Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Дюма

Блэк

Глава I,

В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ЗНАКОМИТСЯ С ДВУМЯ ГЛАВНЫМИ ПЕРСОНАЖАМИ РОМАНА

Шевалье де ля Гравери уже один раз обошел вокруг города и теперь, продолжая прогулку, вновь избрал тот же самый маршрут.

Возможно, было бы более логичным начать повествование, сообщив читателю, кто такой шевалье де ля Гравери и что он из себя представляет, а также, в каком из 86 департаментов Франции расположен город, вдоль валов которого прогуливался шевалье.

Но однажды, когда меня посетило чувство юмора, вероятно, появившееся у меня под воздействием тумана, которым я надышался во время недавнего пребывания в Англии, я решил создать совершенно новую вещь, нарушив существующую традицию в построении романов.

Вот почему я начинаю его с конца вместо того, чтобы начать с начала, как это было принято до сих пор. Уверен, что мой пример найдет подражателей и что через некоторое время все романы будут начинаться только с конца.

Впрочем, есть еще одна причина, по которой я выбрал именно этот прием.

Боюсь, как бы сухое перечисление биографических деталей не оттолкнуло бы читателя и не заставило бы его закрыть книгу после первой же страницы.

Итак, пока я ограничусь тем, что поведаю читателю (и то только потому, что не в силах это от него утаить), что действие происходит в 1842 году в городе Шартре ан Бос на тенистой аллее, поросшей вязами, которая вьется вокруг старых укреплений древней столицы племени карнутов; аллее, которая в течение двух веков служила последовательно сменявшим друг друга поколениям жителей Шартра одновременно и Елисейскими Полями, и своего рода маленьким Провансом.

Впрочем, решив не останавливаться слишком подробно на событиях прошлой жизни нашего героя или, точнее, одного из наших героев, чтобы читатель не обвинял меня в занудстве и в том, что я сыграл с ним злую вероломную шутку, я продолжаю.

Итак, шевалье де ля Гравери второй раз обходил город. Он находился в той части бульвара, которая возвышалась над казармой кавалеристов; отсюда взору в малейших деталях открывался весь обширный двор этой постройки.

Шевалье остановился.

Он останавливался здесь всегда.

Каждый день, выйдя из дома ровно в полдень, выпив перед этим чашечку крепкого кофе и положив в задний карман брюк три-четыре кусочка сахара, чтобы было что погрызть дорогой, шевалье де ля Гравери замедлял или, наоборот, убыстрял свой шаг во второй части прогулки с тем, чтобы оказаться в одном и том же месте, том самом, о котором я только что рассказал, в определенный час, когда сигнал трубы призывал кавалеристов чистить лошадей.

Но ничто, за исключением красной перевязи, которую он носил на одежде, не говорило о воинственных наклонностях шевалье де ля Гравери, его мысли были далеки от этого.

Напротив, доброта шевалье превосходила все, что только можно себе вообразить.

Но ему нравилось созерцать эту яркую и полную жизни картину, уносившую его в те времена, когда он сам (позже я вам расскажу, при каких обстоятельствах) служил в мушкетерах; факт его биографии, которым он страшно гордился с тех пор, как оставил службу.

Не ища утешения, по крайней мере явно, в воспоминаниях прошлого, философски относясь к своим годам, а волосы шевалье из светло-золотистых стали седыми; выглядя вполне довольным своей наружной оболочкой, так же как куколка бабочки бывает довольна своей; не порхая в облаках подобно бывшим молодым аристократам, де ля Гравери вовсе не сердился, что в среде мирных буржуа, подобно ему приходивших к конюшням казармы в поисках ежедневного развлечения, он слыл подлинным знатоком военного искусства. И его не задевало, если его соседи говорили ему: «Знаете, шевалье, вы ведь тоже в свое время, должно быть, были замечательным офицером?»

Это предположение было тем более приятно для шевалье де ля Гравери, что было совершенно лишено оснований.

Равенство перед возрастом, перед морщинами, которое у людей всего лишь служит прелюдией к великому равенству перед смертью, — вот утешение тех, кому есть в чем упрекнуть природу.

У шевалье не было никаких причин восхвалять эту своенравную и прихотливую природу, снисходительную и щедрую к одним и подобную капризной мачехе по отношению к другим.

И именно сейчас, как мне кажется, настал момент описать внешность шевалье; его же духовный мир предстанет перед читателем чуть позже.

Это был человек невысокого роста, справивший свое сорокасемилетие, по-женски или, подобно евнухам, пухленький и кругленький. Как я уже отметил, волосы у него когда-то были золотистого оттенка, но в его описаниях они обычно выглядели как русые; в его больших голубых глазах было выражение беспокойства, и только когда он погружался в мечтательную задумчивость, а надо сказать, шевалье иногда предавался этому занятию, взгляд его становился мрачным и неподвижным. У него были большие плоские бесформенные уши; большие и чувственные губы, при этом верхняя — слегка нависала над нижней на австрийский манер; и, наконец, местами красноватый оттенок лица, которое было почти мертвенно-бледным и серым там, где не проступала краснота.

Всю эту верхнюю часть тела поддерживала массивная и короткая шея, выступавшая из торса с выдающимся вперед животом, на фоне которой проигрывали тоненькие и короткие руки.

И наконец, это туловище передвигалось на маленьких ножках, круглых, как сардельки, и слегка искривленных в коленках.

Все это, вместе взятое, было одето в тот момент, когда мы познакомили с ним читателя, следующим образом: на голове — черная шляпа с широкими полями и невысокой тульей; на шее был повязан галстук из тонкого вышитого батиста; туловище облегал жилет из белого пике, поверх которого красовался голубой сюртук с золотыми пуговицами; и наконец, нижняя часть тела была засунута в нанковые панталоны, несколько коротковатые и тесноватые в коленях и в лодыжках, позволявшие увидеть пестрые носки из хлопка, которые исчезали в ботинках с огромными пряжками.

Таким, каков он был, шевалье де ля Гравери, как мы упоминали, превратил процедуру чистки лошадей в некое развлечение, увеселительный момент своей прогулки, которую он совершал каждый день со скрупулезной точностью, с которой методичные характеры, достигнув определенного возраста, начинают выполнять предписания врачей.

Он оставлял эту процедуру себе на закуску; он наслаждался ею с тем же аппетитом, с которым хороший гастроном вкушает десерт.

Дойдя до деревянной скамейки, стоявшей на краю откоса, спускавшегося к конюшням, де ля Гравери остановился и посмотрел, скоро ли начнется заветный спектакль; затем он, не торопясь, со всеми удобствами уселся на скамейку, подобно тому, как истинный завсегдатай расположился бы в партере Комеди-Франсез, и, опершись ладонями обеих рук на золотой набалдашник своей трости, а сверху положив на руки подбородок, стал ждать, когда звук трубы заменит три звонка режиссера.

И в самом деле, в этот день захватывающий спектакль чистки лошадей остановил, покорил и очаровал многих других, менее любопытных и более пресыщенных, чем наш шевалье; не то чтобы эта каждодневная операция содержала бы в себе нечто необычное из ряда вон выходящее; нет, это были все те же лошади: гнедые, рыжие, пегие, сивые, вороные, белые, в яблоках, пятнистые, черно-белые, ржавшие или вздрагивавшие под щеткой или скребком; это были все те же кавалеристы в сабо и в рабочих холщовых панталонах, те же скучающие младшие лейтенанты, тот же чопорный и важный майор, выслеживающий малейшее нарушение правил подобно тому, как кот выслеживает мышь или надзиратель следит за школьниками.

Но в тот день, когда мы повстречались с шевалье де ля Гравери, прекрасное осеннее солнце освещало всю эту копошащуюся массу двуногих и четвероногих и увеличивало притягательность всей картины в целом и каждой ее детали.

Никогда еще крупы лошадей так не блестели, каски не отбрасывали столько огня, сабли не сверкали столь ослепительно, а лица не были столь рельефно очерчены; словом, никогда еще картина, открывавшаяся его взору, не была столь потрясающе великолепна!

Два величественных шпиля, возвышавшихся над огромным собором, вспыхивали под горячим солнечным лучом; и можно было подумать, будто он залетел сюда из солнечного неба Италии; в резких перепадах света и тени еще явственнее проступали малейшие детали их тончайшей кружевной резьбы, а листья деревьев, росших по берегам Эвре, переливались тысячью оттенков зеленого, красного, золотого!

И хотя шевалье никогда не принадлежал к романтической школе и ни разу в голову ему не пришла мысль прочитать «Поэтические размышления» Ламартина или «Осенние листья» Виктора Гюго, это солнце, это движение, этот шум, это величие пейзажа заворожили и околдовали его; но как все ленивые умы, вместо того, чтобы стать над спектаклем и вволю предаться своим мечтам, направив их по тому пути, который мог бы быть ему наиболее приятен, шевалье вскоре полностью растворился в нем и впал в то состояние умственной расслабленности, когда мысль, казалось, покидает мозг, а душа и тело, когда человек смотрит, ничего не видя, слушает, ничего не воспринимая, и когда сонмище грез и видений, сменяя друг друга, как цветная мозаика в калейдоскопе — при этом у мечтателя даже не достало бы сил поймать хоть одно из своих видений и остановить его, — в конце концов доводит его до состояния опьянения, отдаленно напоминающее опьянение курильщиков опиума или тех, кто потребляет гашиш!

Шевалье де ля Гравери уже несколько минут предавался этой ленивой сонной мечтательности, когда одно из самых достоверных ощущений вернуло его к чувствам реальной жизни.

Ему показалось, что дерзкая рука украдкой пытается проникнуть в правый карман его редингота.

Шевалье резко повернулся и, к своему великому изумлению, вместо разбойничьей, бандитской рожи какого-нибудь карманника или мелкого воришки увидел честную и благодушную физиономию собаки, которая, ничуть не смущаясь, что ее застали с поличным на месте преступления, продолжала жадно тянуться к карману шевалье, слегка помахивая хвостом и умильно облизываясь.

Животное, которое столь внезапно вырвало шевалье из состояния мечтательной созерцательности, принадлежало к той обширной ветви спаниелей, которые пришли к нам из Шотландии в то же время, что и помощь, которую Яков I отправил своему кузену Карлу VII. Он был черным — разумеется, мы говорим о спаниеле, — с белой полосой, которая, начинаясь на горле, переходила, постепенно расширяясь, на грудь и, спускаясь между передних лап, образовывала нечто вроде жабо; хвост у него был длинным и волнистым; его шелковистая шерсть имела металлический отлив; уши, чуткие, длинные и низко посаженные, обрамляли умные, почти человеческие глаза, а между ними находилась слегка удлиненная, вытянутая морда с рыжеватой отметиной на самом ее кончике.

Для всех окружающих это было великолепное создание, которое полностью заслуживало того, чтобы им восхищались, но шевалье де ля Гравери, который стремился сохранять полное безразличие по отношению ко всем животным вообще и к собакам в частности, уделил всего лишь незначительное внимание достоинствам этого спаниеля.

Он был раздосадован.

За ту секунду, которой ему хватило, чтобы осознать, что происходит за его спиной, шевалье де ля Гравери успел выстроить целую драму.

В городе Шартре были воры!

Шайка карманников проникла в столицу департамента Бос с намерением обчистить карманы ее добропорядочных буржуа, которые, как было широко известно, наполняли их разного рода ценностями. Эти дерзкие злодеи, разоблаченные, арестованные, представшие перед судом присяжных, отправленные на каторгу, — и все это благодаря проницательности и обостренности чувств обыкновенного, простого фланера: это была великолепная мизансцена, и вполне понятно, как неимоверно больно было падать с этих волнующих высот в монотонную рутину приевшихся каждодневных встреч на прогулке вокруг города.

Поэтому, поддавшись первому порыву своего плохого настроения, направленному против виновника этого разочарования, шевалье попытался прогнать непрошенного, назойливого визитера, сурово сдвинув брови, подобно олимпийскому богу; ему казалось, что животное не сможет устоять перед могуществом и всесилием этого жеста.

Но собака бесстрашно выдержала этот огненный взгляд и, напротив, с дружелюбным видом созерцала своего противника. Ее огромные желтые, совершенно влажные зрачки, из которых исходило лучистое сияние, так выразительно смотрели на шевалье, что это зеркало души, как называют глаза, как у людей, так и у собак, ясно говорило шевалье де ля Гравери:

«Милосердия, сударь, умоляю вас!»

И все это с таким смиренным, таким жалким видом, что шевалье почувствовал себя взволнованным до глубины души, и суровые морщины на его лбу разгладились; затем, порывшись в том самом кармане, в который спаниель пытался просунуть свою мордочку, он вытащил оттуда один из тех кусочков сахара, которые возбудили алчность воришки.

Собака приняла его со всей мыслимой деликатностью; видя, как она открыла пасть, ловя эту лакомую милостыню, никто никогда не мог бы и подумать, что гадкая мысль, мысль о краже могла прийти в эту честную голову; возможно, сторонний наблюдатель мог бы пожелать, чтобы физиономия спаниеля выражала бы чуть больше признательности, в то время как сахар хрустел на белых зубах животного; но чревоугодие, которое является одним из семи смертных грехов, было одним из тех пороков, к которым шевалье относился весьма снисходительно, рассматривая его, как одну из тех слабостей, что скрашивают человеческое существование.

И поэтому, вместо того, чтобы обидеться на животное за скорее чувственное, нежели признательное выражение его физиономии, шевалье с подлинным, почти завистливым восхищением следил за проявлениями гастрономического наслаждения, которые демонстрировало ему животное.

Впрочем, спаниель решительно был из породы попрошаек!

Едва свалившаяся на него подачка была уничтожена, животное, казалось, вспоминало о ней лишь для того, чтобы выпросить еще одну; что оно и делало, сладко облизываясь и принимая вновь то же самое умоляющее выражение и тот же самый покорный и ласковый вид, выгоду которых оно уже успело оценить; не помышляя о том, что, почти как все попрошайки, из вызывающего участие и сострадание становится назойливым просителем; но вместо того, чтобы рассердиться на него за его навязчивость, шевалье, напротив, поощрял его дурные наклонности, щедро одаривая кусочками сахара, и остановился лишь тогда, когда его карман полностью опустел.

Наступил момент расплаты за сострадание. Шевалье де ля Гравери относился к его приближению с некоторой опаской; в благодеяниях, которыми мы одариваем собаку, всегда присутствует некий элемент самодовольства и даже эгоизма; нам нравится думать, будто вся их ценность заключена лишь в том, из чьих рук они исходят, и шевалье так часто видел разного рода должников, льстецов и лизоблюдов, которые отворачивались от своего благодетеля при виде опустевшей кормушки, что, несмотря на некоторое удовлетворение, о котором мы уже упоминали, он не осмеливался особо надеяться на то, что простой представитель собачьего племени не последует традициям и примерам, подаваемым его собратьям сынами Адама на протяжении ряда веков.

Как бы философски ни научил шевалье де ля Гравери его долгий жизненный путь относиться к подобного рода проблемам, ему трудно было вновь испытать, к тому же на своем горьком опыте, всеобщую неблагодарность; поэтому он желал всего лишь спасти свое случайное знакомство от этого тяжелого испытания, а себя самого избавить от тех унижений, которые оно могло бы повлечь за собой; и после того, как он в последний раз исследовал глубину кармана своего редингота и окончательно удостоверился, что продлить эти приятные отношения на величину хотя бы одного кусочка сахара нет никакой возможности, после того, как на глазах спаниеля он вывернул свой карман, чтобы дать ему доказательство своей искренности и доброй воли, он дружески приласкал животное, прощаясь с ним и одновременно подбадривая его; затем, поднявшись, он возобновил свою прогулку, не осмеливаясь оглянуться и посмотреть назад.

Как вы сами видите, все это не обличает в шевалье де ля Гравери дурного человека, а в спаниеле злую, дурную собаку.

А это уже достаточно много — вывести на сцену человека и собаку так, чтобы человек не был злым, а собака бешеной. Поэтому я полагаю необходимым еще раз вам повторить, учитывая это первое несоответствие, что я предлагаю вашему вниманию вовсе не роман, а подлинную историю.

Случай свел на сей раз доброго человека и добрую собаку.

Но один раз не считается!

Глава II,

В КОТОРОЙ МАДЕМУАЗЕЛЬ МАРИАННА ОБНАРУЖИВАЕТ СВОИ ХАРАКТЕР

Мы видели, что шевалье возобновил свою прогулку, не осмеливаясь обернуться, чтобы удостовериться, следует ли за ним собака: да или нет.

Но он даже не дошел до моста Ля Куртий — места, хорошо известного не только обитателям Шартра, но и жителям всего кантона, — как его решимость уже подверглась суровому испытанию, и только благодаря высокой силе духа ему удалось устоять перед нашептываниями демона любопытства.

Но в тот момент, когда шевалье подошел к воротам Морар, его любопытство достигло такой степени возбуждения, что внезапное появление со стороны старой парижской дороги дилижанса с упряжкой из пяти лошадей, несущихся бешеным галопом, послужило ему предлогом, чтобы отойти в сторону; но уступая дорогу, он как бы невзначай оглянулся и, к своему великому изумлению, увидел собаку, которая следовала за ним по пятам, не отступая ни на шаг, и ступала так важно и методично, как будто отдавала себе отчет в своих действиях и совершала их сознательно.

«Но мне нечем больше тебя угостить, мой бедный славный зверь!» — воскликнул шевалье, выворачивая опустевшие карманы.

Можно было подумать, будто собака поняла смысл и значение этих слов; она стремительно бросилась вперед, сделала два или три немыслимых прыжка, как бы стремясь выразить свою признательность; затем, увидев, что шевалье стоит на месте, и не зная, как долго продлится эта остановка, она легла на землю, положила голову на вытянутые передние лапы, два или три раза весело пролаяла и стала ждать, когда ее новый друг возобновит свой путь. При первом же движении шевалье собака резво вскочила и устремилась вперед.

Так же, как до этого животное, казалось, поняло слова человека, так и человек, по-видимому, догадался, что означают действия животного.

Шевалье де ля Гравери остановился и, всплеснув обеими руками, сказал:

«Хорошо, ты хочешь, чтобы мы дальше шли вместе, что же, я тебя понимаю; но, бедняжка, не я твой хозяин, и, чтобы следовать за мной, ты должна кого-то покинуть, кого-то, кто тебя вырастил, давал тебе приют, кормил, заботился о тебе, ласкал; какого-нибудь слепца, чьим поводырем ты, возможно, была, или пожилую даму, для которой ты, вероятно, служила единственной утехой. И вот несколько злосчастных кусочков сахара заставили тебя забыть о них, как позже, в свою очередь, ты забудешь меня, если я проявлю слабость и возьму тебя к себе. Пошла же прочь Медора! — сказал шевалье, обращаясь на этот раз к животному. — Вы всего лишь собака, вы не имеете права быть неблагодарной… А! Вот если бы вы были человеком, — продолжил как бы между прочим шевалье, — то это было бы другое дело».

Но собака, вместо того, чтобы повиноваться и уступить философским рассуждениям шевалье, залаяла еще громче, удвоила свои прыжки, и ее приглашения продолжить прогулку стали более настойчивыми.

К несчастью, мысли, под конец посетившие шевалье, были подобны сумеречному приливу после заката солнца, когда каждый вновь надвигающийся вал кажется более мрачным и угрюмым, чем предыдущий.

Конечно же, сначала он был польщен, что внушил такую внезапную привязанность, которую ему выказала собака; но затем в силу природной подозрительности он подумал, что скорее всего за этой преданностью, пожалуй, скрывается почти черная неблагодарность; он, взвесив прочность этой столь внезапно возникшей привязанности и в конце концов укрепился во мнении, к которому, казалось, пришел уже много лет назад, мнении, согласно которому — я объясню это чуть позже — ни мужчины, ни женщины, ни животные не имели отныне права рассчитывать ни на малейшую долю его симпатий.

Благодаря этому столь умело и ловко составленному обзору читатель должен уже догадаться, что шевалье де ля Гравери исповедовал ту почтенную религию, богом которой является Тимон, мессией Альцест и которая зовется мизантропией.

Вот почему, твердо решив одним махом разделаться со всеми проблемами, оборвав возникшую связь в момент ее зарождения, он прибегнул к силе убеждения. Предлагая ей в первый раз покинуть его, он назвал ее, как вы помните, Медорой; затем он возобновил свои уговоры, награждая ее поочередно мифологическими именами Пирама, Морфея, Юпитера, Кастора, Поллукса, Актеона, Вулкана; потом последовали античные имена: Цезарь, Нестор, Ромул, Тарквиний, Аякс; затем имена скандинавских героев Оссиана, Одина, Фингала, Тора, Фериса; от них он перешел к английским именам: Трим, Том, Дик, Ник, Милорд, Стопп; с английских имен шевалье переключился на такие колоритные имена, как Султан, Фанор, Турк, Али, Мутон, Пердро. Наконец, он исчерпал все, что мог ему дать мартиролог собачьих имен, начиная со времен мифов и сказаний и кончая нашим рациональным, практичным веком, чтобы вбить в голову упрямого животного, что оно не должно дальше следовать за ним. Но если есть пословица, которая в отношении людей гласит, что худший глухой тот, кто не хочет слышать, совершенно очевидно, по крайней мере в данной ситуации, что эта пословица должна распространяться и на собак.

В самом деле, спаниель, только что буквально на лету угадывающий мысли своего нового друга, сейчас, казалось, был весьма далек от этого; чем больше лицо шевалье де ля Гравери принимало грозное и суровое выражение и чем больше он старался придать своему голосу резких металлических нот, тем более радостным, вызывающим и поддразнивающим было поведение собаки. Казалось, она подает реплики в какой-то забавной веселой клоунаде. Наконец, когда шевалье вопреки своей воле, но подчиняясь необходимости ясно и доходчиво выразить свое намерение, решился прибегнуть к ultima ratio для собак, замахнувшись своей тростью с золотым набалдашником, бедное животное с печальным видом легло на спину и безропотно подставило свои бока под удары палки.

Жизненные неудачи, неудачи, скрывать которые от наших читателей я вовсе не собираюсь, смогли превратить шевалье в мизантропа, но от природы он вовсе не был злым и жестоким.

Столь смиренное поведение животного полностью обезоружило шевалье; он переложил свою трость из правой руки в левую и вытер лоб — эта сцена, которую он только что разыграл и во время которой ему пришлось сопроводить свои слова жестом, заставила его вспотеть, — и признавая себя побежденным, но при этом льстя свое самолюбие надеждой взять реванш, он вскричал:

«Черт возьми! Что же, иди, если хочешь, дрянь ты… этакая! Но клянусь, не рассчитывай переступить порог моего дома».

Но спаниель, видимо, придерживался того мнения, что тот, кто выигрывает время, выигрывает все; он немедленно вскочил и совершенно удовлетворенный, не испытывая ни малейшего волнения, оживлял дальнейшую прогулку многочисленными прыжками и кульбитами вокруг хозяина, которого он, казалось, сам себе выбрал.

Собака обращалась с шевалье, как его старый друг, и это так бросалось в глаза, что все жители Шартра, встретившиеся им по дороге, останавливались, изумленные, и возвращались домой в восторге от того, что могут загадать своим друзьям и знакомым эту загадку, преподнеся ее в виде вопроса-утверждения:

«Бог мой, разве у господина де ля Гравери теперь есть собака?»

Господин де ля Гравери, который стал мишенью для городских пересудов, и, возможно, даст повод для сплетен городских кумушек на протяжении еще двух-трех дней, этот господин де ля Гравери держал себя с большим достоинством: весь его вид свидетельствовал, что его абсолютно не волнует то любопытство, которое возбудила у горожан его прогулка, а по отношению к своему компаньону он испытывает восхитительное безразличие.

Он вел себя в точности так, как будто совершал эту прогулку в полном одиночестве, останавливаясь повсюду в тех местах, где обычно привык останавливаться: перед воротами Гийом, у которых реставрировали старые бойницы; напротив зала для игры в мяч, в который никак не могли вдохнуть подлинную жизнь шесть неуклюжих игроков, а также крики дюжины подростков, споривших из-за действий маркера; рядом с веревочником, чья лавка расположилась у подножия вала Угольщиков и за работой которого он ежедневно следил с непонятным интересом, причину которого даже сам никогда не пытался понять.

И если порой обаятельная лукавая мордочка или какая-нибудь забавная дразнящая ласка собаки вызывали против его воли улыбку у шевалье, он старательно прятал ее где-то в глубине души и в то же время вновь принимал свой чопорный вид, подобно записному дуэлянту, которого ложный выпад противника заставляет раскрыться, но затем он вновь аккуратно занимает оборонительную позицию.

Таким образом они оба подошли к дому номер 9 на улице Лис, в котором вот уже на протяжении многих лет обитал шевалье де ля Гравери.

Подойдя к дверям дома, он понял, что все случившееся было всего лишь своего рода прологом и что настоящее сражение развернется именно здесь и сейчас.

Но собака, казалось, отдавала себе отчет только в том, что находится у конечной цели своей прогулки.

В то время, как шевалье вставлял ключ в замочную скважину, спаниель, усевшись на свой хвост, невозмутимо дожидался, по крайней мере с виду, пока откроется дверь. Он вел себя так, как будто давно уже привык считать этот дом своим собственным.

И как только дверь стала приотворяться, собака проворно проскользнула между ног шевалье и сунула свой нос на порог дома; но хозяин жилища буквально рванул на себя приоткрытую на три четверти дверь, и она захлопнулась перед носом животного, а ключ от толчка отлетел на середину улицы.

Спаниель бросился за ним и, несмотря на отвращение, которое обычно испытывают собаки, как бы хорошо выдрессированы они ни были, когда им приходится брать в зубы что-то железное, он осторожно взял ключ в пасть и принес его господину де ля Гравери, проделав все это, выражаясь на охотничий манер, по-английски, го есть повернувшись к нему спиной и встав на задние лапы с тем, чтобы никоим образом не испачкать его передними.

Этот маневр, каким бы соблазнительным он ни был, не тронул сердца шевалье, но дал ему пищу для раздумий.

Во-первых, он понял, что имеет дело не с первой попавшейся собакой и что, не будучи в прямом смысле этого слова ученой собакой, животное, давшее ему это доказательство своего воспитания, было собакой, имеющей хорошие манеры.

И хотя его первоначальное решение не было этим ничуть поколеблено, он тем не менее понял, что собака заслуживала некоторого уважения, и поскольку два или три человека уже стояли и смотрели на них, а занавески в некоторых окнах отодвинулись, он решил не унижать своего достоинства и не опускаться до борьбы, которая, принимая во внимание упрямство и силу животного, могла бы закончиться не в его пользу, и, приняв подобное решение, он надумал призвать себе на помощь третье лицо.

Поэтому он положил в карман ключ, который принес ему спаниель, и, потянув за лапку козы, подвешенную на железной цепочке, услышал, как в доме зазвонил колокольчик.

Но, несмотря на этот звон, который явственно доносился до ушей шевалье, колокольчик не произвел никакого эффекта; дом оставался по-прежнему тихим и молчаливым, как если бы шевалье позвонил у ворот замка Спящей красавицы; и лишь тогда, когда шевалье удвоил свою энергию, и звон колокольчика уже не прекращался ни на минуту и становился все настойчивее и настойчивее, доказывая, что он не уступит первым, подъемное окно на втором этаже поползло вверх, и в нем показалась голова угрюмой раздраженной женщины лет пятидесяти.

Она с такими предосторожностями высунула голову из окна, как будто городу грозило новое вторжение норманнов или казаков, и попыталась выяснить, кто же поднял этот непонятный переполох.

Но господин де ля Гравери, разумеется, ожидал, что откроется входная дверь, а не окно на втором этаже, и встал как раз напротив двери, чтобы сократить себе этот путь, который ему предстояло как можно быстрее преодолеть, чтобы очутиться в доме. Его фигура оказалась в тени карниза, который обвивало бесчисленное множество левкоев, таких густых, сочных и ярко-зеленых, как будто они росли в ухоженном цветнике.

Кухарка никак не могла его разглядеть, она видела только собаку, которая, сидя на задних лапах в трех шагах от порога и так же, как и шевалье, дожидаясь, когда раскроется дверь, подняла голову и умным взглядом смотрела на новое действующее лицо этой сцены.

Но вид этой собаки никоим образом не мог успокоить Марианну — так звали старую кухарку, — а ее окрас тем более.

Вы помните, что за исключением двух огненно-рыжих пятен на морде и белого жабо на груди спаниель был черен как вороново крыло, а Марианна не помнила ни одного из знакомых господина де ля Гравери, у кого была бы черная собака, и ей на ум приходило, что только дьявола сопровождал пес такого цвета.

Она знала, что шевалье поклялся никогда не заводить собаку, и поэтому у нее и в мыслях не было, что это животное сопровождает шевалье.

Тем более что шевалье никогда не звонил.

У господина де ля Гравери, не любившего ждать, был свой ключ, с которым он никогда не расставался.

Наконец, после минутного колебания, она отважилась робким голосом спросить:

— Кто там?

Шевалье, одновременно ориентируясь на звук голоса и следуя за взглядом спаниеля, покинул свой пост, отошел от двери на три шага и, в свою очередь, поднял голову, приставив козырьком ладонь к глазам.

— А, это вы, Марианна! Спускайтесь же!

Но с того момента, как она узнала своего хозяина, Марианна перестала бояться и вместо того, чтобы повиноваться отданному ей приказанию, переспросила:

— Спускаться вниз? А это еще зачем?

— Ну, по-видимому, чтобы открыть мне, — ответил шевалье.

Лицо Марианны из слащавого и боязливого, каким оно было сначала, стало сварливым и угрюмым.

Она выдернула длинную спицу, воткнутую между чепцом и волосами, и, возобновив свое прерванное вязание, переспросила:

— Вам открыть? Открыть вам?

— Конечно.

— Разве у вас нет своего ключа?

— Есть он у меня или нет, я вам приказываю спуститься.

— Что же, значит, вы его потеряли. Я уверена, что сегодня утром он у вас был; когда я чистила вашу одежду, ключ выпал из кармана ваших брюк, и я его положила обратно. Я не думала, что в вашем возрасте вы будете способны на такое легкомыслие. Видит Бог, век живи, век учись.

— Марианна, — шевалье стал проявлять легкие признаки нетерпения, доказывавшие, что он не настолько, как это можно было предположить, находился под каблуком у своей кухарки, — я вам приказал спуститься.

— Он его потерял! — закричала она, не заметив едва уловимые нотки в тоне шевалье. — Он его потерял! Ах, Бог мой, что же с нами будет? Мне придется обегать весь город, заменить замок, а возможно, и всю дверь; ведь я не стану спать в доме, ключ от которого где-то гуляет.

— У меня есть ключ, Марианна, — возразил шевалье, все больше теряя терпение, — но у меня есть на то свои причины, чтобы не доставать его.

— Господи, что за причины, спрашиваю я вас, могут быть у человека, у которого ключ действительно лежит в кармане, не войти с его помощью в свой собственный дом вместо того, чтобы заставлять старую измученную женщину бегать взад-вперед по лестницам и коридорам?… И как раз вы мне напомнили, что у меня на плите стоит ужин. Ах, он горит, я чувствую, он горит! О чем вы думаете, Бог мой!

И мадемуазель Марианна повернулась, чтобы уйти.

Но терпение шевалье де ля Гравери истощилось; повелительным жестом он пригвоздил старую деву к месту и суровым тоном произнес:

— Довольно слов, идите и откройте мне дверь, полоумная старуха!

— Полоумная старуха! Открыть вам! — вскричала Марианна, судорожно задрав выше головы свое вязание и потрясая им на манер античных проклинательниц. — Как! У вас есть ключ! Вы в этом признаетесь; вы мне его даже показываете и после этого хотите заставить меня пройти через весь дом и двор? Этого не будет, господин. Нет, этого не будет! Я уже давно устала от ваших капризов и вовсе не собираюсь потакать еще одному.

— О! Отвратительная мегера, — пробормотал шевалье де ля Гравери, сильно удивленный этим сопротивлением и уже измученный борьбой с собакой. — По правде говоря, мне кажется, что, несмотря на ее виртуозное мастерство в приготовлении ракового супа и рагу из кролика, я буду вынужден с ней расстаться. Но раз я любой ценой хочу не допустить того, чтобы этот проклятый спаниель переступил порог моего дома, уступим ей, даже если придется отложить расплату.

И он произнес более приветливым тоном:

— Марианна, я понимаю, что вас удивляет моя очевидная непоследовательность, но вот факт: вы видите эту собаку…

— Конечно, я ее вижу, — сказала эта сварливая особа, чувствуя, что, действуя с позиции силы, она отвоюет все, что шевалье был готов уступить.

— Ну вот, она сопровождает меня вопреки моей воле от казармы драгун; я не знаю, как мне от нее отделаться; и я хотел бы, чтобы вы вышли и отгоняли ее, пока я не войду в дом.

— Собака! — закричала Марианна. — И это из-за какой-то собаки вы беспокоите почтенную женщину, которая вот уже десять лет служит у вас. Собака!.. Хорошо же, я вам сейчас покажу, как их следует прогонять, этих собак!

И на этот раз Марианна исчезла из окна.

Шевалье де ля Гравери, уверенный, что раз Марианна отошла от окна, то только для того, чтобы спуститься вниз и помочь ему осуществить этот небольшой маневр по изгнанию собаки, подошел к двери; собака же, в свою очередь, решительно настроенная продолжить знакомство с человеком, из кармана которого появляются такие замечательно вкусные кусочки сахара, подошла к господину де ля Гравери.

Вдруг нечто вроде катаклизма разлучило человека и собаку.

Настоящая лавина воды, подобная Рейнскому или Ниагарскому водопаду, выплеснулась с первого этажа и окатила их обоих с ног до головы.

Раздался собачий визг, и животное скрылось.

Шевалье же вынул ключ из кармана, вставил его в замочную скважину, открыл дверь и переступил порог дома, испытывая вполне понятную ярость.

Он сделал это именно в то мгновение, когда Марианна послала ему несколько запоздалое предостережение: «Поберегитесь, господин шевалье! Поберегитесь!»

Глава III

ВНУТРЕННИЙ И ВНЕШНИЙ ВИД ДОМА ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛЯ ГРАВЕРИ

Дом номер 9 по улице Лис состоял из жилого корпуса, сада и двора.

Жилая часть дома находилась между садом и двором.

Но только ни двор, ни сад не были расположены так, как это бывает обычно: двор впереди, а сад позади дома.

Нет, на этот раз двор был слева от дома, а сад — справа.

Окруженный по бокам двором и садом, дом выходил прямо на улицу.

Во дворе, через который обычно проходили в дом, было одно-единственное украшение — старая виноградная плеть, которую не обрезали вот уже лет десять, и она пустила вдоль фронтона соседнего дома, к которому прилегала, побеги такой силы, что на память приходили дикие леса Нового света.

И хотя двор был вымощен песчаником, сырость и тень от крыш привели к тому, что в промежутках между плитами росла такая плотная, такая густая трава, что весь двор был похож на рельефную шахматную доску с клетками, обозначенными песчаником.

Но, к несчастью, шевалье де ля Гравери не был ни игроком в шахматы, ни игроком в шашки и никогда не помышлял извлечь выгоду из данного обстоятельства, которое составило счастье Мери и Лабурдонне.

Снаружи дом имел холодный и грустный вид, который присущ большинству зданий в наших старых городах; известковая штукатурка осыпалась большими кусками, и на оголенных местах хорошо просматривалась кладка из бутового камня, поверх которой местами одна рядом с другой были прибиты рейки. Все это придавало фасаду дома сходство с лицом человека, испещренным оспой.

Окна, утратившие свою первоначальную сероватую окраску и почерневшие от старости, были составлены из маленьких квадратиков, к тому же из экономии стекла для этих квадратиков были выбраны среди тех, что мы называем бутылочными донышками, и через эти квадраты в комнаты проникал лишь сумеречный зеленоватый свет.

Поскольку мы с вами пока всего лишь пересекли двор и продолжаем пребывать на первом этаже, необходимо слегка приоткрыть дверь на кухню, чтобы у вас могло сложиться полное и верное представление о хозяине дома; в щель приотворенной двери видны плиты из белого фаянса, вычищенные и сверкающие, как пол в голландской гостиной, и большую часть времени отсвечивающие багрянцем, отражая пурпурный отблеск раскаленного огня. Рядом с плитой очаг колоссальных размеров, в котором, как во времена наших предков, весело и щедро, даже расточительно, пылают огромные поленья, служит противнем и подставкой для вертела, вращающегося при помощи известного классического механизма, который так удачно имитирует маятник мельницы. В выложенной кирпичом жаровне пламенеют горячие, янтарного цвета угли, без которых немыслимо хорошо зажаренное мясо, жаровне, которую ничто не сможет заменить и которую современные экономы — в большинстве своем отвратительнейшие гастрономы и ни на что не годные кулинары — вздумали подменить железной плитой. Напротив очага и плит, сверкая подобно мириадам пурпурных закатных солнц, красовалось около дюжины выстроившихся шеренгой соответственно своим размерам кастрюль, которые ежедневно начищали до блеска, подобно тому, как каждый день драят пушки на корабле высокого ранга, начиная с подавлявшего своей громадностью медного котла, предназначенного для варки сиропов и варенья, и кончая микроскопической посудиной для приготовления подлив, острых овощных соусов и различных приправ китайской кухни.

Для тех, кто уже знает, что господин де ля Гравери живет один, не имея ни жены, ни детей, ни собак, ни кошек, ни разного рода приятелей и сотрапезников, с одной только Марианной, заменяющей ему всех домашних слуг, весь этот арсенал явился бы откровением, и они так же легко признали бы в шевалье утонченного гурмана, изысканного гастронома, предающегося радостям стола, как в средние века узнавали алхимика по колбам и ретортам, тигелям и горнам, перегонным кубам и чучелам ящериц.

А теперь, закрыв дверь на кухню, продолжим осмотр первого этажа.

Скромную прихожую украшали лишь две вешалки с шляпками в форме грибов, на которые шевалье, вернувшись домой, вешал: на одну — свою шляпу, а на другую — зонтик в те дни, когда он выходил из дома с зонтиком вместо трости; да дубовая скамья, на которой слуги ожидали своих господ, когда шевалье неожиданно принимал у себя кого-нибудь; а также квадраты из белого и черного камня, жалкая подделка под мрамор, но такие же холодные и сырые, как мраморные; холод и сырость, исходившие от них, не исчезали ни зимой, ни летом.

Просторная столовая и внушительных размеров гостиная, в которой разводили огонь только в те дни, когда шевалье де ля Гравери приглашал на обед гостей, то есть два раза в год, вместе с кухней и прихожей составляли весь первый этаж дома.

Впрочем, обе эти комнаты вполне соответствовали ветхой наружности дома: паркет в них разошелся и вздулся, потолок был какой-то серый от грязи, ободранные обои колыхались от дуновения ветра, когда открывали дверь.

Шесть деревянных стульев, выкрашенных в белый цвет, в стиле «ампир», стол орехового дерева, буфет составляли всю обстановку столовой.

В гостиной три кресла и семь стульев как бы гонялись друг за другом, но им никак не удавалось соединиться вместе, в то время как кушетка со спинкой, у которой и сиденье и спинка были набиты соломой, дерзко узурпировала место и название канапе; убранство и обстановку этой комнаты для гостей, комнаты, куда, за исключением торжественных случаев, владелец никогда не заходил, завершали круглый чайный столик с подсвечником, часы с застывшими стрелками и неподвижным маятником и зеркало, состоящее из двух половинок, в котором отражались коленкоровые занавески в желтую и красную полоску, грустно висевшие на окнах.

Но на втором этаже все было совсем иначе; правда, на втором этаже жил сам шевалье де ля Гравери, и прямо сюда привела бы нас из кухни нить клубка, если бы у лабиринта на улице Лис была бы своя Ариадна.

Представьте себе три комнаты, отделанные, обставленные, обитые с такой тщательностью и заботой, так изящно и со вкусом, что это кажется лишь уделом богатых вдовушек или франтих: все было предусмотрено, чтобы сделать жизнь сладостной, удобной и приятной в этих трех похожих на бонбоньерки комнатах, у каждой из которых была своя изюминка.

В гостиной, а она благодаря своим размерам считалась самой главной комнатой в доме, стояла современная мебель, обитая с внушительной респектабельностью и с утонченной предусмотрительностью во всех местах, которые должны были служить точкой опоры для пухленького и круглого, как пончик, шевалье.

Шкаф для книг из черного дерева с инкрустациями из кожи — считалось, что он вышел из-под резца самого Буля — был полон книг в переплетах из красного сафьяна; надо признать, что рука шевалье редко прикасалась к ним, и они никогда надолго не привлекали его внимания; часы, изображающие Аврору на колеснице, колеса которой служили циферблатом, показывали время с ювелирной точностью; по бокам стояли два канделябра по пять свечей каждый; занавески из плотной шерстяной ткани, подобранные в тон мебели, были задрапированы на окнах с элегантностью, которая была бы уместна и в будуаре на Шоссе д\'Антэн, а вот белые лепные украшения, на которых местами сохранились кое-какие следы позолоты, доказывали, что прежние жильцы или владельцы этого дома изяществом и изысканностью вкуса превосходили господина де ля Гравери.

Из гостиной перейдем в спальню.

Каждому, кто входил в эту комнату, прежде всего бросалась в глаза кровать колоссальных размеров как по высоте, так и по ширине. Увидевшему ее на ум прежде всего приходило, что человек, честолюбиво вознамерившийся лечь в эту кровать, чтобы взобраться на нее, должен прибегнуть к помощи лестницы, столь непомерно высока она была. Но достигнув вершины, человек, покоривший эту гору из шерсти и пуха, окруженную тройным рядом занавесок полога, находясь в самой середине алькова, устроенного подобно гнездышку щегла, с грудой мягких подушек и перин, этот человек чувствовал себя хозяином положения: оттуда он мог, проникнув взором в каждый уголок комнаты, провести смотр всем этим стульям, креслам, стульчикам у камина, софам, канапе, скамеечкам для ног, подушкам, лисьим шкурам, возвышавшимся, выставленным напоказ, красовавшимся, разложенным на толстом, шириною во всю комнату ковре с длинным густым ворсом, заглушающим любой шум, подобно коврам из Смирны. Кое-какие из этих предметов в расчете на зиму были покрыты мягкими, пушистыми тканями, другие, предназначенные для лета, были обиты кожей или сафьяном; все отличались изысканностью и удобством формы, неожиданными, хитроумными изгибами, были приспособлены для отдыха и послеобеденного сна и, казалось, охраняли находившийся в их окружении камин со стоявшими на нем подсвечниками и канделябрами, украшенный экраном и сложенный так, чтобы ни грамма его тепла не потерялось. Эта комната, наиболее удаленная от улицы, выходила в сад, и ни шум проезжающей повозки или кареты, ни крики продавцов и лай собак не могли потревожить сон отдыхающего.

Направляясь из спальни в салон и пройдя его насквозь, вы бы наткнулись на огромнейшую старинную лаковую ширму, родиной которой является не просто Китай, а Коромандель. Этой ширмой была прикрыта дверь, ведущая в третью комнату, всю увешанную коврами; из всей мебели в ней стояли только круглый столик и кресло, оба красного дерева, да сервант, на мраморной подставке которого виднелись два ведерка из накладного серебра и золота для охлаждения шампанского. Однако все стены — разумеется, стены комнаты — были заставлены рядами застекленных шкафов, содержимое которых служило достойным и драгоценным приложением к кухне.

У каждого из этих шкафов было свое назначение.

В одном из них сверкало массивное серебро; сервиз белого фарфора с зеленой и золотой каймой и с вензелем шевалье; красный и белый богемский хрусталь, изящество его форм и тонкость линий, несомненно, должны были улучшать вкус вина, которое в нем подносили ко рту и мимо двух чувственных губ отправляли на дегустацию к нежным вкусовым бугоркам неба.

Во втором шкафу возвышались пирамиды столового белья, шелковистые переливы которого свидетельствовали о его тонкости и изысканности.

В третьем, как дисциплинированные солдаты на параде, неподвижно выстроились, встав по росту в две или три шеренги, столовые и десертные вина, привезенные из Франции, Австрии, Германии, Италии, Сицилии, Испании, Греции, заключенные в свою национальную посуду, в бутылки самой разной формы: одни коренастые с коротким горлышком, другие изящные и вытянутые, вот эти с этикеткой на пузатом животике, а те оплетенные соломой или тростником, — все такие пленительные, многообещающие, будоражащие одновременно и воображение и любопытство, окруженные с флангов, подобно тому, как армейский корпус бывает окружен легкой конницей, ликерами — космополитами в стеклянных кирасах всех цветов и всех форм.

И, наконец, в последнем, самом большом, цеплялись за стены, висели по углам, нежились на полках разнообразные съестные припасы: паштеты из Нерака, колбасы из Арля и Лиона, абрикосовый мармелад из Оверни, яблочное желе из Руана, конфитюры из Бара, консервы из Мана, горшки с имбирем из Китая, пикули и разнообразнейшие английские соусы, стручковый перец, анчоусы, сардины, кайеннский перец, сушеные и засахаренные фрукты — все то, что милейший мудрец Дюфуйю определяет и обозначает двумя словами, полными экспрессии и достойными того, чтобы быть запечатленными в памяти всех гурманов;
съестные припасы.

После этого осмотра дома, возможно, несколько подробного и излишне детального, но тем не менее показавшегося нам необходимым, читатель без труда догадается, что шевалье де ля Гравери был человек, весьма сострадательно относящийся к своей собственной особе и проявляющий огромную заботу об удовольствиях своего желудка. Однако, дабы ни одна из черт того наброска портрета шевалье, что мы делаем, не осталась в тени, мы добавим, что эта ярко выраженная склонность к чревоугодию противоречила другой мании достойного дворянина — воображать себя постоянно больным и каждые четверть часа измерять свой пульс; добавим также, что он был ревностным коллекционером роз. И вот, дойдя до этого места в нашем повествовании и чувствуя, что дальнейший наш рассказ будет невозможен не только если мы не сделаем здесь остановку, но прежде всего если мы не вернемся на сорок восемь — пятьдесят лет назад, мы просим у нашего читателя позволения поведать, каким образом бедный шевалье приобрел эти три слабости.

Глава IV,

В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ, КОГДА И ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ РОДИЛСЯ ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛЯ ГРАВЕРИ

Пусть никто особенно не удивляется этому возврату В прошлое. Впрочем, читатель должен был это предугадать, видя, что мы встретились с нашим героем в возрасте, когда обычно самые интересные приключения в жизни, то есть любовные приключения, уже позади; впрочем, я обязуюсь не заходить дальше 1793 года. В 1793 году барон де ля Гравери, отец шевалье, находился в тюрьме Безансона под двойным обвинением: в отсутствии патриотизма и в переписке с эмигрантами.

Барон мог бы в свою защиту сослаться на то, что, с его точки зрения, он повиновался всего лишь самым священным законам природы, посылая своему старшему сыну и своему брату, находящимся за границей, некоторую сумму денег; но есть такие периоды, когда общественные законы стоят выше законов природы, и барон де ля Гравери даже и не помыслил прибегнуть к этому оправданию. А его преступление было из числа тех, что в то время самым верным образом приводили человека на эшафот.

Баронесса де ля Гравери, оставшись на свободе, предпринимала, несмотря на последние месяцы беременности, самые отчаянные шаги, чтобы организовать побег своего мужа.

Благодаря золоту, которое направо и налево расточала эта несчастная женщина, ее небольшой заговор подвигался довольно успешно. Сторож обещал ослепнуть, смотритель передать заключенному напильник и веревки, с помощью которых тот должен был перепилить решетку и спуститься на улицу, где ждала его мадам де ля Гравери, чтобы покинуть вместе Францию.

Побег был назначен на 14 мая.

Никогда ни для кого время не тянулось так медленно, как тянулось оно для бедной женщины в тот роковой день — 13 мая. Каждое мгновение она смотрела на часы и проклинала их неторопливый ход. Временами у нее кровь приливала к сердцу, и она вдруг начинала задыхаться; ей казалось, что она не переживет эту ночь и никогда не увидит столь желанный рассвет.

К четырем часам вечера, не в силах более оставаться на месте, она решила, чтобы заглушить снедавшую ее тревогу, пойти к одному отказавшемуся принести присягу священнику, которого один из его друзей прятал у себя в подвале, и попросить его присоединить свои молитвы к ее собственным, дабы Божье милосердие снизошло на несчастного узника.

Итак, мадам де ля Гравери вышла из дома.

Пытаясь, несмотря на давку, пересечь одну из улочек, ведущую к рынку, она услышала доносившийся с площади глухой и неумолчный шум огромной толпы. Тогда она попробовала вернуться назад, но это было уже не возможно: выход был перекрыт, толпа, продвигаясь вперед, увлекла ее с одним из своих потоков, и подобно тому, как река впадает в море, людской поток, захвативший ее с собой, выплеснулся на площадь.

Площадь была забита народом, и над всеми головами возвышался красный силуэт гильотины, на верху которой багрово сверкал в последних лучах заходящего солнца роковой нож, ужасный символ равенства, если не перед законом, то по крайней мере перед смертью.

Мадам де ля Гравери вздрогнула всем телом, ей захотелось убежать.

Но это было еще более невозможно, чем в первый раз.

Новый поток людей заполнил площадь и вынес ее в самый центр. Немыслимо было разорвать эти спрессованные ряды людей; попытаться это сделать — значило бы подвергнуться риску выдать себя, обнаружить в себе аристократку и поставить на карту не только собственную жизнь, но и жизнь мужа.

Ум баронессы, вот уже несколько дней направленный к достижению одной-единственной цели — бегству барона, приобрел удивительную ясность.

Она предусмотрительно подумала обо всем.

Мадам де ля Гравери безропотно покорилась и сделала над собой усилие, чтобы стойко вынести, не слишком выдавая свой ужас, этот отвратительный, устрашающий спектакль, который должен был развернуться на ее глазах.

Она не прикрыла лицо руками, жест, который привлек бы к ней внимание соседей, а поступила иначе — закрыла глаза.

Ни с чем не сравнимый шум, подкатывавшийся все ближе и ближе, подобно тому, как горит подожженный пороховой фитиль, объявил о том, что везут жертв.

Вскоре толпа заволновалась и пришла в движение, это проехала и встала на свое место повозка с осужденными.

Сдавленная, раскачиваемая толпой из стороны в сторону, порой повисая в воздухе, мадам де ля Гравери до сих пор держалась очень хорошо и не открывала глаз; но в эту минуту ей показалось, что какая-то неведомая, а главное, непреодолимая сила приподняла ее веки. Она открыла глаза и увидела в нескольких шагах от себя повозку, а в этой повозке своего мужа!

При виде этого она рванулась вперед, закричав так страшно, что окружавшая ее толпа любопытных раздалась и пропустила эту обезумевшую, задыхающуюся женщину с блуждающим взором; она с силой, которую даже самой хрупкой женщине придет пароксизм горя, переходящего в полнейшую безнадежность, оттолкнула тех, кто еще продолжал стоять между нею и осужденными, и, пробив, подобно пушечному ядру, в этой плотно спрессованной массе дыру, достигла повозки.

Ее первым порывом и первым движением было вскарабкаться на эту тележку и соединиться с мужем, но жандармы, оправившись от первоначального изумления, отпихнули ее.

Тогда она уцепилась за бок повозки, и из уст ее послышались безумные вопли; вдруг, внезапно остановившись, она без перехода начала умолять палачей своего мужа так, как сама жертва никогда не умоляла их.

Это был такой жуткий спектакль, что, несмотря на кровожадные инстинкты, которые неизбежно развила у толпы каждодневная обыденность этих чудовищных драм, немало непримиримых санкюлотов и многие из этих омерзительных рыночных мегер, которых так отвратительно и потрясающе метко окрестили «лизоблюды гильотины», почувствовали, как у них по щекам потекли обильные слезы. И когда природа изнемогла под щемящим чувством боли, когда мадам де ля Гравери, чувствуя, что силы покидают ее, была вынуждена отпустить повозку и потеряла сознание, несчастное создание нашло вокруг себя сострадательные сердца, готовые прийти ей на помощь.

Ее отнесли домой и немедленно послали за врачом.

Но потрясение было слишком жестоким; бедная женщина умерла через несколько часов в припадке горячки, сопровождающейся бредом, родив на два месяца раньше срока тщедушного и хилого, как тростинка, младенца; это был тот самый шевалье де ля Гравери, чью интереснейшую историю я вам сегодня рассказываю.

Старшая сестра мадам де ля Гравери, канонисса де Ботерн, взяла на себя заботу о маленьком бедном сироте, который, родившись семимесячным, был столь слабеньким, что врач считал его обреченным.

Но горе, причиненное трагической смертью сестры и зятя, пробудило у этой старой девы материнский инстинкт, который Бог вкладывает в сердце каждой женщины, но одиночество иссушает его в сердцах старых дев, превращая их в камень.

Самым горячим желанием мадам де Ботерн было соединиться с теми, кого она оплакивала, но только после того, как она достойно и благочестиво выполнит задачу, которая после их смерти выпала на ее долю. Она решила с упрямством, свойственным всем одиноким женщинам, что ребенок должен жить, и, выказав бездну терпения и самоотречения, она опровергла предсказание этого ученого человека, который, впрочем, с большей уверенностью предсказывал смерть, нежели обещал жизнь.

Как только дороги стали свободными, вместе со своим сокровищем — так мадам де Ботерн называла Станислава-Дьедонне де ла Гравери — она отправилась в дорогу, решив укрыться в общине немецких канонисс, к которой принадлежала сама.

Но поспешим дать нашим читателям некоторые разъяснения. Община канонисс — это не монастырь, а совсем наоборот, скажу я вам, собрание светских дам, объединенных скорее общими вкусами и склонностями, чем суровостью данного обета. Они покидают обитель, когда им этого хочется, принимают у себя кого пожелают; даже их платье носит следы легковесности данных ими зароков. А поскольку элегантность и даже кокетство, похоже, ставят под угрозу благочестие и добродетель лишь окружающих, к этим порокам в ордене относились снисходительно.

И именно в этом окружении, наполовину светском, наполовину религиозном, был воспитан маленький де ля Гравери. Он вырос среди этих добрых и приветливых дам.

Мрачные события, ознаменовавшие его рождение, вызвали необычайный интерес к его судьбе со стороны всей маленькой конгрегации; и ни одного ребенка, будь он наследником принца, короля или императора, никогда так не ласкали, не холили и не баловали, как его. Добрейшие дамы соревновались друг с другом в своей любви к де ля Гравери, изо всех сил баловали его и задаривали подарками. И в этом соперничестве мадам де Ботерн, несмотря на свою нежность к юному де ля Гравери, почти всегда оставалась позади. Одна слеза ребенка вызывала поголовную мигрень во всей общине; каждый его зуб был причиной десяти бессонных ночей, и не будь строжайших санитарных кордонов, которые тетушка установила против разного рода сладостей, и безжалостного таможенного досмотра, которому она подвергала его карманы, то молодой де ля Гравери скончался бы в младенческом возрасте, закормленный сладостями и напичканный конфетами, подобно герою старой сказки. И на этом наше повествование уже закончилось бы, или, точнее, так никогда бы и не началось.

Всеобщая любовь и забота были так велики, что в определенной степени повлияли на его воспитание и образование.

Так, предложение, на которое однажды отважилась мадам де Ботерн и которое всего-навсего состояло в том, чтобы Дьедонне отправился к иезуитам во Фрибург и там завершил свое образование, вызвало громкие крики возмущения у всех канонисс. Ее обвинили в черствости к бедному мальчику, и этот проект встретил такое всеобщее порицание, что любезная тетушка, чье сердце желало только одного — скорее сдаться, — даже не попыталась ему противостоять.

И в результате дело обстояло так, что маленький человечек имел право выбора изучать только то, что ему нравилось, или где-то близко к этому. А поскольку природа не наградила его чрезмерной склонностью к наукам, это привело к тому, что он остался круглым невеждой.

И было бы наивным надеяться, что милейшие и достойные женщины будут развивать его нравственные понятия с большей предусмотрительностью, чем они занимались его образованием. Они не только ничего не поведали ребенку о людях, среди которых ему суждено было жить, и обычаях, с которыми ему предстояло столкнуться, но и вдобавок сверх меры развили у него той заботливостью, с которой ограждали свою маленькую куколку от грубой действительности этого мира, от впечатлений и потрясений, способных задеть его нежную душу и заставить содрогаться сердце, экзальтированную чувствительность, уже предрасположенную к крайним проявлениям благодаря тем волнениям, последствия которых мальчик, подобно Якову Первому, испытал в утробе матери.

Так же поступили и с физическими упражнениями, которые составляют воспитание дворянина; молодому Дьедонне не позволили взять ни одного урока верховой езды; дело дошло до того, что у ребенка никогда не было других верховых животных, кроме осла садовника. Но даже когда он садился на этого осла, одна из его добрых нянюшек вела животное под уздцы, добровольно исполняя при молодом де ля Гравери ту роль, которую с таким отвращением играл Аман при Мардохе.

В городе, где располагалась религиозная община, был превосходный учитель фехтования. И одно время даже встал вопрос, не отдать ли молодого Дьедонне учиться фехтованию; но, помимо того, что это очень утомительное упражнение, кто бы мог поручиться, что шевалье де ля Гравери с его милым характером, столь кротким и приветливым, пришлось бы когда-нибудь драться на дуэли! Надо было быть злобным и коварным чудовищем, чтобы желать ему зла, но, слава Богу, такие чудовища встречаются редко.

В ста шагах от монастыря протекала великолепная река, которая несла свои спокойные неподвижные воды, гладкие, как зеркало, мимо разноцветных лугов маргариток и лютиков; студенты из расположенного поблизости университета каждый день совершали здесь такие геройские безумства, перед которыми бледнеют деяния шиллеровского пловца. Можно было бы три раза в неделю отправлять Дьедонне на реку и под руководством искусного учителя плавания сделать из него настоящего ловца жемчуга, но в реке били ключи, их холодная вода могла бы пагубно отразиться на здоровье ребенка. Дьедонне довольствовался тем, что два раза в неделю плескался в ванной своей тетки.

В результате Дьедонне не умел ни плавать, ни фехтовать, ни ездить верхом.

Вы видите, что воспитание шевалье мало чем отличалось от воспитания Ахилла; но только если бы среди милых дам, окружавших шевалье де ля Гравери, появился бы новый Улисс, обнажающий меч, то вполне возможно, вместо того чтобы броситься на меч, как поступил сын Фетиды и Пелея, Дьедонне, ослепленный солнечными бликами на лезвии меча, спасался бы в самом глубоком подвале общины.

Все это крайне плачевно сказалось на физическом развитии и нравственных устоях Дьедонне.

Ему было шестнадцать лет, а он не мог видеть, как дрожат слезы на глазах другого человека, чтобы тут же не заплакать самому; смерть его воробья или канарейки приводила к нервным припадкам; он сочинял трогательные элегии по случаю кончины майского жука, раздавленного нечаянно; и все это к огромному удовольствию и общему одобрению канонисс, превозносивших утонченную деликатность его сердца, не подозревая, что развитие столь непомерной чувствительности обязательно должно привести их идола к преждевременному концу или же придать эгоистическую окраску этим чрезмерно филантропическим чувствам.

Исходя из этих обстоятельств, невозможно было да» же предположить, что Дьедонне мог бы получить от своих воспитательниц какие-либо наставления, касающиеся искусства нравиться, и уроки науки любви.

Но дело обстояло именно так.

У мадам де Флоршайм, подруги мадам де Ботерн, была племянница, которая, так же как и племянник последней, жила вместе с ней в обители.

Эту девочку, двумя годами младше Дьедонне, звали Матильда.

Она была белокура, подобно всем немкам, и, как у всех немок, с самого младенчества ее большие голубые глаза были влажны от избытка чувств и свидетельствовали о сентиментальности ее характера.

Как только малыши научились самостоятельно держаться на ногах, канониссам показалось забавным подтолкнуть их друг к другу, разбудить в них взаимное чувство симпатии.

И если Дьедонне не научили или не отдали учиться верховой езде, фехтованию и плаванию, то ему преподали совсем другой урок.

Когда, набегавшись в парке по цветнику, одетый, как пастушок Ватто, в курточку и панталоны из небесно-голубого сатина, в белый жилет, шелковые чулки и туфли на красных каблуках, Дьедонне возвращался с букетом незабудок или веточкой жимолости, его учили преподносить эту веточку жимолости или этот букет незабудок своей юной подруге, преклоняя перед ней колено, согласно старинному рыцарскому этикету.

В те дни, когда стояла плохая погода и нельзя было выходить, мадам де Ботерн садилась за спинет и исполняла менуэт Экзоде, а Дьедонне и Матильда, взявшись за руки, выступали вперед, подобно двум маленьким упругим куклам, начиналось хореографическое представление, заставлявшее радостно сиять глаза и расцветать сердца добрейших канонисс. Дьедонне был в костюме пастушка, а Матильда, разумеется, была одета пастушкой.

По окончании менуэта, когда Дьедонне галантно целовал у своей партнерши маленькую ручку, белую и надушенную, наступала минута всеобщего ликования: милые дамы млели от восторга, заключали детей в свои объятия, прижимали к себе, и маленькие танцоры буквально задыхались под градом поцелуев.

Это не был больше Дьедонне, и это не была больше Матильда; это были юный мужчина и юная женщина, и когда они углублялись под сень величественных деревьев парка, подобно двум миниатюрам с изображением влюбленных, то вместо того, чтобы предостеречь их: «Дети, не ходите туда, уединение опасно, и следует избегать полумрака», — канониссы, если бы это было им подвластно, превратили бы полумрак в сумерки и прогнали бы из парка всех малиновок и сверчков, чтобы ничто не нарушало уединение их любимцев.

Получилось так, что оба ребенка забросили игры, свойственные их возрасту, и предались напыщенной жеманной мечтательности, которая преждевременно будила их чувственность и опустошала их души.

Ведь какими бы невинными, какими бы ангельскими ни казались отношения влюбленной пары добрым феям, которые ей покровительствовали, дьявол, исподтишка следивший за ними, давал себе слово не упустить здесь своего.

Но что вы хотите!

Для этих светских затворниц два бедных ребенка были подобны полному сожалений взгляду, которым путешественник окидывает прекрасную радующую взор долину, через которую он только что проехал и которую должен покинуть ради лежащих впереди бесплодных и унылых песков. По правде говоря, если эта картина и давала на короткое время отдых этим бедным старым сердцам, измученным страданиями, если она и смягчала горечь воспоминаний и позволяла вновь на несколько мгновений увидеть в розовом свете утраченные иллюзии молодости, если она и давала возможность на краткий миг забыть о зубах из слоновой кости и волосах, как будто посыпанных пеплом, то возвращение к окружающей их действительности в конечном счете стоило им больше пролитых слез, чем улыбок; после эфемерных радостей, доставленных этим миражом, было еще тяжелее безропотно сносить удары судьбы, надежды становились призрачнее, а вера менее горячей. И к молитвам, прочитанным исстрадавшимися сердцами, примешивалось немало вздохов, исходивших из нераскаявшихся, сокрушенных сердец.

И наконец, самое главное, степенные и важные дамы, совершенно не догадываясь об этом, надругались над самым что ни на есть светлым на этой земле — над детством.

Глава V

ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛЯ ГРАВЕРИ

Когда Матильде исполнилось пятнадцать, а Дьедонне семнадцать, их неудержимые взаимные восторги странным образом остыли.

Дьедонне перестал приносить со своих прогулок незабудки и жимолость, по окончании менуэта он больше не целовал у Матильды руку, но ограничивался простым реверансом. И наконец, никто больше не видел, как они простодушно уединялись в тени парковых деревьев.

Однако внимательный наблюдатель мог бы заметить, как Матильда нежно подносила к губам увядшие букеты, появившиеся у нее неизвестно откуда, и поспешно прятала их обратно за корсаж.

И тот же самый наблюдатель мог бы заметить, что в тот момент, когда Дьедонне в танце предлагал Матильде свою руку, он бледнел, как мел, а Матильда вся заливалась краской, и нервная дрожь пробегала по их телам подобно электрическому току.

Наконец, все тот же наблюдатель, не видя их больше гуляющими вместе по аллее, ведущей в глубину парка, мог проследить взглядом, как один шел вправо, другая уходила влево, и приметить, что, войдя в лес с двух противоположных сторон, они встречались около прелестного маленького ручейка, чье тихое журчание служило восхитительным аккомпанементом пению соловья, свившему свое гнездо на его берегу.

В тот день, когда ему исполнилось восемнадцать, а Матильде соответственно шестнадцать, Дьедонне вошел в комнату своей тети, трижды поклонился так, как она его научила на тот случай, если бы ему пришлось представляться великой герцогине Стефании Баденской или королеве Луизе Прусской, и торжественно спросил у мадам де Ботерн, как скоро он сможет соединиться узами брака с мадемуазель Матильдой де Флоршайм.

Этот вопрос вызвал у канониссы одну из тех вспышек веселья, которые угрожали ее здоровью, поскольку были настолько бурными и неистовыми, что почти всегда заканчивались приступами кашля.

Через некоторое время, когда смех уже вызвал слезы на глазах канониссы, а кашель кровавую мокроту, между тем как Дьедонне по-прежнему в третьей позиции менуэта серьезно ожидал ее ответа, она сказала, что ему незачем торопиться, что у восемнадцатилетнего юноши есть еще в запасе по крайней мере около четырех-пяти лет, и только после этого им приходит пора заботиться о таких вещах, а когда подойдет это время, мысли молодого человека на этот счет могут кардинально измениться.

Дьедонне, как и положено воспитанному племяннику, ничего ей не возразил и удалился, почтительно простившись с тетушкой: однако, хотя вечер прошел как обычно, без особых происшествий, поднявшись на следующее утро в комнату молодого человека, чтобы отнести ему традиционную чашку кофе со сливками, горничная нашла комнату пустой, а кровать совершенно нетронутой.

Она в ужасе побежала объявить об этой невероятной новости своей госпоже.

В то мгновение, когда она в третий раз повторяла мадам де Ботерн эту фразу: «Мадам, я вас уверяю, что господин шевалье не прилег даже и на минуту», — объявили о приходе мадам де Флоршайм.

Мадам де Флоршайм, вся бледная и совершенно потерянная, пришла поведать мадам де Ботерн, что ее племянница Матильда исчезла этой ночью.

Преступление юной пары, о котором красноречиво говорили эти две нетронутые кровати, было столь явным, как будто все видели воочию, как их две головы покоятся на одной подушке. Слух об этом двойном бегстве распространился в одно мгновение, и вся община была охвачена сильным волнением.

Естественно, что обе тетушки страдали больше всех; они молились и плакали.

Их подруги метали громы и молнии, не задумываясь о том, что пришло время собирать урожай, только и всего, и что они пожинали то, что когда-то посеяли.

Наконец, одна из них заявила, что слезы и мольбы делу не помогут и что было бы лучше без промедления отправиться на поиски беглецов.

Это суждение показалось здравым и было одобрено.

Беглецы были еще слишком неискушенными, чтобы прибегать к изощренным уловкам, дабы скрыть свои следы. И уже на следующий день агенты, посланные за ними в погоню, привезли молодых людей обратно в обитель.

Две заблудшие овцы вернулись в отчий дом.

Но история с побегом на этом не закончилась. Мадам де Флоршайм потребовала такого исхода этого дела, который должным образом возместил бы ущерб, нанесенный чести ее дома в лице ее племянницы.

Мадам де Ботерн категорически ей отказала.

Ей удалось сохранить во Франции огромное состояние, и поэтому она полагала, что для наследника всех этих богатств недостаточно одной только чести породниться с одной из самых прославленных фамилий Баварии; она требовала, чтобы у невесты, помимо родовой чести, было еще и приданое, а поскольку у Флоршаймов были превосходные причины отвергнуть это требование мадам де Ботерн, пожилая дама настаивала на том, чтобы был сохранен существующий status quo, а прошлое предали забвению, или по крайней мере оно было бы прощено.

Она уверяла, что это была всего лишь детская забава, не имевшая никаких последствий, которую мадам де Флоршайм поощряла вместе со всей общиной.

Мадам де Ботерн клялась своей честью, что Дьедонне слишком благочестив, слишком хорошо воспитан, а главное — еще слишком молод, чтобы это путешествие в Мюнхен в обществе его юной подруги, — а я забыл сказать, что именно в Мюнхене нашли беглецов, — могло бы привести к неподобающим результатам.

Но через несколько месяцев, несмотря на то, что Дьедонне и Матильде после их возвращения в общину решительно запретили видеться друг с другом, мадам де Ботерн получила ясное доказательство тому, что она слишком поторопилась поручиться за невиновность своего племянника.

Дело обстояло столь серьезно, что по настоянию мадам де Флоршайм духовник мадам де Ботерн счел необходимым вмешаться.

Поддавшись уговорам своего уважаемого духовного наставника, мадам де Ботерн, стремясь лишний раз завоевать признательность обоих молодых людей, сделала вид, что уступает исключительно их слезам и мольбам, и, к великой радости всей общины канонисс, брак узаконил эту любовь, на которую они смотрели, как на дело своих рук.

Новую чету поселили в небольшом домике в окрестностях обители, и под покровительством канонисс, следивших за ними с ненасытностью, пытливой придирчивостью и ревностью приемных родителей, медовый месяц юных супругов грозил затянуться.

Смерть мадам де Ботерн была первым облачком, омрачившим их счастье. Она оставила тридцать тысяч ливров ренты своему племяннику, но, к чести последнего, ни это значительное наследство, ни постоянное спряжение глагола «любить», в котором он упражнялся ежеминутно, не помешали Дьедонне найти искренние и благочестивые слезы, чтобы оплакать память своей второй матери.

Хотя Дьедонне уже минуло двадцать лет, и он превратился в молодого человека, ему так ни разу и не довелось пережить на своем веку тяжких испытаний, которые лишили бы его той мягкости, нежности и наивности, присущих ему в детстве.

Он сохранил свои порывы всеобщей нежности и безграничного сострадания; однако эти чувства приобрели легкий налет грусти и меланхолии, которые, вероятно, родились вместе с ним и явились следствием событий, предшествовавших его появлению на свет.

Он представлял собой удивительную картину: человек, у которого нет ни склонностей, ни увлечений, ни желаний. Из катехизиса он узнал названия страстей; но, повзрослев, он забыл их; весь целиком во власти любви, поглощенный Матильдой, растворившийся в Матильде, он с восхитительной покорностью потакал маленьким капризам своей супруги, обладавшей несколько более живым умом, чем он сам. В этой истории с бегством на долю Матильды пришлась половина, если не три четверти, замысла и исполнения. Впрочем, эти капризы, исполнявшиеся немедленно, как только о них заявлялось, не выходили за те тесные рамки, в которых они жили, не причиняли никаких неудобств и потрясений, не доставляли никаких волнений, никак не омрачали их существование, достойное Золотого века.

Ни разу в жизни шевалье де ля Гравери не бросил любопытного взгляда поверх тех стен, что окружали его земной рай; инстинктивно, не отдавая себе отчета «почему», он боялся окружающего мира, тот внушал ему страх; звуки, доносившиеся снаружи, заставляли его вздрагивать, и он изо всех сил пытался не подпустить их к себе, днем затыкая уши, а ночью натягивая одеяло себе на голову.

Поэтому сильно расстроенный уже смертью тетушки и еще не до конца оправившийся от горя, он был безмерно потрясен, когда ему пришло письмо со штемпелем Парижа, подписанное бароном де ля Гравери.

Дьедонне слышал о существовании этого старшего брата лишь однажды по случаю своей женитьбы и зная о нем из рассказа тетки.