Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

КАФЕТЕРИЙ

I

Хоть и достиг я уже уровня, когда большую часть доходов отнимает налоговое управление, у меня осталась привычка есть в кафетериях. Там можно побыть наедине с собой, взять поднос с дешевым металлическим прибором и бумажной салфеткой, самому выбрать у прилавка любимые блюда. Кроме того, туда захаживают земляки из Польши, разные начинающие литераторы или просто мои читатели. Стоит мне сесть за столик, как они подходят: \"Привет, Арон!\" — и обсуждается все на свете: идишистская литература, Катастрофа, государство Израиль… А то всплывет знакомое имя, и выясняется, что человек, в прошлый раз уплетавший рисовый пудинг или тушеный чернослив, уже в могиле. Я редко заглядываю в газеты, узнаю такие новости позже других и всякий раз поражаюсь, хотя в мои годы пора быть готовым к подобным известиям. Еда застревает в глотке, мы в замешательстве глядим друг на друга, а в глазах немой вопрос: \"Кто следующий?\" Но проходит мгновение-другое, и мы снова беремся за еду. Я частенько вспоминаю сцену из одного фильма про Африку. Лев кидается на стадо зебр и задирает одну из них. Испуганные животные убегают, а потом, остановившись, снова принимаются щипать траву. А что им остается делать?

Я не могу долго сидеть с этими знатоками идиша, ибо всегда уйма дел: одновременно я пишу роман, повесть, статью, да плюс к этому на носу непременно какая-нибудь лекция, от которой неудобно отказаться. Мой дневник испещрен пометками на недели, а то и месяцы вперед. Бывает, что через час после ухода из кафетерия поезд уже мчит меня в Чикаго или самолет — в Калифорнию. Но зато, когда есть время, и мы общаемся на языке наших отцов, а меня обрушивается водопад интриг и сплетен, о которых человеку добродетельному лучше вообще не знать. Ибо каждый изо всех своих сил и любым ему доступным способом алчет заграбастать поболее — славы, престижа, денег. Никакие потери нас не лечат. Старость не дает нам очищения. Даже у двери ада мы не каемся.

Я варился во всем этом более тридцати лет — ровно столько, сколько прожил в Польше. Я знаю там каждый камень и каждый дом. В последние десятилетия на верхнем Бродвее строили мало, и у меня создалась иллюзия, будто на самом деле корни мои — здесь. Я выступал во многих здешних синагогах. Меня знали в местных ресторанах и вегетарианских столовых. Женщины, с которыми меня что-то связывало, жили тут же, на соседних улицах. Даже голуби считали меня своим знакомым: стоило мне выйти с пакетиком корма, как они тут же планировали ко мне с крыш близлежащих зданий. Этот район тянется от 96 до 72 стрит, а с других сторон его ограничивают Центральный парк и Риверсайд Драйв, фактически во время каждой прогулки после ленча мне попадается похоронное бюро, где поджидают нас вкупе со всеми нашими амбициями и иллюзиями. Иногда мне кажется, что похоронное бюро — тоже своего рода кафетерий, где каждый быстренько проглатывает надгробное слово или каддиш[1] по пути в вечность.

Мои собеседники из кафетерия — в большинстве своем мужчины, старые холостяки вроде меня: кто писатель, кто учитель на пенсии, иной кичится сомнительной ученой степенью, порой заходит раввин, вся община которого погибла в Катастрофе, есть художник — любитель еврейских мотивов, несколько переводчиков… И все они — эмигранты, либо из Польши, либо из России. Большей частью я не знаю их имен. Время от времени кто-нибудь из них исчезает, но не успею я предположить, что он переселился в мир иной, как вдруг он снова появляется и сообщает, что пытался прижиться в Тель-Авиве или Лос-Анджелесе. И опять жует свой рисовый пудинг и подслащивает кофе сахарином. Да, морщин у него прибавилось, но слова и жесты те же самые. А бывает, что он тянет из кармана лист бумаги и читает сочиненную вчера поэму.

В начале пятидесятых годов появилась в этом обществе женщина, выглядевшая моложе нас. Ей, похоже, было чуть за тридцать. Невысокая, худенькая, личико совсем детское, каштановые волосы собраны в пучок, маленький носик и ямочки на щеках. Ее глаза были не то что карие, а какого-то неопределенного оттенка. Одета она была по последней европейской моде. Говорила по-польски, по-русски и на уличном идише. При ней всегда были идишистские газеты и журналы. До переезда в Соединенные Штаты она успела побывать и в русских, и в немецких лагерях. Все мужчины так и липли к ней, не позволяли платить, галантно подносили кофе и пирожки с сыром, слушали ее болтовню и шутки. Из всех опустошающих передряг она вышла такой же веселой и беспечной, какой, верно, была до них. Нас познакомили. Звали ее Эстер. Я не знал, замужем ли она, вдова или разведенная. Рассказала она только, что работает на фабрике сортировщицей пуговиц. Эта цветущая молодая женщина не вписывалась в компанию пожилых мужчин, у которых все было в прошлом. Неясно было, почему она не нашла для себя ничего лучшего, чем сортировать пуговицы в Нью-Джерси. Но я не задавал ей лишних вопросов. Она сказала, что читала мои рассказы еще в Польше, а потом, после войны, уже в Германии в лагерях для беженцев. \"Вы — мой писатель\", — добавила она.

В тот момент, когда она это произнесла, мне почудилось, что я в нее влюблен. Мы сидели одни (сосед по столику отошел позвонить), и я заметил:

— За такие слова мне следует вас поцеловать.

— Ну, так чего же вы ждете?

Она поцеловала меня и укусила. Я сказал:

— Вы — просто сгусток огня.

— Да, из геенны.

Несколько дней спустя она пригласила меня домой. Она жила на одной из улиц между Бродвеем и Ривер-сайд Драйв вместе с безногим отцом, сидевшим в кресле на колесиках. Он отморозил себе ноги в Сибири, когда зимой сорок четвертого года пытался бежать из лагеря. Выглядел он сильным мужчиной. Шапка густых седых волос, румяное лицо, блещущие энергией глаза. Говорил по-мальчишески хвастливо, пересыпая рассказ веселым смехом. Ему хватило часа, чтобы рассказать мне свою одиссею. Уроженец Белоруссии, он много лет прожил в Варшаве, Лодзи и Вильно. В начале тридцатых он вступил в коммунистическую партию и вскоре стал партийным работником. В тридцать девятом вместе с дочерью бежал в Россию, а жена и остальные дети остались в оккупированной немцами Варшаве. В России он по обвинению в троцкизме был отправлен на северные рудники, где VIIV обрекало людей на верную гибель. Даже самые могучие не выдерживали мороза и голода дольше года. Высылали их без суда и следствия. Все умирали вместе: сионисты и бундовцы, польские социалисты и украинские националисты; наконец, просто обыкновенные беженцы, схваченные только потому, что в тех местах не хватало рабочих рук.

Цинга без устали косила людей. Борис Меркин, отец Эстер, рассказывал об этом с неподдельным весельем. Он честил сталинистов отщепенцами, бандитами, рабами. Уверял меня, что не будь Соединенных Штатов, Гитлер перевернул бы Россию вверх ногами. Вспоминал, на какие уловки шли заключенные, чтоб заполучить обманом лишний кусок хлеба или вторую порцию водянистой похлебки, с юмором рассказывал, как выводили они бесчисленных вшей. Эстер не выдержала:

— Папа, хватит!

— В чем дело? Разве я вру?

— От твоих историй даже креплах[2] в горло не лезут!

— Эти креплах, дочь моя, ты лепила сама!

Когда Эстер вышла на кухню, чтобы приготовить чай, он рассказал мне, что в России у нее был муж — польский еврей, ушедший добровольцем в Красную Армию и погибший на войне. Здесь, в Нью-Йорке, за ней тоже начал ухаживать один беженец, когда-то бывший в Германии контрабандистом, а сейчас разбогатевший на переплетном деле.

— Уговорите ее выйти за него, — сказал Борис Меркин.

— Этак и мне будет получше.

— Но, может быть, она его не любит?

— Нет ее, этой любви. Дайте сигарету. В лагере люди лезли друг на дружку, точно черви.

II

Я пригласил Эстер поужинать, но она позвонила и сказала, что слегла с гриппом. А спустя несколько дней мне пришлось уехать в Израиль. На обратном пути я останавливался в Париже и Лондоне, собирался ей написать оттуда, но куда-то делся адрес. Вернувшись в Нью-Йорк, я хотел ей позвонить, но в телефонной книге не было ни Бориса, ни Эстер Меркиных — должно быть, отец с дочерью жили на квартире. Шли недели, в кафетерии она не появлялась. Я расспрашивал завсегдатаев, но никто не знал, где она. \"Значит, вышла замуж за того переплетчика\", — сказал я себе. Как-то вечером я шел в кафетерий с предчувствием, что встречу там Эстер. Я увидел почерневшую стену и заколоченные окна — кафетерий сгорел. Завсегдатаи, конечно, нашли новое место в каком-нибудь другом кафетерии или в забегаловке—\"автомате\". Но где? Искать? Это не по мне. Без Эстер было очень тяжело.

Лето давно уже прошло. Наступила зима. Как-то поздно ночью я шел мимо нашего кафетерия и увидел снова свет, прилавок, посетителей. Хозяева отстроились заново. Я вошел, пробил чек и увидел за столом Эстер, читавшую газету на идише. Она меня не заметила, и я несколько минут разглядывал ее. На. Эстер была мужская меховая шапка — «кубанка» и жакетка с вытертым меховым воротником. Она выглядела бледной, как после болезни. Может быть, тут грипп перешел во что-то серьезное? Я подошел к ее столику и спросил:

— Как поживают пуговицы?

Она вздрогнула, улыбнулась и воскликнула:

— Просто чудо!

— Где вы были?

— Вы-то сами куда запропастились? — вопросом на вопрос ответила она. — Я думала, что вы еще не вернулись.

— А где вся наша компания?

— Они теперь облюбовали кафетерий на углу Пятьдесят Седьмой улицы и Восьмой авеню. Здесь только вчера открыли.

— Можно, я принесу вам чашку кофе?

— Ох, сколько же я пью кофе! Ладно, несите.

Я отошел за кофе и яичным печеньем и, стоя у прилавка, издали взглянул на нее. Эстер сняла свою папаху, причесалась, а потом сложила газету, из чего явно следовало, что она готова поговорить. Приподнявшись, она приставила к столику второй стул, чтобы сразу стало ясно: место занято. Когда я сел за столик, Эстер сказала:

— Вы исчезли, даже не попрощавшись, а я чуть было не отдала Богу душу.

— Что стряслось?

— Началось с гриппа, а кончилось воспалением легких. Мне к тому же дали пенициллин, а я, как выяснилось, отношусь к тем, кто его не переносит. Меня всю обсыпало. И папа в неважном виде.

— А с ним что?

— Высокое давление. У него было что-то вроде удара, рот перекосило.

— О, Господи! Вы все еще занимаетесь пуговицами?

— Да. В конце концов, если я не могу работать головой, а только руками, то остается хоть возможность думать о своем.

— О чем вы думаете?

— Обо всем. Кроме меня, там сплошные пуэрториканцы, день-деньской трещат по-испански.

— А кто ухаживает за отцом?

— Кто? Да никто. Приду вечером, сготовлю ужин. Он хочет только одного: выдать меня замуж; надеется, что это будет мне на пользу, да и ему, вероятно, жить станет легче. Но я—то никогда не выйду замуж без любви.

— А что такое любовь?

— И это вы меня спрашиваете! Сами же пишете про нее. Хотя вы — мужчина, так что, наверное, в самом деле не знаете, что это такое. Для вас ведь женщина — это только предмет. По мне, мелющий чепуху или идиотски улыбающийся мужчина отвратителен. Лучше умереть, чем жить с таким. Да и мужик, которого мотает от юбки к юбке, не мой тип. Я не желаю ни с кем делиться.

— Боюсь, наступают времена всеобщей дележки.

— Только не для меня!

— А что собой представлял ваш муж?

— Откуда вы узнали, что у меня был муж? Небось от папочки? Стоит мне выйти, как он принимается болтать. Мой муж верил в идеалы и был готов умереть за них. Он не полностью соответствовал тому, что я вам только что сказала, но я уважала его и любила. Да, любила. Он хотел умереть и умер геройски. Что вам еще сказать?

— А другие?

— Не было других. Они просто гонялись за мной. Вы даже представить себе не можете, что сделала война с людьми, как они стали себя вести. Всякий стыд потеряли! Иной раз на койке возле меня лежала мать со своим, а на соседней лежала дочь — со своим. Люди стали хуже скотины. А я мечтала о любви. Сейчас уже и не мечтаю. Сюда приходят жуткие зануды. Большинство из них вдобавок полоумные. Одному приспичило прочесть мне поэму страниц на сорок. Я чуть в обморок не упала.

— А ведь я вам еще ничего не читал.

— Да, мне говорили, что вы умеете себя вести.

— Нет так нет. Давайте пить кофе.

— Нет, и даже не уговаривайте. Большинство людей здесь просто невыносимы, не знаешь, как от них отвязаться. Уж как страдали в России, но даже там я не встречала столько маньяков, как в Нью-Йорке. Живу я просто в сумасшедшем доме. Соседи — лунатики. Обвиняют друг друга во всех смертных рехах. Поют, орут, бьют посуду. Одна из окна выбросилась. Связалась с мальчишкой лет на двадцать ее моложе. В России тебя донимали вши, здесь ты погружен в безумие.

Мы пили кофе, ели яичное печенье. Эстер поставила чашку.

— Не могу поверить, что сижу с вами за одним столом. Я перечитала все, что вы написали, под всеми псевдонимами. Вы так много рассказываете о себе, что мне кажется, я знаю вас целую вечность. Хотя вы для меня — загадка.

— Мужчины и женщины никогда не могут понять друг друга.

— Верно… Я не понимаю собственного отца, иногда он совсем чужой. Он долго не протянет.

— Так плох?

— Да всё вместе. Он потерял волю к жизни. К чему жить без ног, без друзей, без семьи? Все пропало. Сидит, читает день-деньской газеты. Он притворяется, будто его интересует, что делается на свете. Его идеалы рухнули, а он еще надеется на скорую революцию. Можно подумать, революция ему поможет?! Лично я ни на какие партии и революции не надеялась. Как можно на что-то надеяться, когда конец у всех один?

— Надежда и сама по себе — доказательство бессмертия.

— Да, да, знаю, вы часто об этом пишете. По-моему, смерть — большое удовольствие. Что поделывают мертвые? Так же пьют кофе и едят яичное печенье? Все еще читают газеты? Жизнь после смерти кажется мне сплошным развлечением.

III

В заново отстроенный кафетерий вернулся кое-кто из завсегдатаев. Появились и новые люди — все из Европы. Снова начались бесконечные споры на идише, польском, русском, даже на иврите. Некоторые из венгерских беженцев поначалу мешали немецкий, венгерский и идиш, а потом внезапно идиш в их устах приобрел отчетливую галицийскую окраску. Они просили наливать им кофе в стаканы и цедили его сквозь зажатый между зубами кусочек сахара. Многие из них были мои читатели. Не успев представиться, они выливали на меня ушат упреков за литературные прегрешения: я, по их мнению, и противоречил сам себе, и чересчур смаковал сексуальные подробности, и выставлял евреев в таком свете, что антисемиты могли это использовать для своих черных целей. Они рассказывали о пережитом в гетто, в нацистских лагерях, в России. Они показывали друг на друга: \"Видите вон того парня? В России он немедленно сделался сталинистом, перестал узнавать старых друзей. А в Америке переключился на антибольшевизм\". Один из тех, о ком они так говорили, чувствовал, кажется, что его обливают помоями, поскольку стоило моему собеседнику отойти, как он отставил чашку с кофе и рисовый пудинг, подсел к моему столику и зашептал: \"Не верьте ни слову из того, что вам наговорили. Нет такой небылицы, какую они бы не сочинили. А что бы вы делали в стране, где у вас всегда на шее петля? Волей-неволей приспособишься, если хочешь жить, а не сдохнуть где-нибудь в Казахстане. За миску так называемого супа и какую ни на есть крышу над головой приходилось продавать душу\". Компания беженцев за одним из столиков игнорировала меня. Их не интересовала ни литература, ни журналистика — только бизнес. Контрабандисты еще с германским стажем, они, похоже, и здесь занялись темными делишками: что-то шептали друг другу, подмигивали, считали деньги, исписывали цифрами неописуемое количество бумаги. Кто-то указал мне на одного из них:

— У него была лавка в Аушвице.

— Что-что? Лавка?

— Ну, не так, как вы поняли, избави Бог! Он запрятал весь товар в соломенную подстилку, на которой спал. Когда картофелина, когда кусочек сала, иногда обмылок, оловянная ложка. Короче, был при деле. Уже потом, в Германии, он нажил контрабандой столько, что у него однажды взяли сорок тысяч. Долларами!

Иногда я месяцами не заходил в кафетерий. Прошел год или два (а то и все четыре, я сбился со счета) — Эстер не показывалась. Несколько раз я спрашивал о ней. Кто-то сказал, что она стала ходить в кафетерий на Сорок Второй улице; другой слышал, что она якобы вышла замуж. Иногда мне сообщали о смерти кого-нибудь из завсегдатаев. Они оседали в Соединенных Штатах, приживались, вновь обзаводились женами, изредка — даже детьми, открывали свое дело. А затем приходил рак или разрыв сердца. Поговаривали, что это неминуемое следствие жизни под Гитлером и Сталиным.

Как-то я вошел в кафетерий и увидел Эстер, в одиночестве сидевшую за столом. Да, да, ту самую Эстер, даже в той же самой меховой шапке. Лишь прядь седых волос спадала на лоб. И еще вот что странно: мех на шапке тоже, мне показалось, подернулся сединой. Посетители не проявляли к ней никакого интереса, а возможно — вовсе не знали. На лице Эстер появилась печать прожитых лет: под глазами легла тень, взгляд уже не был так безоблачен, а неуловимые штрихи возле губ придали им выражение то ли горечи, то ли разочарования. Я поздоровался. Она ответила мне мимолетной улыбкой, тут же исчезнувшей с лица.

— Что с вами стряслось?

— Жива еще.

— Можно сесть?

— Пожалуйста, конечно.

— Кофе выпьете?

— Нет. Ну, если вы настаиваете…

Я заметил, что она стала курить, а еще — читала не ту газету, где печатался я, а издание наших конкурентов. Переметнулась к врагам. Принеся ей кофе, а себе — тушеный чернослив по прозванью \"Смерть запорам!\", я сел.

— Где вы были все это время? Я вами интересовался.

— В самом деле? Спасибо.

— Что случилось?

— Ничего хорошего.

Она смотрела на меня. Я знал, что она видит во мне то же самое, что вижу я в ней — медленное увядание плоти.

— Вы лысый, но — седой, — заметила она. На какое-то время воцарилось молчание. Затем я сказал:

— Ваш отец… — и уже понял, что его нет.

— Он умер почти год назад, — ответила Эстер.

— Вы все еще сортируете пуговицы?

— Нет. Стала продавщицей в магазине готового платья

— Можно поинтересоваться, что вообще у вас происходит?

— О, ничего, абсолютно ничего. Можете не верить, но сидя тут, я думала о вас. Я попала в какую-то западню. Даже не знаю, как сказать. Может, вы мне что-нибудь посоветуете? У вас еще осталось терпение слушать таких маленьких людей, как я? Ну-ну, я не собиралась вас обидеть. Между прочим, я даже сомневалась, помните ли вы меня. Короче, я работала, но было все труднее и труднее. Артрит заел. Ощущение, будто кости трещат. Утром просыпаюсь — не могу сесть. Один врач сказал, что выскочил диск в позвоночнике; другие все валили на нервы; третий сделал рентген и вроде как обнаружил опухоль, хотел положить меня на несколько недель в больницу, но я под нож не пошла. И тут вдруг появился маленький человечек, адвокат. Он сам из беженцев и связан с германскими властями. Вы же знаете, они сейчас выплачивают деньги по репарациям. Да, верно, я бежала в Россию, но тем не менее я — жертва нацизма. Кроме того, досконально моей биографии они не знают. Я могла бы получить пенсию плюс несколько тысяч долларов, но мой выскочка-диск тут не помощник: он сместился уже после лагерей. Этот адвокат говорит, что у меня есть только один шанс — убедить их в моей физической немощи. Увы, это и в самом деле правда, но как вы ее докажете? Немецкие врачи — что невропатологи, что психиатры, все требуют доказательств. Все должно выглядеть так, как описано в учебниках — только так, и никаких отклонений! Адвокат хочет, чтобы я изобразила слабоумие. Разумеется, двадцать процентов денег идут ему, а то и больше. Ума не приложу, зачем ему столько денег. Уже за семьдесят, старый холостяк. Пытался ко мне приставать. Он сам уже порядком мишугинер.[3] Но как мне сыграть слабоумие, когда я и в самом деле плоха? Меня воротит от всего на свете, я боюсь всерьез свихнуться. Да и не люблю надувательство. Но этот шистер[4] не отстает. Сплю я тоже очень плохо. Когда утром звонит будильник, встаю разбитая, как когда-то на лесоповале в России. Конечно, я принимаю снотворное — без него мне вовсе не уснуть. Вот вам в общих чертах ситуация.

— Почему вы не вышли замуж? Вы ведь и сейчас привлекательны.

— Ну, опять пошло-поехало! Не за кого. Слишком поздно. Знай вы, что у меня на душе, вы б меня об этом не спрашивали.

IV

Промелькнуло несколько недель. Пошел снег, сменившийся дождем, а потом ударили морозы. Я стоял у окна и глядел на Бродвей. Пешеходы полушли, полускользили по обледеневшим тротуарам. Машины еле ползли. Небо над крышами было фиолетовым, не было видно ни луны, ни звезд, и хотя было восемь часов вечера, пустынные магазины напоминали об экономическом спаде. На мгновение я ощутил себя в Варшаве. Зазвонил телефон, и я метнулся к нему так же, как кидался десять, двадцать, тридцать лет назад, когда еще ждал чего-то от телефонного звонка. Я поднял трубку, но ответом на мое «алло» была лишь тишина, и меня охватил страх — словно какая-то злая сила прятала от меня хорошие новости. Затем послышалось бормотание, и я различил свое имя, произнесенное женским голосом.

— Да, это я.

— Извините за беспокойство. Меня зовут Эстер. Мы встречались несколько недель назад в кафетерии…

— Эстер! — воскликнул я.

— Даже не знаю, как набралась смелости позвонить. Мне нужно поговорить с вами. Если, конечно, у вас есть время и… Пожалуйста, простите меня за смелость.

— Ну что вы, какая смелость?! Вы можете ко мне прийти.

— Если я вам не помешаю. В кафетериях трудно говорить — шумно, да и любителей подслушивать достаточно. То, что я хочу вам рассказать, — секрет, и я его больше никому не доверю.

— Приходите, пожалуйста.

Я объяснил Эстер, как до меня добраться, принялся было наводить порядок в квартире, но быстро понял, что это невозможно. Все столы и стулья были завалены письмами. По углам высились кучи книг и журналов. Открыв шкаф, я попытался запихнуть туда все, что попадало под руку: куртки, брюки, рубашки, ботинки, комнатные туфли. Подняв какой-то конверт, я с изумлением обнаружил, что он так и остался нераспечатанным. Надорвав его, я вытащил чек. \"Что со мной делается? Совсем уже рехнулся, что ли?\" — спросил я сам себя вслух. Попытался прочесть приложенное к чеку письмо — не мог найти очки. И авторучка тоже пропала. А где же ключи? Послышался звонок, сперва я даже не понял, что это — телефон или дверь. Подошел к двери, открыл и увидел Эстер. Должно быть, снова пошел снег — шляпа и плечи ее были запорошены. Я пригласил ее войти, в ту же секунду приоткрылась дверь соседней квартиры, и соседка, разошедшаяся с мужем и с напрасным усердием бесстыдно шпионившая за мной, уставилась на мою гостью.

Эстер сняла сапоги, а я повесил ее пальто на шкаф с Британской энциклопедией. Потом, убрав с дивана несколько рукописей, я усадил ее.

— У меня тут первозданный хаос, — сказал я.

— Неважно.

Я уселся в кресло, заваленное носками и носовыми платками. Мы немного поболтали о погоде, об опасностях, подстерегающих людей на нью-йоркских улицах ночью и даже вечером, после чего Эстер сказала:

— Помните, я как-то рассказывала вам об адвокате?.. Ну, про то, что я должна пойти к психиатру ради немецких денег?

— Да, помню.

— Я не рассказала вам всего. Это было слишком дико. Да и сейчас мне это кажется невероятным. Только умоляю, не перебивайте. Я не в очень хорошей форме, а скорее — попросту нездорова, но отличить реальность от бреда все еще способна. Я не спала ночами и все думала, звонить вам или нет, и решила вас не беспокоить, но сегодня вечером поняла, что если я не доверюсь вам, то уже ни с кем на свете не поделюсь. Я читала ваши книги и знаю, что вы обладаете чутьем на важные тайны… — все это Эстер проговорила, запинаясь и заикаясь от волнения. Иногда в ее глазах на мгновенье вспыхивала улыбка, но тут же гасла, сменяясь печалью и неуверенностью.

— Можете рассказать мне все, — успокоил я ее.

— Боюсь, вы примете меня за ненормальную.

— Клянусь, что нет. Эстер закусила губу.

— Я хочу, чтобы вы знали — я видела Гитлера.

Я был готов ко всяким сюрпризам, но тут и у меня перехватило дыхание.

— Когда?.. Где?..

— Вот видите, вы уже напугались. Это было три года назад… Нет, уже почти четыре. Я видела его тут, на Бродвее.

— На улице?

— В кафетерии.

Я силился проглотить слюну.

— Скорее всего, кто-то просто был похож на него, — выдавил я в конце концов.

— Я знала, что вы так скажете. Вы же обещали выслушать! Помните тот пожар в кафетерии?

— Ну еще бы!

— Пожар имеет к этому самое непосредственное отношение. Даже если вы мне совсем не верите, дослушайте меня! Это случилось вот как. Той ночью я не. могла заснуть. Обычно, когда мне не спится, я встаю, завариваю чай или беру что-нибудь почитать. В ту ночь какая-то сила заставила меня одеться и выйти на улицу. Объяснить вам, почему я пошла в такое время к кафетерию, я не смогу. Ведь было уже два, если не три часа ночи. Я дошла до кафетерия, надеясь, что он работает круглые сутки. Я пыталась заглянуть внутрь сквозь большое окно, но оно было занавешено гардиной. Внутри мерцал бледный свет. Подергала дверь — она подалась. Вошла — и увидела сцену, которую не забуду до конца своих дней. Столы были сдвинуты, и вокруг них сидели мужчины в, белых халатах, вроде врачей или санитаров, и у всех на рукавах — свастики. Во главе сидел Гитлер. Пожалуйста, выслушайте меня — даже сумасшедший заслуживает, чтобы его выслушали. Все они говорили по-немецки. Меня они не видели, были заняты фюрером. Наступила тишина, и он заговорил. Этот гнусный голос! Сколько я его наслушалась по радио! Я не могла точно разобрать, что именно он говорил. Мне было слишком страшно, чтобы я все поняла. Вдруг один из его прихвостней оглянулся на меня и вскочил. Как я выбралась живой, до сих пор понять не могу. Я бежала что есть мочи, меня трясло. Влетев домой, я сказала себе: \"Эстер, ты сошла с ума!\" До сих пор не знаю, как я пережила ту ночь. Утром я пошла на работу мимо кафетерия, чтоб удостовериться, что все происходило именно там. Такие случаи могут заставить усомниться в своем умственном здоровье. Подойдя, я обнаружила пепелище. Увидав это, я поняла, что виденное мною — правда. Те, кто побывал там ночью, хотели замести следы. Это — факты в чистом виде. Какой мне смысл сочинять такие странные истории?!

Мы оба молчали. Затем я проговорил:

— У вас было видение.

— Что значит — видение?

— Прошлое не исчезает. Образы минувших лет остаются существовать где-то в четвертом измерении и в определенные моменты всплывают перед нами.

— Насколько мне известно, Гитлер никогда не облачался в длинный белый халат.

— Кто знает, может быть и облачался.

— А почему же кафетерий сгорел именно той ночью? — не успокаивалась Эстер.

— Быть может, огонь и вызвал видение.

— Не было там никакого огня. Я прямо как чувствовала, что вы именно так мне станете объяснять. Если то было видением, то наш теперешний разговор — тоже видение.

— А иначе быть не может. Даже если Гитлер жив и скрывается в Соединенных Штатах, он не станет встречаться со своими дружками в кафетерии на Бродвее, где, ко всему прочему, владелец—еврей.

— Я его видела, как вас сейчас.

— Перед вами всплыл образ из прошлого.

— Ладно, пусть так. Но с тех пор я потеряла покой. Думаю только об этом. Если мне суждено лишиться рассудка, то это — прямой путь.

Зазвонил телефон, я метнулся к нему, но оказалось, кто-то ошибся номером. Я опять устроился в кресле.

— А что с тем психиатром, которого рекомендовал ваш адвокат? Расскажите ему это — и получите полную компенсацию.

Эстер бросила на меня косой и недружелюбный взгляд.

— Понимаю, понимаю, к чему вы клоните. Так низко я еще не пала.

V

Я боялся, что Эстер будет теперь названивать мне, даже хотел сменить номер телефона. Но шли недели, месяцы, я ничего не слышал о ней и не встречал ее. Я не ходил в кафетерий, но часто думал о ней. Как мог возникнуть в человеческом мозгу такой кошмар? Что делается в этом упрятанном в череп маленьком комочке? И где гарантия, что нечто подобное не произойдет со мной? Кто знает — может быть, весь род людской кончит этим же? Я стал носиться с идеей, что человечество больно шизофренией. Что, если от атомной радиации личность \"гомо сапиенс\", человека разумного — расщепилась? Когда речь идет о владении техникой, мозг еще исправно работает, но во всем остальном начался процесс деградации. Они все безумны: коммунисты, фашисты, проповедники демократии, писатели, художники, духовенство, атеисты. Скоро и технология начнет рассыпаться. Дома рухнут, электростанции перестанут давать ток. Генералы забросают атомными бомбами свои собственные народы. Безумные революционеры выбегут на улицы, выкрикивая безумные лозунги. Я часто думал, что все это должно начаться в Нью-Йорке. В этом городе-гиганте видны все симптомы впавшего в неистовство разума.

Но коль скоро безумие еще не стало повсеместным явлением, следует вести себя так, будто все еще в порядке (в соответствие с принципом Вайхингера[5] — \"Как будто\"). Я, во всяком случае, продолжал свою писанину, предлагал рукописи издателям, читал лекции. Четырежды в год я отсылал федеральному правительству чеки для оплаты налогов. Все оставшееся я клал в банк. Кассир заносил несколько цифр на мой счет, и это значило, что я был обеспечен. Кто-то публиковал несколько строк в журнале или газете, из чего следовало, что мое реноме писателя возросло. Я с изумлением обнаружил, что все труды моей жизни обернулись бумагой. Моя квартира стала гигантской мусорной корзиной. Изо дня в день вся эта бумага становилась все суше и суше. По ночам я вскакивал в ужасе, не загорелась ли какая-нибудь из бумажных куч. Не было часа, чтобы до меня не доносился вой пожарных сирен. Спустя год после нашей последней встречи с Эстер я поехал в Торонто прочитать доклад об идише второй половины девятнадцатого века. Я бросил в маленький дорожный чемодан несколько рубашек вместе со множеством бумаг, среди которых была одна, делавшая меня гражданином Соединенных Штатов. Денег в кармане вполне хватало на такси до Гранд Сентрал.[6] Но казалось, что все машины разобрали, а те, что проскакивали мимо, не имели ни малейшего желания остановиться. Может быть, водители меня не замечали? Может, я внезапно превратился в одного из тех, кто видит сам, но окружающим невидим? Ладно, поеду на метро. По дороге я увидел Эстер. Она была не одна, а с субъектом, которого знавал я много лет назад, вскоре после приезда в Соединенные Штаты. Он был завсегдатаем кафетерия на Бродвее, сидел обычно за чьим-нибудь столом и все время высказывал свое мнение: ругал кого-то или на что-нибудь ворчал. Это был маленький человечек с вислыми щечками кирпичного оттенка и выпученными глазками. Он был зол на всех живых писателей и не щадил умерших. Он крутил самокрутки и стряхивал пепел своим соседям в тарелки. Прошло почти двадцать лет с тех пор, как я видел его в последний раз. И вот внезапно он появляется с Эстер. Даже держит ее под руку. Никогда я не видал Эстер в такой отличной форме. На ней было новое пальто, и шляпа была тоже новая. Она улыбнулась мне и кивнула. Я хотел было остановить ее, но мои неумолимые часы показывали, что я опаздываю. Я действительно еле-еле успел на поезд. Полка в купе уже была застелена. Я разделся и лег спать.

Посреди ночи я проснулся. Поезд резко затормозил, и я чуть было не свалился в проход. Снова уснуть не удавалось, и я стал искать в памяти имя того маленького человечка, которого видел с Эстер. Старался — и не мог припомнить. Единственное, что я вспомнил точно — что и тридцать лет назад он уже был совсем не первой молодости. Он приехал в Соединенные Штаты в девятьсот пятом году, после первой русской революции. В Европе он прослыл оратором и общественным деятелем. Сколько же ему могло быть сейчас? По моим подсчетам, глубоко за восемьдесят, если не все девяносто. Неужели Эстер могла быть в близких отношениях с таким стариком? Но в тот вечер он не выглядел старым. Чем более я размышлял в темноте обо всем этом, тем более загадочной выглядела эта встреча. Мне померещилось, что я уже видал когда-то в газете объявление о его смерти. Но не могут же трупы разгуливать по Бродвею?! Но тогда и Эстер — не живая. Я отдернул занавеску на окне и всмотрелся в ночь — глухую, непроницаемую, безлунную. На мгновение над поездом выскочили несколько звезд и тут же исчезли. Промелькнула какая-то освещенная фабрика: стояли станки, но не было людей. Затем все исчезло во мраке, и новая кучка звезд побежала за поездом. Я вращался вместе с Землей вокруг ее оси. Вместе с ней я крутился вокруг Солнца и двигался в направлении созвездия, чье название уже успел позабыть. Чего там нет? Смерти? Или жизни?; Я размышлял о рассказе Эстер — о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас я начал все переосмысливать заново. Если пространство и время — лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность — лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее? Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура. Эстер удалось заметить проблеск за непроницаемой завесой. Я пожалел, что не расспросил ее более подробно.

В Торонто у меня не было времени размышлять над этими сюжетами, но вернувшись в Нью-Йорк, я отправился в кафетерий кое-что выяснить. Из знакомых я встретил там только одного — рабби, ставшего агностиком и вылетевшего за это со службы. Я спросил его об Эстер.

— Это что, красивая маленькая женщина, которая сюда захаживала? — уточнил он.

— Да.

— Я слышал, что она покончила с собой.

— Когда?.. Как?..

— Не знаю. Может быть, мы вообще говорим о разных людях.

Сколько я ни спрашивал об Эстер, сколько ни описывал ее, все оставалось подернутым пеленой неясности. Какая-то молодая женщина, ходившая сюда, открыла газ и покончила с собой — вот все, что мог мне сообщить бывший рабби.

Я решил, что не успокоюсь, пока не узнаю наверняка, что произошло с Эстер, а заодно — и с тем полуписателем-полуполитиканом, которого я помнил еще по старому кафетерию на Бродвее. Но день ото дня заботы все более и более наваливались на меня. Кафетерий закрылся. Знакомые сменились. Прошли годы, и больше я Эстер не видел. Да, трупы могут гулять по Бродвею. Но почему тогда Эстер выбрала именно этот? Даже среди живых можно было выбрать получше.

РУКОПИСЬ

Мы сидели за поздним завтраком в кафе на улице Дизенгоф в Тель-Авиве. Моя гостья — женщина на исходе пятого десятка с шапкой свежевыкрашенных рыжих волос — заказала апельсиновый сок, омлет и черный кофе. Искрящимися от серебристого лака ногтями она извлекла из перламутровой коробочки крупинки сахарина и бросила их в чашку. Уже почти четверть века я был знаком с ней — актрисой варшавского варьете «Кундас», потом женой издателя Морриса Рашкаса, а позже — любовницей моего покойного друга — писателя Менаше Линдера. Здесь, в Израиле, она вышла замуж за журналиста Иехуду Хадади, который на десяток лет моложе ее. На варшавской сцене она выступала под псевдонимом «Шивта» — так звали колдунью из еврейских сказок, сводившую с пути праведного мальчиков из иешив, кравшую младенцев у молодых матерей и бродившую по ночам нагишом. Девичья фамилия моей гостьи была Клейнминц.

В «Кундасе» от ее непристойных куплетов и специально для нее сочиненных Менаше Линдером монологов буквально дымилась сцена. Рецензенты были без ума от ее милого личика, изящной фигуры и соблазнительных па. Но в «Кундасе» она пробыла пару сезонов, не дольше, после чего решила попробовать себя на драматической сцене, где сокрушительно провалилась. Во время Второй мировой войны до меня долетели слухи о ее смерти — не то в гетто, не то в концлагере. Однако же сейчас она сидела тут, передо мной, в белой мини-юбке и блузке, на глазах — громадные солнечные очки, на соседнем стуле — широкополая шляпа со страусовыми перьями. Щеки нарумянены, брови подведены, на обоих запястьях — браслеты с камеями, все пальцы в кольцах… Издали ее можно было принять за молоденькую, если бы не извечное предательство дряблой шеи. Звала она меня кратким именем, которым наградила еще в молодости — Лошикл.[7]

— Лошикл, — сказала она, — если бы кто-нибудь нагадал мне в Казахстане, что в один прекрасный день мы с тобой будем сидеть в Тель-Авиве, я приняла бы это за шутку. Но если человек выживает, ничего невозможного уже нет. Рубила же я по двенадцать часов на дню сучья на лесоповале. Да, именно этим мы и занимались — голодные, холодные, завшивевшие. Кстати, Хадади хотел взять у тебя интервью для своей газеты.

— С удовольствием. Где он раскопал такую фамилию — Хадади?

— Кто его знает? Они все берут имена из Аггады.[8] По-настоящему его зовут Цейнвель Зильберштейн. Да у меня самой было не меньше дюжины имен. Между сорок вторым и сорок четвертым годами я была Норой Давидовной Стучковой. Смешно, а?!

— Почему вы расстались с Менаше? — спросил я.

— Я знала, что ты об этом спросишь. Лошикл, наша история настолько странная, что мне самой иногда не верится, что это было на самом деле. После тридцать девятого года моя жизнь превратилась в нескончаемый кошмар. Бывает, я еще сейчас вскакиваю среди ночи и не помню, кто я такая, как меня зовут и кто лежит рядом. Растрясу Иехуду, он начинает ворчать: \"Ма ат роца? (Чего тебе?)\" Только услышав его иврит, я вспоминаю, что живу на Святой Земле.

— Почему вы расстались с Менаше?

— Ты действительно хочешь это выяснить?

— Очень.

— Всего, Лошикл, не знает никто. Но тебе я расскажу все. Кому, в конце концов, как не тебе? Где бы меня ни носило, не было дня без мысли о Менаше. Никого я так не любила, как его — и никогда не полюблю. За него я могла бы пойти в огонь и воду. Поверь, это — не пустая фраза, я это доказала. Я знаю, ты считаешь меня легкомысленной. В глубине души ты остаешься хасидом.[9] Но даже святая не делала бы десятой доли того, что сделала я для Менаше.

— Рассказывай.

— После твоего отъезда в Америку наступили наши лучшие годы — увы, такие краткие. Мы знали, что сдвигается ужасная война, и поэтому каждый день был подарком. Менаше читал мне все им написанное. Я перепечатывала его работы, приводила в порядок этот вечный хаос. Ты же помнишь, какой он был растяпистый — даже нумеровать страницы собственных рукописей так и не выучился. Только одно у его было на уме — женщины. Я устала бороться. Я сказала себе: \"Он такой, и никакая сила его не изменит\". Менаше тоже все более и более привязывался ко мне. Я пошла работать маникюршей и зарабатывала на нас обоих. Не хочешь — не верь, но я готовила еду для его пассий. И чем старше он становился, тем больше внушал себе, что он все еще великий донжуан. На самом деле временами он бывал полным импотентом. День на день не приходился: то гигант, то инвалид. Зачем ему нужны были эти грязные твари? Он был просто большим ребенком. Так оно и шло, пока не началась война. Менаше редко читал газеты да и радио не включал. Война ведь не грянула как гром среди ясного неба — уже в июле тридцать девятого на варшавских улицах рыли траншеи и строили баррикады. Даже раввины взялись за лопаты. Ощущая, что Гитлер собирается напасть на них, поляки перестали сводить счеты с евреями, и мы все стали, слава Богу, одной нацией. Тем не менее, первые бомбежки были сильным шоком для всех. После твоего отъезда я купила несколько новых стульев, диван. Не дом, а конфетка! Знаешь, Лошинкл, катастрофа разразилась мгновенно. Прогудела сирена, и здания превратились в руины, а в сточных канавах там и сям валялись трупы. Нам советовали спуститься в подвалы, но внизу было ничуть не безопаснее, чем на верхних этажах. У некоторых женщин хватило ума загодя приготовить еду, только не у меня. Менаше пошел к себе в комнату, опустился в кресло и сказал: \"Я хочу умереть\". Что творилось у других, не знаю — телефон отключился сразу же. Бомбы рвались прямо под окнами. Менаше опустил шторы и принялся читать Дюма. Всех его приятелей и девиц как ветром сдуло. Говорили, что журналистам выделен специальный поезд или, по крайней мере, несколько вагонов для эвакуации из города. В такое время отрезать себя от внешнего мира было полным безумием, но Менаше не выходил из дому, пока по радио не объявили, что все физически здоровые мужчины должны перейти через Виолу по Пражскому мосту в другую часть города. Какую-либо поклажу брать было бессмысленно, поскольку поезда уже не ходили, да и что на себе унесешь? Я, естественно, отказалась оставаться в Варшаве и пошла с ним.

Да, забыла рассказать тебе главное. Годами Менаше ни черта не делал, и вдруг, это было в тридцать восьмом году, ему вдруг безумно захотелось написать роман. Муза, наконец, снизошла к нему, и он написал книгу, лучше которой у него, по-моему, ничего не было. Я ее перепечатывала, и если мне что-нибудь не нравилось, он всегда исправлял. Эта вещь была биографической, но не совсем. Стоило газетам узнать о романе, как они наперебой захотели его печатать. Но он решил не публиковать ни строчки, пока не сделает работу целиком. Он вылизывал каждое предложение. Некоторые главы переписывал по три, а то и по четыре раза. Он собирался назвать книгу «Ступеньки» — неплохо, если учесть, что каждая глава описывала какой-то период его жизни. Он успел закончить только первую часть. А роман был задуман как трилогия.

Когда пришло время собирать пожитки, я спросила Менаше: \"Ты упаковал рукописи?\". Он ответил: \"Только \'Ступеньки\'. Остальное пусть фашисты читают!\" Менаше взял пару небольших чемоданов, а я покидала в рюкзак одежду и обувь — столько, сколько могла унести. И мы двинулись в сторону моста. Впереди и сзади нас шли тысячи мужчин. Женщин было мало. Все это напоминало гигантскую похоронную процессию, да так оно и было на самом деле. Большинство из этих людей погибло — кто под бомбами, кто от рук фашистов после сорок первого года, кто в сталинских лагерях. Некоторые оптимисты волокли громадные кофры, но еще до моста побросали их. Всех донимал голод, страх, сон. Чтобы облегчить путь, люди скидывали с себя пальто, пиджаки, обувь. Менаше еле передвигал ноги, но упорно тащил оба чемоданчика всю ночь напролет. Мы шли в Белосток, потому что Сталин и Гитлер поделили Польшу, и Белосток теперь принадлежал русским. По дороге мы встречали журналистов, писателей и тех, кто мнил себя писателями. Все как один тащили свои сочинения! Даже отчаяние не подавило во мне смех. Кому сейчас нужна была их писанина?! Если б я стала рассказывать тебе, как мы добирались до Белостока, сидеть бы нам тут до утра. Один из чемоданов Менаше бросил. Правда, перед этим я проверила, чтоб в нем, не дай Бог, не осталась рукопись. Менаше впал в такое уныние, что перестал говорить. Он забыл дома бритву и начал зарастать пегой щетиной. Первое, что он сделал, когда мы остановились, наконец, в какой-то деревушке — побрился. Некоторые города уже были стерты с лица земли немецкими бомбами, а иные стояли еще нетронутые, и жизнь в них текла, словно никакой войны в помине не было. Поразительно, но нашлись молодые люди из числа почитателей идишистской литературы, захотевшие послушать лекцию Менаше. Вот ведь как устроены люди — за мгновение до смерти все их помыслы устремлены к жизни! Один из этих чудаков даже влюбился в меня, пытался соблазнить. Я просто не знала, что делать: плакать или смеяться.

Творившееся в Белостоке не поддается описанию. После того, как город перешел в руки Советов и опасность войны миновала, выжившие повели себя, точно заново воскресшие. Из Москвы, Харькова, Киева понаехали советско-идишистские писатели, чтобы от имени партии приветствовать своих собратьев по перу. Коммунизм сразу стал ходовым товаром. Те, кто на самом деле были в Польше коммунистами — таких были единицы, — стали настолько важными, что, представь себе, собирались поехать в Кремль подсобить Сталину в его трудах. Даже известные антикоммунисты начали выдавать себя за давних, хоть и тайных доброжелателей или пылких попутчиков. Все до единого козыряли своим пролетарским происхождением. Каждый выкапывал из своей родословной дядю-сапожника, свояка-кучера, или какого-нибудь родича, сидевшего в польской тюрьме за «это». У некоторых внезапно обнаруживался дедушка-крестьянин.

Менаше в самом деле был из рабочей семьи, но гордость не позволяла ему этим козырять. Советские писатели отнеслись к нему с полным уважением. Шли разговоры об издании большой антологии и об открытии издательства для беженцев. Будущие издатели спросили у Менаше, не привез ли он с собой какие-нибудь рукописи. Я стояла рядом и рассказала о «Ступеньках». Хотя Менаше ненавидел, когда я его хвалила — сколько у нас по этому поводу было ругани! — я им высказала, что думаю о романе. Все безумно заинтересовались. Для издания произведений беженцев были выделены деньги, и мы договорились, что на следующий день я принесу рукопись. Нам пообещали солидный аванс и хорошую квартиру. На этот раз Менаше не корил меня за похвальбу.

Возвращаюсь домой, открываю чемодан, в котором лежал толстый конверт с надписью «Ступеньки», вынимаю рукопись — и не узнаю ни бумаги, ни машинки! Видишь ли, дорогой мой, кто-то из начинающих дал Менаше прочесть свой первый опус, и Менаше сунул его в конверт, где когда-то лежал его роман. Все это время мы перли на себе мазню какого-то писаки!

— Даже сейчас меня трясет от одного воспоминания об этом. Менаше похудел килограммов на восемь, если не больше. Бледный, тощий. Я боялась, что он рехнется, а он только убитым тоном повторял: \"Ну, вот и все!\" Кроме того, что теперь нечего было печатать, появилась опасность, что его могут заподозрить в написании антисоветского сочинения, которое он испугался показать. Стукачами Белосток прямо кишел.

Хотя у НКВД в городе еще и адреса не было, многие интеллигенты уже были арестованы или высланы. Лошикл, я знаю, ты — человек, нетерпеливый, поэтому расскажу тебе только факты. Всю ночь я прокрутилась без сна, а наутро встала со словами: \"Менаше, я иду в Варшаву!\"; Услышав это, он побледнел — краше в гроб кладут! — и спросил: \"Ты сошла с ума?\". Но я ответила: \"Варшава пока еще город. Я не допущу, чтобы твой труд пропал. В конце концов, он не только твой, но и мой тоже\". Менаше принялся орать, божился, что если я вернусь в Варшаву, он повесится или вскроет себе вены, даже немного поколотил меня. Так мы воевали пару дней, а на третий я уже шла в обратную сторону. Да будет тебе известно, вернуться пытались многие мужчины, покинувшие Варшаву вместе с нами. Они тосковали по женам, детям, по дому, хотя не знали, существует ли еще все это. Прослышав про уготовленный им Сталиным рай, эти люди подумали, что уж коли суждено умирать, то лучше со своими близкими. \"Нет, только сумасшедшая может пожертвовать жизнью ради рукописи\", — говорила я себе, но это уже было выше меня, просто какая-то навязчивая идея. Даже днем бывало уже прохладно, поэтому я взяла с собой свитер, теплое белье и буханку хлеба, а потом зашла в аптеку и попросила яду. Еврей-аптекарь пристально посмотрел на меня. Я сказала, что иду в Варшаву за своим ребенком, а живьем в лапы немцам попадать не хочу. Он дал мне цианистого калия.

Я шла не одна. Уже на подходе к границе вокруг меня сбилась группа из нескольких мужчин. Им я рассказала ту же байку про тоску по оставленному сыну, и они окружили меня такой заботой, что стыдно вспомнить: не давали прикоснуться к узлу, тряслись надо мной, как над единственной дочкой. Все мы прекрасно понимали, чего следует ожидать от немцев, если они нас поймают, но в таких ситуациях люди становятся фаталистами. И в то же время какой-то бес сидел внутри и хихикал над моей затеей. Шансы найти рукопись в оккупированной Варшаве и вернуться живой в Белосток равнялись одному на миллион.

Так вот, Лошикл, я без малейших приключений перешла границу, добралась до Варшавы и нашла наш дом целым и невредимым. Меня спасли начавшиеся холода и дожди. Ночи были темные, хоть глаз выколи. Варшава сидела без электричества. Евреев еще не загнали в гетто. Да я и не выгляжу типичной еврейкой. Повязалась платком — и вполне могла сойти за крестьянку. К тому же я сторонилась людей: завидев издали прохожего, пряталась и ждала, пока тот не пройдет. Нашу квартиру уже заняла какая-то семья. Они спали в наших постелях, носили нашу одежду. Но рукопись Менаше они не тронули. Мужчина читал на идише и буквально молился на Менаше. Когда я постучала в дверь и сказала, кто я такая, они испугались — решили, что сейчас у них будут отнимать жилье. Их квартиру разрушило при бомбежке, и тогда же погиб ребенок. Услышав, что я вернулась из Белостока за рукописью Менаше, они потеряли дар речи. Я выдвинула ящик письменного стола — вот она, рукопись!

Два дня я пробыла у этих людей, и они делились со мной последними крохами. Муж уступил мне свою, вернее сказать — мою кровать. Я так измучилась, что проспала кряду четырнадцать часов, а проснувшись, пожевала чего-то и снова уснула.

На следующее утро я уже шла в Белосток. Ни по дороге в Варшаву, ни на обратном пути я не видала ни одного фашиста. Время от времени какой-нибудь крестьянин подсаживал меня на телегу. Стоило только выйти из города, и нигде — ни в деревнях, ни в лесах, ни в садах — не было ни фашистов, ни коммунистов. А небо то же, земля та же, птицы и звери те же. Все путешествие заняло десять дней. Я чувствовала себя победительницей. Прежде всего, я нашла рукопись Менаше, и теперь она была при мне, спрятанная под блузкой. Кроме того, я доказала самой себе, что я не трусиха, хотя всегда себя считала такой. Честно сказать, переход границы на обратном пути не был особенно опасен: русские не трогали беженцев.

Я пришла в Белосток под вечер. Выпал снег. Подхожу к нашему жилью (нам дали одну комнатушку), открываю дверь и — на тебе! Мой герой — в постели с бабой. Да я ее прекрасно знала! Отвратительная виршеплетка, вдобавок страшная, как обезьяна. Лампочка керосиновая горит… Печка жаркая — видно, раздобыли угля либо дров… Еще не спят… Знаешь, дорогой, я не заорала, не закричала, не упала в обморок. Не в театре же, в самом деле! Оба на меня уставились молча, а я открыла дверцу печки, вынула из-за пазухи рукопись и швырнула ее в огонь. Думала, Менаше кинется, но он даже не пикнул. Буквально через несколько мгновений бумага задымилась. Я беру кочергу, перемешиваю угли, сверху их подсыпаю, с боков. Стою, смотрю… Огонь не спешит, и я не спешу. Когда «Ступеньки» догорели дотла, я подошла с кочергой к топчану и сказала той бабе: \"Ну-ка, вон отсюда, а то мигом в труп превратишься!\"

Надо признать, она не спорила. Натянула наскоро свое барахло — и нет ее! Знаешь, пикни она, я б ее убила. Когда рискуешь своей жизнью, перестаешь ценить и чужую.

Менаше молчал. Я разделась. В ту ночь мы обменялись лишь парой слов. \"Я сожгла твои «Ступеньки». — \"Да, я видел\". Мы обнялись, и оба знали, что это — в последний раз. Никогда он не был так нежен и могуч, как в ту ночь, а поутру я встала, собрала вещички и ушла. Я уже ничего не боялась — ни холода, ни дождя, ни снега, ни одиночества. Потому я и живой осталась, что ушла из Белостока. Пришла в Вильно, устроилась работать в столовую. Там я насмотрелась на всех этих литературных деятелей, на эти яркие индивидуальности. Видела, до чего мелочными становятся они, как подлизываются и юлят, когда надо раздобыть миску супа или пристанище. В сорок первом я бежала в Россию.

По-моему, я уже говорила, что Менаше очутился там же, но больше мы не виделись, да меня и не тянуло. В каком-то интервью он сказал, что фашисты отобрали у него книгу, и что он будет писать ее заново. Насколько мне известно, ничего он больше не написал. Но это и спасло ему жизнь. Опубликуй он что-нибудь, его бы прикончили, как всех остальных. Правда, он все равно умер.

Мы долго сидели молча. Затем я сказал:

— Шивта, я хочу тебя спросить еще кое-что, но можешь не отвечать. Просто любопытно.

— Что ты хочешь узнать?

— Ты была верна Менаше? Ну, физически?

Помолчав, она сказала:

— Я могла бы тебе ответить по-варшавски — \"Не твое собачье дело!\" Но ты — Лошикл, и я скажу тебе правду. Нет.

— А как же ты шла на это, если так любила Менаше?

— Не знаю, Лошикл, не знаю. А разве я знаю, почему сожгла рукопись?! Он изменял мне с толпой баб, а я даже не упрекала его. Умом я давным-давно поняла, что можно любить одного, а спать совсем с другим, но когда я увидела это уродище в нашей постели, во мне в последний раз проснулась актриса, и я не могла не сыграть. Ему ничего не стоило остановить меня, но он только наблюдал.

Мы снова замолкли. Потом она произнесла:

— Никогда нельзя жертвовать собой ради любимого. Если раз рискнешь жизнью, вроде меня, окажется, что больше дать нечего!

— В романах герой всегда женится на спасенной им девушке, — заметил я.

Она вся напряглась, но не ответила, и вдруг сникла, сморщилась, будто старость сразу внезапно рухнула на нее. Я не ожидал услышать еще хоть слово об этой истории, когда она проговорила:

— Вместе с этой рукописью я сожгла свою способность любить.

БРАТЕЦ ЖУК

I

Я мечтал об этом путешествии с пяти лет. В ту пору наш учитель Моше Альтер прочел мне тот отрывок из Торы, где Иаков с посохом переходит Иордан.[10] Но когда в возрасте пятидесяти лет я приехал в Израиль, мне хватило недели, чтобы перестать изумляться. Я побывал в Иерусалиме, посетил Кнессет,[11] взошел на Сион,[12] осмотрел галилейские киббуцы,[13] постоял над руинами древнего Цфата, побродил в уцелевших развалинах аккской крепости, даже отважился на опасное по тому времени путешествие из Беер-Шевы в Сдом, где по пути видел, как арабы пашут на верблюдах. Израиль оказался даже меньше, чем я себе представлял. Машина, в которой я путешествовал, не могла вырваться из какого-то заколдованного круга: все три дня нашей поездки, куда бы ни ехали, мы, казалось, играли в прятки с озером Киннерет. Днем машина ни на мгновение не остывала. Чтобы спастись от слепящего света, я нацепил две пары солнечных очков, одни поверх других. По ночам откуда-то налетал знойный ветер. В тель-авивской гостинице меня научили манипулировать створками жалюзи, но стоило выйти на балкон, как нанесенный хамсином[14] мельчайший песок густо запорашивал простыни. Вместе с ветром налетали мухи и бабочки самой невероятной величины и расцветки, а с ними жуки — такие громадные, каких я в жизни не видывал. Как они жужжали и гудели! Мотыльки с неимоверной силой бились о стены, будто готовились к генеральному сражению насекомых против человека. Тепловатое дыхание моря отдавало гнилой рыбой и прочей зловонной дрянью. На исходе того лета в Тель-Авиве часто, случались перебои с электричеством. Город внезапно покрывала абсолютно местечковая тьма. Небо заполнялось звездами. Багровые подтеки заката создавали ощущение гигантской небесной скотобойни.

На балконе дома напротив гостиницы старик с маленькой седой бородкой, в шелковой кипе, сползшей на высокий лоб, полулежа на кровати, читал через лупу какую-то книгу. Молодая женщина приносила ему питье. Он делал на полях книги пометки. Внизу на улице смеялись, визжали и дразнили мальчишек девчонки — все точно так же, как в Бруклине или в Мадриде, где я останавливался по пути. Дети перекликались на каком-то странном сленге, в котором не было ничего от языка Книги. Спустя неделю, побывав везде, где должен побывать приехавший на Святую Землю турист, я принял свою порцию благодати и отправился на поиски каких-нибудь менее благочестивых приключений.

В Тель-Авиве у меня было множество друзей и знакомых, еще с варшавских времен, в их числе — даже давняя любовница. Большинство моих близких погибло в гитлеровских концлагерях либо умерло от голода и тифа в советской Средней Азии, но кое-кто все же спасся. Я натыкался на них в уличных кафе, где они, потягивая через соломинку лимонад, продолжали обсуждать все те же вечные проблемы. Что значат, в конце концов, какие-то семнадцать лет?! Да, мужчины слегка поседели. Да, женщины покрасили волосы и упрятали морщины под толстый слой краски. Но жаркий климат не иссушил страсти. Вдовы и вдовцы переженились. Те, кто недавно развелись, подыскивали новых спутников жизни или любовников. Все по-прежнему писали книжки, рисовали картины, старались заполучить роли в пьесах, сотрудничали во всевозможных газетах и журналах. Все умудрились хоть немножко выучить иврит. За годы скитаний многие овладели русским, немецким, английским, даже венгерским и узбекским.

Стоило им меня увидеть, как немедленно за столиком расчищалось место и начинались воспоминания, в которых я тоже должен был участвовать. Они спрашивали моих советов относительно американских виз, литературных агентов, импрессарио. Мы даже шутили по адресу общих друзей, уже давно обратившихся в прах. Время от времени какая-нибудь дама осушала платочком слезу в уголке глаза, стараясь не смазать тушь.

Я не искал Дошу, но был уверен, что мы увидимся. Да и как я мог избежать здесь встречи с ней? Случилось так, что в тот вечер я сидел в кафе, где собирались не художники, а коммерсанты. За соседними столиками говорили о делах. Торговцы бриллиантами вытаскивали маленькие баульчики с камнями и увеличительными стеклами. Камень быстро переходил от столика к столику. Его проверяли, ощупывали, после чего передавали соседу, кивая при этом головой. Мне казалось, что я очутился в Варшаве, на Кролевской улице.

Внезапно я увидел ее. Она озиралась по сторонам, явно ища кого-то. Я сразу заметил все: и крашеные волосы, и мешки под глазами, и подрумяненные щеки. Одно только осталось неизменным — стройная фигура. Мы обнялись и обменялись древней как мир ложью: \"А ты точно как прежде!\" Но едва она села за мой столик — некая скрытая рука смела с ее лица пережитое, и вновь возникла женщина, чей образ я хранил в памяти все эти годы.

Я сидел и слушал ее путаный рассказ. В нем смешалось все: страны, города, замужества и годы. Один муж пропал. С другим она развелась; он теперь жил где-то с другой женщиной. Третий муж, с которым она в общем тоже рассталась, жил в Париже, но вскоре собирался в Израиль; они познакомились в лагере в Ташкенте. Да, она все еще рисует. А что остается делать? Изменила манеру, с импрессионизмом покончено. Старомодный реализм? А куда он сегодня может привести? Художник должен создавать нечто новое и абсолютно свое. А если этого нет, то и искусство не состоялось. Я напомнил о временах, когда она считала Пикассо и Шагала жуликами. Да, было такое, но потом она сама зашла в тупик. Сейчас ее работы действительно самостоятельны и подлинно оригинальны. Впрочем, кому здесь нужна живопись? В Цфате возникла колония художников, но ей не удалось приспособиться к их жизни. Хватит с нее мыканий по всяким забытым Богом российским деревушкам. Ей необходима атмосфера города.

— Где твоя дочь?

— Карола в Лондоне…

— Замужем?

— Да, я уже «савта», бабушка.

Она робко улыбнулась, будто хотела сказать: \"Что толку притворяться? Тебя мне все равно не провести!\" Мне бросились в глаза ее новенькие, только что от протезиста зубы. Подошел официант, она заказала кофе. Мы немного посидели молча. Время раздавило нас, лишило родителей, родни, разрушило отчие дома. Оно посмеялось над нашими фантазиями, мечтами о величии, богатстве, славе.

Еще в Нью-Йорке до меня долетали новости о Доше. Кое-кто из общих друзей писал, что ее картины не выставляются, а имя не попадается в газетах. Депрессия приводила ее время от времени в психиатрическую лечебницу.

Тель-авивские женщины редко носят шляпы и уж почти никогда — вечером, но на Доше была сдвинутая на один глаз широкополая соломенная шляпа с лиловой тесьмой. Хотя волосы ее были выкрашены в каштановый цвет, в них местами пробивались следы былых оттенков. Там и сям проскальзывала даже голубизна. И все же лицо ее сохраняло девичью угловатость. Тоненький носик, острый подбородок. Глаза — то зеленые, то желтые — не утратили молодой неизбывной силы, в них светилась готовность к борьбе, к стойкой, надежде до последней минуты. А иначе как бы она выжила?

— По крайней мере, есть у тебя кто-то? — спросил я.

Глаза ее засмеялись.

— Начинаешь все сначала? Уже с первой минуты?

— А чего ждать?

— Ты неисправим.

Отхлебнув кофе, она сказала:

— Конечно, у меня есть мужчина. Ты же знаешь, что я не могу жить одна. Но он сумасшедший, я это говорю не в переносном смысле. Он так безумно любит меня, что не дает мне житья. Преследует на улице, посреди ночи ломится в дверь, заставляет краснеть перед соседями. Я как-то даже вызвала полицию, но избавиться от него не смогла. Слава Богу, он сейчас в Эйлате. Я на полном серьезе подумываю взять пистолет и пристрелить его.

— Кто он? Чем занимается?

— Говорит, что инженер, но на самом деле электромонтер. Он интеллигентный человек, но психически болен. Иногда я думаю, что мне не остается ничего другого, как наложить на себя руки.

— Но он устраивает тебя?

— И да, и нет. Я ненавижу дикарей. И я устала от него. Он мне надоел. Распугал всех моих друзей. Убеждена, что как-нибудь он просто меня убьет. Это мне ясно, как Божий день. Но что делать? Тель-авивская полиция ничем не отличается от любой другой полиции на свете. Они говорят: \"Вот когда он вас убьет, мы его посадим\". Сперва он должен себя скомпрометировать. Если б я могла куда-нибудь уехать, я бы ни минуты здесь не задержалась, но иностранные консульства выдают визы неохотно. Тут у меня, по крайней мере, квартира. Хотя квартира — громко сказано! Так, крыша над головой. А что делать с картинами? Они только пылятся. А если даже и решусь уехать — на что жить? Алименты от бывшего мужа, доктора — всего несколько фунтов, да и те он высылает с опозданием. Они там не имеют понятия о нашей жизни. Здесь не Америка. Я голодаю, честное слово. Не хватайся за бумажник, все не так страшно. Жила все время одна и подохну одна. Я даже горжусь, что такая у меня судьба. Каково мне пришлось и через что я прошла — об этом никто не знает, даже Господь. Ни дня без какой-нибудь катастрофы! И вдруг — захожу в кафе, а тут — ты. Вот это действительно удача.

— Ты разве не знала, что я здесь?

— Нет, знала, но кто ведает, каким ты стал через столько лет? Я вот ни на грош не изменилась, и в этом мое несчастье. Я осталась той же самой. Те же желания, те же мечты. Люди меня мучают так же, как двадцать лет назад в Польше. Все ненавидят меня, не могу понять за что. Я читала твои книги. Я ничего не забыла. Я часто думала о тебе, даже когда лежала опухшая от голода в Казахстане и смерть заглядывала мне в глаза. У тебя где-то написано, что грешат в ином мире, а ад — здесь. Для тебя это, наверно, только слова, но это — правда. Я — перевоплотившаяся грешница из иного мира. Геенна — во мне. Меня изводит здешний климат. Мужчины становятся импотентами, женщин снедает страсть. Чего ради Господь дал евреям эту землю? Когда начинается хамсин, у меня мозги лопаются. А ветры здесь не дуют — они воют, точно шакалы. Иногда я целый день лежу в постели, нет сил встать, а ночью брожу, как хищник. Сколько я еще смогу так? Но ведь жива, и видеть тебя — праздник…

Чуть не опрокинув стул, она вскочила:

— С ума сойду от этих москитов!

II

Хотя я уже пообедал, но еще раз поел с Дошей и распил с ней бутылку «Кармеля». Потом мы пошли к ней. По дороге она без умолку извинялась за убогость своего жилища. Мы шли каким-то парком. На улицах горели фонари, бессильные прорвать пелену мрака. Недвижная листва казалась окаменевшей. Мы шли по темным улицам, каждая из которых носила имя какого-нибудь еврейского писателя или ученого. Я читал вывески на магазинах женской одежды. Комиссия по модернизации иврита нашла слова для обозначения бюстгальтеров, нейлоновых чулок, корсетов, дамских причесок, докопавшись в Танахе, Вавилонском и Иерусалимском Талмудах, мидрашах, даже в Зохаре[15] до корней этих мирских понятий. Был уже поздний вечер, но здания и асфальт источали дневной зной. Сырой воздух был настоев на запахах мусора и рыбы.

Я ощущал под ногами древность земли и спящие в ее недрах цивилизации. Где-то в глубине скрывались золотые тельцы, украшения храмовых жриц любви, изваяния Ваала и Астарты. Здесь пророки предрекали катастрофы. Из соседней гавани Иона отправился в Фарсис вместо предначертанной ему провидением Ниневии.[16] Днем эти события удаляются, но по ночам прошлое снова проступает наружу. Я слышал перешептывания призраков. Тревожно вскрикнула вспугнутая птица. Обезумев от страсти, бились об уличные фонари мотыльки.

Никакие былые измены не осквернили той преданности, которую я ощутил в руке Доши. Она повела меня по лестнице какого-то дома. Ее квартира в самом деле ютилась прямо на крыше. Стоило ей отворить дверь, как мне в нос ударила волна зноя, смешанного с запахами краски и примусного спирта.

Единственная комната служила и студией, и спальней, и кухней. Доша не стала зажигать свет. Прошлое приучило нас обоих раздеваться и одеваться в темноте. Она отодвинула жалюзи, и ночь осветила комнату отблеском улиц и звезд. К стене была прислонена картина. Я понимал, что в свете дня ее причудливые линии и цвета были бы мне безразличны, но сейчас она чем-то притягивала меня. Мы молча поцеловались.

После нескольких лет жизни в Соединенных Штатах я успел забыть, что бывают квартиры без ванной. У Доши в комнате был только умывальник, а уборная находилась прямо на крыше. Доша открыла стеклянную дверь на крышу и показала, куда идти. Я хотел зажечь свет, но не мог нащупать ни выключателя, ни шнурка. В темноте рука наткнулась на крючок с нанизанными на него обрывками газеты. На обратном пути я сквозь стекло двери увидел, что Доша включила лампу.

Внезапно на стекле появился мужской силуэт. Высокий, широкоплечий. Я услышал голоса и моментально понял, в чем дело. Вернулся сумасшедший любовник. Я был не на шутку испуган, и в то же время с трудом сдерживал смех: мои вещи остались в комнате, я вышел голым.

Бежать было некуда — ни одного примыкающего вплотную здания. Да если б мне и удалось слезть с крыши четырехэтажного дома на улицу, не мог же я вернуться в гостиницу нагишом. Мне пришло на ум, что Доша, быть может, успела спрятать мою одежду, заслышав на лестнице шаги этого типа. Но он в любую минуту мог выйти на крышу. Я принялся оглядываться, ища хоть какое-нибудь укрытие. Пусто. Я встал за стенкой уборной. Может, не заметит. Но сколько я тут смогу простоять? Через несколько часов рассветет.

Я припал к стенке, точно загнанный зверь в ожидании охотничьего выстрела. Прохладный бриз с моря смешивался с исходившим от крыши жаром. Я трясся и с трудом сдерживался, чтобы не стучать зубами. Было ясно, что единственный возможный путь — спуск по балконам, но, взглянув, я понял, что не смогу добраться даже до ближайшего. А прыгну — так не только ногу, но и голову, чего доброго, сломаю. Кроме того, у меня были все шансы попасть в полицию или сумасшедший дом. Страх не мешал мне чувствовать нелепость ситуации. Из-за стеклянной двери до меня доносилось хихиканье. Конечно же, они смеются над моим злосчастным свиданием в тель-авивском кафе. Я взмолился Богу, против которого столько грешил: \"Отче, смилуйся! Не дай погибнуть так глупо!\", и поклялся пожертвовать изрядную сумму на бедных, если только выберусь из этой западни.

Надо мной простирался космос со всеми своими солнцами, планетами, кометами, туманностями, астероидами, бесчисленными и необычно близкими звездами и кто-знает-какими-силами и духами — то ли сам Господь, то ли порождение его существа. Мне показалось, что в пристальном взгляде, устремленном на меня из круговерти вселенского полночного веселья, сквозило легкое сочувствие. Словно распростертая надо мной бездна говорила: \"Подожди, сын человеческий, мы знаем, в какой переплет ты попал. Надо пораскинуть мозгами!\"

Долго я стоял и всматривался в небо и мешанину домов, составляющих Тель-Авив. Сквозь охватившую город пелену сна стали постепенно прорываться то случайный звук, то собачий лай, то человеческий голос. Мне почудилось даже, что я слышу прибой и какой-то колокольчик. А насекомые, оказывается, ночью не спят. То и дело пролетали мимо некие существа, кто с одной парой крыльев, кто — с двумя. У моих ног ползал громадный жук — останавливался, поворачивал в сторону, будто заблудился на этой странной крыше. Никогда дотоле я так не ощущал свое родство с насекомыми. Я разделил их судьбу. Никто из нас не знал, где родился и почему должен умереть. \"Братец жук, — пробормотал я, — что им всем от нас надо?\" Меня переполнял почти религиозный экстаз. Я стоял на неведомой крыше, на той земле, которую Бог вернул спасшейся от уничтожения части своего народа. Я обнаружил, что нахожусь в беспредельном пространстве с мириадами галактик между двумя вечностями — отошедшей в прошлое и грядущей. А может быть, ничто не ушло навсегда, и все, что было или даже будет, просто раскручивается во вселенной подобно бесконечному свитку. Я просил прощения у своих родителей, где бы они ни были — против них я восстал когда-то и сейчас я позорил их. Я испрашивал Божьего прощения. Ведь вместо того, чтобы вернуться в обетованную Им землю и посвятить себя изучению Торы и исполнению заповедей, я устремился за погрязшей в суете искусства блудницей. \"Помоги мне, Господи!\" — отчаянно взывал я.

Усталость заставила меня сесть. Стало прохладно, я прислонился к стенке. В горле першило, в носу стояла раздражающая сухость — верная предвестница простуды. \"Кто-нибудь когда-нибудь попадал в такое положение?\" — спросил я сам себя. Стояла тишина, та тишина, в которой ощущаешь приближение опасности. Я, оцепенев, прислушивался к ней и мог, пожалуй, насмерть замерзнуть в ту жаркую летнюю ночь. Скорчившись, я задремал — подбородок на груди, руки обхватили ребра, словно факир, давший обет навек остаться в такой позе. Время от времени я просыпался и пытался дыханием согреть ноги. Вслушивался в темноту, но слышал лишь мяуканье кошки на соседней крыше. В первый раз оно походило на плач ребенка, во второй — на стон роженицы. Сколько я проспал, не знаю — может, минуту, а может быть, и все двадцать. Мозг расслабился. Страхи улетучились. Я обнаружил, что нахожусь на кладбище среди вышедших из могил детей. Они играли. Среди них была маленькая девочка в плиссированной юбке. Сквозь золотые кудри проглядывали фурункулы. Я знал ее. Это была Йохевед, дочка наших соседей по Крохмальной улице, заболевшая скарлатиной и как-то утром увезенная на маленьком катафалке. Катафалк был запряжен одной-единственной лошадью, и в нем было много отделений, похожих на ящик комода. Несколько детей водили хоровод, а остальные качались на качелях. С раннего детства этот сон периодически возвращался ко мне. Дети, кажется, знали, что умерли — они не разговаривали и не пели. Их желтоватые личики несли печать той потусторонней меланхолии, которую можно увидеть лишь во сне.

Я услышал шорох и почувствовал прикосновение. Открыв глаза, я увидел Дошу в халате и шлепанцах. Она принесла мою одежду. Подтяжки вместе с рукавами пиджака волочились по крыше. Поставив ботинки, она поднесла палец к губам, показывая, что надо молчать, и скорчив мне гримасу, издевательски высунула язык. Чуть отступив, она, к моему изумлению, открыла люк на лестницу. Я чуть было не раздавил выпавшие из кармана очки. Стыдно сказать, но я даже не заметил, как Доша исчезла. Около меня валялась какая-то книжечка. Мой американский паспорт. Я начал искать деньги и кредитные карточки. Впопыхах умудрился натянуть пиджак шиворот-навыворот. Ноги дрожали. Проскользнув в люк, я очутился на ступеньках лестницы.

На первом этаже выяснилось, что дверь заперта. Точно вор, я стал бороться с замком — и, наконец, он щелкнул. Бесшумно затворив за собой дверь, я бросился наутек, даже не взглянув на дом, где был только что заточен.

Я вышел на улицу; похоже, ее только недавно проложили и не успели еще замостить. Я шел куда глаза глядят, лишь бы подальше, шел и разговаривал сам с собой. Остановив какого-то пожилого прохожего, я обратился к нему по-английски, и он, буркнув: \"Говорите на иврите!\", показал мне путь к гостинице. В его затененных глазах я прочел отеческий укор, будто он знал меня и угадал мое недавнее приключение. Не успел я его поблагодарить, как старик исчез.

Я остался стоять на том же месте, размышляя о происшедшем. Так я стоял один в тиши, подрагивая от охватившего меня рассветного озноба, как вдруг почувствовал, что кто-то ползет у меня по штанине. Я нагнулся и увидел огромного жука — он кинулся от меня прочь и исчез. Неужели это тот самый жук, которого я видел на крыше? Он застрял в моей одежде, но обрел свободу. Силы небесные предоставили нам обоим еще один шанс.

ДРУГ КАФКИ

I

Про Франца Кафку я услыхал гораздо раньше, чем прочел его книги. Мне рассказывал о нем Жак Кон, друг писателя, бывший актер еврейского театра. Я говорю «бывший», ибо ко времени нашего знакомства он уже покинул сцену. Это было в начале тридцатых — когда еврейский театр в Варшаве начал постепенно терять своих зрителей. Сам Жак Кон превратился в болезненного, надломленного человека, и хотя по-прежнему одевался под денди, от его щегольства веяло убожеством: моноколь в левом глазу, высокий старомодный воротничок, известный под названием «отцеубийца», лакированные туфли, котелок. Злословы из варшавского клуба еврейских писателей, куда мы оба часто захаживали, именовали Кона «лордом». Он упорно старался не сгибаться под бременем все тяжелей давивших на плечи лет. Из остатков некогда белокурых волос он соорудил на голове некое подобие моста через лысину. Следуя былым театральным традициям, он время от времени переходил на онемеченный идиш — особенно когда заводил разговор о своей дружбе с Кафкой. Он начал пописывать газетные статейки, единодушно отвергавшиеся редакторами. Жил он в мансарде где-то возле улицы Лешно и частенько хворал. У завсегдатаев клуба была в ходу острота на его счет: \"Весь день лежит в кислородной палатке, а вечером выходит оттуда, как Дон Жуан от любовницы\".

Мы всегда встречались по вечерам в клубе еврейских писателей. Дверь медленно отворялась, и с неизменным видом европейской знаменитости, снизошедшей до посещения гетто, появлялся Жак Кон. Оглядевшись, он гримаской показывал, насколько ему не по вкусу висящая в воздухе густая смесь запахов селедки, чеснока и дешевого табака. Потом бросал надменный взгляд на столики, заваленные истрепанными газетами и обломанными шахматными фигурами, вокруг которых сидели члены клуба, погруженные в бесконечное, крикливое обсуждение жгучих литературных проблем. Качнет, бывало, головой, словно говоря: \"Чего ждать от таких шлимазлов?[17]\" Едва заметив его появление, я сразу лез в карман за злотым, который он с неумолимостью рока всякий раз якобы одалживал у меня.

В тот вечер Жак, казалось, пребывал в необычно хорошем расположении духа. Он улыбнулся, обнажив слегка болтавшиеся при разговоре фарфоровые зубы, потом картинно, как со сцены, поклонился мне и, подав костлявую долгопалую руку, произнес:

— Ну-с, что поделывает наша восходящая звезда?

— Опять вы шутите?

— Я вполне серьезно. Вполне. Я узнаю талант с первого взгляда, хотя меня самого Господь обделил. Когда мы играли в Праге в девятьсот одиннадцатом году, никто о Кафке и слыхом не слыхивал. Но стоило ему прийти за кулисы, как я сразу ощутил присутствие гения. У меня на это нюх прямо собачий. Тогда и завязалась наша дружба.

Я слышал эту историю множество раз с бесчисленными вариациями, но понимал, что придется слушать сызнова. Он присел к моему столику, и официантка Маня подала нам чай с печеньем. Жак Кон вскинул брови, из-под которых в ореоле старчески покрасневших белков поблескивали желтоватые зрачки. Сморщенный нос, казалось, спрашивал: \"И это здешние варвары именуют чаем?\" Он тщательно размешал брошенные в стакан пять кусков сахара, после чего двумя пальцами, большим и указательным (ноготь на указательном был невероятной длины), отломил кусочек печенья, положил в рот и промолвил: «Н-да», что, по всей вероятности, означало: \"На всю жизнь не наешься!\" Все это входило в игру. Он был родом из хасидской семьи, жившей в маленьком польском городке, и звали его не Жак, а Янкель. Тем не менее он и в самом деле провел много лет в Праге, Вене, Берлине, Париже. Играл он не только в еврейских театрах, но выступал и на французской, и на немецкой сценах. Он был в приятельских отношениях со многими знаменитостями: помог Шагалу найти студию в Бельвилле, часто гостил у Исраэля Зангвила, играл у Рейнхардта,[18] уплетал ростбиф вместе с Пискатором.[19] Он показывал мне письма не только от Кафки, но и от Якоба Вассермана,[20] Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Ильи Эренбурга и Мартина Бубера[21] — и все они обращались к нему по имени. Когда мы узнали друг друга лучше, он даже стал мне иногда показывать фотографии и письма знаменитых актрис, с которыми его связывала не только сцена.

\"Одалживая\" Жаку Кону злотый, я чувствовал, что вступаю в контакт с Западной Европой. Одно то, как он обращался со своей тростью, отделанной серебром, казалось мне совершенной экзотикой. Он даже сигареты курил не по-варшавски. И манеры у него были изысканные. Изредка, делая мне какое-нибудь замечание, он находил способ уравновесить укор каким-нибудь изящным комплиментом. Но более всего я восхищался обхождением Жака Кона с женщинами. Сам я с девушками был робок, краснел, становился неловок, а Жак Кон был неотразим, как природный граф. Для самой последней дурнушки у него всегда находилось приятное слово. Он безумно льстил женщинам, но всякий раз делал это доброжелательно-ироническим тоном пресытившегося гедониста. Со мной он был откровенен.

— Мой юный друг, я уже почти импотент. Это всегда приходит с чрезмерным развитием вкуса и пресыщенностью — когда один голоден, другому не лезут в горло марципаны и икра. Я достиг точки, когда ни одна женщина уже не может произвести на меня впечатление. Это — импотенция. Платьями и корсетами меня не проведешь, на макияж и парфюмерию я уже не клюну. Хоть я сам без зубов, но стоит женщине открыть рот, как я вижу все ее пломбы. Между прочим, когда Кафка взялся за перо, он столкнулся с той же проблемой: для него не существовало скрытых дефектов — ни в себе, ни в других. Литературу в основном делают плебеи и ремесленники, вроде Золя и Д\'Аннунцио. Я видел в театре те же пороки, что Кафка — в литературе; это нас и сблизило. Но как ни странно, когда речь шла о театральных оценках, Кафка оказывался слеп, как котенок: до небес возносил наши дешевенькие идишистские пьески, до беспамятства влюбился в мадам Чиссик, не актрису, а полную бездарь. От одной лишь мысли, что Кафка любил это существо и ею грезил, мне становилось стыдно за человеческие иллюзии. Нет, бессмертие никак не назовешь разборчивым. Кому выпало на веку быть гением, тот гением войдет в вечность даже в опорках.

Не вы ли как-то спросили, что заставляет меня жить? Или кто-то другой? Откуда у меня берутся силы превозмогать бедность, болезни и, что самое тяжелое — безнадежность? Хороший вопрос, мой юный друг! Именно он возник у меня, когда я впервые прочел книгу Иова. Почему Иов продолжал жить и страдать? Чтобы на исходе дней у него было много дочерей, много ослов и верблюдов? Нет. Истинное объяснение в том, что это делалось ради самой игры. Просто все мы — шахматисты, а партнер у нас — Судьба. Она — ход, мы — ход. Она старается поставить нам простейший мат, а мы норовим увернуться. Мы знаем, что победы не видать, но очень хочется бороться до последнего. У меня противник крепкий. У него припасено для Жака Кона много уловок. Вот нынче зима, даже хорошая печь не очень греет. А в моей нет тяги месяцами, и хозяин отказывается чинить. Впрочем, денег на уголь тоже нет. Так что в моей комнате холод, как на улице. Вам не понять силу ветра, покуда вы не пожили в мансарде. Оконные стекла даже летом дребезжат. А иногда на крышу возле окна вылезает кот и воет ночь напролет, точно женщина в родах. Лежишь тут, коченеешь под пледами, а он прямо заходится ради своей подруги, хотя, кто знает, может быть, он просто голоден. Ну, дам я ему немного поесть, чтоб успокоился, или прогоню, но мне-то, чтобы не замерзнуть до смерти, нужно закутаться во все тряпье, какое попадется под руку, даже в старые газеты, так что малейшее движение — и все пропало, начинай закутываться сызнова.

Как ни крути, дружок, но коли уж играть, то с противником достойным, а не с сапожником. От своего партнера я искренне в восторге. Иногда он меня просто восхищает своей оригинальностью. Сидит он себе где-то в конторе на третьем или седьмом небе, — в том департаменте Провидения, который вершит судьбы нашей маленькой планеты, — и знай ставит капканы на Жака Кона. А цель у него — \"Бочонок сломай, но вина не разлей!\" Именно так он поступает. Как он умудряется оставить меня живым, уму непостижимо. Стыдно сказать, сколько я поглощаю всяческих снадобий и таблеток. Не будь у меня друга-аптекаря, никогда не смог бы себе это позволить. Глотаю их перед сном одну за другой, просто так, без воды. Если запиваю, то после хочешь помочиться, а у меня простата не в порядке, так что и без того бегаю. Ночью, между прочим, категории Канта не работают. Время — уже не время, пространство — не пространство. Вот держите вы что-то в руке — раз, и нет этого! Газовую лампу зажечь — и то проблема. У меня всегда исчезают спички. Мансарда просто кишит домовыми. Одного время от времени приходится одергивать: \"Эй ты, Уксус-Винный Сын, кончай свои поганые штучки!\"

И вот как-то среди ночи раздается стук в дверь, и — женский голос, не пойму, смеется или плачет.

\"Кто это может быть? — говорю себе, — Лилит? Наама? Махалат?[22] — а вслух кричу: \"Мадам, вы, верно, ошиблись?\" А она продолжает барабанить, затем — стон, кто-то падает… У меня не хватило духу сразу отпереть дверь. Начинаю искать спички — и обнаруживаю их у себя в руках. Вылезаю из постели, зажигаю лампу, надеваю тапочки, халат. Глянул на себя в зеркало — ужаснулся: физиономия зеленая, небритая… Открываю, наконец, дверь — на пороге белокурая молодая женщина, босая, прямо на ночную рубашку наброшена соболья шуба. Бледная, волосы растрепаны… Спрашиваю: \"Мадам, в чем дело?\"

\"Меня только что пытались убить. Ради Бога, впустите. Прошу вас, позвольте переждать у вас ночь\". Я было хотел полюбопытствовать, кто это собрался ее убить, но вижу — она окоченела, да скорей всего и \"под шафе\". Впускаю ее и замечаю на запястье браслет с громадными брильянтами. \"У меня комната не отапливается\".

\"Все лучше, чем умереть на улице\". Итак, мы вдвоем. Но что мне с ней делать? Кровать у меня только одна, пить я не пью, не могу себе это позволить… Правда, один друг подарил мне как-то бутылку коньяка да где-то завалялось черствое печенье. Дал я ей выпить, печенье на закуску — кажется, ожила. \"Мадам, — спрашиваю, — вы живете в этом доме?\"

\"Нет, — отвечает, — на Аллеях Уяздовских.[23]\" Пожалуй, в самом деле было в ней что-то от подлинной аристократки. Слово за слово, выяснилось, что она — графиня, вдова, а в нашем доме живет ее любовник, совершенно дикий человек, державший вместо кошки львенка. Тоже из аристократов, но выродок, уже успел отсидеть год в Цитадели[24] за попытку убийства. К ней он ходить не мог, поскольку она жила в доме свекрови, а потому она навещала его сама. Той ночью в припадке ревности он избил ее, а затем приставил к виску револьвер. Короче, она еле успела схватить шубу и выскочить из квартиры. К соседям не достучалась, никто не открыл, так и добежала до мансарды.

\"Мадам, — говорю я ей, — ваш любовник, вероятнее всего, рыщет по дому. Предположим, он врывается. У меня же ничего нет, кроме разве этой пародии на нож\".

\"Он не посмеет поднять шум. Его же выпустили на поруки. Между нами все кончено. Пожалуйста, пожалейте меня, не выгоняйте среди ночи\". \"А как вы завтра пойдете домой?\"

\"Не знаю. Жить нет никаких сил, но погибать от его руки уж совсем не хочется\". \"Ладно, мне во всяком случае не до сна. Залезайте в постель, а я устроюсь в кресле\".

\"Нет, я не могу так. Вы не молоды и выглядите не лучшим образом. Пожалуйста, возвращайтесь на свою постель, а в кресло сяду я\".

Препирались мы с ней, препирались, и в конце концов решили лечь в кровать вместе. \"Вам не следует меня опасаться, — уверил я свою гостью. — Я стар и с женщинами совершенно беспомощен\". Похоже, это ее вполне убедило.

О чем же я говорил? Ах да, итак, внезапно я обнаруживаю себя в одной постели с графиней, чей любовник в любой момент может высадить дверь. Мы укрылись единственной имевшейся у меня парой пледов, а вот о традиционном коконе из всевозможных лохмотьев я не позаботился. Так, представьте себе, разволновался, что напрочь забыл о холоде. Кроме того — близость женщины. От ее тела исходило необыкновенное тепло, совершенно иное, чем мне доводилось когда-нибудь испытывать. А может, я успел забыть? Неужели мой противник разыграл новый гамбит? Вот уж несколько лет, как он за меня таким манером не брался. Знаете, есть такая штука — \"веселые шахматы\"? Мне рассказывали, что Нимцович[25] частенько подшучивал над своими партнерами, а в прошлом большим любителем шахматных проделок слыл Морфи.[26] \"Отличный ход, — говорю я своему парт нору — просто шедевр!\" — и тут соображаю, что знаю ведь ее любовника, сталкивался с ним на лестнице. Гигант с физиономией убийцы! Недурной финал для Жака Кона — быть приконченным польским Отелло!

Я засмеялся, она тоже. Я обнял ее и прижал к себе. Она не противилась. И внезапно совершилось чудо: я снова стал мужчиной! Знаете, однажды в четверг вечером я стоял возле скотобойни в маленьком местечке и смотрел, как бык и корова совокуплялись перед тем, как их забьют к субботней трапезе. Почему она согласилась, я не узнаю никогда. Наверно, мстила таким образом любовнику. Она целовала меня, ласкала, шептала невнятицу… Затем мы услышали тяжелую поступь. Дверь задрожала под ударами кулака. Моя подружка выскочила из постели и распростерлась на полу, а я хотел было приняться за предсмертную молитву, но устыдился Бога — и не столько даже Бога, сколько своего насмешливого партнера. К чему доставлять ему лишнее удовольствие? Даже у мелодрамы есть свои пределы.