Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

КАФЕТЕРИЙ

I

Хоть и достиг я уже уровня, когда большую часть доходов отнимает налоговое управление, у меня осталась привычка есть в кафетериях. Там можно побыть наедине с собой, взять поднос с дешевым металлическим прибором и бумажной салфеткой, самому выбрать у прилавка любимые блюда. Кроме того, туда захаживают земляки из Польши, разные начинающие литераторы или просто мои читатели. Стоит мне сесть за столик, как они подходят: \"Привет, Арон!\" — и обсуждается все на свете: идишистская литература, Катастрофа, государство Израиль… А то всплывет знакомое имя, и выясняется, что человек, в прошлый раз уплетавший рисовый пудинг или тушеный чернослив, уже в могиле. Я редко заглядываю в газеты, узнаю такие новости позже других и всякий раз поражаюсь, хотя в мои годы пора быть готовым к подобным известиям. Еда застревает в глотке, мы в замешательстве глядим друг на друга, а в глазах немой вопрос: \"Кто следующий?\" Но проходит мгновение-другое, и мы снова беремся за еду. Я частенько вспоминаю сцену из одного фильма про Африку. Лев кидается на стадо зебр и задирает одну из них. Испуганные животные убегают, а потом, остановившись, снова принимаются щипать траву. А что им остается делать?

Я не могу долго сидеть с этими знатоками идиша, ибо всегда уйма дел: одновременно я пишу роман, повесть, статью, да плюс к этому на носу непременно какая-нибудь лекция, от которой неудобно отказаться. Мой дневник испещрен пометками на недели, а то и месяцы вперед. Бывает, что через час после ухода из кафетерия поезд уже мчит меня в Чикаго или самолет — в Калифорнию. Но зато, когда есть время, и мы общаемся на языке наших отцов, а меня обрушивается водопад интриг и сплетен, о которых человеку добродетельному лучше вообще не знать. Ибо каждый изо всех своих сил и любым ему доступным способом алчет заграбастать поболее — славы, престижа, денег. Никакие потери нас не лечат. Старость не дает нам очищения. Даже у двери ада мы не каемся.

Я варился во всем этом более тридцати лет — ровно столько, сколько прожил в Польше. Я знаю там каждый камень и каждый дом. В последние десятилетия на верхнем Бродвее строили мало, и у меня создалась иллюзия, будто на самом деле корни мои — здесь. Я выступал во многих здешних синагогах. Меня знали в местных ресторанах и вегетарианских столовых. Женщины, с которыми меня что-то связывало, жили тут же, на соседних улицах. Даже голуби считали меня своим знакомым: стоило мне выйти с пакетиком корма, как они тут же планировали ко мне с крыш близлежащих зданий. Этот район тянется от 96 до 72 стрит, а с других сторон его ограничивают Центральный парк и Риверсайд Драйв, фактически во время каждой прогулки после ленча мне попадается похоронное бюро, где поджидают нас вкупе со всеми нашими амбициями и иллюзиями. Иногда мне кажется, что похоронное бюро — тоже своего рода кафетерий, где каждый быстренько проглатывает надгробное слово или каддиш[1] по пути в вечность.

Мои собеседники из кафетерия — в большинстве своем мужчины, старые холостяки вроде меня: кто писатель, кто учитель на пенсии, иной кичится сомнительной ученой степенью, порой заходит раввин, вся община которого погибла в Катастрофе, есть художник — любитель еврейских мотивов, несколько переводчиков… И все они — эмигранты, либо из Польши, либо из России. Большей частью я не знаю их имен. Время от времени кто-нибудь из них исчезает, но не успею я предположить, что он переселился в мир иной, как вдруг он снова появляется и сообщает, что пытался прижиться в Тель-Авиве или Лос-Анджелесе. И опять жует свой рисовый пудинг и подслащивает кофе сахарином. Да, морщин у него прибавилось, но слова и жесты те же самые. А бывает, что он тянет из кармана лист бумаги и читает сочиненную вчера поэму.

В начале пятидесятых годов появилась в этом обществе женщина, выглядевшая моложе нас. Ей, похоже, было чуть за тридцать. Невысокая, худенькая, личико совсем детское, каштановые волосы собраны в пучок, маленький носик и ямочки на щеках. Ее глаза были не то что карие, а какого-то неопределенного оттенка. Одета она была по последней европейской моде. Говорила по-польски, по-русски и на уличном идише. При ней всегда были идишистские газеты и журналы. До переезда в Соединенные Штаты она успела побывать и в русских, и в немецких лагерях. Все мужчины так и липли к ней, не позволяли платить, галантно подносили кофе и пирожки с сыром, слушали ее болтовню и шутки. Из всех опустошающих передряг она вышла такой же веселой и беспечной, какой, верно, была до них. Нас познакомили. Звали ее Эстер. Я не знал, замужем ли она, вдова или разведенная. Рассказала она только, что работает на фабрике сортировщицей пуговиц. Эта цветущая молодая женщина не вписывалась в компанию пожилых мужчин, у которых все было в прошлом. Неясно было, почему она не нашла для себя ничего лучшего, чем сортировать пуговицы в Нью-Джерси. Но я не задавал ей лишних вопросов. Она сказала, что читала мои рассказы еще в Польше, а потом, после войны, уже в Германии в лагерях для беженцев. \"Вы — мой писатель\", — добавила она.

В тот момент, когда она это произнесла, мне почудилось, что я в нее влюблен. Мы сидели одни (сосед по столику отошел позвонить), и я заметил:

— За такие слова мне следует вас поцеловать.

— Ну, так чего же вы ждете?

Она поцеловала меня и укусила. Я сказал:

— Вы — просто сгусток огня.

— Да, из геенны.

Несколько дней спустя она пригласила меня домой. Она жила на одной из улиц между Бродвеем и Ривер-сайд Драйв вместе с безногим отцом, сидевшим в кресле на колесиках. Он отморозил себе ноги в Сибири, когда зимой сорок четвертого года пытался бежать из лагеря. Выглядел он сильным мужчиной. Шапка густых седых волос, румяное лицо, блещущие энергией глаза. Говорил по-мальчишески хвастливо, пересыпая рассказ веселым смехом. Ему хватило часа, чтобы рассказать мне свою одиссею. Уроженец Белоруссии, он много лет прожил в Варшаве, Лодзи и Вильно. В начале тридцатых он вступил в коммунистическую партию и вскоре стал партийным работником. В тридцать девятом вместе с дочерью бежал в Россию, а жена и остальные дети остались в оккупированной немцами Варшаве. В России он по обвинению в троцкизме был отправлен на северные рудники, где ГПУ обрекало людей на верную гибель. Даже самые могучие не выдерживали мороза и голода дольше года. Высылали их без суда и следствия. Все умирали вместе: сионисты и бундовцы, польские социалисты и украинские националисты; наконец, просто обыкновенные беженцы, схваченные только потому, что в тех местах не хватало рабочих рук.

Цинга без устали косила людей. Борис Меркин, отец Эстер, рассказывал об этом с неподдельным весельем. Он честил сталинистов отщепенцами, бандитами, рабами. Уверял меня, что не будь Соединенных Штатов, Гитлер перевернул бы Россию вверх ногами. Вспоминал, на какие уловки шли заключенные, чтоб заполучить обманом лишний кусок хлеба или вторую порцию водянистой похлебки, с юмором рассказывал, как выводили они бесчисленных вшей. Эстер не выдержала:

— Папа, хватит!

— В чем дело? Разве я вру?

— От твоих историй даже креплах[2] в горло не лезут!

— Эти креплах, дочь моя, ты лепила сама!

Когда Эстер вышла на кухню, чтобы приготовить чай, он рассказал мне, что в России у нее был муж — польский еврей, ушедший добровольцем в Красную Армию и погибший на войне. Здесь, в Нью-Йорке, за ней тоже начал ухаживать один беженец, когда-то бывший в Германии контрабандистом, а сейчас разбогатевший на переплетном деле.

— Уговорите ее выйти за него, — сказал Борис Меркин.

— Этак и мне будет получше.

— Но, может быть, она его не любит?

— Нет ее, этой любви. Дайте сигарету. В лагере люди лезли друг на дружку, точно черви.

II

Я пригласил Эстер поужинать, но она позвонила и сказала, что слегла с гриппом. А спустя несколько дней мне пришлось уехать в Израиль. На обратном пути я останавливался в Париже и Лондоне, собирался ей написать оттуда, но куда-то делся адрес. Вернувшись в Нью-Йорк, я хотел ей позвонить, но в телефонной книге не было ни Бориса, ни Эстер Меркиных — должно быть, отец с дочерью жили на квартире. Шли недели, в кафетерии она не появлялась. Я расспрашивал завсегдатаев, но никто не знал, где она. \"Значит, вышла замуж за того переплетчика\", — сказал я себе. Как-то вечером я шел в кафетерий с предчувствием, что встречу там Эстер. Я увидел почерневшую стену и заколоченные окна — кафетерий сгорел. Завсегдатаи, конечно, нашли новое место в каком-нибудь другом кафетерии или в забегаловке—\"автомате\". Но где? Искать? Это не по мне. Без Эстер было очень тяжело.

Лето давно уже прошло. Наступила зима. Как-то поздно ночью я шел мимо нашего кафетерия и увидел снова свет, прилавок, посетителей. Хозяева отстроились заново. Я вошел, пробил чек и увидел за столом Эстер, читавшую газету на идише. Она меня не заметила, и я несколько минут разглядывал ее. На. Эстер была мужская меховая шапка — «кубанка» и жакетка с вытертым меховым воротником. Она выглядела бледной, как после болезни. Может быть, тут грипп перешел во что-то серьезное? Я подошел к ее столику и спросил:

— Как поживают пуговицы?

Она вздрогнула, улыбнулась и воскликнула:

— Просто чудо!

— Где вы были?

— Вы-то сами куда запропастились? — вопросом на вопрос ответила она. — Я думала, что вы еще не вернулись.

— А где вся наша компания?

— Они теперь облюбовали кафетерий на углу Пятьдесят Седьмой улицы и Восьмой авеню. Здесь только вчера открыли.

— Можно, я принесу вам чашку кофе?

— Ох, сколько же я пью кофе! Ладно, несите.

Я отошел за кофе и яичным печеньем и, стоя у прилавка, издали взглянул на нее. Эстер сняла свою папаху, причесалась, а потом сложила газету, из чего явно следовало, что она готова поговорить. Приподнявшись, она приставила к столику второй стул, чтобы сразу стало ясно: место занято. Когда я сел за столик, Эстер сказала:

— Вы исчезли, даже не попрощавшись, а я чуть было не отдала Богу душу.

— Что стряслось?

— Началось с гриппа, а кончилось воспалением легких. Мне к тому же дали пенициллин, а я, как выяснилось, отношусь к тем, кто его не переносит. Меня всю обсыпало. И папа в неважном виде.

— А с ним что?

— Высокое давление. У него было что-то вроде удара, рот перекосило.

— О, Господи! Вы все еще занимаетесь пуговицами?

— Да. В конце концов, если я не могу работать головой, а только руками, то остается хоть возможность думать о своем.

— О чем вы думаете?

— Обо всем. Кроме меня, там сплошные пуэрториканцы, день-деньской трещат по-испански.

— А кто ухаживает за отцом?

— Кто? Да никто. Приду вечером, сготовлю ужин. Он хочет только одного: выдать меня замуж; надеется, что это будет мне на пользу, да и ему, вероятно, жить станет легче. Но я—то никогда не выйду замуж без любви.

— А что такое любовь?

— И это вы меня спрашиваете! Сами же пишете про нее. Хотя вы — мужчина, так что, наверное, в самом деле не знаете, что это такое. Для вас ведь женщина — это только предмет. По мне, мелющий чепуху или идиотски улыбающийся мужчина отвратителен. Лучше умереть, чем жить с таким. Да и мужик, которого мотает от юбки к юбке, не мой тип. Я не желаю ни с кем делиться.

— Боюсь, наступают времена всеобщей дележки.

— Только не для меня!

— А что собой представлял ваш муж?

— Откуда вы узнали, что у меня был муж? Небось от папочки? Стоит мне выйти, как он принимается болтать. Мой муж верил в идеалы и был готов умереть за них. Он не полностью соответствовал тому, что я вам только что сказала, но я уважала его и любила. Да, любила. Он хотел умереть и умер геройски. Что вам еще сказать?

— А другие?

— Не было других. Они просто гонялись за мной. Вы даже представить себе не можете, что сделала война с людьми, как они стали себя вести. Всякий стыд потеряли! Иной раз на койке возле меня лежала мать со своим, а на соседней лежала дочь — со своим. Люди стали хуже скотины. А я мечтала о любви. Сейчас уже и не мечтаю. Сюда приходят жуткие зануды. Большинство из них вдобавок полоумные. Одному приспичило прочесть мне поэму страниц на сорок. Я чуть в обморок не упала.

— А ведь я вам еще ничего не читал.

— Да, мне говорили, что вы умеете себя вести.

— Нет так нет. Давайте пить кофе.

— Нет, и даже не уговаривайте. Большинство людей здесь просто невыносимы, не знаешь, как от них отвязаться. Уж как страдали в России, но даже там я не встречала столько маньяков, как в Нью-Йорке. Живу я просто в сумасшедшем доме. Соседи — лунатики. Обвиняют друг друга во всех смертных рехах. Поют, орут, бьют посуду. Одна из окна выбросилась. Связалась с мальчишкой лет на двадцать ее моложе. В России тебя донимали вши, здесь ты погружен в безумие.

Мы пили кофе, ели яичное печенье. Эстер поставила чашку.

— Не могу поверить, что сижу с вами за одним столом. Я перечитала все, что вы написали, под всеми псевдонимами. Вы так много рассказываете о себе, что мне кажется, я знаю вас целую вечность. Хотя вы для меня — загадка.

— Мужчины и женщины никогда не могут понять друг друга.

— Верно… Я не понимаю собственного отца, иногда он совсем чужой. Он долго не протянет.

— Так плох?

— Да всё вместе. Он потерял волю к жизни. К чему жить без ног, без друзей, без семьи? Все пропало. Сидит, читает день-деньской газеты. Он притворяется, будто его интересует, что делается на свете. Его идеалы рухнули, а он еще надеется на скорую революцию. Можно подумать, революция ему поможет?! Лично я ни на какие партии и революции не надеялась. Как можно на что-то надеяться, когда конец у всех один?

— Надежда и сама по себе — доказательство бессмертия.

— Да, да, знаю, вы часто об этом пишете. По-моему, смерть — большое удовольствие. Что поделывают мертвые? Так же пьют кофе и едят яичное печенье? Все еще читают газеты? Жизнь после смерти кажется мне сплошным развлечением.

III

В заново отстроенный кафетерий вернулся кое-кто из завсегдатаев. Появились и новые люди — все из Европы. Снова начались бесконечные споры на идише, польском, русском, даже на иврите. Некоторые из венгерских беженцев поначалу мешали немецкий, венгерский и идиш, а потом внезапно идиш в их устах приобрел отчетливую галицийскую окраску. Они просили наливать им кофе в стаканы и цедили его сквозь зажатый между зубами кусочек сахара. Многие из них были мои читатели. Не успев представиться, они выливали на меня ушат упреков за литературные прегрешения: я, по их мнению, и противоречил сам себе, и чересчур смаковал сексуальные подробности, и выставлял евреев в таком свете, что антисемиты могли это использовать для своих черных целей. Они рассказывали о пережитом в гетто, в нацистских лагерях, в России. Они показывали друг на друга: \"Видите вон того парня? В России он немедленно сделался сталинистом, перестал узнавать старых друзей. А в Америке переключился на антибольшевизм\". Один из тех, о ком они так говорили, чувствовал, кажется, что его обливают помоями, поскольку стоило моему собеседнику отойти, как он отставил чашку с кофе и рисовый пудинг, подсел к моему столику и зашептал: \"Не верьте ни слову из того, что вам наговорили. Нет такой небылицы, какую они бы не сочинили. А что бы вы делали в стране, где у вас всегда на шее петля? Волей-неволей приспособишься, если хочешь жить, а не сдохнуть где-нибудь в Казахстане. За миску так называемого супа и какую ни на есть крышу над головой приходилось продавать душу\". Компания беженцев за одним из столиков игнорировала меня. Их не интересовала ни литература, ни журналистика — только бизнес. Контрабандисты еще с германским стажем, они, похоже, и здесь занялись темными делишками: что-то шептали друг другу, подмигивали, считали деньги, исписывали цифрами неописуемое количество бумаги. Кто-то указал мне на одного из них:

— У него была лавка в Аушвице.

— Что-что? Лавка?

— Ну, не так, как вы поняли, избави Бог! Он запрятал весь товар в соломенную подстилку, на которой спал. Когда картофелина, когда кусочек сала, иногда обмылок, оловянная ложка. Короче, был при деле. Уже потом, в Германии, он нажил контрабандой столько, что у него однажды взяли сорок тысяч. Долларами!

Иногда я месяцами не заходил в кафетерий. Прошел год или два (а то и все четыре, я сбился со счета) — Эстер не показывалась. Несколько раз я спрашивал о ней. Кто-то сказал, что она стала ходить в кафетерий на Сорок Второй улице; другой слышал, что она якобы вышла замуж. Иногда мне сообщали о смерти кого-нибудь из завсегдатаев. Они оседали в Соединенных Штатах, приживались, вновь обзаводились женами, изредка — даже детьми, открывали свое дело. А затем приходил рак или разрыв сердца. Поговаривали, что это неминуемое следствие жизни под Гитлером и Сталиным.

Как-то я вошел в кафетерий и увидел Эстер, в одиночестве сидевшую за столом. Да, да, ту самую Эстер, даже в той же самой меховой шапке. Лишь прядь седых волос спадала на лоб. И еще вот что странно: мех на шапке тоже, мне показалось, подернулся сединой. Посетители не проявляли к ней никакого интереса, а возможно — вовсе не знали. На лице Эстер появилась печать прожитых лет: под глазами легла тень, взгляд уже не был так безоблачен, а неуловимые штрихи возле губ придали им выражение то ли горечи, то ли разочарования. Я поздоровался. Она ответила мне мимолетной улыбкой, тут же исчезнувшей с лица.

— Что с вами стряслось?

— Жива еще.

— Можно сесть?

— Пожалуйста, конечно.

— Кофе выпьете?

— Нет. Ну, если вы настаиваете…

Я заметил, что она стала курить, а еще — читала не ту газету, где печатался я, а издание наших конкурентов. Переметнулась к врагам. Принеся ей кофе, а себе — тушеный чернослив по прозванью \"Смерть запорам!\", я сел.

— Где вы были все это время? Я вами интересовался.

— В самом деле? Спасибо.

— Что случилось?

— Ничего хорошего.

Она смотрела на меня. Я знал, что она видит во мне то же самое, что вижу я в ней — медленное увядание плоти.

— Вы лысый, но — седой, — заметила она. На какое-то время воцарилось молчание. Затем я сказал:

— Ваш отец… — и уже понял, что его нет.

— Он умер почти год назад, — ответила Эстер.

— Вы все еще сортируете пуговицы?

— Нет. Стала продавщицей в магазине готового платья

— Можно поинтересоваться, что вообще у вас происходит?

— О, ничего, абсолютно ничего. Можете не верить, но сидя тут, я думала о вас. Я попала в какую-то западню. Даже не знаю, как сказать. Может, вы мне что-нибудь посоветуете? У вас еще осталось терпение слушать таких маленьких людей, как я? Ну-ну, я не собиралась вас обидеть. Между прочим, я даже сомневалась, помните ли вы меня. Короче, я работала, но было все труднее и труднее. Артрит заел. Ощущение, будто кости трещат. Утром просыпаюсь — не могу сесть. Один врач сказал, что выскочил диск в позвоночнике; другие все валили на нервы; третий сделал рентген и вроде как обнаружил опухоль, хотел положить меня на несколько недель в больницу, но я под нож не пошла. И тут вдруг появился маленький человечек, адвокат. Он сам из беженцев и связан с германскими властями. Вы же знаете, они сейчас выплачивают деньги по репарациям. Да, верно, я бежала в Россию, но тем не менее я — жертва нацизма. Кроме того, досконально моей биографии они не знают. Я могла бы получить пенсию плюс несколько тысяч долларов, но мой выскочка-диск тут не помощник: он сместился уже после лагерей. Этот адвокат говорит, что у меня есть только один шанс — убедить их в моей физической немощи. Увы, это и в самом деле правда, но как вы ее докажете? Немецкие врачи — что невропатологи, что психиатры, все требуют доказательств. Все должно выглядеть так, как описано в учебниках — только так, и никаких отклонений! Адвокат хочет, чтобы я изобразила слабоумие. Разумеется, двадцать процентов денег идут ему, а то и больше. Ума не приложу, зачем ему столько денег. Уже за семьдесят, старый холостяк. Пытался ко мне приставать. Он сам уже порядком мишугинер.[3] Но как мне сыграть слабоумие, когда я и в самом деле плоха? Меня воротит от всего на свете, я боюсь всерьез свихнуться. Да и не люблю надувательство. Но этот шистер[4] не отстает. Сплю я тоже очень плохо. Когда утром звонит будильник, встаю разбитая, как когда-то на лесоповале в России. Конечно, я принимаю снотворное — без него мне вовсе не уснуть. Вот вам в общих чертах ситуация.

— Почему вы не вышли замуж? Вы ведь и сейчас привлекательны.

— Ну, опять пошло-поехало! Не за кого. Слишком поздно. Знай вы, что у меня на душе, вы б меня об этом не спрашивали.

IV

Промелькнуло несколько недель. Пошел снег, сменившийся дождем, а потом ударили морозы. Я стоял у окна и глядел на Бродвей. Пешеходы полушли, полускользили по обледеневшим тротуарам. Машины еле ползли. Небо над крышами было фиолетовым, не было видно ни луны, ни звезд, и хотя было восемь часов вечера, пустынные магазины напоминали об экономическом спаде. На мгновение я ощутил себя в Варшаве. Зазвонил телефон, и я метнулся к нему так же, как кидался десять, двадцать, тридцать лет назад, когда еще ждал чего-то от телефонного звонка. Я поднял трубку, но ответом на мое «алло» была лишь тишина, и меня охватил страх — словно какая-то злая сила прятала от меня хорошие новости. Затем послышалось бормотание, и я различил свое имя, произнесенное женским голосом.

— Да, это я.

— Извините за беспокойство. Меня зовут Эстер. Мы встречались несколько недель назад в кафетерии…

— Эстер! — воскликнул я.

— Даже не знаю, как набралась смелости позвонить. Мне нужно поговорить с вами. Если, конечно, у вас есть время и… Пожалуйста, простите меня за смелость.

— Ну что вы, какая смелость?! Вы можете ко мне прийти.

— Если я вам не помешаю. В кафетериях трудно говорить — шумно, да и любителей подслушивать достаточно. То, что я хочу вам рассказать, — секрет, и я его больше никому не доверю.

— Приходите, пожалуйста.

Я объяснил Эстер, как до меня добраться, принялся было наводить порядок в квартире, но быстро понял, что это невозможно. Все столы и стулья были завалены письмами. По углам высились кучи книг и журналов. Открыв шкаф, я попытался запихнуть туда все, что попадало под руку: куртки, брюки, рубашки, ботинки, комнатные туфли. Подняв какой-то конверт, я с изумлением обнаружил, что он так и остался нераспечатанным. Надорвав его, я вытащил чек. \"Что со мной делается? Совсем уже рехнулся, что ли?\" — спросил я сам себя вслух. Попытался прочесть приложенное к чеку письмо — не мог найти очки. И авторучка тоже пропала. А где же ключи? Послышался звонок, сперва я даже не понял, что это — телефон или дверь. Подошел к двери, открыл и увидел Эстер. Должно быть, снова пошел снег — шляпа и плечи ее были запорошены. Я пригласил ее войти, в ту же секунду приоткрылась дверь соседней квартиры, и соседка, разошедшаяся с мужем и с напрасным усердием бесстыдно шпионившая за мной, уставилась на мою гостью.

Эстер сняла сапоги, а я повесил ее пальто на шкаф с Британской энциклопедией. Потом, убрав с дивана несколько рукописей, я усадил ее.

— У меня тут первозданный хаос, — сказал я.

— Неважно.

Я уселся в кресло, заваленное носками и носовыми платками. Мы немного поболтали о погоде, об опасностях, подстерегающих людей на нью-йоркских улицах ночью и даже вечером, после чего Эстер сказала:

— Помните, я как-то рассказывала вам об адвокате?.. Ну, про то, что я должна пойти к психиатру ради немецких денег?

— Да, помню.

— Я не рассказала вам всего. Это было слишком дико. Да и сейчас мне это кажется невероятным. Только умоляю, не перебивайте. Я не в очень хорошей форме, а скорее — попросту нездорова, но отличить реальность от бреда все еще способна. Я не спала ночами и все думала, звонить вам или нет, и решила вас не беспокоить, но сегодня вечером поняла, что если я не доверюсь вам, то уже ни с кем на свете не поделюсь. Я читала ваши книги и знаю, что вы обладаете чутьем на важные тайны… — все это Эстер проговорила, запинаясь и заикаясь от волнения. Иногда в ее глазах на мгновенье вспыхивала улыбка, но тут же гасла, сменяясь печалью и неуверенностью.

— Можете рассказать мне все, — успокоил я ее.

— Боюсь, вы примете меня за ненормальную.

— Клянусь, что нет. Эстер закусила губу.

— Я хочу, чтобы вы знали — я видела Гитлера.

Я был готов ко всяким сюрпризам, но тут и у меня перехватило дыхание.

— Когда?.. Где?..

— Вот видите, вы уже напугались. Это было три года назад… Нет, уже почти четыре. Я видела его тут, на Бродвее.

— На улице?

— В кафетерии.

Я силился проглотить слюну.

— Скорее всего, кто-то просто был похож на него, — выдавил я в конце концов.

— Я знала, что вы так скажете. Вы же обещали выслушать! Помните тот пожар в кафетерии?

— Ну еще бы!

— Пожар имеет к этому самое непосредственное отношение. Даже если вы мне совсем не верите, дослушайте меня! Это случилось вот как. Той ночью я не. могла заснуть. Обычно, когда мне не спится, я встаю, завариваю чай или беру что-нибудь почитать. В ту ночь какая-то сила заставила меня одеться и выйти на улицу. Объяснить вам, почему я пошла в такое время к кафетерию, я не смогу. Ведь было уже два, если не три часа ночи. Я дошла до кафетерия, надеясь, что он работает круглые сутки. Я пыталась заглянуть внутрь сквозь большое окно, но оно было занавешено гардиной. Внутри мерцал бледный свет. Подергала дверь — она подалась. Вошла — и увидела сцену, которую не забуду до конца своих дней. Столы были сдвинуты, и вокруг них сидели мужчины в, белых халатах, вроде врачей или санитаров, и у всех на рукавах — свастики. Во главе сидел Гитлер. Пожалуйста, выслушайте меня — даже сумасшедший заслуживает, чтобы его выслушали. Все они говорили по-немецки. Меня они не видели, были заняты фюрером. Наступила тишина, и он заговорил. Этот гнусный голос! Сколько я его наслушалась по радио! Я не могла точно разобрать, что именно он говорил. Мне было слишком страшно, чтобы я все поняла. Вдруг один из его прихвостней оглянулся на меня и вскочил. Как я выбралась живой, до сих пор понять не могу. Я бежала что есть мочи, меня трясло. Влетев домой, я сказала себе: \"Эстер, ты сошла с ума!\" До сих пор не знаю, как я пережила ту ночь. Утром я пошла на работу мимо кафетерия, чтоб удостовериться, что все происходило именно там. Такие случаи могут заставить усомниться в своем умственном здоровье. Подойдя, я обнаружила пепелище. Увидав это, я поняла, что виденное мною — правда. Те, кто побывал там ночью, хотели замести следы. Это — факты в чистом виде. Какой мне смысл сочинять такие странные истории?!

Мы оба молчали. Затем я проговорил:

— У вас было видение.

— Что значит — видение?

— Прошлое не исчезает. Образы минувших лет остаются существовать где-то в четвертом измерении и в определенные моменты всплывают перед нами.

— Насколько мне известно, Гитлер никогда не облачался в длинный белый халат.

— Кто знает, может быть и облачался.

— А почему же кафетерий сгорел именно той ночью? — не успокаивалась Эстер.

— Быть может, огонь и вызвал видение.

— Не было там никакого огня. Я прямо как чувствовала, что вы именно так мне станете объяснять. Если то было видением, то наш теперешний разговор — тоже видение.

— А иначе быть не может. Даже если Гитлер жив и скрывается в Соединенных Штатах, он не станет встречаться со своими дружками в кафетерии на Бродвее, где, ко всему прочему, владелец—еврей.

— Я его видела, как вас сейчас.

— Перед вами всплыл образ из прошлого.

— Ладно, пусть так. Но с тех пор я потеряла покой. Думаю только об этом. Если мне суждено лишиться рассудка, то это — прямой путь.

Зазвонил телефон, я метнулся к нему, но оказалось, кто-то ошибся номером. Я опять устроился в кресле.

— А что с тем психиатром, которого рекомендовал ваш адвокат? Расскажите ему это — и получите полную компенсацию.

Эстер бросила на меня косой и недружелюбный взгляд.

— Понимаю, понимаю, к чему вы клоните. Так низко я еще не пала.

V

Я боялся, что Эстер будет теперь названивать мне, даже хотел сменить номер телефона. Но шли недели, месяцы, я ничего не слышал о ней и не встречал ее. Я не ходил в кафетерий, но часто думал о ней. Как мог возникнуть в человеческом мозгу такой кошмар? Что делается в этом упрятанном в череп маленьком комочке? И где гарантия, что нечто подобное не произойдет со мной? Кто знает — может быть, весь род людской кончит этим же? Я стал носиться с идеей, что человечество больно шизофренией. Что, если от атомной радиации личность \"гомо сапиенс\", человека разумного — расщепилась? Когда речь идет о владении техникой, мозг еще исправно работает, но во всем остальном начался процесс деградации. Они все безумны: коммунисты, фашисты, проповедники демократии, писатели, художники, духовенство, атеисты. Скоро и технология начнет рассыпаться. Дома рухнут, электростанции перестанут давать ток. Генералы забросают атомными бомбами свои собственные народы. Безумные революционеры выбегут на улицы, выкрикивая безумные лозунги. Я часто думал, что все это должно начаться в Нью-Йорке. В этом городе-гиганте видны все симптомы впавшего в неистовство разума.

Но коль скоро безумие еще не стало повсеместным явлением, следует вести себя так, будто все еще в порядке (в соответствие с принципом Вайхингера[5] — \"Как будто\"). Я, во всяком случае, продолжал свою писанину, предлагал рукописи издателям, читал лекции. Четырежды в год я отсылал федеральному правительству чеки для оплаты налогов. Все оставшееся я клал в банк. Кассир заносил несколько цифр на мой счет, и это значило, что я был обеспечен. Кто-то публиковал несколько строк в журнале или газете, из чего следовало, что мое реноме писателя возросло. Я с изумлением обнаружил, что все труды моей жизни обернулись бумагой. Моя квартира стала гигантской мусорной корзиной. Изо дня в день вся эта бумага становилась все суше и суше. По ночам я вскакивал в ужасе, не загорелась ли какая-нибудь из бумажных куч. Не было часа, чтобы до меня не доносился вой пожарных сирен. Спустя год после нашей последней встречи с Эстер я поехал в Торонто прочитать доклад об идише второй половины девятнадцатого века. Я бросил в маленький дорожный чемодан несколько рубашек вместе со множеством бумаг, среди которых была одна, делавшая меня гражданином Соединенных Штатов. Денег в кармане вполне хватало на такси до Гранд Сентрал.[6] Но казалось, что все машины разобрали, а те, что проскакивали мимо, не имели ни малейшего желания остановиться. Может быть, водители меня не замечали? Может, я внезапно превратился в одного из тех, кто видит сам, но окружающим невидим? Ладно, поеду на метро. По дороге я увидел Эстер. Она была не одна, а с субъектом, которого знавал я много лет назад, вскоре после приезда в Соединенные Штаты. Он был завсегдатаем кафетерия на Бродвее, сидел обычно за чьим-нибудь столом и все время высказывал свое мнение: ругал кого-то или на что-нибудь ворчал. Это был маленький человечек с вислыми щечками кирпичного оттенка и выпученными глазками. Он был зол на всех живых писателей и не щадил умерших. Он крутил самокрутки и стряхивал пепел своим соседям в тарелки. Прошло почти двадцать лет с тех пор, как я видел его в последний раз. И вот внезапно он появляется с Эстер. Даже держит ее под руку. Никогда я не видал Эстер в такой отличной форме. На ней было новое пальто, и шляпа была тоже новая. Она улыбнулась мне и кивнула. Я хотел было остановить ее, но мои неумолимые часы показывали, что я опаздываю. Я действительно еле-еле успел на поезд. Полка в купе уже была застелена. Я разделся и лег спать.

Посреди ночи я проснулся. Поезд резко затормозил, и я чуть было не свалился в проход. Снова уснуть не удавалось, и я стал искать в памяти имя того маленького человечка, которого видел с Эстер. Старался — и не мог припомнить. Единственное, что я вспомнил точно — что и тридцать лет назад он уже был совсем не первой молодости. Он приехал в Соединенные Штаты в девятьсот пятом году, после первой русской революции. В Европе он прослыл оратором и общественным деятелем. Сколько же ему могло быть сейчас? По моим подсчетам, глубоко за восемьдесят, если не все девяносто. Неужели Эстер могла быть в близких отношениях с таким стариком? Но в тот вечер он не выглядел старым. Чем более я размышлял в темноте обо всем этом, тем более загадочной выглядела эта встреча. Мне померещилось, что я уже видал когда-то в газете объявление о его смерти. Но не могут же трупы разгуливать по Бродвею?! Но тогда и Эстер — не живая. Я отдернул занавеску на окне и всмотрелся в ночь — глухую, непроницаемую, безлунную. На мгновение над поездом выскочили несколько звезд и тут же исчезли. Промелькнула какая-то освещенная фабрика: стояли станки, но не было людей. Затем все исчезло во мраке, и новая кучка звезд побежала за поездом. Я вращался вместе с Землей вокруг ее оси. Вместе с ней я крутился вокруг Солнца и двигался в направлении созвездия, чье название уже успел позабыть. Чего там нет? Смерти? Или жизни?; Я размышлял о рассказе Эстер — о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас я начал все переосмысливать заново. Если пространство и время — лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность — лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее? Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура. Эстер удалось заметить проблеск за непроницаемой завесой. Я пожалел, что не расспросил ее более подробно.

В Торонто у меня не было времени размышлять над этими сюжетами, но вернувшись в Нью-Йорк, я отправился в кафетерий кое-что выяснить. Из знакомых я встретил там только одного — рабби, ставшего агностиком и вылетевшего за это со службы. Я спросил его об Эстер.

— Это что, красивая маленькая женщина, которая сюда захаживала? — уточнил он.

— Да.

— Я слышал, что она покончила с собой.

— Когда?.. Как?..

— Не знаю. Может быть, мы вообще говорим о разных людях.

Сколько я ни спрашивал об Эстер, сколько ни описывал ее, все оставалось подернутым пеленой неясности. Какая-то молодая женщина, ходившая сюда, открыла газ и покончила с собой — вот все, что мог мне сообщить бывший рабби.

Я решил, что не успокоюсь, пока не узнаю наверняка, что произошло с Эстер, а заодно — и с тем полуписателем-полуполитиканом, которого я помнил еще по старому кафетерию на Бродвее. Но день ото дня заботы все более и более наваливались на меня. Кафетерий закрылся. Знакомые сменились. Прошли годы, и больше я Эстер не видел. Да, трупы могут гулять по Бродвею. Но почему тогда Эстер выбрала именно этот? Даже среди живых можно было выбрать получше.