатуре собственного тела. Бирма и Албания перешли в режим автаркии. Я закрыла свои границы.
Отец тяжело переживал смерть Зии ур-Рахмана. Маму гораздо больше тревожило здоровье дочерей, особенно младшей, которая давно уже не вставала с дивана.
– Скоро придется поднимать тебя домкратом, – говорила она, глядя на мои мощи, распростертые на диванных подушках.
Она заманила нас в английский клуб с бассейном. Мне было бы плевать на бассейн, но приключилось несчастье: я увидела, как входит в воду один английский мальчик лет пятнадцати, стройный и изящный, и что-то во мне оборвалось. О ужас: меня привлек мальчишка! Только этого не хватало. Предательское тело!
Правда, у юного англичанина были длинные черные волосы, бледное лицо, яркие губы и тонкие руки, но все-таки это был мальчишка! Какой позор… Я стала стараться попасться ему на глаза. Но он на меня не смотрел. И я его понимала: смотреть было не на что. Лекарство от этого неприятного недуга было одно: книги. Я зачитывалась «Федрой»: конечно же я была Федрой, а он – Ипполитом. Моя тоска отлично укладывалась в расиновский стих. Но все же положение было унизительное.
И я помалкивала о своих муках.
Дикий хаос бушевал в размытых гормонами пустотах моей души. По ночам я вставала и шла на кухню воевать с ананасами. Я заметила, что, когда поем слишком много этих фруктов, у меня кровоточат десны, и не могла не вступить с обидчиками врукопашную. Вооружившись здоровенным ножом, я хватала ананас за чуб, в несколько взмахов сдирала с него шкуру и пожирала до кочерыжки. Если кровь не появлялась, я так же разделывалась со вторым врагом, пока не наступал вожделенный миг и его желтая плоть не пропитывалась моим гемоглобином.
Это зрелище доставляло мне неистовое удовольствие. Я жадно глотала розово-золотистую мякоть. Вкус ананаса с кровью жгучей сладостью разливался по жилам. Я откусывала куски побольше, и кровь шла еще сильнее. Это был поединок между фруктом и человеком.
Я была обречена на поражение, разве только стала бы биться до последней капли крови. Обычно я останавливалась, когда уж слишком расшатывались зубы. К тому времени кухонный стол превращался в усеянный ошметками боксерский ринг.
Фруктовая илиада несколько смягчала мой раж.
Предчувствие великого бедствия томило меня слишком долго. И наконец я поняла, что само собой оно не произойдет. Его надо спровоцировать. Рассчитывать на политику не приходилось – перевороты и бунты случались только там, откуда я уезжала; на мистику тоже – сколько ни пытала я взором небо и землю, никаких предвестников Апокалипсиса не наблюдалось.
А я жаждала катастрофы, и Жюльетта тоже. Мы не говорили об этом. Между нами уже установилось то взаимопонимание, которое продолжается до сих пор, – когда слова излишни. Каждая знала, что переживает другая: то же, что она сама.
Меня все так же влекло к юному англичанину, мое тело все так же бурно развивалось, внутренний голос все так же язвил меня, а Бог все так же наказывал. И я доблестно противостояла этим напастям.
В Бангладеш мне говорили, что голод недолго бывает мучительным, очень скоро хоть и продолжаешь голодать, но уже не страдаешь. Учитывая это, я постановила: 5 января 1981 года, в день святой Амелии, я прекращаю есть. Это лишение должно компенсироваться накоплением: закон предписывал с того же дня хранить в памяти все, что я чувствую и буду чувствовать на протяжении всей жизни.
Простительно забыть какие-нибудь технические детали мироздания: дату битвы при Мариньяно, американский гимн, теорему Пифагора или периодическую систему элементов. Но не помнить того, что хоть сколько-нибудь тебя взволновало, – настоящее преступление, которое совершало множество людей вокруг меня. У меня это вызывало физическое и нравственное отвращение.
В ночь с 5 на 6 января 1981 года я провела первый сеанс эмоциональной кинохроники: передо мной как на экране предстало все, что я почувствовала за день (в основном все эмоции были связаны с голодом). С тех пор, то есть с 5 января 1981 года, такая бобина со скоростью света прокручивается у меня в голове каждую ночь.
Потому ли, что мне было тринадцать с половиной лет, а в этом возрасте потребность в пище особенно велика, но голод стихал очень медленно. Он терзал мое нутро еще месяца два, и это время было для меня страшной пыткой. Напротив, память приручилась очень быстро.
Через два месяца долгожданное чудо наконец произошло: голод исчез, уступив место несказанной легкости. Я убила свое тело и праздновала грандиозную победу.
Жюльетта похудела, я же превратилась в скелет. Анорексия пошла на пользу: заморенный голодом внутренний голос умолк; грудь снова стала совершенно плоской; я не испытывала больше ни малейшей тяги к английскому мальчишке и, честно говоря, вообще ничего не испытывала.
Такая янсенистская аскеза – полный физический и душевный пост – заморозила во мне все чувства и дала передышку: я перестала ненавидеть себя.
Отказавшись от еды, я решила питаться словами и для начала проглотила целый толковый словарь. Вбирала в себя все, не пропуская ни одного блюда: как узнать, не попробовав, что какие-то из них ничего не стоят?
Конечно, у меня было сильное искушение перескакивать с буквы на букву, как обычно и делается. Но я действовала, как задумала: перемалывала все строго в алфавитном порядке, чтобы ни крошечки словарного запаса не пропало даром. Результат оказался ошеломляющим.
Опытным путем я постигла энциклопедическую несправедливость: одни буквы были намного интереснее других. Самая увлекательная из всех – это буква А; может, причиной тому ее подмеченная еще Рембо чернота? Или просто действует нерастраченная энергия начала?
Теперь мне кажется, что, затевая это чтение, я подсознательно преследовала еще одну цель: помешать полному распылению мозгов. Ибо чем больше я худела, тем явственнее таяли остатки моего разума.
Тем, кто восхваляет духовную мощь аскетов, надо бы самим перенести анорексию. Длительный пост – лучшая школа самого прямолинейного и грубого материализма. Когда перейдена некоторая черта, так называемая душа чахнет и полностью испаряется.
Плачевное умственное угасание истощенного голодом существа может толкнуть его на героические шаги. В нем говорят гордость и инстинкт самосохранения. В моем случае это вылилось в такие монументально-интеллектуальные подвиги, как чтение словаря от А до Я.
Ошибочно видеть в голодовке средство, стимулирующее мышление. Пора наконец раз и навсегда понять: аскеза вовсе не обогащает духовный мир. В лишениях нет никакой доблести.
Нас возили на гору Поппа, на вершине которой, на неправдоподобной крутизне, стоит буддийский монастырь.
Мне было уже четырнадцать, и я была вполне недурна, особенно одетая. Монахи долго разглядывали меня и сказали отцу, что хотели бы меня купить. Мама спросила, чем объясняется такое желание.
– У нее лицо как у фарфоровой куклы, – отвечали монахи.
Польщенные родители сделали вид, что предложение их заинтересовало, и стали обсуждать цену.
Мне же все это не показалось смешным. Я переживала период болезненной застенчивости.
В ту пору я весила сорок килограммов и продолжала худеть. Еще немного – и ни один монах даже в шутку не даст за меня ни гроша. Утешительная мысль.
Я впервые прочла «Пармскую обитель». Этот роман, как и другие книги, в которых идет речь о тюрьме, глубоко взволновал меня: выходило, что настоящая любовь возможна лишь в заточении. Почему-то мне это было важно.
Кроме того, эта книга входила в золотой фонд цивилизации. Я же, из-за своей анорексии, жила в отрыве от мира и страдала от этого. Не меньше увлекали меня книги о концлагерях: «Смерть – мое ремесло», «Человек ли это?». У Примо Леви мне попалась фраза Данте о том, что «люди созданы не для животной доли».
[16] А я жила как животное.
За исключением таких вот редких моментов отрезвления, когда мне открывалась вся мерзость моей болезни, я ею даже кичилась. Гордилась тем, что превзошла человеческую природу.
Мне казалось, что принуждать и даже попирать себя очень полезно. Я вспоминала лето, когда мне исполнилось тринадцать и я смахивала наличнику, которая никак не превратится во что-нибудь путное. Теперь я прекратила есть, и во мне закипела физическая и умственная энергия. Я победила голод и наслаждалась пьянящим вакуумом.
Если разобраться, то во мне говорил голод высшего порядка: голод по голоду.
Лаос – страна небытия. Не то чтобы там ничего не происходило, но вьетнамские власти умели так все придавить и разгладить, что создавалось впечатление полного отсутствия жизни.
Диктатура подло прятала концы в воду. Неугодных забирали только по ночам. Утром люди просыпались и обнаруживали, что их сосед исчез. Причины? Самые диковинные: например, он разговаривал с иностранцем или слушал музыку.
Удушающая колонизация не отнимала у лаосцев их утонченности: даже брошенные в небытие, они прозябали изящно и изысканно.
Меня переезды из страны в страну больше не волновали: не все ли равно, где голодать.