Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Может, тебе нужны костыли?

— Вообще-то я собиралась идти белье стирать, — произнесла Бриджит. — Не ходить же в грязном исподнем только из-за того, что мы пленники. Если кому-то из вас понадобится пойти за мной, милости прошу, хотя это весьма глупо. Вы знаете, что я никуда не убегу. Здесь, в ваших руках, моя семья. — Не глядя на Пэдди и Дермета, она отправилась в спальню собрать белье. Никто за ней не пошел.



Вечер тянулся медленно. Обстановка до того накалилась, что всякий раз, когда кто-то делал резкое движение, или чей-то нож звякал по тарелке, или Лайам ронял вилку, все напряженно застывали, а стоявший в дверях Шон направлял на них пистолет.

Заведя руку за спину Джоуди, он вцепился ей в плечо.

— Ты лучше любого костыля.

Бриджит мыла посуду, а Лайам вытирал ее. Спать они отправились, как и было приказано, в девять часов.

— Ладно, пойдем.

Так плечом к плечу они прошли гостиную и коридор и вошли в ванную. Джоуди опустила его на сиденье унитаза.

Едва дверь в спальню затворилась, Коннор повернулся к Бриджит.

— Секундочку, — произнесла она, делая шаг назад. Оставив его одного, она вышла в коридор, достала из шкафа халат и полотенце и вернулась.

— Почему ты подчиняешься им? — сердито выпалил он, и лицо его потемнело от гнева. — Как могу я выстоять против них, если ты все время противишься мне?

— Ты сможешь сам справиться... я имею в виду, у тебя хватит сил?

— Тебе не выстоять, — устало ответила она. — У них пистолеты. — Она стала раздеваться, убирая юбку и блузку в гардероб.

Взглянув на нее, Энди залился румянцем. Джоуди почувствовала, как сама начинает краснеть.

— Не стой ко мне спиной, когда я с тобой разговариваю! — Голос у мужа дрожал.

— Боже, — воскликнул он, — о чем ты переживаешь!

Бриджит повернулась. Прошел всего один день, даже ночь еще не прошла, а он уже не мог владеть собой, потому что ничто не было в его власти. Она смотрела на него не мигая.

— Ладно, замечательно. Но, если понадобится помощь, кричи, не стесняйся. Хорошо? И говори, кто тебе нужен, я или папа.

— У нас нет выбора, Коннор. И я не противлюсь тебе, а просто не вывожу из себя, когда это бессмысленно. Кроме того, я уже привыкла делать то, что мне велят другие.

Краска еще не сошла с его лица, но теперь он рассмеялся.

— Что ты хочешь этим сказать?

— О\'кей.

Бриджит снова повернулась к гардеробу.

Оставив его в ванной комнате, Джоуди вышла и прикрыла дверь. Затем пошла в свою спальню выбирать для него одежду: простые белые носки, белые хлопчатобумажные трусы и пару вылинявших синих джинсовых шортов, которые она проносила, почти не снимая, два лета и которые теперь стали маловаты и должны были оказаться Энди как раз впору. Наскоро просмотрев содержимое шкафа, Джоуди обнаружила ярко-красную рубашку, которая всегда так здорово подходила к этим шортам. Прошлым летом она была немного просторной для нее. Сейчас, вероятно, она будет как раз. Но она хотела отдать ее Энди, хотя для него та могла бы оказаться немного великоватой.

— Ложись спать.

Чтобы отыскать пару старых кроссовок, Джоуди пришлось присесть и погрузиться во внутренности шкафа. Когда-то они были белые и красивые. Пусть теперь они и потертые, но еще вполне приличные, разве что на правом порван шнурок. Она хорошо помнила, где это случилось. Тогда она наспех связала его узлом, но до замены так и не дошли руки.

— Тебе все равно, так ведь? Ты считаешь, что я должен уступить, согласиться на любые их требования, выкупить сейчас нашу свободу, сдав все, за что мы сражались всю свою жизнь!

Достав упаковку новых белых шнурков из ящика письменного стола, Джоуди присела на край кровати и принялась выпутывать старые шнурки. Когда вдевала новые, взгляд ее упал на кучу собранной ею одежды.

— Я понимаю, что этого ты не сделаешь. — Она продолжала раздеваться. Чтобы занять себя, принялась отыскивать чистую ночную рубашку взамен выстиранной. — Ты не оставил себе места. Не думаю, что и у них оно осталось. Вот в чем беда всех нас — мы заложники прошлого, которое сами же создали. Ложись спать. Даже если проторчишь всю ночь на ногах, делу этим не поможешь.

Папа не станет возражать, подумала она. Все это старое хламье, за исключением разве что носков и трусов.

— Ты труслива, Бриджит. Вот не думал, что когда-нибудь мне будет стыдно за свою жену.

«Трусов! О, Боже, что мне лезет в голову?»

— Ты, я полагаю, вообще об этом не думал, — заметила она в ответ. — Обо мне, я хотела сказать. — Прошла мимо него, надевая ночную рубашку, на свою сторону кровати.

Но она отдавала себе отчет, откуда появились эти мысли: прошлой ночью Джоуди наблюдала за натягивающим джинсы Энди и успела увидеть его голый зад. Так что знала, что он не носил трусов.

Некоторое время Коннор молчал. Потом она услышала, как он раздевается, вешает одежду в гардероб, затем почувствовала, как слегка колыхнулась постель, когда муж улегся.

Но он не знает, что мне это известно, возразила она самой себе.

— Я прощу тебе это, потому что ты напугана, — высказался он наконец.

Провалится со стыда на месте, если я предложу ему надеть трусы. Особенно если учесть, что они мои.

Бриджит не ответила. Она не помогала ему и оттого чувствовала себя виноватой, но на самом деле если что и мешало общению с супругом, так это его непримиримость. Речь шла о принципе, и Бриджит понимала, что Коннор ничего не сможет поделать, во всяком случае, сейчас.

Елки-палки!

Много лет муж распоряжался ею как хотел, точно так же, как теперь Дермет распоряжался им. Была в этом и ее вина — что подчинялась. Она мечтала о мире, хотелось, чтобы глава семьи был счастлив — не всегда ради него, а ради себя. Ведь тогда он делался добрее и больше походил на того человека, каким ей хотелось его видеть, — человека, который радуется мелочам не меньше, чем великому, и который любит ее. Ей следовало быть честной… много, много лет назад.

Подхватив их с кровати, Джоуди побежала к письменному столу. Заталкивая их в верхний ящик, она услышала, как распахнулась дверь ванной комнаты. Джоуди спешно толкнула ящик внутрь.

А сейчас ей не под силу даже Лайама уберечь от разочарования, которое стало страшить его сильнее, чем угроза насилия со стороны Дермета или Шона. Она ничего не может поделать.

— Энди? Сюда. — Но тут же вспомнила о его колене. — Нет, подожди, я сейчас иду.

Бриджит скользнула к краю постели, еще чуть-чуть отдаляясь от мужа, и притворилась спящей.

Но он отозвался прежде, чем она успела сделать шаг.



— Не надо. Все в порядке. Я сам. — Джоуди услышала, как он ковыляет по коридору.

— Ты уверен?

На следующий день стало хуже. Сдержанности стало меньше, срывы сделались грубее. Заняться было нечем, и все они сгрудились внутри коттеджа. Шон, Пэдди и Дермет, сменяясь, караулили и спали по очереди. Они наглухо заколотили гвоздями окна, воздух в доме сделался спертым, и выбраться из помещения можно было только через одну из двух дверей.

— Справлюсь. Оставайся на месте.

— Чего, черт возьми, они дожидаются? — допытывался Коннор, когда они с Бриджит оставались наедине в спальне, а Шон караулил у дверей.

— Хорошо. — Джоуди подошла к кровати, села и продолжила вдевать шнурки.

— Не знаю, — отвечала она. — Я не знаю, что может произойти. Ты не собираешься менять свое решение, они тоже. — На самом же деле она думала в этот момент о Билли с Иэном, которых убили у них на глазах и закопали где-то на склоне холма, но признаваться в этом не хотела. Иначе ей пришлось бы задуматься над последствиями убийства и над возможностями, которые после него исчезли.

— Тогда чего же они дожидаются? — повторил он. — Потребовали у кого-нибудь денег? Или собираются держать меня здесь до тех пор, пока кто-то другой не возьмет власть?

Об этом Бриджит не подумала. Стало легче, поскольку такой поворот имел смысл.

— Да, — произнесла она вслух. — Возможно, и так. — И тут же засомневалась. Припомнилось, что Дермет, казалось, только и делает, что ждет. Мелочи, но она заметила: то повернется на случайный звук, то прислушивается вполуха и всегда — в напряжении, какого нет у Пэдди. Шон на глаза попадался реже — по сути, она вообще его не замечала.

— Тебя это как будто радует, — буркнул Коннор.

Она посмотрела на него. Морщины на лице мужа обозначались резче, глаза покраснели, словно он совсем не спал. Возле рта раздраженно билась жилка.

— Я не радуюсь, — мягко выговорила Бриджит. — Просто мне приятно, что ты подумал о чем-то, имеющем смысл. С этим легче уживаться.

— Уживаться?

— Легче жить, — поправилась она. — Я в гостиную возвращаюсь, пока они сами сюда не пришли. — И вышла, оставив мужа одного. Бриджит не знала, что еще можно сказать.



Шел третий день. Бриджит задержалась на заднем дворе, нарвав пучок мяты для картошки и устремив взгляд сквозь пучки травы к морю. Неожиданно она почувствовала, что кто-то стоит у нее за спиной.

— Уже иду, — не без едкости бросила она.

Дермет выводил ее из себя. Она видела, как он нарочно изводил Коннора, командуя им по мелочам, без всякой нужды. Резко обернулась и увидела стоящего в шаге от нее Пэдди.

— Спешить незачем, — откликнулся он, глядя поверх нее на воду, на слабенькие волны, с шорохом набегающие на прибрежный песок.

Бриджит проследила за его взглядом. Красивый вид, ничего не скажешь, но ее тянуло к первозданности Атлантического побережья с его широкими просторами, вознесенными в бесконечность небесами, со свежим и крепким ветром, который срывает белые барашки с могучих волн, а они с ревом обрушиваются на песок и катят дальше, таща за собой клочья пены.

— Я скучаю по Западу, — непроизвольно вырвалось у нее.

— И конечно же, больше вы не сможете туда поехать. — Голос его был тих, почти ласков. — Мы платим высокую цену, верно?

Она вздохнула, негодуя на то, что он как бы объединил их заботы, но потом поняла, что, наверное, и он повязан выбором, какой сделал давным-давно, тем, что другие ожидают от него, как Коннор всегда ожидал от Бриджит.

— Да, — согласилась она. — Грошик к грошику — и так много лет.

Некоторое время он молчал. Просто на воду глядел, как и она.

— Вы сами с Запада? — спросила она.

— Да. — В голосе его слышалось сожаление.

Одесса, где он был сыт, обогрет и где ему была предоставлена возможность заниматься любимой наукой, всё же решительно не подходила Дмитрию. Он не совпадал с этим любящим веселье, преуспевающим торговым городом ни по настроению, ни пожизненным устремлениям. Надо полагать, он ничего не имел бы против Одессы, если бы мощный расцвет торговли в ней сопровождался соответствующим подъемом науки. Увы, европейский прогресс, высадившийся после окончания Крымской войны на одесский причал, был пока представлен одной коммерцией. После крушения гулкого николаевского хронометра Одесса торопилась завести свои изящные буржуазные часы, жить по которым молодой ученый был категорически не в состоянии. Новое одесское время со всей очевидностью отсчитывало дни чьей-то чужой, непонятной ему жизни. Придет срок, и Менделеев испишет сотни страниц о пользе мореплавания и торговли, о портах и вывозе пшеницы, о ценах и тарифах. Это потом, когда его могучая мысль будет прокладывать торговые пути даже во льдах Северного Ледовитого океана, он отправит в Одессу, праздновавшую вековой юбилей, телеграмму: «Русское знамя просвещения, промышленности и торговли Черноморя, столетием Одессы укрепленное, да веет шире во всем море и всем мире. Профессор Менделеев». А пока он бессознательно жил по старым русским часам, которые никогда Россию не подводили, но ни разу не спасли. Когда Папков попросил Дмитрия дать их общему знакомому Познякову, не отличавшемуся практицизмом, совет, брать ли ему назначение в Одессу, тот ответил: «На Одессу пенять нечего — здоровье мое обстоит великолепно, а погода стоит — теплынь, море, переломанный берег, травка первая и цветы… — просто блаженство, какого желаю от души всякому. Кроме Познякова — ибо при этих увлекающих сторонах, при дешевых апельсинах, при скоро обещающейся дешевизне всего (письмо было отправлено 9 апреля 1856 года, спустя три недели после подписания Парижского мира. — M. Б.) — у нас уж до 40 кораблей на рейде, при всем хорошем, пропасть есть худого, неспокойного и для меня, и для Ильина (одесского приятеля Менделеева. — М. Б.), — а у нас, без сомнения, побольше практичности, чем у Познякова, для Познякова — здесь не житье. Мой совет ему не думать ехать сюда. Он найдет холод здесь такой — конечно, сердечный, — какого не видывал в Питере, внимания, участия ни на грош, зато услышит на каждом углу о пшеничке, в гостях придется даже услыхать, что не стоит отдавать по 3/4 копейки, когда можно будет скоро взять и по 1 копейке — это за четверть пшеницы… Впрочем, жить здесь будет, кажись, недурно, когда и теперь живется так себе — можно найти квартиру славную, уроки рубл. по 2 или даже по три… Теперь их еще немного, скоро будет пропасть… Квартиру можно иметь с мебелью и прислугой рублей за 10, хорошую, стол целковых в 9 прекрасный с вином, конечно, с аккерманским — но ведь аккерманское вино бывает иногда превосходно. Табак отличнейший. Чай в 2 руб., сахар, говорят, скоро будет 15 коп. сер. — кажется, всё. Жалованье учителя в год 428 р. Без квартирных, а с ними (в 1-й гимназии) — 500 руб., адъюнкту 650, что-то около этого с квартирными. Денег наживет, если захочет, только знакомых не будет хороших, а так себе кой-какие, гулянья полнехонькие, по воскресеньям на бульваре в 5–6 ч. весь город, в Европейской гостинице оркестрион — чудо, какого и в Питере нет. Однако пускай не едет лучше Позняков…»

В середине апреля Менделеев обращается к своим институтским профессорам с просьбой помочь ему в дальнейшем устройстве. Притом что первые приметы нового, европейского духа в России Дмитрия пока не удовлетворяли, он очень интересовался возможностями продолжения научной подготовки is Европе, если же не получится — тогда готов был отправиться в Пекинскую обсерваторию. В нем, как и во многих других русских ученых, было заложено двойственное отношение к Западу и западной науке: интерес, приправленный скептицизмом, или неприязнь, замешанная на восхищении. Эта вроде бы невозможная, но тем не менее очень стойкая и уцелевшая но сих пор мировоззренческая мутация может быть понята и осмыслена только в категориях страстной любви. Как бы там ни было, Менделеев очень хотел прикоснуться не только к другой науке, но и другой жизни.

Давыдов и Куторга отозвались незамедлительно. Оказывается, ни минуты не сомневаясь в успешной защите Менделеевым магистерской диссертации, они уже давно предприняли вес необходимые действия. Благодаря энергичной помощи Куторги и институтских друзей Дмитрия несколько студенческих работ будущего магистра (о пироксене из финской Рускиалы и об изоморфизме) не залежались в редакционных шкафах, а были своевременно изданы и даже розданы членам институтской конференции, составлявшим список выпускников для длительной подготовки в Европе. Вовремя сказал свое слово и Давыдов. Кандидатура Дмитрия Менделеева была своевременно рассмотрена, включена в список и отправлена в министерство. Призывая Менделеева не торопиться с просьбой о месте в Китае, Куторга писал: «Будьте здоровы и покойны духом; лучшее никогда не уйдет от вас. Похлопочем». В таком же смысле еще раньше ответил Давыдов, к которому Менделеев обратился с удивительно трогательным и прочувствованным письмом, представляющим собой настоящий манифест рвущегося к вершинам науки молодого трудолюбца, уверенного, что отчизна должна быть прямо заинтересована в его будущих успехах:


«Ваше превосходительство! Мир принес нам много, много радостей, возбудил много надежд в лице каждого русского, обновил многое. Чрез две с половиной недели после подписания его посвятившие себя ученому званию получили надежду быть за границей. «Спрос не беда», говорит русская мудрость, потому, не смея надеяться, все-таки решился спросить — не могу ли я быть причислен к тем, которые будут иметь счастье быть отправленными за границу. Уже одна возможность надежды волнует во мне всю кровь, особенно, когда подумаю о том застое, что меня ожидает здесь, если останусь на следующий год. Теперь пока было кой-что запасено, да и недостаток всего можно приписать к войне. Оказалось, что не с чем поработать окрепшим силам тела и духа, не могут и укрепиться эти силы, когда требуют и не находят они свежей пищи, твердой почвы. С какой радостью снова поступил бы я в институт, где впервые испытал я радость трудового приобретения. Тяжело подумать о том, что, может быть, придется воротиться в Одессу после экзамена, который хочу держать на вакации…
Ваше превосходительство! Чувствую в себе много неокрепшей еще душевной силы, жаль ее зарыть, а потому прошу Вас — дайте мне возможность работать, идти вперед. Ваше участие и опытность изберут для того дорогу.
Уверен, что Вы не поставите мне в укор чувство избытка молодых сил, Вы не скажете, что этот избыток есть призрак, что везде можно быть полезным и полезно развивать свои силы. Вы знаете, как много значит руководство, соревнование, легкость занятий, одобрение, успех, поправки ошибок, чувство, что не стоишь на одном месте, всё, что неизвестно тем, кто не трудился сам и не наслаждался трудом.
Простите мне мою просьбу, мое естественное желание быть со щитом, а не на щите.
Прошу принять поздравление со светлым праздником. Всегда уважающий воспитанник Ваш Д. Менделеев».


Впервые опубликовавшие это письмо М. Н. Младенцев и И К. Тищенко предусмотрительно снабдили его следующей, вполне понятной в 1938 году ремаркой: «Для писем подобного рода в свое время существовали определенные, издавна выработанные формы обращений. Менделеев выступает в письме как проситель. Тон письма никого не должен вводить в заблуждение — это не просто частное письмо, а полуказенная бумага, особого вида прошение, адресованное крупному чиновнику». Не имея ни малейшего права укорять в чем-либо благороднейших учеников и биографов ученого, готовивших твою работу о нем в условиях сталинской цензуры, способной мгновенно озвереть по поводу любых добрых чувств, не направленных персонально в адрес лучшего друга всех ученых, а тем более уличать их в непонимании пафоса этого письма (всё они, люди дореволюционного воспитания, понимали), все-таки отметим, что скорее письмо чеховского Ваньки Жукова можно считать «полуказенной бумагой и особого вида прошением». Искреннее, написанное поперек всех канцелярских штампов письмо позволяет нам видеть и ощущать удивительный внутренний мир молодого Менделеева, душа которого гама собой пела гимн упоительному научному труду.



В мае Менделеев уже был в Петербурге, где намеревался немедленно сдать магистерские экзамены. Воскресенский одобрил его рукопись (правда, посоветовал внести в нее результаты новейших исследований) и сам походатайствовал за ученика перед ректором университета П. А. Плетневым. Менделееву разрешили в виде исключения представить к экзаменам только тезисы диссертации. Для печатания диссертации в полном объеме у взявшего в гимназии внеочередной отпуск старшего учи геля не было ни времени, ни денег. В прошении диссертант давал обещание представить работу в должном виде к официальному диспуту. Ему пошли навстречу — первый экзамен был назначен на 18 мая. В этот день соискателю было предложено отстать на вопросы об эквивалентах простых и сложных тел, и изложить теорию образования эфиров, а также проанализировать состав «артиллерийского металла» и других сплавов. 25 мая Менделеев отвечал на вопросы по физике: об удельной теплоте, силе тока, движении воздуха. 30 мая на экзамене по геологии и геогнозии он рассказывал о трех- и одноосных системах кристаллов, провел обозрение минералогических систем, освещал вопрос о метаморфизме и меловой формации.

31 мая состоялся письменный экзамен. Первый вопрос был «Об аллотропическом состоянии тел», второй — «Понятие Жерара о кислотах», третий — «Об отделении лития от калия и натрия». Как и ожидалось, все экзамены были сданы успешно. Публичный диспут — главное событие магистерской защиты — был назначен на 9 сентября.

В гимназию он решил не возвращаться — по крайней мере, пока не пройдет диспут, заранее выхлопотав служебный отпуск с 1 по 15 сентября. Такой разрыв между экзаменами и диспутом был, по мнению некоторых биографов, связан с рыхлостью его работы, к тому же представленной в единственном, да еще рукописном варианте. Профессора спешили разъехаться на каникулы, и разбирать впопыхах трудный менделеевский почерк им было, при всей благожелательности, не с руки. Менделеев после экзамена тоже решил отдохнуть. По некоторым свидетельствам, он на какое-то время уехал в роскошную Одессу, где с удовольствием провел время, занимаясь рыбалкой.

Большая часть петербургского лета ушла на хлопоты, связанные с печатанием работы, встречи с учителями и земляками. Сначала он поселился у академика Брандта — тот просто не отпустил ученика, явившегося к нему с визитом, — а потом снял квартиру на Большой Морской, в доме Вейдле. Это была первая «взрослая» петербургская квартира Менделеева. Город был уже хорошо знакомым, но жизнь потекла новая, поскольку Дмитрий никогда еще не жил в Петербурге сам по себе, самостоятельным человеком — старшим учителем, почти магистром, будущим профессором (все знали, что Менделеев вскоре должен отправиться доучиваться в Европу), наконец, красивым молодым человеком, завидным женихом… Всё вроде складывалось наилучшим образом. Никто в Симферополе и Одессе не затаил против него злых чувств, директора гимназий и сослуживцы писали ему добрые напутственные письма, друзья искренне радовались, а профессора общались с ним как с коллегой. Особым теплом дарили земляки — Протопоповы, Скерлетовы, Ивановы… И, конечно, славная Феозва Лещова, которой он в эти месяцы отправлял письма, пожалуй, чаще всех, а коли писал не ей, то о ней и часто просил что-то передать Физе, о чем-то справиться у нее, уверить в своем особом к ней отношении… Падчерица Ершова, выпускница Московского Екатерининского института и очень начитанная девушка, она была на шесть лет старше Дмитрия, дружила с его сестрой Ольгой. Хотя она очень симпатизировала Дмитрию, но всегда вела себя как заботливая старшая сестра и, как многие другие питерские тоболяки, пыталась в то лето подобрать ему «хорошую партию» — естественно, из своих.

Однажды Физа решила познакомить Менделеева с пятнадцатилетней Софьей Каш, дочерью доктора Марка Ефимовича Киша, бывшего управляющего Тобольской казенной аптекой приказа о ссыльных. Судя по всему, супруги Каш были из обрусевших немцев и водили тесное знакомство с людьми из менделеевского круга. Феозва, зная о скором приходе Дмитрия, уговорила стеснительную Сонечку задержаться, чтобы познакомиться с молодым магистром. Дело было в начале лета на даче Протопоповых на Крестовском острове. Менделеев всё не шел, но она настойчиво просила юную гостью остаться. Наконец встреча произошла. Когда их представляли друг другу, Сонечка напомнила Дмитрию, что это происходит во второй paз. Его, тогда гимназиста последнего или предпоследнего класса, уже знакомили и даже пытались поставить в пару с восьмилетней дочерью доктора Каша, которую отец приводил в гимназию на урок танцев. Она хорошо помнит худого юношу, который очень обидел ее тем, что тут же выдумал предлог, чтобы с ней не танцевать. А он помнит? И Соня сделала реверанс — точно так, как сделала когда-то перед худым гимназистом та девочка. Магистр сконфузился, кое-как попросил прощения и пообещал загладить свою давнюю вину. Он спроси и, где ее родители снимают квартиру. Сонечка повела Менделеева на балкон и оттуда показала дом Катани на углу Малого Петровского моста и Ждановки. Менделеев даже не понял, когда, в какое мгновение он влюбился — насмерть, совсем не зная предмет своего чувства. История эта длилась больше года, и рассказ о ней стоит вести, не прерываясь.

Через несколько дней, с цветами и конфетами, он явился к Кашам с визитом, был прекрасно принят и с тех пор стал приходить едва ли не каждый вечер. Вскоре, чтобы чаще видеть (ото, он даже поселился в соседнем доме. Марк Ефимович и Екатерина Христиановна были искренне рады ухаживанию Дмитрия Менделеева за их дочерью. Они знали его с детства, очень уважали его родителей, да и сам он — искренне влюбленный и в то же время по-корнильевски надежный, рассудительный, толково заботящийся о своем будущем — вызывал у них огромное, почти родственное расположение. Дело шло к официальному предложению. Единственное, что всерьез беспокоило Кашей, — как отнесется к этому сама Соня. Она всё еще оставалась ребенком — домашней, очень послушной девочкой, обожавшей своих родителей, которые, в свою очередь, постарались оградить ее от всего, что могло разрушить ее детский мир. В воспоминаниях об этом сватовстве она потом писала: «Мы были в полном смысле кисейные барышни. От нас совершенно устраняли житейскую обстановку. Для меня, например, весь мой мир заключался в моей комнатке, уставленной сплошь цветами и птичками. Чтобы закончить домашнее образование, меня отдали в последний класс пансиона М-mе Ройхенберг на Гороховой. Я страстно любила природу, музыку и всех без исключения окружающих — начиная с родных, подруг в пансионе и кончая прислугой и кучером Лукой, и, в свою очередь, пользовалась общим вниманием и любовью. Несмотря на то, что была наивна до глупости, я все же очень любила рассуждать сама с собой обо всём окружающем, представляя себе всё, конечно, в совершенно превратном свете. Впоследствии я часто задавала себе вопрос: «Как я, такая наивная и глупая девочка, могла нравиться такому умному и ученому человеку?..»».

Менделеев только хохотал, когда, спросив: «Вы бываете в театре, Софья Марковна?» — услышал в ответ, что ее еще ни разу не брали в театр и она просто не знает, что там происходит. «Папаша говорил, что там плачут и танцуют». А на вопрос о том, что она читает, Сонечка отвечала, что мамаша позволяет ей читать только разные хорошие сказки. «А серьезное вам не позволяют читать? Например, романы?» Барышня густо покраснела, прекратила беседу и ушла в свою комнатку. Оказалось, что маменька наговорила ей столько ужасных вещей о романах, что теперь девочка считает неприличным даже упоминание об этом жанре. Влюбленный Менделеев приходил от ее наивности в восторг. Из этого ребенка он сможет воспитать такую подругу жизни, какую захочет. Однажды Сонечка услышала, как Менделеев попросил у Екатерины Христиановны разрешения прислать для Сонечки билет в театральную ложу. Это настолько потрясло ее, что она тут же помчалась к няне с просьбой погадать на картах — возьмут ли ее, наконец, в театр? Старушка заглянула в карты и пришла к выводу, что в театр — навряд ли, а вот замуж — это точно. И действительно, вскоре отец вызвал дочь из ее комнатки и сообщил, что Дмитрий Иванович сделал им честь и просит ее руки: «Придет время, он сам тебе всё скажет, но ты должна, наконец, держать себя с ним как невеста». Когда «невесту», наконец, отпустили наверх, ее терзала только одна мысль: «Как же я ему отдам руку и зачем ему ее?» Ночами она плакала от мысли, что любит Дмитрия Ивановича обычно, как всех, а надо необычно — сильнее, чем родителей. А она не может…

Наступило лето. Соню забрали из пансиона, где она научилась свободно говорить по-французски и по-немецки, а также играть на рояле. У Кашей была мыза Икати-Хове близ Новой Кирхи в Финляндии. Семья готовилась к переезду. Соня больше всех стремилась покинуть Петербург — она устала от непонятной роли невесты, — но на второй день после переезда отец еe строго предупредил, что через два часа приедет Дмитрий Иванович и сделает ей предложение. «Ты должна сказать ему «да» без всяких разговоров». Дочь привыкла беспрекословно ему повиноваться. Чем ближе было время приезда Менделеева, тем большее волнение ее охватывало. Она помчалась в сад, потом к озеру, потом пробежалась по всем аллеям… После этого метания Соня решила спрятаться за диваном в мамашиной комнате. «Оттуда я слышала звук бубенчиков и стук въезжавшего во двор экипажа, потом голоса папаши, мамаши и Менделеева. Все говорили очень оживленно и смеялись. В доме поднялась беготня и звон бокалов. Стали звать и искать меня, но я не откликалась. Наконец, папаша нашел меня за диваном, взял за руку, в которой я почему-то вместо носового платка держала полотенце, и сказал: «Помни, что тебе было сказано: «Да», и вывел меня в гостиную, где уже все стояли с бокалами шампанского в руках. «Не обращайте на нее внимания, Дмитрий Иванович, она ведет себя как девочка», — сказал отец и подвел меня к Менделееву. Он поцеловал мне руку, начались поздравления, а я в этой суматохе убежала к себе в комнату, Просилась на кровать, где лежала моя спеленутая кукла, и залилась горькими слезами. Между тем прислуга уже несколько раз прибегала к моей комнате со словами: «Барышня, вас просят вниз», «Папаша сердится», «Идите скорее» и т. д. Наконец, слышу грозный голос отца: «Соня, вниз!» Я моментально оправилась от слез и, войдя в гостиную, очутилась около Менделеева, который надел мне на руку браслет. И вот, не говоря Менделееву «да», я сделалась официально его невестой…»

Всё лето, несмотря на хлопоты и волнения, связанные с доработкой диссертации и типографией, Дмитрий Иванович был счастлив. О предстоящей свадьбе он сообщил всем родным и знакомым и теперь буквально купался в поздравлениях. «Поздравляю тебя с избранной тобой невестою, — писал брат Иван, — да» бог тебе счастья и всего, всего лучшего в жизни. Ефима Антоновиича (отца Марка Ефимовича. — М. Б.) я хорошо знаю и помню в Тобольске, они немало помогли покойным нашим родителям. Невесту твою, а теперь сестру мою Софию Марковну, я припоминаю, видал их маленькой… Так бы и посмотрел теперь На вас…» Сестра Маша вторила ему: «Поздравляю тебя, милый жених, дай Бог, чтобы ты был счастлив, родной, милый Митенька. Знавши еще Сонечку ребенком… Кто думал, что она будет мне сестра, я полюбила Софью Марковну от всей души и часто вспоминаю, давно ли ты был мальчиком…» — а ее супруг, умница Попов, приписал: «Дай тебе Бог найти в ней то, что ты ищешь в ней. А я со своей стороны очень рад, что ты женишься на немочке. Немочка всегда хорошая мать и хорошая хозяйка…»

Менделеев продолжал бывать частым гостем на мызе, привозил цветы, конфеты и самые дорогие, какие мог позволить себе, подарки, и продолжал вести со своей невестой беседы: «Что вы подразумеваете под словом любовь? — Не знаю. Мне мамаша об этом никогда не говорила. — А когда же вы будете называть меня не Дмитрий Иванович, а Митя? — Не знаю». Менделеев пытался заинтересовать ее будущей свадебной поездкой за границу: «Вы там, Софья Марковна, будете сами себе покупать всё, что вам только понравится». Эта мысль почти примирила девочку с предстоящим замужеством. Свадьба была назначена на конец августа — время возвращения Кашей с мызы. Венчание должно было состояться в церкви Второго кадетского корпуса, где уже было сделано оглашение. Дмитрий Иванович, проведший на мызе несколько дней, выехал в Петербург первым, чтобы сделать все необходимые приготовления. Когда Сонечка по возвращении вошла в свою комнату, она была поражена обилием цветов, которыми жених собственноручно украсил здесь каждый уголок. На звук ее рыданий сбежалась вся прислуга. «Если вы, барышня, не хотите, то скажите в церкви «нет», когда вас будут венчать», — посоветовала ей горничная. Наверное, Соня в это время быстро повзрослела, поскольку мгновенно обрела решимость и возможность противостоять нажиму со стороны сурового отца: «Папаша, когда нас будут венчать, я скажу «нет»». Глядя в ее глаза, Марк Семенович почувствовал, что детство его дочери кончилось, она не уступит, дело непоправимо…


«Я слышала, как в это время пришел Менделеев, веселый и радостный, я слышала его смех. Господи, как мне было тяжело. Потом всё стихло. Отец пригласил его в кабинет и, вероятно, сообщил ему мой отказ. От няни я узнала, что, выйдя из кабинета бледный и растерянный, Дмитрий Иванович ушел домой без шапки (он жил в соседнем с нами доме). Через два дня пришла его служанка к папаше со словами: «Барин, вы бы зашли проведать Дмитрия Ивановича: с ним что-то случилось — третий день никуда не выходит и всё время пьет только воду и лежит. Может, заболел чем?» Наконец, на четвертый день Менделеев пришел к нам и сказал папаше, что желает видеть меня и говорить. Раздался грозный голос отца, который всё это время не говорил со мной ни слова. «Соня, иди вниз и возврати всё, что дарил тебе Дмитрий Иванович!» Я поспешно всё собрала и, когда спустилась вниз, то спросила отца: «А эту хорошенькую коробочку можно оставить?» — «Глупая девчонка!» — ответил отец и велел мне войти в кабинет. Когда я вошла, там был только Дмитрий Иванович. Он быстро подошел ко мне, взял за руки и заплакал. Я чувствовала, как горячо целовал он руки и как они были мокры от слез. Мне никогда не забыть этой тяжелой минуты нашей разлуки. Тогда я сама в первый раз поцеловала его крепко в лоб, и в этот момент мне казалось, что он для меня дороже и ближе всех других, после мамаши, и у меня на языке уже были слова «Я люблю вас»… Но я не произнесла этих слов вслух, и наша судьба была решена. Дмитрий же Иванович сквозь рыдания и слезы тоже не мог ничего говорить, и я только помню его слова: «Если, сели вы…».


«Страничка из жизни профессора Д. И. Менделеева» была написана со слов С. М. Фогель, урожденной Каш, спустя 50 лет и издана благотворительным обществом «Союз-Копейка» в 1908 году. Это издательство вплоть до революции печатало открытки, отрывные календари, разные занимательные брошюрки и продавало их в пользу пострадавших от неурожая крестьян. Стоит с благодарностью вспомнить некоего В. И. Дмитриева, знавшего о первом, неудачном менделеевском сватовстве, нашедшего через столько лет Сонечку и уговорившего ее рассказать, как всё было. Возможно, она решилась поведать об этой глубоко личной драме лишь потому, что речь шла о помощи голодающим. Странно сознавать, что и от неурожая может ныть хоть какая-то польза — иначе мы могли бы никогда не узнать подробностей этой истории. Сохранившая до заката дней светлую и чистую душу Софья Марковна закончила свои воспоминания словами: «Много и очень часто я потом думала о нем, очень хотела его видеть, чтобы высказать ему всё, что сама пережила. Кто знает — если бы отец так упорно не настаивал на этом браке, а предоставил бы нам самим разобраться в этом сложном жизненном вопросе, может быть, я бы была женою Менделеева… Мир праху твоему, великий человек. Я верю, что твоя бессмертная душа простила мне за все невольно причиненные страданья».

Сам Менделеев, получивший глубокую сердечную отметину на всю жизнь, сохранил на память листок гербария с надписью: «23 июля. 1857. Иматровский водопад… Берег Саймы и Сайменского канала. Чудный, незабвенный вечер». И еще оставил не по-стариковски твердую строчку в своих «Биографических заметках»: «Увлекся Софьей Марковной Каш. У них был в Финляндии (Икати-Гови), хотел жениться, отказала».

Что касается прочих событий, произошедших за это время, to начать следует с того, что 9 сентября 1856 года на физико-математическом факультете состоялось «публичное защищение» Менделеевым «рассуждения об удельном объеме с относящимися к нему положениями». Народу собралось много. Диссертанту оппонировали профессор А. А. Воскресенский и адъюнкт технологии М. В. Скобликов. В это время в университете и учебном округе проходила какая-то реорганизация или перетряхивание руководства на всех уровнях, поэтому буквально всё присутствовавшее на акте защиты начальство было не утвержденным, а «исправляющим обязанности». Впрочем, всё это были люди доброжелательные, известные соискателю. Вместо П. А. Плетнева, которому Дмитрий недавно подавал прошение, на защите присутствовал новый исполняющий обязанности ректора — В. Я. Буняковский. Был также исполняющий обязанности декана факультета А. Н. Савич. Защита происходила в присутствии исполняющего обязанности попечителя округа Э. X. Ленца. Больше всего вопросов оппоненты задавали по разделу, посвященному критике и истории исследований удельных объемов твердых и жидких тел. Туг было самое чувствительное место, поскольку твердая и безапелляционная приверженность Менделеева к еще отнюдь не победившей атомистической теории Жерара не могла не вызвать вопросов. Что же касается главных выводов, сделанных Менделеевым, то они, как писал «Журнал министерства народного просвещения», «получили одни одобрения: ибо они дали возможность отличить, по объемам в твердом состоянии, явления замещения от явлений соединения и указали путь естественной классификации химических соединений на основании их удельных объемов».

Вероятно, еще перед защитой Воскресенский нашел для своего ученика возможность устроиться на работу в Санкт-Петербургский университет. Воскресенскому как ординарному профессору химии физико-математического факультета было разрешено иметь в помощь приват-доцента. Ранее эти обязанности исполнял М. В. Скобликов, теперь ушедший профессором на кафедру технологии, и место было свободно. Но чтобы начать ходатайствовать о переводе из Одессы, Менделееву необходимо было защитить еще одну диссертацию — на право преподавания в университете (pro venia legendi). Для этого вполне годилась не вошедшая в магистерскую диссертацию глава о кремнеземистых соединениях. Через три дня после защиты диссертации об удельном объеме Менделеев подает Буняковскому новое прошение о представлении и предварительной защите новой работы с целью занять должность приват-доцента. Осторожный Буняковский спустил бумагу на факультет с просьбой решить, насколько ему нужен новый приват-доцент. Савич с готовностью отозвался донесением о полезности Менделеева.

Уже 21 октября Менделеев защищает новую диссертацию «Строение кремнеземистых соединений». По университетским правилам, кроме оппонентов (в этом качестве выступали те же Воскресенский и Скобликов) оценить нового коллегу были приглашены представители историко-филологического, юридического и восточного факультетов. Защита была признана удовлетворительной. Через неделю совет университета обратился с ходатайством к попечителю учебного округа, тот вышел на министра, который через два месяца «по сношению с начальником Одесского учебного округа» (им в то время был, но всей видимости, Н. И. Пирогов) переместил Менделеева из старших учителей в приват-доценты. Кроме того, он был назначен секретарем факультета.

Начиная со второго полугодия 1857/58 учебного года Воскресенский поручил Менделееву читать теоретическую и историческую часть программы по химии для студентов третьего и четвертого курсов. Вдобавок молодой приват-доцент взялся нести практические занятия для четверокурсников. В следующем семестре он уже полностью читал курс органической химии и продолжал занятия со студентами в химической лаборатории университета. Следует, однако, отметить, что победное перемещение из провинции в главный университет империи означало для Менделеева резкое ухудшение материального состояния. В Одессе, где цены были значительно ниже, он имел достаточно высокое и регулярно выплачиваемое жалованье; в Петербурге же сверхштатному приват-доценту вообще никакого твердого жалованья не полагалось — ему можно было заплатить раз в год из остатка факультетского бюджета. А можно было и не платить.

Приходилось искать подработку где только возможно. «В 1857/58 г. преподавал органическую химию; дали 400 рублей, а то жил уроками, работал у Никитенко для Журнала министерства народного просвещения. Давал уроки П. П. Демидову. Обедал у Воскресенского». Менделеев неспроста запомнил Демидова, это и впрямь была фигура весьма примечательная — точнее, примечательно искривленная, за что он даже попал (правда, под вымышленной фамилией) в роман Д. Н. Мамина-Сибиряка «Горное гнездо». Потомок баснословно богатого рода уральских промышленников мало занимался наследственными предприятиями (был на них всего дважды, причем один раз подростком), зато хватался за любые «современные» манипуляции: с американскими элеваторами, бульонными кубиками, мясом диких животных, даже изданием собственной газеты. В истории он остался как один из активнейших спонсоров и участников конспиративной монархической организации «Священная дружина», автор антисемитской брошюры «Еврейский вопрос в России» и владелец титула итальянского графа Сан-Донато. Зачем взбалмошному семнадцатилетнему юноше, то ли уже учившемуся, то ли готовившемуся поступать на юридический факультет, понадобились уроки химии, можно только гадать. Вообще частные уроки найти было непросто, а денег они приносили мало и давались молодому самолюбивому ученому с трудом. Манера общения тут предполагалась соответствующая (в одном из писем от работодателя сказано: «…и прошу вас уже себя не беспокоить для давания уроков…»), что, конечно, не могло не уязвлять его достоинства. Для заработка Менделеев взялся вдобавок читать лекции во Втором кадетском корпусе (поэтому несостоявшееся венчание было намечено совершить именно в церкви этого заведения). Есть сведения о том, что в этот период Менделеев читал также лекции в Технологическом институте.

Еще одним полем деятельности и неплохим источником заработка для Менделеева стал «Журнал министерства народного просвещения». Скучное служебное издание с началом сотрудничества в нем молодого приват-доцента буквально преобразилось. Материалы — заметки, рефераты, обзоры, статьи, переводы, рецензии из области химии, физики, биологии, географии, промышленности и технологии и прочего — за подписью «Д. Менделеев», «Д. М.» или просто «М.» буквально текли рекой. Популярное изложение достижений мировой науки чередовалось с новостями металлургии, информацией о новых сферах использования жидкого стекла и яичной скорлупы. Автор писал о новых, необычных, диковинных вещах, не забывая при этом свою излюбленную мысль, что важность открытия в области отвлеченного знания сопоставима с возможностью его практического применения, «сроднения с жизнью народа». Вдобавок оказалось, что у совсем молодого и довольно успешного ученого уже есть враги; он сам себе их выбрал — всех тех, кто говорил о промышленности презрительно, сквозь зубы. В помещичьей стране таковые пока составляли большинство. Автор не затевал личных свар, но патриархальным идеям спуску не давал. Для него необходимость прогресса была очевидной, ибо «война доказала необходимость изменений в нашем народном хозяйстве».

Менделеев писал увлеченно и горячо, прекрасно ориентируясь в мире научных и промышленных новостей. Множество его материалов при этом не попадало в печать из-за большого объема, рыхлости или недостаточно ясного изложения — все-таки читателями журнала были скромные учителя, а не университетская и академическая публика. Но это совершенно не обижало молодого журналиста. Впоследствии Менделеев вспоминал: «Эти компилятивные статьи писались легко, потому что читал я тогда очень много, а Никитенко — руководитель и затем редактор «Журнала министерства народного просвещения» — плотно их помещал, что давало мне заработок, необходимый мне но той причине, что я служил тогда в Петербургском университете доцентом — без всякого гонорара, а за статьи получал по 25 руб. с печатного листа. Эти компилятивные статьи… служат указателем того, что уже тогда во мне, сверх теоретического, было и практическое направление, что выразилось явно».

Время было счастливое — и не только потому, что Менделеев был влюблен и с трепетом ожидал свадьбы. Он оказался в гуще жизни столичного научного сообщества, которое в ту пору буквально бурлило новыми идеями. Рядом с ним находилось множество молодых энергичных ученых. Кое-кого он знал раньше, но теперь они стали взрослыми, самостоятельно мыслящими людьми. Одним из первых, с кем он сошелся, был математик Иван Вышнеградский, закончивший институт на несколько лет раньше. Он уже успел защитить магистерскую диссертацию и поработать в Артиллерийской академии. В будущем И. А. Вышнеградский увлечется механикой и станет автором нескольких важных исследований в этой области, а по том проявит себя и на государственном поприще — войдет и состав правительства и пять лет будет служить министром финансов. Столкнувшись с проблемой нехватки средств, Менделеев недолго проживет в доме Вейдле — снимет на двоих с Вышнеградским скромную квартиру на Съезжинской, в доме Журина. Здесь он будет жить, пока сердечные обстоятельства не заставят его сменить адрес.

Близким другом и частым гостем Менделеева в этот период стал Платон Пузыревский, выпускник университета и соискатель магистерского звания. У них с Менделеевым были общие учителя — Воскресенский и Куторга. Несмотря на то что Л. А. Пузыревский был на четыре года старше Менделеева, именно Менделеев (вместе с Воскресенским) будет оппонентом на защите его диссертации по минералогии. После этого он защитит диссертацию о русских апатитах на право преподавания и будет избран доцентом на кафедре геологии и геогнозии того же факультета, что и Менделеев, и даже займет его место секретаря. Еще один приятель — Александр Бородин, сотрудник Медико-хирургической академии, блестящий химик и талантливый музыкант — работал уже над докторской диссертацией «Об аналогии мышьяковой кислоты с фосфорною в химическом и токсикологическом отношении». Тема эта очень интересовала Менделеева, и он оказался одним из активных участников диспута, на котором А. П. Бородин защищал свою диссертацию. Очень много дала Менделееву дружба с молодым химиком, военным инженером Л. Н. Шишковым — будущим создателем теории горения порохов, а в то время увлеченным исследователем химизма распада взрывчатых веществ. Добрые, приятельские отношения сложились у Менделеева также со служащим Горного департамента, специалистом по металлургии А. И. Скиндером, преподавателем Корпуса путей сообщения и одновременно лаборантом физико-математического факультета университета Э. Ф. Радловым, а также лаборантом (и будущим директором) Технологического института Н. П. Ильиным.

Ситуация в отечественной химии складывалась в некотором смысле парадоксальная: русским химикам, лишенным из-за тотальной отсталости промышленности возможности использовать свои знания и открытия для развития технологии, ничего не оставалось, кроме расширения и углубления фронта фундаментальных исследований. Оценить же полученные результаты было невозможно без мнения научного сообщества. Мысль брала на себя функции отсутствующей практики. Почти все, с кем сблизился в это время Менделеев, были энтузиастами научного общения и сотрудничества, и в скором будущем им вместе с ним суждено было стать организаторами Русского химического общества. Пока же они представляли разные научные школы, кружки и лаборатории, которых в Петербурге было довольно много. Платон Пузыревский активно участвовал в работе Минералогического общества, члены которого собирались в Горном институте и в университетском кабинете руководителя общества С. С. Куторги. Здесь читали и жарко обсуждали доклады о разведке природных запасов России и о пользе, которую можно было бы из них извлечь. Бородин и Шишков были членами кружка профессора Медико-хирургической академии Н. Н. Зинина — пожалуй, самого представительного профессорского клуба, где часто бывали А. А. Воскресенский, Ю. Ф. Фрицше, А. Н. Энгельгардт и многие преподаватели провинциальных российских университетов. Дальновидный Воскресенский ввел своего ученика в этот ученый круг еще студентом, и Менделеев был хорошо знаком с самим Зининым и завсегдатаями собраний, проходивших в служебной лаборатории и на квартире Николая Николаевича. Кроме того, Дмитрий Иванович часто работал в частной лаборатории Н. Н. Соколова и А. Н. Энгельгардта на Галерной улице. Здесь можно было пользоваться отличным оборудованием и дорогими химикатами, что особенно привлекало малообеспеченных молодых химиков. В 1858 году Леон Шишков, ушедший от своего учителя Зинина и сосредоточившийся только па работе с взрывчатыми веществами, создал свою собственную лабораторию — ее двери также были открыты для Менделеева.

Дмитрий Иванович в то время, по всей видимости, не особенно задумывался о выборе кружка или о том, как все эти кружки объединить. И наука, о которой он так мечтал в Одессе, пока еще не стала для него главной целью. В первую очередь ему нужны были деньги на жизнь. К тому же он собирался жениться и оттого ни на минуту не мог забыть о частных уроках и статьях для «Журнала министерства народного просвещения». Времени не хватало, постоянная нагрузка и число временных поручений на факультете с каждым днем росли — то нужно было заменить на экзамене заболевшего Куторгу, то выступить в качестве оппонента на диспуте… После Одессы Менделеев выполнил лишь одну заметную работу — о сернисто-энанолевой кислоте, в которой его интересовал вопрос о различной природе кислорода в органических соединениях. Остальные замыслы были отложены. До конца лета он продолжал жить в радостном напряжении. Впереди были свадьба, заграница, захватывающая работа. Ради этого стоило не спать ночами и питаться в дешевой кухмистерской. И вдруг всё оборвалось — ему было отказано. В любви. В жизни. В счастье. Он снова один на белом свете. Идти некуда: мать умерла, институт закрыли. После обрушившейся на него тяжелейшей депрессии Менделеев три месяца старательно избегал знакомых, особенно земляков, и хотел только одного — дороги. В январе она пыла ему дарована. Университет, наконец, получил разрешение па отправку приват-доцента Дмитрия Ивановича Менделеева стипендиатом в Европу для совершенствования в науках. Нужно было только закончить семестр. В апреле он отправился дилижансом до Варшавы. Билет взял на место рядом с кучером — так дешевле, а главное, было куда девать ноги.

Глава четвертая

СТИПЕНДИАТ

Первое письмо на родину пришло в конце августа — через три с половиной месяца после отъезда. Само собой, Менделееву хотелось, чтобы в Петербурге и Сибири подзабыли и о нем, и о его сватовстве. Но главным образом дело было в заграничных впечатлениях, которые такой массой обрушились на молодого ученого, что было не до писем.

Ей захотелось спросить, каким же образом он оказался здесь. Что произошло в его жизни, после чего крестовый поход за убеждения превратился в насилие. Но Бриджит не желала сердить его столь явным вмешательством в дела личные. Возможно, как и она, Пэдди начал с того, что хотел порадовать кого-то, кого любил, ужиться с их представлениями о мужестве и верности, а закончил отчаянными стараниями сохранить осколки любви, поскольку ничего другого уже не осталось, надеясь на что-то, чего не существовало. У нее не было желания разбираться в этом. Это обесценило бы слишком многое из того, что уплачено ею за годы стараний, метаний от надежды к поражению, а потом к сотворению новой надежды.

Пэдди заговорил было, но умолк.

— Вы хотели что-то сказать? — спросила она.

— Я хотел спросить вас о том, что вовсе не моего ума дело, — ответил он. — А может, лучше и не стоит спрашивать. Я знаю, что вы ответите, поскольку захотите сохранить верность, а я, возможно, поверил бы вам или, возможно, не поверил бы. Так что, наверное, уж лучше нам постоять вот так и посмотреть на воду. Приливы будут сменяться отливами, а чайки будут кричать точно так же, что бы мы ни делали.

— Он не переменится, — сказала Бриджит.

— Знаю. Он человек твердый. Его время ушло, Бриджит. Нам нужна перемена. Всем необходимо чем-то поступиться.

— Знаю. Но мы не можем повести за собой сторонников жесткой линии. Они сразу назовут его изменником, а ему такого не перенести.

— Капитан идет на дно вместе с судном?

— Думаю, да.

Чайка взлетела над их головами и взмыла на ветру высоко в небо. Они оба смотрели ей вслед.

Бриджит подумала было спросить Пэдди, чего они дожидаются, только не была уверена, что он чего-то ждет, не то что Дермет. Стоит ли предупредить его? Наверное, он и сам об этом знает. Да и не нарушит ли она преданности Коннору, если придется сказать Пэдди что-нибудь, что пойдет тому на пользу? Наверное, ей вообще не следовало с ним разговаривать, исключая случаи, когда это неизбежно.

— Я должна идти в дом, — произнесла она.

Он улыбнулся, но дорогу не уступил, так что ей пришлось проходить, едва не задевая его. Она почуяла легкий запах лосьона после бритья, чистой ткани рубашки, которую сама стирала. Бриджит выбросила эти мысли из головы и вошла в дом.

Вечер выдался нудным и жалким. Коннор ходил взад-вперед, пока Дермет, потеряв терпение, не велел ему перестать. Коннор одарил его презрительным взглядом и продолжил мерить комнату шагами. Дермет подошел к Лайаму и поднял пистолет, держа его за ствол.

— Перестань! — сердито воскликнул Пэдди. — Мистер О\'Молли будет делать, что ему говорят. Он не Бриджит и нервами своими владеть, как она, не умеет. Ему нелегко дается почувствовать себя не хозяином положения.

Коннор покраснел, однако не сводил глаз с Дермета, с пистолета, занесенного для удара над головой Лайама.

Лайам сидел не шевелясь, белый не от страха за себя, а от стыда за отца и от беспомощного гнева, вызванного тем, что мать удостоилась странной и двусмысленной похвалы. Сыновняя его преданность разлетелась в клочки. Мир вокруг, бывший и без того сложным, вмиг сделался непереносимым.

— Я иду спать! — выкрикнул Коннор таким голосом, что резануло слух.

— Хорошо, — отозвался Пэдди.

Дермет опустил руку.

Лайам вскочил на ноги:

— Я тоже! Папа! Подожди меня!

Бриджит оставили с Пэдди и Дерметом. Ей не хотелось находиться с ними, но она, подумав, решила, что будет лучше сейчас не идти за Коннором. Ему требовалось время собраться, прийти в себя, притвориться спящим, когда она придет. Ей нечего было сказать ему в утешение. Муж не нуждался в понимании, он расценил бы его лишь как жалость. Ему нужно уважение, а не дружеское участие; честь, верность и послушание, а не ранимость любви.

Она просидит в гостиной еще по крайней мере час, не произнеся ни слова, приготовит им чай, если они захотят, принесет, унесет, будет делать то, что велят.



Утро началось так же нудно, но без четверти десять Дермет вдруг встрепенулся, а еще секунду спустя Бриджит расслышала завывание мотора. Потом вой оборвался. Шон подошел к двери. Все застыли в ожидании.

В Варшаве пересел на поезд (после жестких козел бока еще ох как долго болели, да бог с ними) и покатил по открытой во все стороны Европе, в которой поражало всё — от благословенного климата и природных красот до дешевизны жизни и доступности великолепного искусства. «Описывать эти три месяца, проведенных за границей, нет никакой возможности. Посудите сами — в это время я объехал и погостил в следующих местах: из Варшавы в Краков и Величку, старинную столицу Польши и великолепнейшие рудники каменной соли, оттуда в Бреславль и Дрезден. Если бы хотелось что сказать, так это о Дрездене… да жаль писать об этих вещах, да в двух словах, даже и говорить-то как-то жаль — не выйдет. Затем — Лейпциг, Эрфурт, Франкфурт-на-Майне, Гейдельберг…» Это он за собой еще в Одессе заметил: трудно в нескольких словах передать волнующие мысли и чувства. Что-то внутри заставляет высказаться со всей полнотой. Непременно со всей полнотой. А ежели не получается — слов не хватает или времени, — то и вовсе пока не надо. Лучше отложить, успокоиться, додумать. Дождаться времени, найти слова. Потом (уже скоро) он поймет, что изъясниться полностью не получается никогда. Тогда, наверное, и лягут ему на душу — до самых последних дней — строки тютчевского «Silentium!» о неизреченности мысли:



Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.


Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими — и молчи.


Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!..



Ровное, точно по расписанию, движение поезда гнало прочь не только мысли о трудностях общения, но и преследовавшее Менделеева с детства ощущение его неполного совпадения (а то и полного несовпадения) с событиями и поворотами собственного жизненного пути. Чисто анатомическое несоответствие собственного тела с отведенным ему местом в дилижансе каталось пустяковым, но закономерным событием в длинном списке мучивших с детства сдвигов и смещений. Так, видно, ныло суждено: он не был в ладу ни с пространством, ни с временем. С первым несовпадением он столкнулся в гимназии, куда его отдали совсем не вовремя; потом он не совпал с Московским и Петербургским университетами, с Главным педагогическим институтом. Даже когда его приняли в институт, во время учебы его ожидали два сдвига — сначала на курс ниже, потом на курс выше. И путаница с назначением на службу в этом ряду казалась не случайной, а вполне естественной. Далее он, по внутренним причинам, не совпал с Симферополем и Одессой. И, самое печальное, всего на несколько минут и несколько нежных слов не совпал с удивительной Софьей Каш. Теперь, спустя столько лет, можно сравнить это очевидное дрожание жизненной нити с дрожанием кончика кисти живописца, который хищно высматривает место для единственно возможного точного мазка. Но тому молодому путешественнику, еще неотделимо сродненному с болезненным началом жизни, такое сравнение в голову прийти не могло, хотя он много, очень много думал о живописи. В Дрездене Менделеев долго не мог оторваться от созерцания картин знаменитой галереи — пришлось купить и увезти с собой копии наиболее поразивших его полотен. Хорошие копии — и живописные, и фотографические — стоили дорого. Но что значат деньги, если уже знаешь, что картина или живой пейзаж могут вмиг сообщить душе ни с чем не сравнимое состояние радости, передать такое сложное ощущение, которое никаким словам не под силу? Вот ведь — мысль изреченная есть ложь, зато природная красота или настоящее художество не лгут никогда. Искусство — вот непременный союзник научного творчества. Оно врывается в сознание еще быстрее, чем доведенное до полной и точной ясности научное знание. Художники — прирожденные искатели, поэтому общаться с ними надо не меньше, чем с коллегами-химиками. Менделеев решил, что ему это нужно будет отныне и довеку. Тут он себя не обманывал, всё предчувствовал верно. Сын Иван свидетельствует: «Отец… также дышал искусством, как и наукой, которые считал двумя сторонами одного нашего устремления к красоте, к вечной гармонии, к высшей правде…»

Чем больше молодой и полный сил Менделеев колесил по Европе, чем больше пиршествовал в одиночку, ни в ком не чувствуя нужды, чем больше насыщался красотой и свободой чужой жизни, тем чаще приходили ему в голову мысли о будущей работе, направление которой он сам себе наметил еще в Петербурге в статье «Замечание о коэффициенте капиллярности» (написал, но печатать не стал — план не предназначен для публикации, по нему работать надо). Время между тем летело: не успел оглянуться, не успел ни одной мысли до конца додумать, как добрался до самой Южной Германии. А впечатлений от того, что он видел вокруг, было столько, что голова шла кругом.

Сказать, что жизнь в тогдашней Европе резко отличалась от русской жизни, — всё равно что не сказать ничего. На самом деле это были разные планеты. Потерпев поражение в Крымской кампании, империя продолжала свою вечную войну против жестоковыйного Кавказа, беспощадно жгла аулы и бессмысленно ходила в штыки. При этом пылающие пожарами аулы были, пожалуй, самой освещенной частью державы. В столице лишь на нескольких улицах было налажено наружное освещение (на весь портик Исаакиевского собора — четыре тусклых фонарика) и только планировалось строительство водопровода (об очистке подаваемой воды пока даже не мечтали). Всю степень российской отсталости мешало осознать почти полное отсутствие связей с Западом. Иностранные торговцы если и добирались до России, то в основном с таким «наукоемким» товаром, как устрицы и канарейки. Между тем Европа в это время ликовала по поводу завершения прокладки телеграфного кабеля, соединяющего ее с Африкой, и ругала своих инженеров за неудачу при погружении «телеграфического каната» в Атлантический океан. Париж был охвачен грандиозным строительством, сиял огнями иллюминации и рекламы. В европейских газетах активно обсуждались проекты туннелей под Ла-Маншем, между Швецией и Данией, под Гибралтаром и даже под Босфором. В Англии строилось грандиозное судно «Левиафан», предназначенное для перевозки четырех с половиной тысяч пассажиров. А в «дальней Европе», в США, обсуждали проект военного судна-крепости, вмещавшего три тысячи человек с тремя тысячами пушек, конюшней на 800 лошадей и двумя маяками. За океаном уже изобрели механическую вычислительную машину, состоявшую из ящика с рядом колес, вращавшихся независимо друг от друга на поперечной оси. Через отверстие в крышке ящика можно было видеть по одной цифре с каждого колеса. В скором времени ее назовут арифмометром…

Европейский прогресс — немного показной, но тем не менее вполне добротный и настоящий — будил в путешествующих россиянах горестные раздумья о причинах российской отсталости и о том, что будет со страной после ожидаемой вскоре отмены крепостного права. Многие русские, посланные за границу или приехавшие туда на свои средства, не нашли ничего лучшего, как изводить время и силы в бесконечных спорах «о судьбах родины». Кто-то даже напускал на себя таинственный вид и намекал на близость к некоей конспиративной деятельности, смысл и цели которой не подлежат разглашению. Менделеев чувствовал бездельников сразу и объезжал такие компании стороной. Слава богу, на его пути оказалось и множество соотечественников совсем другого склада.

Сначала ему нужно было найти для себя лабораторию. В то время выпускники российских университетов выбирали обычно между французскими (главным образом, парижским) и многочисленными немецкими университетами. У Дмитрия была мысль продолжить путешествие и осесть в Париже, одно название которого заставляло быстрее биться сердце любого молодого русского; но потом он все-таки остановил свой выбор на Гейдельбергском университете, где в тот момент образовалась удивительно талантливая русская колония, предпочтя его Берлинскому (там учился И. С. Тургенев), Геттингенскому (его как альма-матер любили многие русские химики, а Пушкин именно туда «отправил» своего Ленского), Марбургскому и Фрейбургскому (давшим образование еще Ломоносову), Боннскому, Лейпцигскому, Бранденбургскому, даже Гисенскому, где под руководством самого Либиха работали в свое время его учитель А. А. Воскресенский и Н. Н. Зинин.

В Гейдельберге той поры работала целая плеяда научных звезд первой величины — например, читал лекции гениальный физик и физиолог, математик и психолог Герман Гельмгольц, давший математическое обоснование закону сохранения энергии. Этот удивительно простой человек производил магнетическое впечатление на всех, кто его знал. Например, учившийся у него Иван Михайлович Сеченов признавался, что встреча с Гельмгольцем ввергла его в такую же бурю эмоций, как впервые увиденная Сикстинская Мадонна. Здесь, в своей лаборатории, хорошо известные в России Роберт Вильгельм Бунзен и Густав Роберт Кирхгоф вели настоящую охоту на новые, неизвестные науке элементы с помощью изобретенного ими же спектрографа (через несколько месяцев после прибытия Менделеева они откроют цезий, а вскоре после его отъезда — рубидий). Бунзен со времен своей молодости считался в ученой среде не просто талантливым химиком, но и героической личностью: во время одного из его опытов взорвался сосуд с соединением мышьяка, из-за чего он отравился ядовитыми парами и потерял выбитый осколком глаз. Только за год до приезда Менделеева в Гейдельберге перестал профессорствовать Фридрих Август Кекуле, сформулировавший главные положения теории валентности. Там же работали и очень перспективные молодые органики Эмиль Эрленмейер и Людвиг Кариус.

Но дело, похоже, было не только в сильнейшем составе профессоров-естествоиспытателей, но и в том, что по своему расположению маленький, уютный, нежащийся в своих живописных окрестностях Гейдельберг никак не был похож на конечный пункт путешествия — наоборот, из него расходились новые, захватывающие дух дороги. Совсем рядом — знаменитые курорты Баден и Висбаден, старинные города Мангейм и Фрейбург, а что касается дальних путей (хотя какие они дальние для человека, подростком проехавшего от Сибири до Москвы и Петербурга?), то от Гейдельберга начинался хорошо укатанный путь в Немецкие и Швейцарские Альпы и далее в Италию. Сев на поезд на гейдельбергском вокзале, можно было доехать до Келя, а оттуда дилижансом добраться до Парижа. Наконец, еще одна дорога — по Рейну — вела в Северную Германию, а там легко было доплыть и до Англии. Впрочем, в Англии жил Герцен, и потому все русские, пересекавшие Ла-Манш, очень сильно рисковали. В пользу того, что именно «стартовое» положение Гейдельберга во многом подтолкнуло Менделеева к решению здесь остановиться, говорит тот факт, что отсюда он совершит 12 поездок продолжительностью от нескольких до сорока дней. Всего за 22 месяца заграничной командировки Дмитрий Иванович почти полгода истратит на путешествия. А сколько времени он отдаст прогулкам по склонам окрестных зеленых гор и холмов, по развалинам увитых плющом средневековых замков, теперь уже не сосчитать. Вволю.

Сразу приступить к исследованиям Менделееву не удалось. Он здорово соскучился по работе, но в лаборатории Бунзена его ожидало разочарование: «…Бунзен был мил, как и всегда, отыскалось и место для меня в его лаборатории — да не мог я там работать… Кариус… так вонял своими сернистыми продуктами, что у меня (а мне пришлось стоять около его) голова и грудь заболели на другой же день. Потом я увидел, что ничего-то мне там необходимого нет в этой лаборатории, даже весы и те куды как плоховаты, а главное, нет чистого, покойного уголка, где можно было бы заниматься с такими деликатными опытами, как капиллярные, работать с такими точными инструментами, как катетометр. Все интересы этой лаборатории, увы, самые школьные: масса работающих — начинающие. Я и решился устроить всё у себя дома…» Решение было необычное и весьма разорительное: малоимущему стипендиату предстояло не только снять достаточно просторную квартиру, оборудованную газовой горелкой, но и обзавестись очень дорогим оборудованием и химикатами; однако, приняв это решение, он не пожалел ни времени, ни денег.

В середине лета неугомонный русский магистр вновь отправляется в дорогу. Сначала он едет в Бонн к знаменитому конструктору физического оборудования и «стеклянных дел маэстро» Генриху Гейслеру: «Я у него поучился работать со стеклом, он сделал для меня около 20 разнообразнейших термометров. От него я получил неподражаемо хорошие приборы для определения удельного веса». Из Бонна Менделеев совершает поездку во Францию. «Для покупки приборов, которых не мог здесь достать (а я здесь почти ничего не мог иметь), отправился в Париж и там разорился, приобрел много хорошего. Главное мое приобретение — чудный, изящный и полезный для меня катетометр от Перро. Он стоит около 220 рублей. Это приобретение для меня весьма полезно — не знаю, как бы стал обходиться без него. Другие вещи: весы, насос (довольно большой насос с краном Бабине, с двумя цилиндрами, двумя столиками), манометр (65 рублей), разные мелочи сделал мне Саллерон (Rue du Font de Lodi, № 1), механик, которого можно порекомендовать каждому. Он, например, сделал мне прибор для калибрирования с микроскопом и микрометром за 150 франков — другие хотели вдвое. Главное то, что всё было получено мной в течение месяца, проведенного в Париже…»

Саллерон, знаменитый механик и изготовитель физических приборов, был известен как превосходный мастер и очень мнительный, самолюбивый человек. Несмотря на то, что на него работало несколько способных механиков, он продолжал сам неустанно трудиться, изобретая всё новые необычные приборы. Если его работой были недовольны (а это в большинстве случаев могло произойти только по невежеству заказчика), он смертельно оскорблялся. Менделеев забраковал все изготовленные Саллероном разновесы к весам, но вместо скандала получил почтительное уважение и тесную дружбу с мастером на долгие годы. Опытнейший француз до знакомства с Менделеевым не мог представить, что кому-то понадобится взвешивать даже не мельчайшие частицы жидкости, а ту силу, с которой эти частицы держатся друг за друга. Молодой русский на его глазах привязал к одному плечу весов тончайшую пластинку и осторожно положил ее на поверхность воды. Потом он уравновесил другое плечо гирьками и начал добавлять к ним пластинки, пока их вес не оторвал первую пластинку от жидкости… Необычный заказчик собирался исследовать силу сцепления молекул! Еще больше Саллерон удивился, когда Менделеев показал ему, что сила поверхностного натяжения обычной воды значительно сильнее, чем у вязкого масла. Действительно, обижаться было нечего — для таких исследований нужны были разновесы невиданного класса точности. И Саллерон их изготовил.

«В это время, — писал Менделеев, — я сошелся с Бекетовым. Это такой милый человек, такая славная голова, что, право, я мало знаю таких. Он познакомил меня со многими…» Ученик Зинина Николай Николаевич Бекетов, в ту пору профессор Харьковского университета, был увлечен физикохимией и путешествовал по Европе, слушая лекции Ф. Вёлера, Р. Бунзена, А. Сент-Клер-Девилля и других знаменитостей. Николай принадлежал к семейству, которому было суждено в недалеком будущем дать России Александра Блока. Личная и творческая судьба этого поэта будет, как известно, неразрывно связана с дочерью нашего, пока еще холостого и бездетного, стипендиата. А вот самому Николаю Николаевичу в дальнейшем предстояло сыграть в судьбе Менделеева скорее отрицательную роль. Во всяком случае, в более поздние годы Дмитрий Иванович таких восторженных оценок Николаю Бекетову уже не давал. Но тогда, в Париже, они легко подружились. Бекетов познакомил Менделеева с только что занявшим кафедру органической химии в Ecole sup é rieure de pharmacie Пьером Эженом Марселеном Бертло, который тоже очень понравился Менделееву «простотой своей, своими оригинальными взглядами на вещи, своей начитанностью». Бертло станет автором открытия, что большинство органических соединений может быть получено синтетически, при помощи света, тепла, электричества и других известных агентов, а не при содействии таинственной «жизненной силы», как думали прежде. Он прославится также своей государственной деятельностью (будет министром просвещения Франции) и исследованием старинных древнегреческих манускриптов, посвященных алхимии.

У Менделеева в Париже состоялось и несколько других интересных знакомств. Но самым ярким оказалось впечатление из людей из парижской толпы. Каким бы он ни был умеренным в своих политических взглядах, как ни был далек от революционной патетики, но тогда, жарким летом 1859 года, написал в письме: «…блузники, рабочие Парижа — это для меня было новое племя, интересное во всех отношениях. Эти люди, заставившие дрожать королей и выгонявшие власть за властью, — поразительны: честны, читают много, изящны даже, поговорят о всем, живут настоящим днем — это истинные люди жизни, понимаешь, что встрепенутся толпы таких людей, так хоть кому будет жутко…» Попадись эти строки на глаза его бывшему директору и «отцу родному» Ивану Ивановичу Давыдову — мигом отозвали бы непутевого магистра обратно в Россию.

Российские власти совсем не зря демонизировали парижский воздух. Слишком много православного народа, начитавшись Вольтера («Отечество возможно только под добрым королем, под дурным же оно невозможно») и повинуясь внутреннему компасу, нашло здесь свою новую родину. Впрочем, одним из первых в XIX веке сделал попытку эмигрировать человек, уж точно Вольтера не читавший. Участник войны против Наполеона А. М. Баранович в своих записках «Русские солдаты во Франции в 1813–1814 гг.» рассказывает историю о русском солдате, надумавшем переменить подданство: «Полковника Засядко денщик, довольно смышленый, вздумал из-под ведомства военного освободиться и жить no-французски, пользоваться свободою, убеждая себя, что в настоящее время он не находится в России, под грозою, а в свободной земле, Франции; и в этом намерении совещевался с товарищами, как поступить в этом деле. И не ожидая их ответа, сам начал действовать, и, пришед к полковнику, сказал: «Отпустите меня! Я вам долее не слуга!» — «Как? Ты денщик: должен служить, как тебя воинский устав обязует!» — «Нет, г. полковник, теперь мы не в России, а в вольной земле, Франции, следовательно, должны ею (свободой) пользоваться, а не принужденностью!» …Об этой случайности полковник Засядко донес генералу Полторацкому, а тот, выслушав, просил объяснить эту случайность рапортом. Получив оный, генерал Полторацкий тотчас нарядил судную комиссию и денщика отдал под военный суд. Комиссия не замедлила решением его судьбы — обвинила его в дерзком посягательстве сделаться свободным французом и в подговоре своих товарищей к сему в противность воинских законов, и потому мнением своим положила: его, денщика, прогнать через 500 человек один раз шпицрутенами, что было исполнено в виду французов, дивившихся нашей дисциплинарии. И этим улучшилась субординация».

Молчание сделалось таким тягостным, что было слышно, как трется о карнизы ветер, как стонут вдали морские птицы. Послышался звук шагов. Кто-то легкой быстрой походкой шел по дорожке к двери. Дверь открылась, и вошла Ройзин. Взглянула на Бриджит, на отца, потом на Пэдди.

Пэдди дал ей знак следовать за ним, и они вдвоем ушли в комнату Лайама.

Дермет беспокойно засуетился, стал крутить пистолет в руке, то и дело поглядывая на Коннора и на дверь. Коннор уставился на Бриджит.

— Я не понимаю, — прошептала та. — Может, какое-то послание?

— Может быть, деньги… — выговорил он одними губами.

— Откуда ей взять деньги?

— У партии, — выдохнул прижавшийся к родителям Лайам. — Они заплатят за тебя, папа.

Бриджит посмотрела на сына. Тоненький, очень юный… В солнечном свете, проникающем в окно, она увидела пушок у него на щеке. Лайам брился, хотя особой надобности в том не было. Ему страстно хотелось верить, что его отца любят, что партия уважает и ценит его, чтобы собрать сумму денег, какую потребуют. Бриджит же трепетала при мысли, что партия проявит политическую сообразительность, распознав ценность мученика… трех мучеников… четырех, если еще и Ройзин добавится.

«Господи, молю, не допусти, чтоб и ее! Зачем только Имонн ее послал, почему сам не приехал?!»

Дверь открылась, вышла Ройзин, следом за ней — Пэдди. Дермет устремил на него взгляд: в глазах стоял молчаливый вопрос. Коннор застыл. Казалось, вот-вот равновесия лишится.

Пэдди обратился к нему.

— Небольшое изменение, мистер О\'Молли, — мягко заговорил он слегка хрипловатым голосом. — Один из ваших сподвижников, Майкл Адэр, перешел в лагерь умеренных.

— Лжец! — тут же выпалил Коннор. — Адэр ни за что не перебежит. Я его знаю.

Бриджит почувствовала, как у нее стянуло желудок. Коннор говорил так, будто чье-то решение переменить взгляды считал личным для себя оскорблением. Сама она уже несколько месяцев словно ощущала сомнения Адэра, однако Коннор никогда его не слушал. Всегда полагал, что ему прекрасно известно, как поведет себя Адэр и что скажет. Он и вел себя так, будто тот и в самом деле это сказал.

— А он и не перебежчик, отец, — деликатно вступилась Ройзин. — Он верит в это.

Коннор поднял бровь:

— Не хочешь ли ты сказать, что это правда? Он нас предал?!

— Ему оставалось либо тебя предать, либо себя, — вздохнула Ройзин.

— Чепуха! Ты понятия не имеешь, о чем говоришь, Рози. Я знаю Адэра уже двадцать лет. Он верит, как и я. А если переметнулся, так ради денег, или власти, или потому, что испугался.

Ройзин, похоже, собиралась что-то сказать, но, передумав, отвернулась.

— Предатель! — выкрикнул Лайам. Его долго сдерживаемая злость наконец-то нашла выход. — Папа, тебе без него еще лучше. От таких, как он, нет никакого толка ни им, ни нам.

Коннор быстрым движением коснулся рукой плеча Лайама, потом обратился к Пэдди:

— Это ничего не меняет. Если вы на это рассчитывали, значит, вы глупец!

— Адэр — фигура весомая, — ответил Пэдди. — За ним стоят многие. Он может повести за собой большинство вашей партии, если вы его поддержите.

— Я поддержу его? Предателя нашего дела? Человека, который воспользовался тем, что вы захватили меня в плен, и пытается пробиться в вожди? Он алчный вероломный трус, и вы вступаете с ним в сделку? Да вы идиот! Как только у него появится шанс, он тут же и вас продаст.

— Он следует своим убеждениям, — повторила Ройзин, отводя все же взгляд от отца.

— Разумеется! — изрыгнул Коннор. — Он верит в оппортунизм, во власть любой ценой, даже в измену. Это настолько ясно, что только глупец не заметит.

Бунзен не имел ничего против того, чтобы вновь прибывший русский работал в собственной лаборатории. Почему нет? Этот ершистый и самолюбивый магистр волен делать что хочет. Если Менделеев желает, то он готов свести научное руководство его работой к необременительным контактам по желанию стажера. Тот всё же был готовым химиком, в отличие от большинства съехавшихся к нему в лабораторию молодых людей. Конечно, поверхностное натяжение — это не совсем химия, точнее — совсем не химия, но наука границ не знает. И потом, Менделеев — ученик Воскресенского; возможно, они, учитель и ученик, спланировали эту работу в качестве фрагмента большого исследования. Ну и помоги им Бог; ему же, Бунзену, будет во всяком случае небезынтересно узнать, чтó этот магистр нащупает в уму непостижимом межмолекулярном пространстве. На самом деле Воскресенский никакого участия в выборе темы не принимал, мало того, он всё время призывал ученика отказаться от бесплодной, по его мнению, затеи. Тогдашних химиков больше всего интересовала способность элементов к соединению и образованию новых веществ. Что же касается процессов среди неделимых атомов, какое может быть до них дело настоящему химику?

Тревогу Воскресенского разделяли не только многие друзья Менделеева, но и высокое начальство. На запрос попечителя Петербургского учебного округа упрямый стипендиат (согласно сохранившемуся черновику) ответил: «Главный предмет моих занятий есть физическая химия. Первым предметом для занятий должно было по многим причинам выбрать определение сцеплений химических соединений, т. е. заняться капиллярностью, плотностью и расширением тел». Должно было, и всё тут. Менделеева невозможно было уговорить, он считал, что ученый должен руководствоваться единственно собственным выбором. Недаром через много лет, с треском выставив за дверь какого-то доцента, пришедшего просить тему научной работы, он в ярости от подобного подхода к научному творчеству кричал: «Дмитрием Ивановичем никто никогда не руководил!»



На 15 тысяч жителей Гейдельберга приходилось три тысячи студентов, 500 из которых были иностранцами. Русских стипендиатов было человек семьдесят (настоящий наплыв начнется через пару лет, когда десять процентов всех гейдельбергских студентов будут говорить по-русски), и селились они обычно в недорогом «Баденском дворе» или, еще чаще, в пансионе, который содержали бывший преподаватель древнегреческого языка Московского университета Карл Гофман и его радушная, разбитная супруга. Карл Иваныч был человеком непростым, и биография у него была непростая — в свое время он был выслан из России самим императором Николаем I за сбор средств… на нужды германского флота, — но к России и русским тянулся вполне искренне. Гофман числился приват-доцентом Гейдельбергского университета, но все силы отдавал исключительно созданию русской атмосферы в своем пансионе. Здесь старались до мелочей потрафить постояльцам — даже чай подавали не в чашках по-европейски, а в «русских» стаканах с подстаканниками. Члены русского землячества предпочитали держаться своим тесным кругом и, хотя местные жители относились к ним с симпатией, а профессора выделяли за жажду знаний, внешне демонстрировали отстраненность и даже надменность по отношению к окружающей жизни. Не вдаваясь в изучение корней этого явления, практичные владельцы уличных заведений охотно шли в этом смысле навстречу странным гостям. Русские встречались в «своих» кофейнях и ресторанчиках, таких как «Zum Tűrkischen Kaiser» или «Frau Helwerth», где две комнаты были специально отведены для них, а позднее даже открыта русская библиотека с читальней. Целую улицу, ныне именуемую Friedrich-Ebert-Anlage, в середине XIX столетия горожане называли не иначе как русской.

Если не считать нескольких скучающих аристократов, русская колония состояла из весьма незаурядных, а зачастую просто выдающихся людей, искренне преданных науке. Но, даже учитывая «звездный» состав стипендиатов из России, можно сказать, что к Менделееву здесь «примагнитились» лучшие из лучших. Вскоре после возвращения из Парижа он сошелся с Иваном Михайловичем Сеченовым: «Он, во-первых, бывал на своем веку во многих местах, потому есть ему что рассказать; во-вторых, он был сперва офицером, потом пошел в университет — следовательно, человек с характером. А главное, он человек виду нисколько не обещающего, но в самом деле человек оригинальный, теплый, хоть и покажется подчас вовсе не таким… На этом человеке можно отчасти узнавать вкусы людей — к внешности они привязаны, она ли их руководит, или же они любят простоту, прямоту, теплоту души, а не мягкость, увы, столь часто вредную…» Сеченов очень успешно занимался у Эрленмейера — изучал физиологическую химию и исследовал газы в крови животных. Зимой в Гейдельберг приехал хорошо знакомый по Петербургу Александр Порфирьевич Бородин, талантливый химик, тщательно скрывавший свои уже профессиональные занятия музыкой, выдавая их за любительские забавы. Валериан Савич, прибывший значительно раньше, уже успел поработать у Кекуле и Эрленмейера, а теперь занимался исследованиями под руководством Шарля Адольфа Вюрца в Париже, но оставался членом гейдельбергского кружка химиков. «Этот милый человек с страшными неудачами в работах, то у него разорвет трубку с дорогим препаратом… то у него сожгут, то получит отрицательный результат. Теперь дело идет у него, кажется, лучше. Он получает теперь сочетания одно-и двуосновных кислот, реагируя хлор-соединения первых на соли вторых…» В число постоянных членов кружка входил также молодой естественник В. И. Олевинский. Кроме того, в Гейдельберг часто наезжали питерские друзья Менделеева И. А. Вышнеградский и Н. П. Ильин и многие из тех, кто учился и стажировался в это время в Европе: врачи С. П. Боткин, Э. А. Юнге, Л. А. Беккерс, химики П. П. Алексеев, А. М. Бутлеров, К. И. Лисенко, биологи А. О. Ковалевский, Л. С. Ценковский, А. С. Фаминцын и другие, в будущем очень известные ученые.

Бородин писал матери: «Менделеев сделался, конечно, главою кружка, тем более что, несмотря на молодые годы (он моложе меня летами), был готовым химиком, а мы — учениками…» Можно добавить, что Александр Порфирьевич был старше не только «летами», но и «степенями», поскольку уже являлся доктором медицины. Еще недавно не очень общительный и довольно зажатый человек, Менделеев становится бесспорным лидером стихийно сложившегося, но от этого не ставшего менее блестящим, научного сообщества. И этот «мгновенный» переход в иное качество будет в скором времени почти зеркально отпечатан в характере его первого научного открытия.

Авторы некоторых публикаций к тем, кто составлял основу менделеевского кружка, добавляют также Мечникова, который якобы примкнул «позже». Илья Ильич Мечников, с которым Менделеев, Сеченов и Бородин в дальнейшем были связаны тесной дружбой, был гейдельбержцем скорее по духу. В Гейдельберге он мог появиться (да и то проездом) не раньше 1864 года, когда, будучи восемнадцатилетним исследователем (он поступил в университет в 16 лет и окончил курс за два года), бросил резать круглых червей-нематод на острове Гельголанд, свернул свою самостийную экспедицию и, собрав результаты, отправился в Гисен к профессору Лейкарту. Впрочем, надежды на то, что Лейкарт допустит в свою лабораторию никому не известного нищего юношу, было мало. Деньги у него давно закончились, очень хотелось есть — просто качало от голода, но еще больше хотелось поработать с настоящими приборами, чтобы удостовериться в своем открытии — эта североморская нематода чередовала формы размножения! Более того, размножение круглых червей зависело от образа жизни: поколения-паразиты были гермафродитами, а особи, свободно живущие вне организма хозяина, оказались разнополыми. Тогда именно он и встретился с Пироговым, который из Гейдельберга опекал осевших в Европе русских стипендиатов (или не встретился, а через кого-то попросил), и Николай Иванович всё устроил. Петербургские столоначальники, наверное, даже не поняли, что никто этого мальчишку в Европу не отправлял, не добавлял к официальной группе, посланной под руководством Пирогова для «приуготовления»; решили, что сами обсчитались, и дали стипендию. А знакомство Мечникова с менделеевским кружком, видимо, состоялось уже заочно, через оставшихся в Германии русских студентов. Как бы там ни было — спустя несколько лет он был признан старшими товарищами истинным гейдельбержцем.



Если быть совершенно точным, то науку, которой Менделеев занимался в Гейдельберге, следует именовать не физической химией, а химической физикой. Теперь она так и называется и занимается исследованием всех ступеней химического превращения, имея на вооружении оборудование, дающее возможность соревноваться со скоростью этих превращений. У Менделеева же был очень простой, хотя и тщательно подготовленный инструментарий. В опытах, подобных тем, которыми он удивил Саллерона, ученый испытывал жидкость в ее естественном и самом сильном с точки зрения сцепления молекул состоянии. Результат был нулевой — момент отрыва пластинки не поддавался анализу. Тогда, в надежде все-таки уловить какие-то неожиданные и тайные межмолекулярные механизмы, он начал искать способ ослабить силу сцепления молекул и нашел его в ускорении хаотического теплового движения внутри капилляра с жидкостью. Теперь главным прибором стала тонкая стеклянная трубка с волосным отверстием внутри. Сама по себе трубка являет собой простейший измеритель плотности жидкости: если опустить ее конец в воду, то по смоченному каналу жидкость сама собой (молекула за молекулой, подтягиваясь друг за дружку и за молекулы на стенках канала) поднимется на определенную высоту — та жидкость, в которой сила сцепления сильнее, естественно, поднимется выше, чем жидкость «слабая». Но если жидкость в капилляре нагревать, то движение в ней ускорится, несмотря на разреженное состояние… Молодой ученый искал связь между температурой нагревания, скоростью подъема и уровнем жидкости, как завороженный всматривался в капилляр, терпеливо перенося «безответность» испытываемого препарата.

В лаборатории, где он был и исследователем, и лаборантом, и уборщиком, Менделеев упорно, день за днем пытался проникнуть за видимую грань материи и уже, казалось, чувствовал ее без всяких приборов — почти на ощупь… Тетради, в которые он аккуратнейшим образом вносил результаты опытов, исписывались одна за одной, однако долгое время дело обстояло так, будто он хотел добиться не открытия секрета поверхностного натяжения, а закрытия избранной области исследования. Но Менделеев и не думал унывать. У него был характер человека, идущего к пониманию сути вещей, и гейдельбергская удача просто ждала своего часа. А пока, всего через месяц после возвращения из Парижа, он снова собрался в путешествие, о чем сообщил своей постоянной корреспондентке: «Вы поймете, Феозва Никитична, что письмо ваше… заставило меня, прежде всего, вспомнить о своей великой забывчивости. Если бы таким образом поступил кто-нибудь другой, а не Вы, я принял бы это письмо за упрек, но Вам известна моя забывчивость, и Вы тоже знаете, что я не сомневаюсь в Вашей милой снисходительности. Беда одна — хотелось бы написать Вам побольше, да сегодня еду в Швейцарию, и знаете зачем — отдыхать. До сих пор поработал довольно, время же жаркое, а отсюда так это близко — часов 5 езды…»

В новое путешествие Менделеев отправился вместе с Бородиным, который в одном из своих писем рассказал: «В осенние каникулы 1859 года мы с Дм. Ив. вдвоем отправились гулять в Швейцарию, имея в виду проделать всё, что предписывалось тогда настоящим любителям Швейцарии, т. е. взобраться на Риги, ночевать в гостинице, полюбоваться Alpengrűhen\'ом, прокатиться по Фирвальштетскому озеру до Флюэльна и пройти пешком весь Oberland. Программа была нами в точности исполнена…» Ровно о том же самом, но в совершенно другой тональности, в каждой строке восторгаясь и отчаиваясь от несказанности увиденного, красочно и многословно напишет своему милому другу Менделеев:

«Вы не поверите, Феозва Никитична, что я с великим страхом берусь за почтовую бумагу. Видел так много, наслаждение так полно и невыразимо, нахожусь теперь в таком настроении, что, право, боюсь — или ничего не скажу, или скажу уже так, как того нет на самом деле, притом только что написал письмо своим в Сибирь, картины только что промелькнули перед моими глазами. Только не ждите, пожалуйста, чтобы я вам объяснил, почему и для чего бродят по горам пешком, по камням, снегу и в грязи, куча путешественников, изнеженные англичанки, такие барыни, которые так и хотят сказать республиканской прислуге русскую нотацию. Чего они, все мы ищем там, отчего бросают последние деньги немецкие студенты, чтобы побродить здесь, отчего два дня в горах заменят годы, пополнят годы воспоминаниями, знает, вероятно, много узнавший Гончаров, а мне, право, непонятно, что за причина какого-то полного чувства от одного момента. Да, именно, достаточно одного момента, как первый взгляд на пирамиду Веттергорна, представившуюся, когда мы поднимались из Мейрингена на Шейдек. Эта снеговая вершина просто-напросто точно острая крыша, покрытая снегом. Мы лезем на гору вышиной с версту, справа скачет Beichenbach[12], скалистая гора поросла елями, усталый отираешь пот и вдруг между деревьями видишь эту пирамиду, блестящую, отражающую свет. Кажется, простая штука, а нет, отчего-то так и охватит всего чем-то здоровым, пропадает усталость, не забудешь этой минуты, рад будешь десять верст лезть, чтобы один раз испытать то же. А отчего — я вам не скажу. Не скажу не потому, что не хочу, нет, оттого, что сам не знаю, и выдумать не могу.

Хорошо писать о том, что выдумал, что сознаешь, а о таких моментах куда как неловко писать, так и коробит всего и чувствуешь всё, что неладно пишет перо. Хотите разве знать маршрут — ну да Бог с ним, был в Швейцарии в таких-то и таких-то кантонах, на Чертовом мосту дождь застал, на Фурке снег, на Vierwaldstättersee[13] солнце спекло, на Vengrenalp дождь до костей промочил, в долине Lűtschine ехал в повозке после 7 дней в горах. Где нельзя было ехать, надо было идти пешком или, что гораздо хуже, верхом и т. п. Едва ли так можно писать, если есть что-нибудь более высокое. Напишешь, так чувствуешь, словно провалилось что-то, точно оскорбил кого-то. Право, это всё так неясно, как очерки гор, когда вы окружены облаками или они текут под вами. Эти переходы от романтических, до смешного сладких, зелено-синих озер к черным, фисташково-зеленым и серым скалам, к мрачным верхушкам гор (Hörne, как их зовут здесь, — к рогам), к чистым снеговым вершинам, подобным… той, которая красуется из-за 25 верст в моем окне (это здешняя красавица, Молодая жена — Jungfrau, версты 4 вышиной), эти скачущие — смейтесь, пожалуй, что я выражаюсь так книжно, — реки, эти радужные массы падающих вод, быстрые переходы от снеговых мест к долинам, где виноград продают по 3 коп. за фунт… Просишь только одного — пускай не улетит воспоминание об них, оно может многое сделать, много скрасить нехороших картин…

Вероятно, Вы еще в институте читали Карамзина путешествие, смешно, вероятно, было, как писал о пастушках, — ну, здесь поверил, что можно еще написать сладчайшую идиллию. Сюда бы поселил я Штольца с женой — ну, дней пять, я думаю, и она довольна бы осталась, — ну, а потом, конечно, подавай ей еще что-нибудь. Я, впрочем, за нее в этом случае. Не раз мне приходили, помните Вы, вероятно, стихи:



Когда б не смутное томленье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б — наслажденье
Вкушать в неведомой глуши,
Забыв и т. д.



Да именно когда б, а теперь так вот бросаю Интерлакен и вид на Молодую жену и еду в Гейдельберг, надо работать. Без работы — право, иногда такая чепуха в голову лезет — не дай бог — обломовщина просто…»

В сентябре интенсивность опытов, которые ставил Менделеев, достигает предела. Закончив исследование плотности ртути, он начинает определять высоту подъема разных жидкостей, включая чистую воду, в капиллярных трубках и делает расчет высоты их мениска.[14] Он наблюдает за расширением воды при разных температурах, измеряет ее плотность. По результатам изучения плотности разных видов спиртов он составляет таблицу и тут же переходит к исследованию поверхностного натяжения органических кислот — масляной, уксусной и валериановой… Менделеев делает расчеты, чертит таблицы, пишет статьи, которые сразу же идут в печать в Петербурге в «Химическом журнале» Н. Соколова и А. Энгельгардта. Но материала для понимания феномена силы взаимодействия частиц у него всё еще недостаточно. А без этого магистр Менделеев не может найти полного объяснения того, что есть химические свойства вещества. Одних только размеров атома и расположения частиц ему для этого недостаточно. В комментарии к этому периоду жизни ученого авторы «Летописи жизни и деятельности Д. И. Менделеева» пишут: «Идея Менделеева о существовании некоторой функции поверхностного натяжения, тесно связанной с составом и структурой веществ, представляется очень важной… Однако в середине XIX века данных для установления этого параметра было еще недостаточно…»

Пэдди взглянул на Бриджит, но она, почуяв в его взгляде протест, уставилась в пол. Ройзин говорила правду. Коннор готов был разить, хулить и не замечать доводов и различий, пока Адэр помалкивал. Теперь, в отсутствие Коннора и, наверное, прослышав, что он оказался в заложниках, Адэр набрался смелости следовать собственным убеждениям. Только Бриджит не хотела, чтобы Пэдди заподозрил, что она знает об этом. Это походило бы на еще одну измену.

Пэдди улыбнулся, забавно, кривовато, словно слегка над собой потешаясь:

— Ну, мистер О\'Молли, может, хватит уже глупцов? Но, спора ради, положим, что вы письменно, своей собственной рукой, уведомляете Адэра о своей полной поддержке, а Ройзин увозит с собой ваше уведомление, — разве это для вас не лучший выход в сложившихся обстоятельствах? Если принять во внимание ситуацию как она есть?

— Мне стать союзником предателей? — Коннор испепелял его взглядом. — Потворствовать тому, что произошло, будто я утратил собственные моральные принципы? Никогда.

— Тогда, может, в отставку уйдете, по слабости здоровья, а? — предложил Пэдди. Он вытянул ноги. Свет, пробивавшийся из окна, сиял у него в волосах. В чертах его лица заметно проглядывала усталость. Раньше он казался моложе, теперь стало ясно, что ему уже за сорок. — Подумайте об этом.

— С моим здоровьем все в порядке! — процедил сквозь зубы Коннор.

Дермет крутанул пистолет на пальце. Слегка ощерившись, произнес без намека на юмор:

— Мы всегда сможем поправить это.

— И как объяснить? — резко повернулся к нему Пэдди. — Несчастный случай на охоте? Не дури. — И он снова обратился к Коннору, не заметив, как на мгновение лицо Дермета исказилось от ненависти, сделавшись мертвым, как маска. Он почти тут же взял себя в руки, изобразив унылую настороженность. Бриджит почувствовала, как ее сковывает новый страх, не только за себя, но и за Пэдди.

— Вы попусту теряете время, — ответил Коннор, слово в слово, как и предполагала Бриджит.

Он никогда даже не рассматривал перемену как возможность, никогда не признавал ее. Теперь же, ко всему прочему, и не знал, как это делается. Он выстроил сам себе тюрьму задолго до того, как Пэдди со своими приспешниками явились сюда с пистолетами.

— Вы уверены? — тихо спросил Пэдди.

— Еще как уверен! — вмешался Дермет. — Он никогда и ни на что не согласится. Я тебе про это мог сказать в тот день, когда мы сюда отправились. — Он дернул головой в сторону Шона, который стоял у дальней двери, карауля выход к пляжу. Шон выпрямился, твердо держа пистолет прямо перед собой.

Пэдди по-прежнему не сводил глаз с Коннора, словно ожидая, что тот еще может передумать. Он не видел, как сзади к нему придвинулся Дермет, как занес руку и со всей силы ударил Пэдди сбоку в челюсть. Пэдди рухнул на колени, потом повалился лицом на пол.

— Стоять! — предостерегающе крикнул Шон задохнувшемуся от удивления Коннору и Ройзин, которая метнулась было на помощь Пэдди. — Он оклемается.

Дермет вытаскивал пистолет из-под брючного ремня Пэдди. Поднявшись, настороженно взглянул на Бриджит, а не на Коннора или Лайама. — Только не вздумайте героизм проявить, и все будет нормально.

— Нормально? — Коннор был вне себя от изумления. — Что, черт побери, с вами стряслось? Он же один из ваших!

Ройзин, не обращая на него внимания, склонилась к Пэдди, который уже стал подавать признаки жизни. Помогла ему подняться на ноги, что у Пэдди получилось не сразу — боль в голове явно мешала. Вид у него был подавленный, ноги плохо слушались. Неловко повернувшись, Пэдди встал лицом к Дермету, а тот старательно держался подальше, чтобы он не смог его достать. И твердо держал направленный на непокорное семейство пистолет.

Шон внимательно следил за остальными.

— Первый, кто дернется, получит пулю, — пригрозил он пронзительным, неприятно-натужным голосом. — Никто не желает попробовать, ну-ка?

— Дермет? — холодно выговорил Пэдди.

— Не трать попусту запал, слышь, — отозвался Дермет. — Мы попробовали по-твоему, и это не сработало. Заметь, я и не думал, что сработает. О\'Молли не собирался меняться. Невмоготу ему. Сам себе шанса не оставил. Теперь мы будем делать по-нашему, а ты будешь приказы исполнять.

— Ты дурак! — В голосе Пэдди звучали горечь и угроза. — Ты из него героя сделаешь! Да теперь за ним вдвое больше народу пойдет!

— Ну, мы уж постараемся, чтоб не пошли, — усмехнулся Дермет. — И хватит мне приказывать, Пэдди. Теперь ты станешь делать то, что тебе велят.

— Я не с вами. Ваш путь никуда не годится. Мы уже решили…

— Это ты решил! Теперь я командую…

— Только не мной. Я уже сказал: я не с вами, — повторил Пэдди.

Усмешка промелькнула на губах Дермета быстрее заполярного лета.

— Нет, Пэдди, ты с нами, мальчик мой. Если на то пошло, и захотел бы уйти, да не сможешь… по крайней мере с тех пор, как мы тех двух ребят пристрелили и схоронили на холме. Метки оставлены, это на тот случай, чтобы мы, если нам вдруг захочется, указали, где их искать надо.

Кровь отлила от лица у Пэдди, оно сделалось до странности серым. Глядя на него, Бриджит легко представила, каким он будет в старости.

— Вот, значит, зачем вы их убили…

Другие специалисты высказывают мнение, что, несмотря на явную преждевременность этого открытия, Менделеев, будь у него больше времени, все-таки мог бы добраться до него, а, может быть, и до чего-то еще более важного. Всю осень и зиму он неустанно, серия за серией, продолжает ставить опыты, не видя в ситуации ни малейшего повода к пессимизму: «Вопросы, конечно, такие, что, может, не по моим силам, но если не решить их хочу я, по крайней мере, вывести на свет и собрать данные, для решения их необходимые. Цель моя теперь определилась ясно, беда в средствах… Стану делать, что смогу…»

Ранней весной 1860 года его заинтересовал факт полного и мгновенного исчезновения жидкости в вертикально поставленной запаянной стеклянной трубке. Сначала он отметил обычное наползание краев мениска на стенки трубки, отчего он приобретал вогнутую форму. Если подвести к трубке источник тепла, то, поскольку силы сцепления ослабевают, мениск начинает выравниваться, становится всё более плоским и вдруг… исчезает вместе с жидкостью. Сцепление доходит до нуля, и жидкость превращается в газ. Это явление уже наблюдалось химиками, которые не придавали ему особого значения. Менделеев проделывает этот опыт с водой, эфиром и хлористым кремнием. Он отмечает свою для каждого вещества точку перехода из жидкого состояния в газообразное и подтверждает ее при обратном переходе — от газа к жидкости. Таким образом, был открыт факт существования для каждой жидкости особой «абсолютной температуры кипения». «В настоящее время кончил работу о расширении Жидкостей выше их кипения, при высоких давлениях, — сообщает Менделеев. — Мне совершенно неожиданно удалось в ней достичь общего результата, посредством которого этот совершенно до сих пор неизвестный вопрос можно считать решенным». Сообщения об открытии «критической температуры» (так исследователь назвал эту неизменную температурную точку) были разосланы и сразу же опубликованы не только в петербургских «Химическом журнале», «Горном журнале» и «Бюллетенях Академии наук», но и в издании Парижской академии наук, а также в «Анналах», издаваемых Либихом в Гисене. Извлечения из его статей напечатали также химические журналы Вюрца и Эрленмейера. Следует сказать, что Менделеев, гордившийся произведенным открытием, не дал себе в ту пору труда до конца его осмыслить, понять, что оно охватывает абсолютно все жидкости и газы, включая азот, кислород и углекислый газ. Эти так называемые постоянные газы никакими усилиями экспериментаторов не получалось превратить в жидкости. В лучшем случае удавалось получить лишь сжатый газ — и не более. Открытие Менделеева отчетливо подсказывало, что это неудача может быть устранена доведением газов-упрямцев до температуры абсолютного кипения. Но Менделеев тогда больше думал о зависимости между сцеплением и коэффициентом расширения тел. Суть его экспериментов оставалась прежней — день за днем, серия за серией… Что же касается остальных химиков, то они услышали эту подсказку лет через десять.

Итак, открытие было воспринято автором без ажиотажа, работа продолжалась в прежнем ритме и направлении. Не было никакого изменения и в гейдельбергской жизни нашего героя. Еще в октябре 1869 года друг Менделеева Валериан Савич решил сбежать от преследовавших его научных неудач в Париж, в лабораторию Шарля Адольфа Вюрца. Дмитрий Иванович засобирался было за ним, но оказалось, что у него накоплен такой запас оборудования и химикатов, что через таможню без огромной пошлины ему было не перебраться. От переезда пришлось отказаться, но желание снова увидеть Париж не прошло.

В сочельник под 1860 год компания в составе Менделеева, Сеченова и Бородина отправилась кутить в столицу мира. У Менделеева было, конечно, и дело в Париже — нужно было познакомиться с Вюрцем и главным авторитетом среди органиков Жаном Батистом Дюма; но главным образом друзья, конечно, хотели встряхнуться, гульнуть по-русски. В путь они выступили довольно живописной группой, главной достопримечательностью которой был облаченный в большую черную шубу и измученный сильной ногтоедой Сеченов. Боль и бессонница, одолевшие бедного стипендиата, сделали его предметом жалости всей русской колонии. Рецепты облегчения страданий, причиняемых нагноением, давались самые разные, включая совет прикладывать к пальцу сметану с пухом, однако болящий предпочел пьянку в Париже. За рейнским мостом, на французской заставе у пассажиров дилижанса собрали паспорта и унесли на визирование. А когда чиновник принес их обратно и стал выкликать пассажиров по фамилиям, случился казус: французский таможенник никак не мог понять, почему этот больной турок в шубе откликается на русскую фамилию и тянет руку за чужим паспортом.

Кое-как доехав до Парижа, страдалец начал отводить душу. В «Автобиографических заметках» Сеченов пишет: «Никогда за всю мою жизнь я не кутил так, как в тот раз в Париже. Первую неделю, а то и более, нигде не был, кроме как в заведениях вроде тогдашней Closerie de Lilas, где шел дым коромыслом, в театрах с ужинами после представлений, и, конечно, побывал на маскарадном балу большой оперы да еще с конфетами и кармане для угощения танцующих бебе, испанок, баядерок и т. п. Дошло до того, что самому стало тошно, и я угомонился, когда в кармане не осталось и половины привезенного богатства». Под «богатством» следует понимать наследство, полученное Сеченовым после смерти матери, — шесть тысяч рублей, деньги огромные (ровно эту сумму, потраченную на учебу и путешествие по Европе, он вернет в 1905 году, незадолго до своей кончины, крестьянам матушкиной деревни Теплый Стан). Естественно, Сеченову сопутствовали его товарищи, включая присоединившегося уже на месте Валериана Савича. Сделали попытку привлечь к общему веселью и находившегося в Париже С. П. Боткина, но тот отказался — у него только что родилась двойня и он не хотел огорчать жену. (Среди елочных огней Парижа счастливый отец, слава богу, не мог знать о судьбе одного из своих новорожденных сыновей, нареченного Евгением, — будущего лейб-медика, добровольно разделившего участь последнего в России царского семейства.)

Дмитрий Иванович до самой старости хранил память об этом Рождестве. Даже в следующем веке он будет рассказывать молодым коллегам по Палате мер и весов эпизод этого веселья: «Приехавши в Париж, мы захотели хорошенько встряхнуться. Наняли в одном ресторане зал в два света и учинили попойку. Веселье у нас шло — прямо дым коромыслом». Но удивительно, что, несмотря на столь «активный» отдых, Менделеев не только свел знакомство и с Вюрцем, и с самим Дюма, но и произвел на них наилучшее впечатление. 2 января Менделеев и Сеченов бодро присутствовали на заседании Парижской академии наук, где Ж. Б. Дюма лично представлял работу Дмитрия Ивановича «О молекулярном сцеплении некоторых органических жидкостей». Из Парижа Менделеев вернулся в превосходном настроении, нагруженный новыми приборами и репродукциями картин из Лувра.

Приключения, связанные с тем, что кого-то из веселых друзей принимали за совсем другого человека или превратно понимали, случались довольно часто. Однажды поезд, в котором они ехали по Италии, был остановлен австрийцами, которые искали кого-то из руководителей местного освободительного движения. Началась строгая проверка. Когда очередь дошла до Менделеева с Бородиным, их немедленно задержали и отвели в особое помещение на станции. «Почему, зачем, — вспоминал потом Менделеев, — мы ничего не понимали. Меня оставили в покое, а Бородину велели раздеться донага. Не предвидя ничего серьезного, Александр Порфирьевич быстро разделся да еще ногами этакое антраша выкинул. Его подробно осмотрели, и потом нас отпустили. Сели мы в вагон. Только что переехали границу, как ехавшие с нами итальянцы бросились к нам, жали руки, за что-то благодарили, стали угощать вином. Мы сперва не понимали, в чем дело. Оказалось, что Бородин был похож на одного политического деятеля итальянца, за которым усиленно гонялись австрияки. А. П. отвлек их внимание, и этот итальянец, ехавший в том же вагоне, благополучно избег ареста».

Через несколько секунд, остановившись в полушаге от ее комнаты, Энди оперся рукой о дверной косяк, чтобы отдохнуть. Темные блестящие волосы были зачесаны назад. От пятен и полос грязи не осталось и следа.

А вот забавные происшествия, в центре которых оказывался Менделеев, были обычно связаны с дамами. Одно случилось в вагоне, который вез гейдельбергскую публику в Мангейм для посещения тамошнего театра. Менделеев и пятеро его русских друзей вошли первыми и заняли места в самом дальнем углу, где сразу собрались играть в карты. Вагон почти заполнился, когда в него вошел почтенный профессор медицины Фридрейх с супругой. Он огляделся и, не найдя места лучше, чем возле русской компании, усадил на него свою спутницу, а сам пошел искать свободное место для себя. Как раз в это время Менделеев крутил себе папироску. Увидев севшую рядом даму, он приостановил свое занятие и обратился к ней за разрешением закурить. После первых же его слов профессорша покраснела, испуганно вскочила с места и убежала. Всю дорогу ни она, ни сам Фридрейх не смотрели в сторону русских — было очевидно, что пара смертельно оскорблена. Русская компания, заранее предвидя упреки в грубости и невежестве, приуныла, хотя никто ничего не понимал. Особенно переживал Савич, лично знавший профессора и даже лечившийся у него. Ему и поручили явиться к Фридрейху с извинениями. Когда Савич пришел к профессору домой, тот демонстративно повернулся к визитеру спиной. Пришлось Савичу рассказывать, как всё было, доктору в затылок. Вскоре Фридрейх зашелся в таком хохоте, что у бедного Савича сразу отлегло от сердца. Оказывается, даме послышалось, что Менделеев пригласил ее в мужскую компанию играть в карты — такое предложение расценивалось в те времена как абсолютно непристойное. Все-таки плохо учился Дмитрий Иванович иностранным языкам. Коллеги-ученые его, конечно, понимали, а тут дама… Дамам ведь слышатся совсем иные глаголы, да и ценят они не столько смысл, сколько политес.

— Видишь? Справился. И все сам, — похвастался он.

— Молодец.

Впрочем, женщины относились к молодому Менделееву вполне благосклонно. Друзья вспоминали, что однажды во время прогулки большой компанией по окрестным горам некая дама, возбужденная страхом высоты и прочими обстоятельствами, довольно долго вскрикивала и закатывала глаза, а затем, видимо, сделав нужный выбор, рухнула именно в его объятия, пребывание в коих совершенно избавило ее от приступов паники. Пожалуй, самый смешной случай произошел на каком-то костюмированном празднике, когда Дмитрий Иванович был сильно очарован одной прекрасной маской. Он безоглядно и напропалую волочился за ней весь вечер, чем до колик насмешил всех своих знакомых, поскольку под маской скрывалась не красотка, а прожженный шутник и добрый его приятель Эрленмейер.

— А как же, — улыбнулся он. Но улыбка тут же потухла. Он снова помрачнел, словно опять вспомнил прошлую ночь.

Наверное, пора сказать, что отношения Менделеева с женщинами уже не ограничивались дорожными Казусами и юношескими приключениями. Напору пылкого, если не сказать распаленного, русского стипендиата с удовольствием уступали не только гейдельбергские прачки и белошвейки, но и более изысканные дамы. Роман с одной из них даже имел последствия. Речь идет о немецкой провинциальной актрисе Агнессе Фойхтман, по мнению одного (точнее, одной) из сегодняшних авторов, женщине «огненного темперамента и змеиной хитрости». Их отношения сопровождались страданиями Менделеева по поводу ветреного характера актрисы, беготней за пей по тихим немецким городкам, рвущими душу скандалами, бурными примирениями и новыми сценами ревности. С этого времени он по уши погряз в долгах (слава богу, друзья-заимодавцы всё понимали и не торопили его с возвратом денег). Страсти Менделееву хватило ненадолго, но Агнесса родила дочь Розамунду, отцом которой назвала Дмитрия. История эта, послужившая причиной тяжелого настроения и болезненного состояния Менделеева ранней весной 1860 года, сегодня представляется довольно запутанной. Сам он девочку не видел, поскольку родилась она после его отъезда, и в своем отцовстве сильно сомневался. Друзья, по его просьбе проведывавшие «Фойхтманшу», называли новорожденную милым ребенком, а ее мать — ведьмой и советовали с ней не церемониться. Вскоре Агнесса вместе с девочкой уехала из Гейдельберга. Менделеев, считавший эту связь «ошибкой», всё же долгие годы посылал деньги на воспитание Розамунды — вплоть до ее замужества. Более ничего об этом романе не известно. Когда Менделеева потом спрашивали, зачем он набирает столько лекций, что извозчик едва успевает доставлять его из одного учебного заведения в другое, он спокойно объяснял: «А вот почему: когда я жил за границей, у меня была интрижка, а от нее плод, за который и пришлось расплачиваться».

Закончив вдевать шнурок в первую кроссовку, Джоуди принялась за вторую.



— Чем ты занимаешься? — поинтересовался Энди.

— Собираю для тебя кое-какие вещицы. Если ты не побрезгуешь, разумеется. Заходи.

Почти каждый вечер Менделеев, Сеченов и многие другие члены русской колонии проводили в пансионе Гофманов, в компании, составившейся вокруг Татьяны Петровны Пассек, урожденной Кучиной, тетки А. И. Герцена, с которой он вместе вырос и которую часто называл «корчевской кузиной».[15] «Друг Огарев!.. — писал он. — Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петровна были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые, заметившие тогда, что я не сольюсь с толпой, а буду нечто самобытное…» Татьяна Петровна была первым биографом своего знаменитого родственника, донесшим до нас порой самые необычные страницы его жизни. Чего стоит детский рассказ племянника о событиях Великой французской революции: «Была во Франции революция, все шумели, кричали, а кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, всё бил, ломал, потом прибежали во дворец и там всё перебили, переломали, да надели себе на головы красные колпаки и [стали] вешать людей на фонарях, хотели повесить на фонаре m-eur Прово — насилу спасла его Лизавета Ивановна» (так взволновала его история их садовницы, мадам Элизы Прово). Т. П. Пассек и сама осталась в истории русской культуры своими «Воспоминаниями», которые Корней Иванович Чуковский назвал «простой безыскусственной книгой дочери отставного пехотного поручика».

Но он не торопился.

— Ты уверена, что мне можно заходить в твою комнату? Я хочу сказать, твой папа не станет на меня кричать?

Если Гофманы старались до мелочей воссоздать русский быт, то в салоне Т. П. Пассек дышала живая русская жизнь. Здесь наизусть, взахлеб читали Пушкина, разбирали новые романы Гончарова и Тургенева, обсуждали привезенные новыми постояльцами вести из России. Судя по свидетельству современников, Татьяна Петровна, которую историки часто именуют бабушкой русской литературы, в ту пору была весьма привлекательной женщиной. Недаром Менделеев писал тогда Феозве Лещовой: «Чепуха, засевшая теперь у меня в голове, относится до… как бы это поясней выразиться, чтобы новой чепухи не вышло, относится до одной москвички, живущей здесь. Вот уже сейчас, конечно — влюбился. Ничуть и ни следов — судите сами. Эта госпожа лет под 40, такая милая, простая, добрая, а главное (оттого-то и чепуха у меня в голове) чрезвычайно простая, бесцеремонная, образованная. Мы, человека четыре, у нее как свои, нам всем ловко, чудо как хорошо. Sic — я не влюблен. Всё хорошо пока…» Хозяйка салона с большим интересом расспрашивала Дмитрия о его родителях, друзьях семьи и подробностях тобольской жизни. Дело в том, что ее муж Вадим Васильевич Пассек, к тому времени уже покойный, друг и университетский однокашник Герцена (через него Вадим Васильевич и познакомился с будущей женой), был сыном тобольского ссыльного. Она прекрасно, во всех подробностях, знала о неимоверных злоключениях своего свекра и наверняка заставила Менделеева вспомнить в связи этим некоторые хранимые городской молвой подробности, которых было немало.

— Ты что, шутишь?

— Ну ты же девочка.

История Василия Васильевича Пассека, выглядевшая как роман и вполне достойная названия вроде «Жизнеописание неудавшегося гейдельбергского студента», действительно была роковой. Храбрый офицер, отличившийся при взятии Измаила, был обворован и даже лишен отцовской фамилии родным дядей — могилевским генерал-губернатором. Впрочем, главные его беды начались после случайной командировки в Европу. Стоило Василию, в котором от путешествия вспыхнула жажда знаний, потребовать у дяди средства для учебы в немецком университете, как тот и вовсе объявил племянника бунтовщиком и фальшивомонетчиком. Дальше были кандалы, Тайная экспедиция Сената, Динамюндская крепость и, в конце концов, многолетняя ссылка в Тобольск. Т. П. Пассек писала о своем свекре: «Осужденный несчастливец, с женой и двумя малолетними сыновьями, Евгением и Леонидом, отправился в Сибирь, где и прострадал с лишком 20 лет. Когда Евгений и Леонид достигли юношеского возраста, тогда, тайно от родителей, написали прошение императору, в котором просили освободить их родителей и рожденных от них в Сибири детей, предлагая самим остаться за них на всю жизнь в Сибири. Узнав, что государя ожидают в Екатеринбурге, они отправились туда частью пешком, несмотря на пятьсот верст расстояния, достигли до Екатеринбурга и лично подали государю прошение. Вследствие ходатайства и личного доклада генерал-губернатора Западной Сибири Капцевича, в 1824 году всемилостивейшим повелением В. В. Пассек со всем своим семейством был возвращен из Сибири по прошению его детей…» Таких рассказов о злой русской судьбе Татьяна Петровна знала множество. Она вообще глубоко и точно понимала русскую служивую, усадебную и государственную жизнь — дальше того самого предела, у которого недалекие и невыдержанные натуры обычно впадают в неистовство либо в апатию. Сама она, напротив, от своего понимания не теряла душевного равновесия, умела слушать других и создавать вокруг себя на редкость умную и добрую атмосферу.