Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

АЛЬБЕРТО МОРАВИА

Чочара

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хорошие то были времена, когда я вышла замуж и переехала из своей родной деревни в Рим. Знаете, как в песне поется:

Когда чочара(1) выходит замуж,

одному отдает веревку, другому - чочи (2).

(1). Жительница Чочарии, горной местности к югу от Рима.

(2). Вид обуви на кожаной или веревочной подошве.

Но я все отдала своему мужу - и веревку, и чочи,- потому что, во-первых, он был мне мужем, а во-вторых, увез меня в Рим, чему я очень радовалась, не зная, что именно в Риме ждет меня беда. Лицо у меня тогда было круглое, глаза большие, черные и такие живые, волосы тоже черные, заплетенные в две тугие, как канаты, косы, и росли они, чуть ли не от самых глаз. Губы у меня были красные, как кораллы, а когда я смеялась, видно было два ряда белых, маленьких и ровных зубов. Я была сильная и могла носить на голове враз по пятьдесят кило, положив ношу на круглую головную накладку. Мои родители были крестьяне, но приданое мне дали, как настоящей синьоре,- по тридцать штук всякого белья: тридцать простынь, тридцать наволочек, тридцать носовых платков, тридцать сорочек, тридцать пар панталон. И все добротного льняного полотна домашней работы: моя мать сама ткала его на ручном станке,- а некоторые простыни были украшены по краю такой красивой вышивкой. Были у меня и кораллы, темно-красные, из самых дорогих: коралловое ожерелье, золотые серьги с кораллами, золотое кольцо с кораллом и даже красивая брошка из золота и кораллов. Кроме кораллов, были у меня еще всякие семейные золотые вещицы и красивый медальон с камеей, на которой был изображен пастушок с овечками.

Муж мой держал лавочку в Трастевере, в переулке дель Чинкве; квартиру он снял в том же доме, прямо над самой лавкой - высунешься из окна спальни и достанешь рукой до вывески темно-красного цвета, на которой было написано «Хлеб и макароны». Два окна нашей квартиры выходили во двор и два на улицу, было у нас две комнаты, маленькие и низкие, кухня и передняя, но обставила я квартиру хорошо: кое-какие вещи у нас уже были, остальные мы купили на Кампо ди Фиори (1). Мебель в спальне была вся новая: железная двуспальная кровать, выкрашенная под дерево, с цветочками и гирляндами на спинках; в столовой я поставила красивый диван с завитками из дерева, покрытый цветастой материей, и два кресла, тоже с завитками, обтянутые такой же материей, круглый обеденный стол и буфет, в котором стояли тарелки из тонкого фарфора с золотым ободком и нарисованными на дне цветами и фруктами.

(1). На площади Кампо ди Фиори в Риме находятся магазины с дешевыми и подержанными вещами.

Мой муж уходил рано утром в лавку, а я убирала квартиру: подметала, смахивала пыль, протирала и чистила каждый уголок, каждую вещичку. Когда я кончала уборку, вся квартира блестела, как зеркало, сквозь белоснежные занавески на окнах проникал спокойный и нежный свет; любо-дорого смотреть было - чистота, блеск и порядок. Хорошо иметь свою квартиру, куда никто не может войти без спроса и до которой никому нет дела! Всю жизнь можно прожить так, убирая ее и приводя в порядок. Покончив с уборкой, я принаряжалась, причесывалась, брала кошелку и шла на рынок за покупками. Рынок был совсем близко от нашего дома, и я больше часу бродила между лотками, не столько покупая, сколько рассматривая товары, потому что у нас у самих в лавке были почти все продукты. Я ходила между лотками и смотрела глазами хозяйки на фрукты, овощи, мясо, рыбу, яйца, про себя назначая цены, прикидывая, сколько прибыли получает торговец, оценивая товар, уличая продавцов в жульничестве; я была не прочь и поторговаться - взвесишь, бывало, на руке продукты, положишь их обратно, отойдешь, потом вернешься, опять поторгуешься и, в конце концов, уйдешь, ничего не купив. Некоторые продавцы пытались ухаживать за мной, намекали, что отдадут мне товар даром, если я пойду на уступки; но по моим ответам они сразу понимали, что я не из таких. Я была гордая, кровь сразу ударяла мне в голову, я свирепела; хорошо еще, что женщины не носят с собой ножа, как мужчины, потому что я была способна убить человека. Однажды я схватила большую булавку и бросилась на одного продавца, который приставал ко мне больше других, лез там со всякими своими глупостями и хотел заставить меня принимать от него подарки; на мое счастье, вмешались полицейские, не то я обязательно всадила бы ему булавку в спину.

Ну, хватит об этом. Возвращалась я домой довольная, ставила на огонь воду для супа, клала в кастрюлю кусок мяса с косточкой и коренья и спускалась в лавку. Там я тоже чувствовала себя счастливой. Торговали мы всем понемногу: макаронами, хлебом, рисом, сухими овощами, вином, оливковым маслом, консервами. Приколов на груди медальон с камеей и засучив до локтя рукава, я стояла за прилавком, как королева, доставала нужные продукты, взвешивала их, быстро-быстро считала, записывая цифры на клочке оберточной бумаги, завертывала, подавала покупателю. Муж мой был не такой расторопный. Да, я совсем забыла сказать, что он был уже немолодой, когда я вышла за него; некоторые даже говорили, что я позарилась на его деньги. Не скрою, я никогда не была в него влюблена, но, клянусь богом, была ему всегда верной женой, хотя он и не был мне верным мужем. За ним водились странности. Вот он, к примеру, был убежден, что нравится женщинам, хотя это было совсем не так. Он был толстый, страдал ожирением, черные глаза были налиты кровью, лицо желтое и все покрыто какими-то пятнами. Был он желчный, замкнутый, грубый и не терпел никаких возражений.  Он часто отлучался из лавки, и я знала, что он ходит к бабам, но они, конечно, подпускали его к себе только за деньги. Известное дело, деньгами всего можно добиться, за деньги даже молодуха задерет юбку. Я сразу догадывалась, когда его любовные дела шли хорошо, потому что он веселел и даже становился такой любезный со мной. Если же он не имел успеха у женщин, то ходил мрачный, был грубый, а иногда даже колотил меня. Один раз я ему сказала:

- Можешь ходить к своим потаскухам, сколько тебе вздумается, но меня не смей трогать, не то я уйду от тебя и вернусь к своим родителям.

Я не хотела заводить себе ухажеров, хотя многие, как я уже говорила, увивались за мной; я думала о доме и лавке, а когда у меня родилась дочь, то всю свою любовь отдала ей. Мужчины вызывали теперь во мне почти отвращение: может, потому, что, кроме своего старого, некрасивого мужа, я не знала мужчин,- только любовь их была мне не нужна. Я желала одного: спокойной жизни в достатке. И вообще, женщина должна быть верной женой даже тогда, когда муж ей изменяет.

Годы шли, и мой муж все реже находил женщин, которые соглашались бы удовлетворять его похоть даже за деньги. Характер у него стал совсем невыносимый. Я уже давно не жила с ним, как жена, но вдруг - может, потому, что он не находил себе других женщин,- он стал опять приставать ко мне и хотел заставить меня жить с ним, но не как это делается между мужем и женой, просто и обыкновенно, а как любятся потаскушки со своими хахалями. Он хватал меня за волосы и пытался принудить к таким непотребностям, на которые я не соглашалась даже тогда, когда еще приехала с ним в Рим и была так счастлива, что мне почти казалось, будто я в него влюблена. Я сказала ему, чтобы он отстал от меня, что я не желаю быть ни его женой, ни потаскушкой. Сначала он меня поколотил, да так, что у меня даже кровь потекла из носу, потом, поняв, что я не собираюсь ему уступать, оставил в покое, но с тех пор возненавидел меня и стал по-всякому издеваться. Я терпела, но в глубине души тоже возненавидела его, просто тошно смотреть на него было. Я даже рассказала об этом патеру на исповеди, намекнув ему, что все это может очень плохо кончиться; но патер, как истый священнослужитель, напомнил мне о страданиях мадонны и посоветовал терпеть. В это время я взяла себе в дом служанку Биче; ей было всего пятнадцать лет, и родственники поручили ее мне, потому что она была почти совсем еще девочкой. И вот мой муж стал волочиться за ней; стоило мне заняться с покупателями, как он исчезал из лавки, быстро поднимался по лестнице прямехонько в кухню и, как голодный волк, набрасывался на Биче. На этот раз я заупрямилась и велела ему оставить Биче в покое, но он продолжал приставать к ней, и я ее рассчитала. Тогда он еще больше возненавидел меня и стал называть ослицей: - Ослица уже вернулась? Где ослица?

Одним словом, это был для меня тяжелый крест, и когда муж серьезно заболел, я, должна сознаться, почувствовала облегчение. Но все-таки я любовно ухаживала за ним, как и полагается ухаживать за больным мужем; все соседи знают, что я совсем забросила лавку, проводила все время возле него, не спала ночами. Наконец он умер, и я опять почувствовала себя почти счастливой. У меня была лавка, квартира, была дочь - настоящий ангел; больше мне ничего не надо было.

Это были самые счастливые годы моей жизни: тысяча девятьсот сороковой, сорок первый, сорок второй, сорок третий. Шла война, но я ничего знать не знала о ней: сыновей у меня не было,- и плевать я хотела на войну. Пусть себе убивают друг друга сколько хотят с самолетов, танками, бомбами - у меня была своя квартира и лавка, и я чувствовала себя вполне счастливой. Война меня не интересовала. Хотя я умею считать и даже могу поставить свою подпись на открытке с приветом, читаю я, прямо скажем, неважно. В газетах я читала только описание преступлений в уголовной хронике, вернее, я не сама читала, а заставляла читать Розетту. Разные там немцы, англичане, американцы, русские были для меня все на один лад-чуждое племя.

- Пока торговля у меня идет хорошо, все хорошо,- отвечала я военным, которые заходили в мою лавку и хвалились, что они-де победят там-то, пойдут туда-то, сделают то-то.

А торговля и вправду шла хорошо, хотя и были эти карточки и нам с Розеттой приходилось целый день орудовать ножницами, как будто мы были не торговки, а портнихи. Торговля шла хорошо не только потому, что я была ловкой женщиной и умела обвешивать, но еще и потому, что были введены карточки и мы с дочкой промышляли на черном рынке. Иногда я запирала лавку и вместе с Розеттой отправлялась в свою родную деревню или куда-нибудь поближе. Уезжали мы с двумя пустыми огромными чемоданами из фибры, а возвращались с битком набитыми всяким добром: мукой, окороками, яйцами, картошкой. С полицейскими я договорилась - им ведь тоже есть, было, нечего,- и торговля у меня шла больше из-под прилавка, чем в открытую. Но вот один полицейский вздумал подсидеть меня, пришел и заявляет, что донесет на меня, если я не отдамся ему. А я ему на это спокойно:

- Хорошо... зайди попозже ко мне на квартиру.

Он покраснел как рак и ушел, не проронив ни слова, а когда явился в назначенное время, я провела его в кухню, вытащила из ящика нож, приставила его к горлу полицейского и говорю:

- Доноси, если хочешь, но сначала я тебя зарежу. Он испугался и заявил, что я сошла с ума, он, мол,

только пошутил, а потом добавил:

- Ты что, не из того теста сделана, что другие женщины? Тебе не нравятся мужчины?

А я в ответ:

- Рассказывай это другим... Я вдова, у меня есть лавка, и я думаю только о торговле... Для меня любви не существует, вбей это себе в башку раз и навсегда.

Он не поверил мне сразу и долго еще продолжал волочиться за мной, но уже с должным уважением. А ведь я ему сказала чистую правду. После рождения Розетты любовь перестала для меня существовать, да и до того она меня не очень-то интересовала. Такой уж у меня характер - не люблю, чтобы меня трогали, и никогда не любила. Если бы мои родители не выдали меня тогда замуж, то я и до сегодняшнего дня оставалась бы такой, как меня мать на свет родила.

Однако наружность моя вводит в заблуждение. Я нравлюсь мужчинам, хоть роста я невысокого и с годами сильно раздалась в ширину, но лицо у меня гладкое, без единой морщины, глаза черные, зубы белые. В эти самые счастливые, как я уже сказала, годы моей жизни многие хотели на мне жениться, клялись в любви. Но они просто метили в хозяева моей лавки и квартиры. Может, они и сами не знали, что для них лавка и квартира важнее меня, и были со мной искренни, но я рассудила так: я бы променяла на лавку и квартиру любого мужчину, а они что - не такие, как я?.. Все мы сделаны из одного теста. Если бы еще это были богатые или хотя бы мало-мальски обеспеченные люди, а то ведь всякая шантрапа лезла - за версту видно, что они хотят просто пристроиться. Один неаполитанец, служивший в полиции, особенно увивался за мной; он льстил мне, говорил всякие хорошие слова, называл на неаполитанский лад «донна Чезира», но я ему сказала напрямик:

- А если бы у меня не было ни лавки, ни квартиры, ты бы мне говорил то же самое?

Этот по крайней мере был откровенный и ответил мне смеясь:

- Но ведь у тебя есть и лавка и квартира. Правда, таким откровенным он стал после того, как

потерял всякую надежду жениться на мне.

Война все продолжалась, но меня это не трогало, когда по радио после песенок начинали передавать сводку, я говорила Розетте:

- Выключи-ка радио... Чтоб они сдохли, все эти сукины дети!.. Пусть себе грызутся, сколько им вздумается, я не хочу об этом слушать. Какое нам дело до их войны? Они начинают войну, не спрашивая простых людей, которые на эту войну должны идти, и мы, простые люди, имеем право не интересоваться их войной.

Но, с другой стороны, война была выгодна для меня: я спекулировала все больше, запрашивала за товар все более высокие цены и все меньше продавала в лавке товаров по твердым ценам. Когда начали бомбить Неаполь и другие города, люди приходили ко мне и говорили:

- Надо удирать, не то нас здесь всех убьют. А я отвечала:

- В Рим они не прилетят, потому что в Риме живет папа... А кроме того, на кого же я оставлю лавку, если уеду?

Мои родители в письмах звали нас к себе, в деревню, но я отказалась поехать к ним. Мы с Розеттой частенько ездили по деревням, привозили оттуда в Рим полные чемоданы всяких продуктов: в деревне всего было завались, но правительство платило слишком мало, и крестьяне не хотели продавать по твердым ценам, а ждали нас, спекулянтов, и продавали нам по рыночным ценам. Мы набивали продуктами чемоданы, а что не влезало, прятали у себя под одеждой; как-то я вернулась в Рим, обмотав вокруг живота под юбкой несколько кило сосисок, так что была похожа на беременную. Розетта прятала яйца у себя на груди; когда она их вынимала оттуда, они были теплые-теплые, прямо как из-под курицы. Но поездки эти были опасные, и времени много уходило. Однажды недалеко от Фрозиноне наш поезд обстреляли из пулемета с воздуха, и он остановился прямо в поле. Я велела Розетте сойти с поезда и спрятаться во рву, а сама осталась в вагоне, потому что в чемоданах у меня было много всякого добра, а физиономии моих попутчиков не внушали мне доверия: много ли надо, чтобы украсть чемодан! Я легла на пол между лавками, укрылась с головой подушками, а Розетта вместе с другими пассажирами сошла с поезда и спряталась во рву. Обстреляв наш поезд, самолет сделал круг в небе, опять вернулся назад и пролетел над нами совсем низко. Я услышала страшный шум мотора и стук пулемета, как будто на поезд сыпался частый град. После этого самолет улетел, опять стало тихо, все вернулись в вагоны, и поезд пошел дальше. Мне даже показывали пули длиной с палец, некоторые говорили, что эти пули американские, другие - что немецкие. Но я сказала Розетте:

- Тебе для приданого нужны вещи и деньги. Ведь солдаты тоже рано или поздно возвращаются с войны. А на войне в них стреляют все время и стараются обязательно убить их... Ну что ж, вернемся и .мы из наших поездок.

Розетта или ничего не говорила, или отвечала, что поедет всюду, куда я поеду. У нее был мягкий характер, совсем не такой, как у меня, клянусь богом: моя Розетта была настоящим ангелом, спустившимся с неба на землю.

Я постоянно твердила Розетте:

- Молись богу, чтобы война продлилась еще годика два... Тогда у тебя будет не только хорошее приданое, ты будешь богатой невестой.

Но она ничего не отвечала, только вздохнет, бывало; в конце концов мне все-таки удалось узнать, что у нее есть возлюбленный, что он на войне, и Розетта боится, как бы его не убили. Он был в Югославии, и она с ним переписывалась. Я навела справки и узнала, что он хороший парень, родом из Понтекорво, там у его родителей было немного земли; сам он учился на бухгалтера, но потом его призвали в армию, он думает закончить учебу после войны. Тогда я сказала Розетте:

- Самое главное, чтобы он вернулся с войны... Об остальном я сама позабочусь.

Розетта радостно бросилась мне на шею. В то время я могла сказать, что сама обо всем позабочусь: у меня была квартира, лавка, были деньги, что же касается войны, то всем известно, что все войны в один прекрасный день кончаются и все становится на свое место. Розетта показала мне последнее письмо своего жениха, из которого мне особенно запомнилось одно место: «Жить нам здесь очень тяжело. Эти славяне не хотят подчиняться, и нам все время приходится быть начеку». О Югославии я не знала ровным счетом ничего, но все-таки сказала Розетте:

- Зачем нам понадобилось идти в эту страну? Чего нам не сидится дома? Они не хотят нам подчиняться, и они, скажу тебе, правы.

Как-то в сорок третьем году я очень удачно спекульнула: мне удалось привезти из Сермонеты в Рим с десяток окороков. Я договорилась с шофером одного грузовика, на котором тот вез в Рим цемент, он положил окорока под мешки с цементом, и они прибыли в Рим в целости и сохранности, а я на этом деле очень хорошо  заработала, потому что окорока в Риме брали нарасхват. Может, из-за этих самых окороков я и не поняла, что происходило тогда в Италии. Когда я вернулась из Сермонеты, мне сказали, что Муссолини удрал и что война теперь уже обязательно скоро кончится. Я ответила:

- Что касается меня, то мне все равно, будет Муссолини или Бадольо (1), лишь бы торговля шла хорошо.

Надо сказать, что Муссолини я никогда не любила: мне не нравились его глаза, нахальный рот, которым он говорил слишком много, и я всегда думала, что он начал терпеть неудачи с того самого дня, как взял себе в любовницы Петаччи. Известное дело, старые мужчины совсем теряют голову от любви, а Муссолини был уже дедушкой, когда познакомился с этой девчонкой. Единственной для меня выгодой от этой ночи двадцать пятого июля был разгром магазинов интендантства на улице Гарибальди: я побежала туда вместе с другими и принесла домой круг сыра, положив его себе на голову. В этих магазинах было много всякого добра, и его все растащили. Один мой сосед привез себе домой на тачке глиняную печку, стоявшую в конторе начальника.

Этим летом дела у меня шли очень хорошо: люди были напуганы и запасались продуктами, и все им казалось мало. Магазины стояли пустые, зато в подвалах и кладовых было всего завались. Однажды я отнесла окорок одной синьоре, которая жила в богатом особняке возле виа Венето. Дверь мне открыл слуга в ливрее. Окорок был у меня в чемодане, синьора вышла в переднюю, такая красивая, надушенная, и было на ней столько драгоценностей, как на мадонне, за ней шел ее муж, маленький и толстый. Синьора была мне так благодарна, что чуть не обнимала меня, и все говорила:

- Дорогая моя... О дорогая... Пройдите сюда, пожалуйста идите, идите.

Я пошла за ней по коридору, синьора открыла дверь кладовой, и я увидела великое множество всякого добра - прямо настоящий гастрономический магазин. Комнатка была без окон, и по стенам полки, а на полках

(1) 25 июля 1943 года - день падения диктатуры Муссолини, во главе правительства стал маршал Бадольо.

стояли в ряд большие банки сардинок в оливковом масле, весом по кило каждая, и всякие другие консервы, американские и английские, горы макарон, мешки с мукой и фасолью, банки варенья и с десяток окороков и колбас. Я сказала синьоре:

- У вас здесь продуктов на десять лет, синьора. А она ответила:

- Неизвестно ведь еще, что будет.

Я повесила окорок рядом с другими, муж синьоры тут же заплатил мне; когда он вынимал деньги из бумажника, руки у него тряслись от радости, и он все время повторял:

- Как только у вас будет что-нибудь хорошее, вспомните о нас... Мы будем платить вам на двадцать, даже на тридцать процентов дороже, чем другие.

Одним словом, все старались запастись продуктами и платили за них, не торгуясь, любую цену, поэтому и получилось, что себе я не сделала никаких запасов, и, когда начался голод, у меня не оказалось ничего: я привыкла считать деньги самой драгоценной вещью на свете, но ведь их есть не будешь. Полки в лавке были пустые; у меня нашлось несколько пачек макарон и две-три коробки сардин самого низкого сорта. Деньги у меня были, и держала я их не в банке, а дома. Делала я это потому, что ходили слухи, будто правительство хочет закрыть банки и забрать сбережения бедных людей. Деньги теперь никого не интересовали, а кроме того, очень горько было мне, заработав деньги спекуляцией, тратить их на черном рынке, когда цены с каждым днем все подымались. Тем временем к нам вернулись немцы и фашисты (1). В одно прекрасное утро, проходя по площади Колонна, я увидела на балконе дворца Муссолини черный фашистский флаг. Площадь была полна вооруженных до зубов людей в черных рубашках, а те, кто поднял такой шум ночью двадцать пятого июля, старались сделаться незаметными и удирали, как мыши при виде кошки. Я сказала Розетте:

- Будем надеяться, что теперь уже скоро кончится эта война и мы опять сможем досыта есть.

(1) 8 сентября 1943 года Италия вышла из войны, после чего большую часть итальянской территории заняли немецкие войска и была объявлена фашистская республика во главе с Муссолини.

Это было в сентябре. Однажды утром мне сказали, что на виа делла Вите выдают яйца, я помчалась туда; там и вправду стояли два грузовика с яйцами, но их никому не давали, около грузовика стоял с автоматом на шее немецкий солдат в трусиках и фуфайке и наблюдал за разгрузкой яиц. Вокруг толпилось много народу, все таращили голодные глаза на яйца и молчали. Было видно, что немец боится: он все время озирался по сторонам, как будто опасался нападения, и, не выпуская из рук автомата, прыгал, как лягушка на берегу пруда. Солдат был молодой, толстый, белая кожа покраснела от солнца, на руках и на ногах у него были ожоги, как будто на пляже обгорел. Видя, что яйца раздавать не будут, люди начали шуметь, сначала потихоньку, потом все громче, тогда немец поднял автомат - даже издали было видно, что он здорово трусит,- прицелился в толпу и закричал:

- Разойдись, разойдись, разойдись!

В то утро я ничего не ела, от голода живот подвело, поэтому, потеряв совсем голову, я крикнула ему:

- Дай нам яйца, и мы уйдем!

Солдат направил на меня дуло автомата и опять заорал:

- Разойдись, разойдись!

Тогда я поднесла руку ко рту, показывая, что хочу есть. Но он не желал ничего понимать и ткнул меня дулом автомата в живот, да так сильно, я ужасно разозлилась и закричала:

- Какого черта прогнали Муссолини... С ним нам жилось лучше... А с тех пор, как вы сюда явились, нам совсем нечего жрать!

Не знаю почему, но, услышав мои слова, люди стали страшно смеяться, кто-то назвал меня «ослицей», как, бывало, называл меня мой муж. Один из них сказал мне:

- Вы из Сгурголы и газет не читаете? Я разозлилась и ответила ему:

- Во-первых, я из Валлекорсы, а не из Сгурголы, а во-вторых, я тебя не знаю и не хочу с тобой разговаривать

Но они все продолжали смеяться, и даже немец как будто тоже засмеялся. А между тем яйца в белых красивых ящиках снимали с грузовика и уносили в магазин. Тогда я закричала:

- Эй, ты, недоносок, мы хотим яиц, понимаешь... нам нужны яйца!

Из толпы вышел полицейский и приказал мне:

- Уходи отсюда, не то хуже будет. Я ему ответила:

- Ты сегодня ел?.. А я не ела.

Тогда он дал мне пощечину и толкнул в самую толпу. Я готова была убить его, клянусь; меня кто-то держал, я вырывалась и говорила ему все, что о нем думала, но кругом все гнали меня, чтобы я ушла, и, наконец, потеряв в толпе платок, я поплелась домой.

Пришла я домой и говорю Розетте:

- Если мы вовремя не уберемся отсюда, то помрем с голоду.

Розетта заплакала и ответила:

- Я боюсь, мама!

Я удивилась, потому что Розетта никогда не говорила мне, что боится чего-то, никогда не жаловалась ни на что и вела себя так спокойно, что и у меня храбрости прибавлялось.

Я спрашиваю ее:

- Чего ты боишься, глупышка? А она мне:

- Говорят, что прилетят самолеты и всех нас убьют. Ходят слухи, что они задумали уничтожить сначала все железные дороги и поезда, а когда Рим будет полностью отрезан, есть станет совсем нечего и никто больше не сможет удрать в деревню, они нас всех убьют бомбами. Я так боюсь, мама! От Джино уже больше месяца нет писем, и я ничего о нем не знаю.

Я старалась успокоить ее, повторяла ей, что в Риме живет папа, что немцы скоро выиграют войну, так что бояться совсем нечего, но я сама уже больше не верила в это. Розетта всхлипывала все громче, и мне пришлось взять ее на руки и баюкать, как я это делала, когда ей было два года. Я ласкала ее, а она все плакала и твердила:

- Я боюсь, мама.

Я подумала, что она совсем не похожа на меня, потому что я никогда и никого в своей жизни не боялась. Наружностью Розетта тоже совсем на меня не походила: лицо у нее было, как у овечки, большие глаза смотрели кротко, почти печально, тонкий нос немного свисал вниз, рот у нее был красивый, полные губы выдавались вперед, а подбородок был маленький, отчего она еще больше походила на овечку. Волосы у нее были темно-русые, густые и кудрявые, как овечья шерсть, а кожа была белая и нежная, покрытая еле заметными веснушками; а я брюнетка, и кожа у меня смуглая, как будто опаленная солнцем. Чтобы успокоить ее, я сказала:

- Все говорят, что англичане придут сюда в самые ближайшие дни, и когда они придут, голода больше не будет... Ну, а мы до тех пор, знаешь, что сделаем? Уедем к бабушке с дедушкой в деревню и будем там ждать конца войны. Еды у них хватит: есть и фасоль, и яйца, и свинина, да к тому же в деревне всегда можно что-нибудь достать.

Тогда она спросила:

- А как же квартира? Я ответила:

- Я и об этом подумала уже, дочка: квартиру мы сдадим Джованни, в общем... сделаем вид, что сдадим, а когда приедем обратно, он вернет нам ее в целости и сохранности. А лавку я закрою, в ней все равно ничего нет, когда-то еще появятся продукты и мы сможем снова в ней торговать!

Надо сказать, что этот самый Джованни, дружок моего покойного мужа, торговал углем и дровами. Он был высоченный и толстый, голова лысая, лицо красное, колючие усы, а смотрел так кротко. Когда мой муж был еще жив, они частенько проводили вместе вечера в траттории, где собирались торговцы с нашего квартала. Одежда всегда висела на нем мешком, из-под усов торчал потухший окурок сигары, и вечно-то он ходил с блокнотом и карандашом в руках, что-то вычислял, записывал. В обращении он тоже был такой ласковый и обходительный; когда Розетта была еще маленькая, он каждый раз, встречая меня, спрашивал:

- Как поживает малютка? Что поделывает крошка?

И вот однажды произошел такой случай, мне теперь как-то самой не верится, было ли это на самом деле. Бывает так, что мы сомневаемся, случалось что-нибудь на самом деле или нет, особенно тогда - как это было со мной,- когда человек, который эти вещи делает, никогда о них не говорит и ведет себя так, будто никогда ничего и не было. Мой муж был еще жив, и Джованни, не помню уже под каким предлогом, пришел к нам домой - я готовила тогда обед,- уселся на кухне и начал со мной болтать о том и о сем, пока, наконец, разговор не зашел о моем муже. Я думала, что они друзья, поэтому можете представить себе, как я удивилась, когда Джованни вдруг спросил:

- Скажи-ка, Чезира, как ты живешь с такой сволочью?

Он прямо так и сказал «сволочь»; я, не веря своим ушам, обернулась и посмотрела на него. Он сидел как ни в чем не бывало, такой кроткий, с потухшей сигарой в углу рта.

Помолчав немного, он добавил:

- Твой муж еле держится на ногах, он скоро помрет, но до тех пор, пока это случится, он еще успеет заразить тебя какой-нибудь дурной болезнью, потому что постоянно бывает у проституток.

А я ему на это:

- Он мне уже давно не муж. Когда вечером он возвращается домой и ложится в постель, я поворачиваюсь к нему спиной и - покойной ночи.

Тогда Джованни сказал мне, или мне кажется, что он это сказал:

- Но ты еще молода, не собираешься же ты стать монашкой! Ты молода, и тебе нужен мужчина, который любил бы тебя.

Я его спросила:

- А тебе какое дело? Я не нуждаюсь в мужчинах, а если бы и нуждалась, то ты-то тут при чем?

Тогда он поднялся - мне помнится, что это было именно так,- подошел ко мне, взял меня за подбородок и сказал:

- С вами, женщинами, надо говорить напрямик... Взгляни-ка мне в глаза: обо мне ты никогда не думала?

С тех пор прошло много лет, и я не совсем хорошо помню, что было дальше, но я почти уверена, что он предложил мне стать его подружкой. Мне помнится, что я ему ответила:

- Как тебе не совестно! Ведь Винченцо твой друг! А он мне на это:

- Какой он мне друг? У меня нет друзей. Потом он сказал мне - я могу поклясться, что все

так и было,- что если я лягу с ним в постель и отдамся ему, то он мне даст денег. Он вынул бумажник и начал выкладывать на кухонный стол деньги, одну бумажку за другой, при этом пристально смотрел на меня и говорил:

- Еще дать или, может, довольно?

Тогда я, как мне помнится, совершенно спокойно сказала ему, чтобы он уходил. Он собрал со стола деньги и ушел. Все это, конечно, было на самом деле, не могла же я в конце концов придумать все это, но ни на следующий день, ни позже он ни разу даже не намекнул мне об этом. Джованни продолжал держать себя со мной как всегда, спокойно, просто и обходительно; и мне начало казаться, что все это я видела во сне: что он называл сволочью моего мужа, предлагал мне лечь с ним в постель и клал деньги на кухонный стол. И чем дальше, тем мне все больше казалось, что этого никогда не было, что все это мне только приснилось. Но все же и тогда, и позже, сама не знаю почему, я была уверена, что Джованни - единственный человек, которому нужно не мое добро, а я сама, поэтому к нему одному я и могла обратиться за помощью, когда мне эта помощь понадобилась.

Я пошла к Джованни в лавку, которая находилась в полуподвальном помещении и была завалена вязанками хвороста и мешками с мелким древесным углем: единственное топливо, которое можно было получить тем летом в Риме. Я объявила ему, зачем пришла, он выслушал меня молча, щуря глаза на свою потухшую сигару. Наконец он сказал:

- Хорошо, я присмотрю за твоей лавкой и квартирой Это, конечно, очень хлопотливо, особенно в такие времена, как теперь... Я и сам не знаю, почему я это делаю... может, ради твоего покойного мужа.

Мне стало не по себе, я словно опять услышала его слова: «Как ты живешь с такой сволочью?» - и опять я не верила своим ушам. Вдруг у меня вырвалось:

- Надеюсь, что ты делаешь это не только ради него, но и ради меня.

Не знаю, зачем я это сказала, может, потому, что была уверена в его любви и в то трудное время мне было приятно услышать, что он делает это для меня. Джованни  посмотрел  на меня, потом вынул  изо рта сигару, положил ее на край стола, подошел к двери, закрыл ее, задвинул засов: стало совсем темно. Я поняла, что он замышляет, но не сказала ни слова, сердце у меня билось так сильно, я была взволнована, и не могу сказать, чтобы это было мне противно. Наверно, на меня подействовала еще окружающая обстановка: во   всем   городе   царили   сумятица,   голод   и страх, и я  была в отчаянии от того, что мне приходилось оставлять лавку и квартиру; как и всякой другой женщине, мне хотелось иметь возле себя мужчину, который помог бы мне, поддержал бы меня в этот трудный момент.  Одним словом, ожидая  в темноте приближения Джованни, я первый раз в жизни чувствовала, что мое тело становится мягким и податливым, а когда он подошел вплотную и обнял меня, я порывисто прижалась к нему и, тяжело дыша, стала искать его губы. Он положил меня на мешки с углем, и я отдалась ему, в первый раз чувствуя, что действительно отдаюсь мужчине; лежать на мешках было жестко, Джованни был грузен, и все-таки мне было легко и приятно; когда все было кончено и он отошел от меня, я продолжала лежать на мешках, обалдевшая и счастливая, и мне казалось, что я  опять  молода,  как  в  то время, когда  я приехала в Рим со своим мужем и мечтала о таком чувстве, но оно не приходило, и тогда у меня появилось отвращение к мужчинам и к любовным делам. Некоторое время мы оставались в темноте, потом Джованни спросил меня, буду  ли я говорить с ним о нашем деле, я поднялась с  мешков  и сказала, что да. Тогда он зажег маленькую желтую лампочку, и я увидела, что он как ни в чем не бывало сидит за столом, сигара торчит у него из-под усов, кроткие глаза полуприкрыты. Я подошла к нему и сказала:

- Поклянись, что ты никому и никогда не расскажешь о том, что случилось сегодня... поклянись!

Он улыбнулся и ответил:

- Что ты говоришь? Я ничего не знаю, я просто не понимаю, о чем ты говоришь. Ведь ты пришла насчет своей квартиры и лавки, разве не так?

И снова у меня было такое чувство, что все это мне только пригрезилось; если бы не беспорядок в одежде и следы угля от возни на мешках, то я могла бы и вправду подумать, что ничего не было. Я пробормотала смущенно:

- Да, да, конечно, ты прав: я пришла к тебе насчет дома и лавки.

Джованни взял лист бумаги, написал на нем, что я сдаю ему квартиру и лавку сроком на один год, велел мне подписать, потом положил эту бумагу в ящик стола, отпер дверь и сказал:

- Значит, решено... сегодня я приду к тебе, чтобы принять имущество, а завтра утром заеду за вами и отвезу вас обеих на вокзал.

Он стоял в дверях и, когда я проходила мимо него к выходу, посмотрел на меня с улыбочкой и шлепнул по заду, как бы желая этим сказать, что то, другое дело тоже решено между нами. Я подумала про себя, что теперь, потеряв добродетель, я уже не имею права протестовать против такого обращения со мной. И еще я подумала: ведь это тоже война и голод виноваты, что порядочная женщина получает шлепок по заду и не может протестовать против этого именно потому, что она уже перестала быть порядочной.

Вернулась я домой и сразу стала готовиться к отъезду. Сердце у меня обливалось кровью, когда я думала, что придется оставить квартиру, где я прожила безвыездно двадцать лет, если не считать поездок в деревню за продуктами. Я была, правда, уверена, что англичане придут очень скоро, через неделю-другую, и что мы уезжаем отсюда не больше как на месяц, но в то же время у меня было предчувствие, что мы не скоро вернемся домой и что нас ожидает впереди какая-то беда. Я никогда не занималась политикой и ничего не знала о фашистах, об англичанах, русских и  американцах,  но  все вокруг меня  только об этом и говорили, и я не то чтобы поняла - по правде сказать, я ничего не поняла,- а вроде почувствовала, что в творящемся вокруг нас нет ничего хорошего для простых людей, как, например, мы с Розеттой. Вот как бывает перед грозой в деревне, когда небо затягивается черными тучами, листья на деревьях поворачиваются все в одну сторону, овцы сбегаются в кучу и жмутся друг к другу и в самый разгар лета вдруг начинает дуть холодная поземка; я боялась, но чего, сама не знала. Как подумаю, что бросаю свою квартиру и лавку, сердце у меня прямо сжимается, как будто я была уверена, что никогда больше не увижу их. И все же я сказала Розетте:

- Не бери с собой много вещей, ведь мы уезжаем не больше как на две недели, а погода стоит еще теплая.

Было это в середине сентября, а на дворе было жарко, как никогда.

Мы уложили в два маленьких чемодана легкие вещи и две фуфайки - на случай, если вдруг похолодает. Чтобы хоть немного развеять тоску, я стала описывать Розетте, как примут нас в деревне мои родители:

- Вот увидишь, они будут кормить нас до отвала... мы поправимся и отдохнем. В деревне нет всех этих трудностей, как в Риме, нам будет там хорошо, мы выспимся, а главное - наедаться будем досыта... Вот увидишь: у них есть свинья, есть мука, фрукты, вино, мы заживем, как папа римский.

Но все это не радовало Розетту; она думала о своем женихе в Югославии, от которого уже целый месяц не получала писем. Я знала, что она каждое утро ходит в церковь и молится, чтобы его не убили, чтобы он вернулся домой и они могли пожениться. Я обняла ее, поцеловала и ласково так говорю:

- Успокойся, золотко, мадонна видит и слышит тебя,  она не допустит, чтобы с тобой случилась беда.

Между тем я сама поборола свои мрачные мысли и продолжала сборы, с нетерпением ожидая минуты отъезда. За последнее время все эти воздушные тревоги, недоедание, мысли об отъезде настолько изменили мою жизнь, что у меня даже пропало желание убирать квартиру, а ведь, бывало, я, стоя на коленках, с такой силой и так долго натирала пол, что он блестел, как зеркало Мне казалось, что жизнь стала похожа на упавший с телеги ящик: доски отлетели, и все вещи рассыпались на дороге. А когда я думала о Джованни и о том, как он меня шлепнул по заду, то чувствовала, что и я сама тоже вышла из колеи и способна теперь на все, даже на кражу, даже на убийство, потому что потеряла уважение к самой себе и стала совсем другой женщиной. Меня лишь утешала мысль, что Розетта сохранит то, что потеряла я, потому что у нее есть мать, которая защитит ее. Наша жизнь состоит из привычек, и даже добродетель - это только привычка; когда меняются привычки, жизнь становится адом, а люди- разнузданными дьяволами, потерявшими уважение к себе и другим.

Розетта еще тревожилась за своего пушистого кота, которого она нашла на улице совсем крошечным и вскормила хлебным мякишем, смоченным в молоке; она клала его спать вместе с собой, а днем кот, точно собачонка, всюду следовал за Розеттой. Я посоветовала оставить кота дворничихе из соседнего дома, и Розетта со мной согласилась. Теперь она сидела у себя в комнате на кровати, на которой стоял уже готовый чемодан, кот лежал у нее на коленях, Розетта нежно гладила его, кот мурлыкал и щурился, он не знал, бедняжка, что хозяйка собирается его бросить. Я понимала, что Розетта страдает, мне было жаль ее, и я сказала:

- Доченька, дорогая, вот увидишь: пройдет это скверное время, и все будет хорошо... война кончится, всего будет вволю, ты выйдешь замуж и будешь счастливо жить со своим мужем.

В этот момент, как бы отвечая на мои слова, завыла сирена воздушной тревоги, сердце у меня захолонуло, мне казалось, что этот вой приносит несчастье. Я со злобой открыла окно во двор и, грезя небу кулаком, закричала:

- Чтоб тебе пусто было вместе с теми, кто тебя сюда шлет и из-за кого ты сюда прилетел!

Розетта не шевельнулась, а только сказала:

- Почему ты так сердишься, мама? Ты же сама говоришь, что все вернется на свое место.

Ради этого ангела я сделала над собой усилие и уже спокойнее произнесла:

- Это, конечно, так, но мы все-таки должны бросить квартиру, и неизвестно еще, что будет с нами дальше.

В тот день я перетерпела муки адовы. Мне казалось, что за один день я стала совсем другой женщиной. У меня из головы не выходило то, что случилось между мной и Джованни. Я вспоминала, как отдалась ему, словно уличная потаскушка, одетая, прямо на мешках с углем, и готова была кусать себе руки. Я ходила по квартире, которая двадцать лет была моим домом и которую я теперь должна была оставить, и отчаяние еще больше охватывало меня. Очаг в кухне потух, простыни на двуспальной кровати, где мы спали вместе с Розеттой, были скомканы, но у меня не хватало сил убрать кровать, на которой я скоро уже не буду спать, или зажечь огонь в кухне, где с завтрашнего дня я не буду больше стряпать. Мы поели на непокрытом столе хлеба и сардин; я смотрела на печальную Розетту, и кусок застревал у меня в горле, мне было жаль ее и вместе с тем боязно, и я думала, что ей очень не повезло, что она родилась и живет в такое время. Было около двух часов, когда мы легли на неубранную постель, прямо поверх одеяла, чтобы немного соснуть. Розетта спала, свернувшись рядом со мной калачиком, а я лежала с открытыми глазами и все думала о Джованни, о мешках с углем, о том, как он меня шлепнул по заду, о квартире и о лавке, которые я бросаю. Наконец зазвонил звонок, я осторожно отстранила от себя спящую Розетту и пошла открыть дверь. Это был Джованни, улыбающийся, с сигарой во рту. Не успел он открыть рта, как я с яростью набросилась на него:

- Послушай-ка, я знаю, что случившегося не вернешь Пусть я уже не та, что раньше, и ты имеешь право обращаться со мной, как с потаскушкой... но попробуй шлепнуть меня еще раз по заду, как ты это сделал сегодня утром, и клянусь богом, что я убью тебя; пусть я пойду на каторгу, может, там живут даже хорошо по настоящим временам, и я охотно туда пойду.

Он приподнял удивленно брови, да и то чуть-чуть, и, ничего не сказав, прошел в переднюю, бросив на ходу:

- Ну что ж, давай займемся передачей имущества. Я пошла в спальню и взяла лист бумаги, на котором Розетта записала все вещи, остававшиеся в квартире и в лавке. Я велела ей записать даже самые маленькие вещички - не потому, что не доверяла Джованни, а потому, что вообще никому нельзя доверять. Прежде чем заняться имуществом, я очень серьезно сказала Джованни:

- Имей в виду, чтобы приобрести все эти вещи, мы с мужем трудились в поте лица двадцать лет, поэтому береги их, помни, когда я вернусь, даже самый маленький гвоздик должен быть на месте.

Он улыбнулся и сказал:

- Будь покойна, все твои гвозди будут целы. Начали со спальни. Список был составлен в двух экземплярах, один из которых я дала Джованни, другой - Розетте, а я показывала вещи. Показала я ему свою красивую двуспальную кровать из железа, выкрашенного под дерево, с прожилками и сучками - можно было подумать, что она сделана из орехового дерева. Подняв одеяло, я показала два матраца - один набитый шерстью, другой волосяной. В шкафу я пересчитала ему одеяла, простыни и другое белье, в ночных тумбочках показала фарфоровые ночные горшки с красными и синими цветами, перечислила мебель: комод с доской из белого мрамора, овальное зеркало в золотой раме, четыре стула, кровать, две тумбочки, зеркальный двустворчатый шифоньер. Потом я перечислила все статуэтки и безделушки: стеклянный колпак с букетом восковых цветов под ним, которые казались совсем настоящими (эти цветы подарила мне на свадьбу моя крестная мать), фарфоровую бонбоньерку для засахаренного миндаля, две статуэтки - пастуха и пастушки, голубую бархатную подушечку для булавок, музыкальную шкатулку из Сорренто с изображением Везувия на крышке, игравшую какой-то мотив, когда ее открывали, два графина со стаканами из тяжелого резного стекла, вазу для цветов в форме тюльпана из раскрашенного фарфора, в которой вместо цветов стояли три таких красивых павлиньих пера, две цветные картины: на одной мадонна с младенцем, на другой - черный мужчина и женщина со светлыми волосами,- мне сказали, что это сцена из оперы «Отелло» и что Отелло звали этого черного мужчину. Из спальни я повела Джованни в столовую, служившую мне гостиной, там же стояла швейная машина. Я заставила его потрогать круглый стол с четырьмя обитыми зеленым бархатом стульями. Стол был из темного ореха, на нем лежала маленькая вышитая скатерка и стояла такая же, как в спальне, ваза. Потом я открыла буфет и пересчитала весь сервиз на шесть персон из фарфора с цветами и гирляндами, который за всю жизнь я употребляла не больше двух раз. Я опять его предупредила:

- Смотри, я дорожу этим сервизом, как светом своих очей... Попробуй только разбить его, увидишь тогда...

Джованни ответил, улыбаясь:

- Будь покойна.

Потом я показала ему по списку остальные вещи: две картины с цветами, швейную машину, радиоприемник, диванчик с двумя креслицами, обитый репсом, сервиз для ликера из розового и голубого стекла с шестью рюмками, еще несколько бонбоньерок и шкатулок, красивый разрисованный веер с видом Венеции, прибитый на стене Мы перешли на кухню, и я пересчитала ему всю кухонную посуду - кастрюли, алюминиевые и медные, ножи, вилки и ложки из нержавеющей стали, показала все свое хозяйство: духовой шкаф, машинку для протирания картошки, шкафчик для веников, оцинкованное помойное ведро. Одним словом, я показала ему все в квартире, после этого мы спустились в лавку. Здесь список вещей оказался очень коротким: полки, прилавок и несколько стульев, больше в лавке не было ничего; в эти последние голодные месяцы я все продала, не осталось ни зернышка. Потом мы опять поднялись в квартиру, и я сказала уныло:

- К чему эти списки? Все равно я больше не вернусь сюда.

Джованни, который успел уже усесться и закурить, покачал головой и ответил:

- Что ты выдумываешь? Через две недели придут англичане, даже фашисты уже говорят об этом... На эти две недели ты поедешь в деревню, а потом вернешься, и мы отпразднуем твой приезд.

Джованни долго еще утешал меня и Розетту, и ему почти удалось нас успокоить, так что, когда он ушел, настроение у нас поднялось. Я вышла проводить его в переднюю; хотя мы были с ним одни,.он не шлепнул меня, а только погладил по щеке, как часто делал, когда еще был жив мой муж; я была ему за это очень благодарна, и опять мне стало казаться, что между нами ничего не было и я осталась такой же, как была раньше.

Весь день прошел в сборах. Сначала я приготовила кулек с едой на дорогу, положив в него колбасу, несколько коробок сардин, еще одну коробку рыбных консервов и немного хлеба. Потом уложила подарки своим родителям: для отца почти новый костюм моего мужа (отец был примерно такого же телосложения, как муж), который он сшил себе незадолго до смерти и просил, чтобы его в нем похоронили. Это был очень красивый костюм из синего шевиота, я пожалела его и завернула покойника в старую простыню, а костюм сохранила. Захватила ботинки, поношенные, но еще крепкие. Матери я решила подарить шаль и юбку. Ко всему этому я прибавила все, что у меня осталось из продуктов: несколько кило сахару и кофе, консервы, колбасу. Все это я положила в третий чемодан, так что у нас оказалось три чемодана и тюк с одеялом и подушкой, которые я взяла с собой на тот случай, если бы нам пришлось спать в поезде. Все мне говорили, что поезда из Рима в Неаполь идут теперь иногда по два дня, а мы должны были ехать до станции, которая находится на полпути между этими двумя городами, и я подумала, что осторожность никогда не мешает.

Вечером, чтобы рассеять немного тоску, я приготовила горячий ужин, но только мы сели за стол, как завыла сирена, и я увидела, что Розетта вздрогнула и побледнела от страха, вся ее выдержка сразу пропала, она стала нервничать, пришлось оставить на столе ужин и спуститься в подвал, хотя это было совсем зря, потому что, упади бомба на наш ветхий дом, он весь рассыпался бы и мы погибли бы в подвале. Но мы все-таки сошли в убежище; другие жильцы нашего дома уже сидели на скамейках в темноте. Воздушная тревога продолжалась минут сорок пять; все говорили о том, что англичане придут в Рим в самые ближайшие дни: они уже высадились в Салерно, около Неаполя, а расстояние от Неаполя до Рима они могут покрыть за одну неделю, даже если будут продвигаться очень медленно, потому что немцы и фашисты удирают, как зайцы, и будут бежать так до самых Альп. Но некоторые говорили, что немцы будут защищать Рим, потому что Муссолини не хочет отдавать столицу, он скорее позволит разрушить Рим, чем отдаст его англичанам. Послушала я эти разговоры и решила, что делаю правильно, уезжая из Рима; Розетта боязливо прижималась ко мне, и я понимала, что она боится и успокоится только тогда, когда мы уедем из Рима. Вдруг кто-то сказал:

- Ходят слухи, что в город сбросят парашютистов, которые будут ходить по домам и безобразничать.

- Что ты хочешь этим сказать?

- Будут забирать вещи и женщин. Тогда я сказала:

- Хотелось бы мне посмотреть, у кого хватит смелости дотронуться до меня!

Чей-то мужской голос насмешливо ответил в темноте:

- Тебя, может, и не тронут, потому что ты слишком стара, а вот дочку твою еще как тронут.

Это был Проетти, пекарь, человек грубый и невоздержанный на язык, я его терпеть не могла. Я ответила ему:

- Не трепи языком... Мне тридцать пять лет, а когда я вышла замуж, мне было шестнадцать, многие и теперь хотели бы жениться на мне, вот только я-то не хочу!

- Э, стара басня про лисицу и виноград,- ответил он.

Тогда я совсем рассвирепела и сказала ему:

- Ты лучше заботься о своей потаскушке-жене, которая наставляет тебе рога и без парашютистов. Воображаю, что будет она выделывать, когда в городе появятся парашютисты!

Я думала, что жена его в деревне, были они из Сутри, и я видела, как она уезжала несколько дней назад, но оказалось, что она тоже была в убежищ, в темноте я не заметила ее, но сейчас же услышала ее крик:

- Сама ты потаскушка, грязная уродина, подлая баба!

Она схватила за волосы Розетту, думая, что это я, Розетта кричала, а та знай ее била. Тогда я бросилась на нее, и мы обе покатились по полу, нанося друг другу удары и таская за волосы; все вокруг кричали, Розетта плакала и звала на помощь. Нас разняли несколько человек, но и им досталось от нас; в тот момент, когда нас разнимали, завыла сирена, возвещая конец тревоги, зажегся свет, и мы оказались друг против друга, растрепанные и задыхающиеся, а у тех, кто держал нас за руки, были исцарапаны лица и растрепаны волосы. В углу рыдала Розетта.

В тот вечер мы рано легли спать, до ужина так и не прикоснулись, он простоял на столе всю ночь до самого утра. Розетта прижалась ко мне, чего она не делала с тех пор, как была совсем маленькая. Я спросила ее:

- Ты все еще боишься? Она ответила:

- Нет, я не боюсь, но ты скажи мне, мама, правда, что парашютисты делают такие вещи с женщинами?

А я ей:

- Не слушай ты этого дурака, он сам не знает, что говорит.

- Но это правда? - не унималась она, и я ей опять:

- Нет, неправда... А потом, мы уезжаем завтра в деревню, там с нами ничего не случится. Спи спокойно.

Она помолчала немного, потом опять спросила:

- Для того чтобы мы могли вернуться домой, кто должен победить: немцы или англичане?

Я растерялась, потому что - как я уже говорила - газет я никогда не читала и не интересовалась, как идет война. Я сказала ей:

- Не знаю я, что они там выдумывают, знаю только, что все они сукины дети - и англичане, и немцы... А воюют они, не спросившись у нас, у простых людей. Я одно могу тебе сказать: для нас важно, чтобы кто-нибудь победил по-настоящему, как следует, и кончилась война, а кто - англичане или немцы - все равно, лишь бы кто-нибудь был сильнее всех.

Но Розетта продолжала настаивать:

- Все говорят, что немцы плохие, а что они сделали плохого, мама?

На это я ей ответила:

- Вот то они и сделали, что пришли к нам, вместо того чтобы сидеть у себя дома... Поэтому люди и терпеть их не могут.

- А там, куда мы едем, немцы или англичане? - опять спросила она.

Я не знала, что ей на это ответить, и сказала:

- Там нет ни немцев, ни англичан... Там поля, коровы, крестьяне, и нам там будет хорошо. А сейчас спи.

Розетта больше ничего не сказала, она только еще ближе прижалась ко мне, и через некоторое время я решила, что она спит.

Какая это была ужасная ночь! Я все время просыпалась; Розетта, наверно, тоже всю ночь не сомкнула глаз, хотя и притворялась спящей, чтобы не беспокоить меня. Иногда мне казалось, что я просыпаюсь, а между тем я спала и видела во сне, что просыпаюсь, или, наоборот, я думала, что сплю, а на самом деле не спала, но от усталости и от нервов мне казалось, что я сплю. Христос в саду ночью, ожидая Иуду, не выстрадал столько, сколько выстрадала я за одну эту ночь. Как подумаю, что я оставляю дом, в котором прожила столько лет, сердце сжимается. А то вдруг я начинала бояться, что наш поезд могут обстрелять из пулемета или что поездов вообще больше не будет: ведь говорили, что со дня на день Рим может быть отрезан. Я боялась за Розетту, думала о том, какое это несчастье, что мой муж был таким никчемным человеком и умер, оставив нас, двух женщин, одних на свете, а ведь, известное дело, женщины без мужчины, который руководил бы ими и защищал их, похожи на слепых, бредущих вперед, не видя ничего и не понимая, где они находятся.

Один раз (не знаю, в котором часу это было) я услыхала на улице стрельбу - стреляли каждую ночь, как в тире,- но Розетта проснулась и спросила:

- Что случилось, мама? Я ответила ей:

- Ничего, ничего... опять эти сукины дети развлекаются Чтоб они все перестреляли друг друга!

В другой раз мимо самого дома проехала целая колонна грузовиков, весь дом дрожал, а грузовикам, казалось, и конца не будет; после того как они проехали, вдруг опять послышался невообразимый грохот: оказывается, это отстал один грузовик. Я обняла Розетту, а она прижималась головой к моей груди, и я вспомнила, как кормила ее грудью, когда она была совсем маленькая; молока у меня было очень много, как у всех женщин Чочарии, лучших кормилиц во всем Лацио. Розетта сосала мое молоко и хорошела с каждым днем, пока не стала настоящей красавицей, так что люди на улице останавливались, чтобы посмотреть на нее; и я вдруг подумала, что лучше бы она вовсе не родилась на свет, чем жить в вечных заботах, тревоге и страхе. Но потом я сказала себе, что такие мысли приходят только ночью и это грешно, перекрестилась в темноте и помолилась Христу и мадонне, чтобы они защитили нас. За стеной, где жила семья, устроившая из уборной курятник, пропел петух, я подумала, что скоро рассвет, и с этой мыслью заснула.

Меня разбудил неистовый звонок у двери, казалось, что кто-то звонит уже давно. Я поднялась в темноте и пошла в переднюю: это оказался Джованни; я открыла ему, и он вошел, говоря:

- Ну и спите же вы! Я уже целый час звоню.

Я была в одной рубашке, надо сказать, что грудь у меня и сейчас еще крепкая, я даже не ношу лифчика, а тогда она была еще лучше, тяжелая, но не отвислая, соски торчали, поднимая рубашку, и я сразу заметила, что он смотрит на мою грудь и глаза его горят, как два раскаленных угля. Поняв, что он собирается схватить меня за грудь, я тотчас сказала ему, отступая назад:

- Нет, Джованни, нет... Для меня ты больше не существуешь, ты должен забыть то, что случилось. Если бы ты не был женат, я вышла бы за тебя замуж, но ты женат, и между нами больше не должно быть ничего.

Он не ответил ни да, ни нет, но я видела, что он делает над собой страшное усилие, чтобы взять себя в руки Наконец, ему это удалось, и он сказал обычным голосом:

- Ты права... Но будем надеяться, что эта мерзавка, моя жена, умрет во время войны, и когда ты вернешься, я буду вдовцом и мы поженимся... Столько людей умирает от бомбежки, почему бы не умереть и ей?

И я опять была поражена, что он говорит такие вещи, я просто не верила своим ушам, как это уже было однажды, когда он назвал моего мужа сволочью, хотя они и были такими неразлучными друзьями. Я знала жену Джованни и всегда думала, что он ее любит или по крайней мере привязан к ней - женаты они были уже давно, у них было трое сыновей,- и вдруг он говорит о жене с такой ненавистью и желает ей смерти; из его слов можно понять, что он ненавидит ее уже давно, может, когда-то он и испытывал к ней какое-нибудь другое чувство, но теперь не осталось ничего, кроме ненависти. По правде сказать, меня даже испугало, что человек, который столько лет был другом и мужем, мог потом так холодно и зло называть своего друга сволочью, а жену мерзавкой. Но Джованни я ничего этого не сказала, он прошел на кухню, и я услышала, как он шутил там с Розеттой, которая к тому времени уже встала.

- Увидишь, что вы обе вернетесь толстыми, для вас это будет единственным последствием войны... В деревне есть сыр, яйца, ягнята... вы там будете хорошо питаться и хорошо себя чувствовать.

Все было готово. Я вынесла в переднюю три чемодана и тюк. Джованни взял два чемодана, я несла тюк, а Розетте дала самый маленький чемоданчик. Пока они спускались по лестнице, я делала вид, что запираю дверь, но, как только они скрылись из виду, я вернулась в квартиру, прошла в спальню, приподняла плитку пола и вынула спрятанные там деньги. Это была крупная по тем временам сумма в тысячных ассигнациях, которую я не хотела вынимать из тайника при Розетте, потому что неискушенная девушка может по неосторожности проговориться о том, чего никто не должен знать. Я задрала юбку и спрятала деньги в холщовый карман, заранее приготовленный для этой цели. Сделав это, я догнала Джованни и Розетту, ожидавших меня на улице.

Перед домом стоял извозчик; Джованни не пользовался своим грузовиком, на котором обычно возил уголь, потому что боялся, как бы его не отобрали. Он помог нам сесть на извозчика, сел сам, и мы тронулись. Я невольно обернулась, чтобы взглянуть еще раз на перекресток, на дом и на лавку, и меня охватило тяжкое предчувствие, что я больше никогда не увижу их. Еще не совсем рассвело, хотя ночь уже шла на убыль, воздух казался серым, и в этом сером воздухе я увидела на углу наш дом: окна в квартире были закрыты, железные жалюзи в лавке опущены. В угловом доме напротив нашего на высоте второго этажа была ниша в форме медальона, там в углублении стояло под стеклом изображение мадонны, окруженное золотыми шпагами, а перед мадонной горела неугасимая лампада. Я подумала, что моя надежда на возвращение немного похожа на эту лампадку, которая горит, несмотря на то, что идет война и кругом царит голод, и это придало мне бодрости; надежда на возвращение будет согревать мое сердце вдали от дома. В полумраке перекресток наш походил на театральную сцену, опустевшую после ухода актеров. Сразу было видно, что в этих домах живут бедняки: это были даже не дома, а лачуги, чуть покосившиеся - казалось, они подпирают друг друга,- ободранные, особенно нижние этажи, там, где стукаются тележки и машины; как раз рядом с моей лавкой был вход в угольную лавку Джованни, стена около двери была вся черная, как печное отверстие, теперь эта чернота была хорошо видна и почему-то наводила меня на грустные мысли. Я невольно вспомнила, что в лучшие времена этот перекресток днем всегда был запружен народом, возле дверей сидели на соломенных стульях женщины, по мостовой бродили кошки, дети прыгали через веревочку или играли в классики, парни работали в мастерских или заходили в тратторию, которая была всегда полна. Представила я себе эту картину, и сердце мое сжалось, я почувствовала, как дороги мне эти лачуги и этот перекресток, может, потому, что вся моя жизнь прошла здесь: я приехала сюда совсем молоденькой девушкой, а теперь стала уже зрелой женщиной, и у меня была взрослая дочь. Я посмотрела на Розетту:

- Неужели ты даже не оглянешься на наш дом, на нашу лавку?

А она в ответ:

- Успокойся, мама, ты ведь сама говорила, что мы вернемся недели через две.

Я вздохнула и не сказала больше ничего. Мы ехали по направлению к Тибру, и я стала смотреть вперед, не оборачиваясь больше на наш перекресток.

Улицы были пустынны, серый воздух вдали походил на пар, который поднимается, когда стирают очень грязное белье. Камни мостовой блестели от росы и казались сделанными из металла. На улицах не было ни души, только бродили собаки, я видела их пять или шесть, уродливых, голодных и грязных, они обнюхивали углы и мочились возле стен прямо на обрывки плакатов, призывающих к войне. Мы переехали через Тибр по мосту Гарибальди, затем миновали виа Аренула, площадь Аргентина и площадь Венеция. На балконе дворца Муссолини висел такой же черный флаг, как тот, что я видела несколько дней назад на площади Колонна, два вооруженных фашиста стояли по бокам входной двери. На площади не было никого, и сейчас она казалась больше, чем была на самом деле. Сначала я не заметила золотой фашистской эмблемы на черном флаге и подумала, что это траурный флаг; ветра не было, флаг обвис и был похож на черную тряпку, которые вешают у дверей, когда в доме покойник. Но потом я заметила в складках флага фашистскую эмблему и поняла, что это флаг Муссолини. Я спросила Джованни:

- Разве Муссолини вернулся?

Джованни, не вынимая изо рта сигары, ответил мне восторженно:

- Вернулся, и будем надеяться, что останется здесь навсегда.

Такой ответ меня очень удивил, я знала, что Джованни не любил Муссолини; я всегда удивлялась тому, что говорил Джованни, и никогда не могла угадать, что он думает. Вдруг я почувствовала толчок в бок и увидела, что Джованни показывает мне на извозчика, давая понять, что его слова предназначались не мне, а извозчику Такая осторожность показалась мне лишней: извозчик был славный старичок, седые волосы торчали у него во все стороны из-под шапчонки, и был он похож на моего дедушку, а не на фашистского шпиона. Я промолчала.

Мы свернули на виа Национале; стало светлее, из-за башни Нерона выглянул розовый край солнца. Мы подъехали к вокзалу, вошли в него; внутри было темно, горели лампы, как будто на дворе стояла еще ночь. Вокзал был полон народу, все больше простые люди, вроде нас, с чемоданами и узлами, но было много и немецких солдат с ружьями и вещевыми мешками, они стояли вместе тесными группами в темных углах. Джованни пошел покупать билеты, а нас с чемоданами оставил посередине вокзала. Пока мы его ждали, вдруг раздался ужасный треск и прямо на платформу въехало с десяток мотоциклистов, одетых во все черное, сущие дьяволы. Черный флаг на площади Венеция и все эти одетые в черное мотоциклисты показались мне просто ужасными, и я подумала: «Зачем этот черный цвет? Почему все должно быть черным? Эти сукины дети со своим окаянным черным цветом принесли нам несчастье».

Мотоциклисты слезли с мотоциклов, прислонили их к колоннам у входа и разместились около дверей, лица их были закрыты шлемами из черной кожи, руки лежали на пистолетах, заткнутых за пояс. Мне вдруг показалось, что мотоциклисты приехали на вокзал, чтобы закрыть выходы и арестовать всех, как это часто делалось: людей увозили на грузовиках, и они исчезали, никто даже не знал, куда они девались. Дыхание сперло у меня в груди от страху, сердце сильно забилось, огляделась я по сторонам, думая о том, куда бежать. Тут я увидела группу людей, входивших в вокзал с перрона, другие люди кричали в толпу:

- Раздайся, прочь с дороги!

Я поняла, что мотоциклисты приехали встречать какое-то высокопоставленное лицо. Толпа помешала мне рассмотреть, кто это был, но через некоторое время я опять услышала грохот этих окаянных мотоциклов и поняла, что они уехали вслед за машиной высокопоставленного лица.

Наконец явился Джованни и сказал, что купил билеты до Фонди, откуда мы должны будем добираться в деревню через горы. Мы вышли из вокзала на перрон и направились к поезду. Солнце ярко светило, бросая на платформу косые лучи, как в больничных палатах или на тюремных дворах. На платформе не было ни души, и поезд, длинный-предлинный, казался тоже пустым. Но когда мы вошли в него и стали пробираться по проходу, то увидели, что вагоны битком набиты немецкими солдатами в полном вооружении, с вещевыми мешками за плечами, с надвинутыми на глаза касками и с ружьями между ног. Не знаю, сколько их там было, мы проходили из вагона в вагон, и в каждом купе видели по восемь немецких солдат со всей их амуницией, неподвижных и безмолвных, как будто они получили приказание не двигаться и не говорить. Наконец в одном вагоне третьего класса мы нашли итальянцев. Они набились в купе и проходы, точно скот, который везут на убой, и никто не заботится, чтобы животным было удобно, потому что их все равно скоро убьют. Итальянцы тоже молчали и не шевелились, но видно было, что молчали они и не шевелились от усталости и отчаяния, а эти немцы в любую минуту готовы были выскочить из поезда и сейчас же начать сражаться. Я сказала Розетте:

- Вот увидишь, нам придется ехать стоя.

Так оно и оказалось. Мы обошли весь вагон; лучи солнца, проникавшие сквозь грязные стекла вагонов, раскалили воздух, когда мы наконец поставили чемоданы в проходе возле уборной и уселись на них. Джованни, который все еще был с нами, заявил:

- Я, пожалуй, пойду, а то поезд скоро тронется. Но какой-то тип,  весь  в черном, сидящий рядом

с нами на чемодане, мрачно и не поднимая глаз возразил ему:

- Скоро... как бы не так... Мы уже три часа ждем здесь.

Джованни все-таки попрощался с нами, поцеловал Розетту в обе щечки, а меня в угол рта (может, он хотел поцеловать меня в губы, но я вовремя отвернулась). Джованни ушел, а мы с Розеттой остались на чемоданах: я сидела на большом чемодане, она на маленьком, положив голову мне на колени. Через полчаса, которые мы провели в полном молчании, Розетта спросила:

- Когда мы поедем, мама?

- Я знаю не больше тебя, доченька,- ответила я ей.

Не помню, сколько времени провела я так, не двигаясь, поддерживая приникшую ко мне Розетту. Люди в коридоре дремали, кто вздыхал, солнце все больше раскаляло воздух, с платформы не доносилось ни звука. Немцы тоже молчали, как будто их и не было, но вдруг в соседнем купе послышалось пение. Не скажу, чтобы они пели плохо, голоса у них, правда, были низкие и хриплые, но пели они в тон. Я часто слышала, как весело поют наши солдаты, когда едут все вместе в поезде, и от пения немцев мне стало грустно, потому что их песня (хотя языка я не понимала) показалась мне очень печальной. Пели они медленно, как будто и им не очень-то хотелось идти на войну, пение их навевало тоску. Я сказала человеку в черном, который сидел рядом со мной:

- Им тоже не нравится война... в конце концов ведь и они люди... Послушай, как они печально поют.

Но он ответил мне ворчливо:

- Ты не понимаешь... Это их гимн, как у нас «Королевский марш».- Немного помолчав, он добавил: - По-настоящему грустим теперь мы, итальянцы.

Наконец поезд тронулся - без свистка и гудка, без единого звука, двинулся как будто случайно. Я хотела еще раз помолиться мадонне, чтобы она защитила меня и Розетту от всяких опасностей, ожидавших нас впереди. Но мне вдруг так захотелось спать, что не хватило сил на молитву. Я успела только подумать: «Эти сукины дети...» - не зная сама, к кому это относится: к англичанам, немцам, фашистам или итальянцам. Может, это относилось ко всем понемногу. С этой мыслью я уснула.



ГЛАВА ВТОРАЯ



Я проспала около часа, а когда проснулась, поезд стоял, и вокруг было так тихо. В вагоне можно было задохнуться от жары; Розетта высунулась в окно и смотрела на что-то. Во всю длину вагона у окошек стояли пассажиры. Я с трудом поднялась, отупевшая и потная, и подошла к окну. Сияло солнце, небо было голубое, вокруг тянулись зеленые холмы, покрытые виноградниками, а на одном из холмов, как раз против поезда, стоял белый домик, охваченный пожаром. Красные языки пламени и черные клубы дыма вырывались из окон домика, а кругом все было неподвижным и тихим: хороший, совсем летний день, и вокруг ни души. Вдруг все в вагоне закричали:

- Вот он, вот он!

Я посмотрела на небо и увидела черное насекомое, которое очень быстро превратилось в самолет и исчезло. Почти в тот же момент я услышала над поездом шум моторов и металлический грохот, как будто стучала швейная машина. Грохот, удаляясь от нас, смолк, и сейчас же совсем близко послышался сильный взрыв, все в вагоне бросились на пол, только я не успела лечь, мне даже некогда было подумать об этом. Я увидела, что домик исчез в большом сером облаке, которое ползло по холму, спускаясь клубами к поезду; вокруг опять стало тихо, люди поднимались с пола, еще не веря, что они живы, и тут же опять подошли к окнам и стали смотреть. В воздухе носилась пыль, проникавшая в легкие и вызывавшая кашель; облако рассеялось, и мы все увидели, что белый домик исчез. Через несколько минут поезд тронулся.

Это было самым большим событием за время нашего путешествия. Поезд то и дело останавливался - и все в открытом поле. Постояв иногда около часа, он двигался дальше, поэтому поездка, длившаяся обычно не больше двух часов, заняла теперь целых шесть. После того как белый домик взлетел на воздух и поезд тронулся, Розетта, которая ужасно боялась бомбежек в Риме, сказала:

- За городом не так страшно, как в Риме. Здесь столько солнца и воздуха. В Риме я очень боялась, что на меня свалится дом, а здесь, если я даже и умру, то буду видеть солнце.

Тогда один из пассажиров, ехавший с нами в проходе, сказал:

- Я видел в Неаполе умерших на солнце, они лежали после бомбежки на тротуаре в два ряда и были похожи на груды грязного тряпья, хотя и смотрели перед смертью на солнце.

А другой добавил:

- Как это поется в неаполитанской песне: «Я знаю солнце»,- при этом он захихикал, но его никто не поддержал, всем было не до шуток, и мы молчали до конца путешествия.

Мы должны были сойти с поезда в Фонди, и поэтому после Террачины я велела Розетте быть наготове. Мои родители жили в горах, в деревушке недалеко от

Валлекорсы, там у них был домик и немного земли; от Фонди до них было около часа езды автомобилем. Но возле холма, за которым начинается долина, где расположен Фонди, наш поезд остановился как раз против деревни Монте Сан Биаджо, находящейся на этом холме, и я увидела, что все сходят. Немцы сошли еще в Террачине, и в поезде к тому времени оставались одни итальянцы. Теперь сошли все, мы с Розеттой оказались одни в пустом купе, и мне как-то сразу стало легче, к тому же погода стояла прекрасная, и мы скоро должны были приехать в Фонди, а оттуда двинуться дальше, к моим родителям. Поезд стоял, но я уже привыкла к этому и не удивлялась, а только сказала Розетте:

- Вот увидишь, в деревне ты почувствуешь себя совсем другой: будешь есть, спать - и все пойдет хорошо

Я стала говорить ей о том, что мы будем делать в деревне, а поезд все не двигался. Было около часа или двух, стояла страшная жара, и я предложила Розетте:

- Давай закусим,- открыла чемоданчик с продуктами и приготовила два бутерброда с колбасой.

У меня была с собой бутылка вина, я налила стаканчик Розетте и выпила сама. Мы ели, было очень жарко, кругом стояла необыкновенная тишина, из окошка виднелись только платаны вокруг вокзальной площади, белые от пыли, сожженные солнцем, а в их листве трещали цикады, как будто был не сентябрь, а август. Это была настоящая деревня, та деревня, где я родилась и жила до шестнадцати лет, и была она такой, как я ее помнила, с запахом раскаленной пыли, сухого навоза и паленой травы. Я положила ноги на скамейку и невольно воскликнула:

- Как хорошо! Ты слышишь эту тишину? Я просто счастлива, что мы уехали из Рима.

В этот момент дверь купе открылась, и в нее кто-то заглянул.

Это был высокий чернявый железнодорожник, небритый, в расстегнутой тужурке, с фуражкой набекрень. Он вошел к нам и серьезно, почти сердито сказал:

- Приятного аппетита.

Думая, что он голоден, как все в те времена, я ответила, показывая на бумагу с нарезанной колбасой:

- Не угодно ли?

Но он сказал, все больше сердясь:

- Угодно к черту! Вылезайте отсюда. Я сказала:

- Мы едем в Фонди,- и протянула ему билеты, на которые он даже не посмотрел.

- Вы что, не видели, что все сошли? Поезд дальше не идет.

- Как? Но до Фонди мы доедем?

- Какое там Фонди! Путь прерван,- и прибавил уже немного любезнее: - Отсюда до Фонди полчаса ходьбы. Вы должны сойти, потому что поезд скоро пойдет обратно в Рим.

С этими словами он ушел, хлопнув дверью. Мы остолбенели. Сидели с бутербродами в руках и смотрели друг на друга. Потом я сказала Розетте:

- Плохо наше дело.

Розетта, как бы угадав мои мысли, ответила: