Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А, это вы, — пролепетал он. Постепенно его взгляд прояснился.

Гринберг встал, провел Майка к стойке и налил пива. Они молча выпили.

— Я ходил сегодня к озеру, — сказал он опустошенно. — Я бродил вокруг озера как ненормальный, но гном так и не выглянул из воды.

— Понимаю, — ответил Майк сочувственно. — В это время они обычно очень заняты.

Гринберг умоляюще сложил руки.

— Так что же мне делать? Я не могу написать ему или послать телеграмму, у него нет двери, в которую можно постучать, и звонка, в который можно позвонить. Как мне заставить его выйти и поговорить? — Его плечи поникли. — Возьмите сигару, Майк. Вы очень хороший друг, но, похоже, нас побили.

Наступила тишина. Наконец Майк сказал:

— Сегодня слишком жарко. Настоящее пекло.

— Верно. Эстер говорит, что дела пойдут хорошо, если такая погода продержится.

Майк вертел в пальцах сигару. Гринберг произнес:

— Допустим, я смогу вызвать гнома на разговор. Как быть с сахаром?

Тишина воцарилась вновь. Молчание становилось все напряженнее. Майк чувствовал себя особенно неуютно, так как со своим бесцеремонным характером был не слишком приспособлен для утешения страдающих друзей. С преувеличенным вниманием он покрутил сигару пальцами, вслушиваясь в хруст.

— Такая жара вредна для сигар, — сказал он, чтобы поддержать разговор. — Они совершенно высыхают. Хотя именно эта в порядке.

— Да, — согласился Гринберг. — Целлофан предохраняет ее…

Они с Майком уставились друг на друга, затем одновременно просияли.

— Черт возьми! — закричал Майк.

— Сахар в целлофановой обертке! — вторил Гринберг.

— Совершенно верно, — горячо ответил Майк, снизив голос до шепота. — Я зайду за вами завтра рано утром. Мы пойдем на озеро.

Гринберг молча пожал ему руку, слишком взволнованный, чтобы говорить. Когда Эстер пришла проведать его, он убежал, оставив ее в баре одну с неопытным мальчиком, занимавшимся грилем, а сам кинулся в деревню на поиск сахара в целлофановой обертке.

Следующим утром солнце едва показалось из-за горизонта, а Майк уже пришел за Гринбергом. Его друг уже был полностью одет и стоял на крыльце в нетерпеливом ожидании. Майк искренне переживал за друга. Они отправились на железнодорожную станцию. Гринберг ковылял на заплетающихся ногах, а его глаза упорно норовили съехаться к переносице.

Они зашли в кафе позавтракать. Майк взял апельсиновый сок, бекон, яйца и кофе. Гринберг с тоской слушал, как он заказывает, пытаясь побороть ком в горле.

— А вы что пожелаете? — обратился к нему официант.

Гринберг покраснел.

— Пиво, — прохрипел он.

— Вы шутите?

Гринберг отрицательно покачал головой, не в силах сказать ни слова.

— А что подать к пиву? Овсянку, тост, пирог…

— Только пиво.

И он заставил себя проглотить очередную порцию пива.

— Выручай! Еще одно пиво на завтрак убьет меня! — прошипел он Майку.

— Ох, понимаю, — промычал Майк набитым ртом.

В поезде они занялись составлением планов. Но так как друзья впервые столкнулись с подобным феноменом, то ничего придумать не смогли. Они подошли к берегу озера, понимая, что им придется проявить всю свою изобретательность, чтобы добиться желаемого результата.

— Как насчет лодки? — спросил Майк.

— Если я сяду в лодку, то она не останется в воде. А ты не сможешь грести в таком состоянии.

— Тогда что делать?

Гринберг прикусил губу и уставился на прекрасное синее озеро, лежавшее перед ним. Там, так близко, живет гном.

— Иди через рощу по берегу и вопи как ненормальный. Я пойду в другую сторону. Мы обогнем озеро с разных сторон и встретимся у лодочной станции. Если гном выглянет, позови меня.

— Хорошо, — сказал Майк без особой уверенности в голосе.

Озеро оказалось достаточно большим. Они шли по берегу, часто останавливаясь, чтобы встать поудобнее и кричать. Через два часа Майк и Гринберг стояли друг напротив друга на противоположных берегах озера. Гринберг слышал, как полицейский кричит:

— Эй, гном!

— Эй, гном! — вторил Гринберг. — Выходи!

Через час они встретились. Оба совершенно выдохлись и чувствовали жжение в горле. Майк и Гринберг обескураженно посмотрели друг на друга — их вопли слышали только рыбаки, которые единственные и беспокоили водную гладь.

— Черт побери, ничего не выходит. Пойдем к лодочной станции, — сказал Майк.

— Но я не могу сдаться! — проскрипел Гринберг.

Они прошли вдоль берега озера, покрикивая вполголоса. Возле лодочной станции Гринберг был уже готов признать поражение. Тем временем к ним бросился лодочник с самым угрожающим видом.

— Вы, психи, убирайтесь отсюда! — закричал он. — Что вы шляетесь тут и орете, распугивая рыбу? Ребята сердятся…

— Мы больше не будем кричать. Все равно толку нет, — ответил Гринберг.

Они купили пиво, и Майк все-таки нанял лодку. Лодочник моментально остыл и пошел готовить ее к отплытию.

— Зачем ты нанял лодку? Я не могу плыть в ней, — сказал Гринберг.

— Ты и не поплывешь. Ты пойдешь.

— Что? — воскликнул Гринберг. — Опять вокруг озера?

— Не-а. Смотрите, что я думаю, мистер Гринберг. Может быть, гном просто не слышит нас через толщу воды. Гномы вовсе не бессердечные злодеи. Если бы он слышал нас и подумал, что вы раскаялись, он бы сразу снял с вас проклятие.

— Наверное, — сказал Гринберг, не слишком убежденный. — И куда я должен идти?

— Насколько я понял, вы так или иначе отталкиваете воду, но при этом и вода отталкивает вас. Ну, по крайней мере, я хочу в это верить. И если я прав, то вы сможете идти по озеру. — Майк начал собирать большие камни и грузить их в лодку. — Помогите мне, — сказал он.

Любое занятие, даже бесполезное, лучше бездействия, решил Гринберг. Он помог Майку загрузить лодку камнями, пока она не осела чуть ли не до самых краев бортов. Полицейский сел в лодку и отчалил от пристани.

— Вперед, попробуйте ступить на озеро, — сказал он.

— Думаю, я не смогу, — колебался Гринберг.

— С вами ничего не случится. Вы же не можете промокнуть, значит, и утонуть не можете.

Логичный вывод убедил Гринберга, и он шагнул вперед. Когда вода немного подалась под его ногой, а затем невидимая сила приподняла его над поверхностью, он испытал странное чувство. Хотя Гринберг стоял не слишком уверенно, соблюдая определенную осторожность, он мог идти по поверхности озера достаточно легко.

— А что теперь? — спросил Гринберг почти радостно.

Майк с лодкой держался от него на расстоянии шага.

Полицейский взял один камень со дна лодки и протянул Гринбергу.

— Будем бросать их в воду. Устроим такой тарарам, что всех перебудим под водой. Это наверняка заставит гнома выглянуть.

Друзья снова приободрились. Со словами «Этот его точно разбудит» и «Этим я ему точно по башке попаду» Гринберг и Майк бросали камни в воду. Они уже использовали примерно половину камней, когда Гринберг замер с очередным булыжником в руках. Что-то заставило его сердце сжаться, и он утратил веселое настроение.

Майк с интересом наблюдал, как гном появляется из воды, работая ушами. Полицейский признал, что маленький господин с высокомерно скрещенными на груди руками выглядел достаточно смешно.

— Неужели обязательно швырять камни и отвлекать нас от работы? — спросил гном.

Гринберг сглотнул.

— Простите, господин гном, — сказал он нервно. — Но мы никак не могли докричаться до вас.

Гном посмотрел на него:

— О, так это вы, тот смертный, которого надо было утихомирить. Зачем вы вернулись?

— Чтобы сказать вам, что раскаялся и что больше не буду оскорблять вас, — сказал Гринберг.

— А как вы докажете свою искренность? — тихо спросил гном.

Гринберг поспешно засунул руку в карман и вытащил пригоршню кусков сахара, завернутых в целлофановую обертку. Он протянул сладости гному.

— А, это очень умно, да, — живо ответил маленький гном, жадно срывая обертку и запихивая угощение в рот. — Давно не пробовал ничего подобного.

Через мгновенье Гринберг барахтался в воде, отчаянно размахивая руками и ногами. Майк схватил его за куртку и помог выбраться. Впрочем, Гринберг был счастлив, что наконец-то может утонуть.

Памела Сарджент

СОБИРАЙТЕ СИНИЕ РОЗЫ

Пер. М. Бородкин

Освенцим-Биркенау, Треблинка, Майданек, Собибор, Хелмно — жуткие печи Катастрофы, открытые раны в смущенном сознании современного цивилизованного мира. Огонь в них не угас до конца, он питается антисемитами. Отблески этого пламени освещают то, что скрыто под хрупкими культурными надстройками. Еврей несет это бремя прошлого во враждебную повседневность. Сам того не желая, он передает его своим детям. Вот рассказ о таких детях, печальная поэма в прозе, дурной сон, находящий свою реальность. Медленное погружение в холодное будущее, погребенное в настоящем, где только любовь и сила детей могут обеспечить выживание. Дж. Данн
Не припомню, чтобы я спрашивала мать про вытатуированные цифры. Мы очень рано поняли, что спрашивать об этом не следует. Может, я или мой брат Саймон что-нибудь случайно сказали, когда были маленькими, и увидели боль на ее лице, а может, наш отец запретил нам спрашивать.

Разумеется, мы знали о цифрах. Иногда, в достаточно теплые дни, мать не застегивала верхние пуговицы блузки. Когда она наклонялась, чтобы обнять или поднять нас, мы видели цифры, вытатуированные на дюйм выше ее груди.

Когда я выросла, то наслушалась жутких историй про лагеря смерти и печи крематориев, о тех, кто вырывал золотые зубы у трупов, и о женщинах, которых насиловали солдаты и охранники, вопреки законам рейха. Я стала неоднозначно относиться к матери, говоря себе, что лучше бы умерла, нашла бы способ покончить с собой, но не испытывать страшное унижение и бесчестье. Я думала о том, что пришлось пережить моей матери, какие грехи отягощают ее память, что она сделала, чтобы выжить. Старый доктор однажды сказал мне: «Лучшие из нас умерли. Самые достойные, самые чувствительные». И я благодарила Бога за то, что родилась в 1949 году и не могла быть дочерью нациста-насильника.

Когда мне исполнилось четыре года, мы переехали в старинный дом в деревне. Отец стал преподавателем в местном двухгодичном колледже, отклонив предложения из Колумбийского и Чикагского университетов, зная, что матери там будет невыносимо трудно. Вокруг дома росли дубы и вязы, а также огромная плакучая ива, отбрасывавшая печальную тень на дом. Ранней весной на наш пруд прилетали немногочисленные гуси, чтобы передохнуть перед дальней дорогой. («Можно назвать этих птиц евреями, — сказал как-то отец. — Они летят на зиму в Майами». Мы с Саймоном представляли себе, как гуси лежат на пляже, намазав перья солнцезащитной мазью, и просят официантов принести лимонад. В коктейлях с соками и джином мы тогда не разбирались.)

Даже в деревне мать время от времени собирала чемоданчик и уезжала, обычно на неделю. Она говорила, что хочет немного побыть в одиночестве. Иногда она ехала в горы, в Адирондак, где у одной из моих теток был маленький домик, а то друг отца уступал ей свою хижину. Мама всегда уезжала одна и всегда в какое-нибудь удаленное место. Отец говорил, что это все «нервы», но мы с Саймоном думали, будто мама не любит нас и таким образом дает понять, что мы — нежеланные дети. Я всегда вела себя тихо и, когда мама отдыхала, ходила на цыпочках и говорила шепотом. Саймон реагировал более бурно. Некоторое время он мог сдерживаться, но потом начинал носиться по дому и орать, отчаянно стараясь привлечь к себе внимание, а то и бросался на батареи головой вперед. Один раз он с разбегу выпрыгнул в большое окно гостиной, разбив стекло. К счастью, сам он отделался легкими порезами и ушибами, но после этого случая отец затянул окна изнутри мелкой сеткой. Происшествие потрясло мать, несколько дней она бродила вокруг дома, всем телом содрогаясь от боли, а потом уехала к тете, на сей раз — на три недели. У Саймона башка была крепкая, когда он бился о батареи, то зарабатывал лишь шишки и слабую головную боль. А маму головная боль укладывала в постель на несколько дней.

Я смотрю в бинокль из окна башни, разглядываю лес. С такого расстояния озера выглядят лужицами. Я вижу пару, приплывшую на островок в лодке. Затем отвожу бинокль, чтобы не вторгаться в их частное пространство. Я завидую юноше и девушке, которые могут свободно, не боясь последствий, выражать свои чувства друг к другу. И это изъявление чувств не приводит к разрушению личности — как была разрушена моя. Не думаю, что кто-нибудь рискнет забраться в мои горы сегодня. Небо затянуто, перисто-кучевые облака гоняются друг за другом, на западе собирается дождь. Надеюсь, никто не придет. Вчера внизу устроило пикник какое-то семейство, и они вымотали меня. У одного мальчика разболелась голова, а другой маялся желудком. Я весь день глотала аспирин и пыталась унять тяжесть в животе. Очень надеюсь, что сегодня никто не появится.

Родители не посылали нас в школу до тех пор, пока мы не вошли в возраст, когда закон уже не позволял оставаться дома. Тогда нас записали в среднюю школу в маленьком городке. Желтый автобус забирал нас из дома. Я очень боялась и была рада, что мы с Саймоном близнецы и будем учиться в одном классе. Небольшое кирпичное здание школы выстроили совсем недавно. В первом классе нас было всего пятнадцать учеников. Старшеклассники ходили в эту же школу, я их боялась, поэтому облегченно вздохнула, узнав, что их классы занимают второй этаж, а мы учились на первом. Так что мы почти не видели их, разве что когда они проводили уроки физкультуры на улице. Сидя за партой, я видела их из окна и вздрагивала всякий раз, когда в кого-нибудь попадал мяч или кто-нибудь ушибался.

К счастью, я проучилась в школе всего три месяца, после чего отец наконец-то получил разрешение учить меня дома. Но и этих трех месяцев оказалось слишком много. Три месяца постоянной боли, бури эмоций… У меня трясутся руки и выступает испарина, когда вспоминаю об этом.

Первый день я проскучала. Дома мы с братом учились читать и считать с самого раннего возраста. На уроке я прикинулась дурочкой и делала все, что велел учитель. Саймон вел себя агрессивно, показывая, что все знает. Другие дети хихикали, перешептывались, показывали на нас пальцами. Кое-что я чувствовала, но меня это не слишком отвлекало. Тогда, в тот первый день в школе, я была не такой, как сейчас.

Перемена. Дети вопят, носятся, лазают по канату, качаются на качелях, подтягиваются на турниках, играют в баскетбол. Я пошла с двумя девочками на покрытый асфальтом участок двора, мы взяли мелок, и они научили меня играть в «классики». Я очень старалась не обращать внимания на синяки и шишки других школьников.

Гром грянул на перемене в конце второй недели.

Я хочу спокойствия, я хочу держаться подальше от легко передающейся боли. Не удивительно ли, думаю я отстраненно, что в нашей жизни ненависть, боль и страдания так легко распространяются и так часто ощущаются? Любовь и удовольствие редки, они — лишь тонкая накидка, неспособная защитить меня от жестоких ударов. А под сильной любовью всегда прячутся страх, ревность и ненависть.

Я опять играла в «классики», а Саймон и еще несколько ребят пришли посмотреть, как мы это делаем. Неожиданно подошли пятеро мальчиков постарше, класса из третьего или четвертого. Они начали дразнить нас.

— Грииин-баумы, — сказали они нам.

Мы обернулись, я при этом пыталась удержать равновесие, стоя на одной ноге, а Саймон сжал кулаки.

— Эстер Грииин-баум. Саймон Грииин-баум, — повторяли они снова и снова, коверкая нашу фамилию.

— Мой отец говорит, что они жиды.

— Он говорит, что вы жиденята, — сказал один мальчик. — Эй, это жиденята!

Кто-то захихикал. Затем они начали громко повторять:

— Жиденята, жиденята!

Один мальчик толкнул меня.

— Не трогай мою сестру! — закричал Саймон и ударил его. От удара тот сел на землю, и я немедленно почувствовала боль пониже поясницы. Другой мальчик бросился на Саймона и пнул его, брат стукнул его в ответ и тут же получил сильный удар по носу. Меня охватил адская боль, и я завопила, зажимая руками нос, из которого хлынула кровь. Нос Саймона тоже кровоточил. Один мальчишка схватил его сзади, а другой начал избивать.

— Прекратите! Прекратите! — кричала я.

От невыносимой боли я не могла стоять на ногах и упала. Тут прибежали учителя, и драка прекратилась, а я потеряла сознание. Меня отнесли в медицинский кабинет, где я и оставалась до конца учебного дня.

Саймон был очень доволен собой. Всю дорогу домой он бахвалился.

— Не говори маме, — попросила я его, когда мы вышли из школьного автобуса. — Пожалуйста, не рассказывай ей, а то она расстроится и опять уедет. Пожалуйста, не надо ее расстраивать.

Однажды, когда мне было четырнадцать, мама опять отсутствовала, и папа выпивал в кухне с мистером Арнстидом. Я сидела в своей комнате с книжками и тетрадками, но слышала, как они разговаривали. Отец тихо говорил, а мистер Арнстид оглушительно ревел.

— Никому, никому я не пожелаю пережить то, что пережила Анна. Мы все звери, что ни говори, все — американцы, немцы, какая разница.

Стук стаканов и рев:

— Черт тебя подери, Сэм! Вы, евреи, думаете, будто вам принадлежит монополия на страдания! А как насчет парня в Гарлеме или мексиканца, помирающего от голода? Ты думаешь, им легко?

— Анне пришлось еще хуже.

— Нет, не хуже, чем мальчишке на улицах Калькутты. Анна еще могла надеяться на спасение. А кто придет и освободит паренька в Калькутте?

— Никто, — тихий ответ, — никто и никогда не освободит Анну от этого страдания.

Затаившись, я продолжала вслушиваться, но мистер Арнстид скоро ушел. Я сошла вниз и увидела, что отец сидит, глядя на пустой стакан. Я почувствовала, что его печаль мягко обволакивает меня, но затем к печали добавилась любовь, и мне стало гораздо легче.

Я начала пропускать школу не менее двух раз в неделю. Я страдала, не имея возможности поговорить с мамой и не подбирая слов для разговора с папой. В те дни мама часто отсутствовала, и я грустила еще больше (это я, из-за меня она уезжала). От депрессии меня спасало только чувство уюта, которое я испытывала, оставаясь дома.

Они кое-что заподозрили, но окончательно поняли, что случилось, только после Дня благодарения. Наступил декабрь, пошел снег. Отец принес дрова для камина, мама начистила ханукальный подсвечник, а мы с Саймоном подсчитывали сбережения и обсуждали, что купим на них, когда папа повезет нас в город.

Я уже неделю не ходила в школу, потому что при одной мысли о необходимости идти туда меня начинало тошнить. Отец читал, Саймон пошел во двор и забрался на дерево. Я сидела на кухне, резала и украшала торт, пока мама раскатывала тесто, что-то напевая себе под нос. Ее фартук запачкала белая мука. Время от времени она оглядывалась и улыбалась, видя, как я таскаю кусочки теста.

И тут я свалилась со стула на пол, сжимая ногу. Из носа пошла кровь.

— Мамочка, мне больно!

Мать подхватила меня на руки, прижала к себе, посадила на кресло и вытерла нос. Тут мы услышали крик Саймона. Затем он постучался в заднюю дверь.

— Я свалился с дерева, — сообщил он, входя в дом.

Мама взяла его на руки и обернулась ко мне. Я поняла: она знает, что мы с ней одинаковые, и почувствовала ее боль и страх за меня. Мама знала, что чужая боль всегда будет для меня буквально как нож острый, что я буду всегда впитывать страдания чужих людей и, возможно, эти страдания разрушат меня.

Воспоминание: прошел летний дождь, папа и мама стоят во дворе под ивой. Папа обнимает ее, откидывает назад ее черные волосы и нежно целует в лоб. Это не для меня. Я всегда одна, со своими горами, лесом и озерами-лужицами. Юная пара причалила к острову.

Я слышала их голоса внизу:

— Анна, чем мы можем помочь бедной девочке?

Мама вздохнула, и ее грусть накрыла меня словно покрывало.

— Сэмюэль, ей придется намного хуже, чем мне.

Бернард Маламуд

ЕВРЕЙ-ПТИЦА

Пер. В. Голышев

Обычно юмор чувствует себя в еврейской литературе как дома. Возможно, это происходит из-за естественной склонности преувеличивать и искажать действительность, такая фантазия, летящая к логическому концу — нелепости. Фантазия нападает и развивается, прикрываясь цинизмом и пассивностью. Даже самые реалистичные произведения наполнены фантастическими и сверхъестественными деталями, резко контрастирующими с общим фоном. Бернард Маламуд превращает в евреев ворон — те истово молятся, сносно говорят на идише, селедку предпочитают смальцу и улетают от «антисемитов». Он преувеличивает, веселится, играет, кричит, дразнит, наслаждается и растягивает обыденную реальность как конфеты-тянучки. И невозможно возможное существо, еврей-птица по имени Шварц, жалуется, развлекает, страдает, терпит и задыхается, пока читатель не перестает смеяться. Но кто такие «антисемиты»? Где они, эти «антисемиты»? Габриэль Персон однажды сказал: «Еврей платит за свое еврейство так же плохо, как нееврей: он — свой собственный антисемит». Дж. Данн
Окно было открыто, поэтому тощая птица и влетела. Растрепанными черными крыльями хлоп-хлоп. Так уж устроена жизнь. Открыто — попал. Закрыто — не попал, такая уж твоя судьба. Птица устало влетела в открытое кухонное окно Гарри Коэна, на верхнем этаже дома возле Ист-Ривер, на Первой авеню. На стене висела клетка беглой канарейки, и дверца ее была распахнута, но эта чернявая длинноносая птица с всклокоченной головой и тусклыми глазками — к тому же косыми, что придавало ей сходство с потасканной вороной — шлепнулась прямо на стол, спасибо еще, что не на баранью отбивную Коэна. Дело было год назад, жарким августовским вечером; торговец замороженными продуктами ужинал вместе с женой и школьником сыном. Коэн, грузный мужчина с волосатой грудью, мясистый под шортами; Эди, под желтыми шортами худенькая, в красном лифчике; и десятилетний Мори (полностью — Моррис, в честь ее отца), хороший мальчик, хотя и не очень способный, после двухнедельного отдыха вернулись в город, потому что умирала мама Коэна. Они отдыхали в Кингстоне, штат Нью-Йорк, но мама, жившая отдельно в Бронксе, заболела, и они приехали обратно.

— Прямо на стол, — сказал Коэн и, поставив стакан с пивом, шуганул птицу. — Сукин сын.

— Гарри, выбирай слова, — сказала Эди и взглянула на сына, который следил за каждым их движением.

Птица сипло каркнула и, хлопая замызганными крыльями — перья их торчали в разные стороны, — тяжело взлетела на кухонную дверь и уселась там, глядя на них.

— Гевалт[32], погром!

— Это говорящая птица, — изумилась Эди.

— По-еврейски, — заметил Мори.

— Ишь какая умная, — проворчал Коэн. — Он обглодал кость и положил в тарелку. — Раз ты говоришь, скажи, за каким ты делом. Что тебе здесь понадобилось?

— Если у вас не найдется лишней бараньей отбивной, — ответила птица, — меня устроил бы кусочек селедки с корочкой хлеба. Разве можно жить все время на одних нервах?

— Тут не ресторан, — сказал Коэн. — Я спрашиваю, что тебя привело по этому адресу?

— Окно было открыто. — Птица вздохнула и добавила: — Я беженец. Я летаю, но при этом я беженец.

— Беженец от кого? — полюбопытствовала Эди.

— От антисемитов.

— От антисемитов? — сказали они хором.

— От них.

— Какие же антисемиты беспокоят птицу? — спросила Эди.

— Любые — между прочим, включая орлов, ястребов и соколов. А бывает, и кое-какие вороны охотно выклюют тебе глаз.

— А ты разве не ворона?

— Я? Я — еврей-птица.

Коэн от души рассмеялся:

— Как это понимать?

Птица начала молиться. Она читала молитвы без Книги и без талеса[33], но со страстью. Эди наклонила голову, Коэн же — нет. А Мори раскачивался в такт молитве и смотрел вверх одним широко раскрытым глазом. Когда молитва кончилась, Коэн заметил:

— Без шляпы, без филактерий?[34]

— Я старый радикал.

— А ты уверен, что ты не какой-нибудь призрак или дибук?

— Не дибук, — ответила птица, — хотя с одной моей родственницей такое однажды случилось. Все это позади, слава Богу. Ее освободили от бывшего возлюбленного, ревнивого до безумия. Теперь она мать двух чудесных детей.

— Птичек? — ехидно спросил Коэн.

— А почему нет?

— И что это за птицы?

— Еврей-птицы. Как я.

Коэн откинулся на спинку и захохотал:

— Не смеши меня. О еврейской рыбе я слышал, но еврейская птица?

— Мы двоюродные. — Птица подняла одну тощую ногу, потом другую. — Будьте любезны, у вас не найдется кусочка селедки и корочки хлеба?

Эди встала из-за стола.

— Ты куда? — спросил ее Коэн.

— С тарелок сбросить.

Коэн обратился к птице:

— Я, конечно, извиняюсь, но как тебя звать?

— Зовите меня Шварц.

— Может быть, он старый еврей, превращенный в птицу, — сказала Эди, забирая тарелку.

— Это так? — спросил Коэн и закурил сигару.

— Кто знает? — ответил Шварц. — Разве Бог нам все говорит?

Мори встал на стуле.

— Какую селедку? — взволнованно спросил он у птицы.

— Мори, ты упадешь, слезь, — велел Коэн.

— Если у вас нет матьес, то можно шмальц, — сказала птица.

— У нас только маринованная, с луком, в банке, — сказала Эди.

— Если вы откроете для меня банку, я буду есть маринованную. А нет ли у вас, если не возражаете, кусочка ржаного хлеба?

У Эди, кажется, был.

— Покорми его на балконе, — велел Коэн. А птице сказал: — Поешь и отправляйся.

Шварц закрыл оба птичьих глаза:

— Я устал, а дорога дальняя.

— В какую сторону ты летишь, на юг или на север?

— Где милосердие, туда я лечу.

— Папа, пусть останется, — попросил Мори. — Ведь он только птица.

— Тогда оставайся на ночь, — согласился Коэн. — Но не дольше.

Утром Коэн приказал птице очистить помещение, но Мори стал плакать, и Шварца ненадолго оставили. У Мори еще не кончились каникулы, а товарищей не было в городе. Он скучал, и Эди была рада, что птица развлекает его.

— Он совсем не мешает, — сказала она Коэну, — и ест очень мало.

— А что ты будешь делать, когда он накакает?

— Какать он летает на дерево, и если внизу никто не проходит, то кто заметит?

— Ладно, — сказал Коэн, — но я настроен категорически против. Предупреждаю: надолго он здесь не останется.

— Что ты имеешь против несчастной птицы?

— Несчастной птицы, нет, вы слыхали? Пронырливый мерзавец. Воображает, что он еврей.

— Не все ли равно, что он воображает?

— Еврей-птица, какая наглость. Один неверный шаг — и вылетит отсюда пулей.

По требованию Коэна Шварц был выселен на балкон, в новый скворечник, который купила Эди.

— Премного благодарен, — сказал Шварц, — хотя я предпочел бы иметь над головой человеческую крышу. Возраст, знаете ли. Люблю тепло, окна, запах кухни. С удовольствием просмотрел бы иногда «Еврейскую утреннюю газету», да и от глотка шнапса не отказался бы — после него мне легче дышится. Впрочем, что бы вы мне ни дали, вы не услышите жалоб.

Однако когда Коэн принес домой кормушку, полную сушеной кукурузы, Шварц сказал: «Невозможно».

Коэн был раздосадован.

— В чем дело, косой? Тебе надоела хорошая жизнь? Ты забыл, что такое быть перелетной птицей? Честное слово, любая из твоих знакомых ворон, евреек и неевреек, последние штаны бы с себя отдала за такое зерно.

Шварц промолчал. О чем можно говорить с таким извозчиком?

— Не для моего кишечника, — объяснил он потом Эди. — Пучит. Селедка лучше, хотя от нее жажда. Но, слава Богу, дождевая вода ничего не стоит. — Он раскаркался грустным, одышливым смехом.

И селедку — благодаря Эди, знавшей, где надо покупать, — Шварц получал; случалось, ему перепадал кусочек картофельной оладьи и даже — когда не видел Коэн — супового мяса.

В сентябре начались занятия в школе, и Эди, не дожидаясь, когда Коэн снова предложит выгнать птицу, настояла на том, чтобы ей позволили пожить еще, пока мальчик не втянулся.

— А если сейчас прогнать, это плохо скажется на его занятиях — или ты не помнишь, как с ним было трудно в прошлом году?

— Ладно, так и быть, но рано или поздно она отсюда уберется. Это я тебе обещаю.

Шварц, хотя его никто не просил, взял на себя все заботы об учении Мори. В благодарность за гостеприимство вечером, когда его пускали часа на два в дом, он почти безотрывно надзирал за тем, как Мори делает домашние задания. Он сидел на комоде возле письменного стола, где мальчик трудился над уроками. Мори был неусидчив, и Шварц мягко заставлял его заниматься. Кроме того, он слушал его упражнения на визгливой скрипке, лишь изредка отлучаясь на несколько минут в ванную комнату, чтобы дать отдых ушам. Потом они играли в домино. К шахматам Мори относился прохладно, и обучить его игре не удавалось. Когда он болел, Шварц читал ему смешные книжки, при том что сам их не любил. А в школе дела у Мори наладились, и даже учитель музыки признал, что мальчик уже играет лучше. Его успехи Эди ставила в заслугу Шварцу, хотя птица отмахивалась от этих похвал.

Но все же Шварц гордился тем, что в табеле у Мори нет отметок ниже тройки с минусом, и по настоянию Эди отметил это рюмочкой шнапса.

— Если так пойдет и дальше, — сказал Коэн, — я отдам его в какой-нибудь знаменитый колледж.

Шварц, однако, покачал головой.

— Он хороший мальчик… вам не надо беспокоиться. Он не будет пьяницей, он не будет бить жену, Боже упаси, — но ученый из него никогда не получится. Вы понимаете меня? Но он может стать хорошим механиком. В наше время это отнюдь не позор.

— На твоем месте, — сказал рассерженный Коэн, — я бы не совал свой длинный шнобель в чужие дела.

— Гарри, прошу тебя.

— Мое терпение подходит к концу, черт возьми. Этот косой всюду лезет.

Шварц, хоть и не слишком желанный гость, все-таки прибавил в весе несколько унций. Но на внешности его это не сказалось: вид у него был, как и прежде, потрепанный, перья торчали во все стороны, словно он только что спасся от бурана. Он признавал, что уделяет мало внимания туалету. О стольком надо подумать. «Кроме того, удобства на улице», — сказал он Эди. Однако в глазах у него даже появился блеск, так что Коэн, хоть и продолжал называть его «косым», вкладывал в это слово меньше чувства.

Дорожа своим положением, Шварц тактично старался пореже попадаться на глаза Коэну. Но однажды вечером, когда Эди ушла в кино, а Мори принимал горячий душ, торговец замороженными продуктами затеял с птицей склоку.

— Черт побери, почему бы тебе иногда не помыться? Почему от тебя должно вонять, как от дохлой рыбы?

— Я извиняюсь, мистер Коэн, но если кто-то ест чеснок, от него и пахнет чесноком. Я три раза в день ем селедку. Кормите меня цветами, и я буду пахнуть цветами.

— А кто вообще тебя должен кормить? Скажи спасибо, что тебе дают селедку.

— Простите, я не жалуюсь, — сказала птица. — Вы жалуетесь.

— Кроме того, — продолжал Коэн, — даже с балкона слышно, что ты храпишь как свинья. Я из-за тебя ночи не сплю.

— Храп, слава Богу, не преступление, — возразил Шварц.

— Одним словом, ты надоеда и чертов захребетник. Скоро ты пожелаешь спать в постели с моей женой.

— Мистер Коэн, — сказал Шварц, — на этот счет не беспокойтесь. Птица есть птица.

— Это ты так говоришь, а откуда я знаю, что ты птица, а не какой-то чертов дьявол?

— Если бы я был дьявол, вы бы уже это знали. Я не имею в виду хороших отметок вашего сына.

— Заткнись ты, свинская птица! — крикнул Коэн.

— Извозчик! — каркнул Шварц, поднявшись на цыпочки и раскинув длинные крылья.

Коэн хотел уже было вцепиться в его тощую шею, но из ванной вышел Мори, и остаток вечера, до ухода Шварца на балконную ночевку, в доме был притворный мир.

Ссора, однако, сильно встревожила Шварца, и ему плохо спалось. Он просыпался от собственного храпа, а проснувшись, со страхом думал о том, что с ним будет. Чтобы не мозолить Коэну глаза, Шварц старался пореже вылезать из скворечника. Устав от тесноты, он прохаживался по карнизу балкона или сидел на скворечнике, глядя в пространство. Вечерами, наблюдая за уроками Мори, он часто засыпал. Проснувшись, нервно скакал по комнате, обследовал все четыре угла. Много времени проводил в стенном шкафу Мори и с интересом изучал ящики письменного стола, когда их оставляли открытыми. А однажды, найдя на полу большой бумажный пакет, Шварц забрался внутрь, чтобы понять его возможности. Мальчика позабавило такое поведение птицы.

— Он хочет строить гнездо, — сказал Мори маме.

Эди, чувствуя, что птица удручена, тихо сказала:

— Может быть, у вас бы наладились отношения, если бы вы кое в чем шли навстречу мистеру Коэну?

— Скажите мне например.

— Выкупаться, например.

— Я стар для купаний, — сказал Шварц. — У меня и без купаний вылезают перья.

— Он говорит, что вы плохо пахнете.

— Все пахнут… Некоторые пахнут из-за своих мыслей или из-за того, кто они есть. Мой запах объясняется моей пищей. А чем объясняется его?

— Его лучше не спрашивать, он рассердится, — сказала Эди.

К концу ноября промозглый холод стал донимать Шварца; в дождливые дни, когда он просыпался, суставы у него почти не гнулись, и он едва мог шевелить крыльями. Уже кусал его ревматизм. Он с удовольствием посидел бы подольше в теплой комнате, особенно с утра, когда Мори уходил в школу, а Коэн в магазин. Но хотя Эди была добросердечной женщиной и, наверное, впустила бы его тайком — погреться, он боялся просить ее. Между тем Коэн, все время читавший статьи о миграции птиц, однажды вечером после работы, когда Эди тушила на кухне говядину, вышел на балкон и, заглянув в скворечник, посоветовал Шварцу готовиться к отлету, если он себе не враг. «Пора отправляться в теплые края».

— Мистер Коэн, почему вы меня так ненавидите? — спросил Шварц. — Что я вам сделал?

— Потому что от тебя вся смута, вот почему. Кроме того, где это слыхано — еврей-птица? Убирайся вон, или между нами война.

Но Шварц упорно отказывался улетать, и тогда Коэн прибег к тактике беспокоящих действий, правда за спиной у Эди и Мори. Мори терпеть не мог насилия, а Коэн не хотел некрасиво выглядеть. Он решил, что, если делать птице пакости, она улетит сама и не надо будет выгонять ее силой. Кончились золотые деньки, пусть поищет сладкой жизни в другом месте. Коэна беспокоило, как повлияет расставание с птицей на учебу Мори, но он решил рискнуть: во-первых, потому, что мальчик, кажется, вошел во вкус занятий — надо отдать должное черному прохвосту, — а во-вторых, Шварц стоял у него костью в горле и не давал покоя даже в снах.

Торговец замороженными продуктами начал свои диверсии с того, что в миске Шварца стал подмешивать к селедке водянистый кошачий корм. Затем, когда птица спала, он надувал множество бумажных пакетов и хлопал ими возле скворечника; так, истрепав Шварцу нервы, — правда, еще не настолько, чтобы тот улетел, — Коэн принес домой взрослого кота, якобы в подарок Мори, давно мечтавшему о киске. Где бы кот ни увидел Шварца, он неизменно бросался на него, а один раз изловчился вырвать несколько перьев из хвоста. Даже во время уроков, когда кота выпроваживали из комнаты Мори, он к концу занятий ухитрялся пролезть обратно, и Шварц, в отчаянном страхе за свою жизнь, вынужден был перелетать с возвышенности на возвышенность — с люстры на вешалку, оттуда на дверь, — чтобы спастись от влажной пасти зверя.

Однажды, когда Шварц пожаловался Эди на то, что его жизнь в опасности, она сказала:

— Потерпите, мистер Шварц. Когда котик узнает вас ближе, он перестанет гоняться за вами.

— Он перестанет гоняться, когда мы оба будем в раю, — ответил Шварц. — Окажите мне милость, избавьтесь от него. Он превратил мою жизнь в сплошную тревогу. Я теряю перья, как дерево листья.

— Мне ужасно жаль, но Мори любит котика, он спит с ним.

Что делать Шварцу? Он тревожился, но не мог прийти ни к какому решению, потому что боялся покинуть дом. И вот он ел селедку, приправленную кошачьим кормом, старался не слышать ночью грохота пакетов, взрывающихся как петарды, и жил в страхе, ближе к потолку, чем к полу, а кот, подергивая хвостом, следил за ним неотступно.

Шли недели. Умерла в Бронксе мама Коэна, и однажды, когда Мори принес единицу за контрольную по арифметике, рассвирепевший Коэн, дождавшись, чтобы Эди увела мальчика на скрипичный урок, открыто напал на птицу. Он загнал ее метелкой на балкон; Шварц в панике метался там, а потом забился в свой скворечник. Коэн, торжествуя, запустил туда руку, сжал в кулаке обе тощие ноги и вынул громко каркавшую и хлопавшую крыльями птицу. Он стал стремительно крутить ее над головой. Но вращаемый Шварц изогнулся, схватил клювом нос Коэна и вцепился в него, как в последнюю надежду на спасение. Коэн вскрикнул от резкой боли, ударил птицу кулаком и, дернув изо всех сил за ноги, оторвал от носа. Он снова раскрутил стонущего Шварца и, когда у птицы закружилась голова, яростно метнул ее во тьму. Шварц камнем падал на улицу. Коэн швырнул ему вдогонку скворечник и кормушку и слушал, пока они не грохнулись на тротуар. Сердце у него колотилось, нос дергало, и целый час с метлой в руках он ждал возвращения птицы; однако убитый жестокостью Шварц не вернулся.

Ну, все с этим грязным уродом, подумал торговец и ушел в дом. Эди и Мори уже вернулись.

— Смотри, — сказал Коэн, показав на свой окровавленный и втрое против прежнего растолстевший нос, — смотри, что сделала сволочная птица. Теперь шрам на всю жизнь.

— Где он сейчас? — с испугом спросила Эди.

— Я выкинул его, он улетел. Скатертью дорога. Никто не возразил ему. Только Эди тронула платком глаза, а Мори быстро сказал про себя таблицу умножения на девять и обнаружил, что знает примерно половину.

Весной, когда стаял снег, Мори грустно бродил в окрестностях дома, искал Шварца. Он нашел мертвую черную птицу на маленьком пустыре у реки: крылья были сломаны, шея свернута, и оба птичьих глаза выклеваны напрочь.

— Кто это сделал с вами, мистер Шварц? — заплакал мальчик.

— Антисемиты, — сказала потом Эди.

Джордж Алек Эффингер

ЗАТЕРЯННЫЙ РАЙ

Пер. Б. Борухов

Ночные чудовища сатиры чувствуют себя комфортно в еврейской любви. Вот научно-фантастический рассказ, сатира с гармоничными деталями и экстраполяциями. Рассказ о евреях без еврейства, гениальных детях, машинах с ответами на почти все вопросы, едва различимыми диаспорами, планетами с бирюзовой травой и эмоциями, вызываемыми кинематографом и прессой. Рассказ написан специально для этого сборника. Дж. Данн
Миром управляли пять человек. Они именовались Представителями, хотя демократические выборы были давно упразднены как «слишком неточные». Был Представитель от Северной Америки, Представитель от Южной Америки, и по одному Представителю — от Европы, Азии и Африки. Все они находились у власти уже давно, и, похоже, им это нравилось. Граждане же подвластных им регионов были этому даже рады. Им и без того жилось нелегко, так что война была им совершенно ни к чему.

Выполнять свои обязанности Представителям помогал ТЕКТ, огромный компьютер, находившийся под землей, причем это была отнюдь не обычная вычислительная машина. В его памяти хранилась вся совокупность знаний о Вселенной, накопленных человечеством. Правда, такие знания хранились и в других разбросанных по миру компьютерных системах, однако ТЕКТ был наделен уникальной способностью, отсутствующей в других системах. Он умел понимать. Ему можно было задавать такие вопросы, которые нельзя было перевести в двоичный код. ТЕКТ понимал все без исключения человеческие языки, а когда свойственная естественным языкам неточность порождала двусмысленные высказывания, он задавал наводящие вопросы. Если кто-то спрашивал: «В чем разница между правильным и ошибочным?» — ТЕКТ давал ответ не сразу, как другие, более примитивные компьютеры, и его ответ был не простой философской справкой, составленной путем обычной компиляции существующей на Земле литературы. ТЕКТ отвечал после небольшой паузы и выдавал продуманное, «личное», мнение, основанное на его собственном анализе данных. Впрочем, такие вопросы задавались, разумеется, редко. Ибо даже когда ТЕКТ на них отвечал, его ответы оказывались слишком расплывчатыми, а главное — не имели никакого практического применения. Мир же, в котором жили люди, был миром весьма и весьма практичным.

Что еще можно сказать об этом мире? Например, то, что население земного шара стало на редкость однородным. Представители приходили и уходили, но проводимая ими политика оставалась неизменной. Чем больше люди похожи друг на друга, считали они, тем лучше будут друг с другом ладить, а чем лучше они будут друг с другом ладить, тем больше власти будет у Представителей. Разумеется, на бессознательном уровне многие понимали, что их эксплуатируют и что ими манипулируют. Но во-первых, людям и самим хочется ладить друг с другом: так жить гораздо спокойнее. А во-вторых, у Представителей была такая власть, что другого выхода попросту не было.

Сказанное, конечно, не означает, что на Земле совсем не осталось мест, где расовые различия между людьми все еще сохранялись. За долгие годы правления Представителей полностью эти различия стереть так и не удалось. Время от времени генетические законы природы приводили к появлению индивидов с ярко выраженной негроидной или монголоидной внешностью. Однако большинству из них было найдено применение. Они добровольно работали на государство в качестве так называемых «жителей трущоб». Их селили в небольших гетто, служивших чем-то вроде музеев вымирающих культур, и они жили там так же, как жили их предки до наступления эры Представителей.

Гораздо меньше государство и рядовые граждане любили тех, кто выступал за сохранение расовых и культурных различий. Интеллектуалы, художники, гомосексуалисты, коммунисты — то есть все, кто имел гораздо больше свободы до прихода к власти Представителей, — подвергались гонениям. Но самой большой по численности и самой преследуемой общиной была, разумеется, община еврейская. Приверженность евреев к семейным и религиозным ценностям не позволила им ассимилироваться полностью, и их нееврейские соседи боялись, что это навлечет на них гнев Представителей и приведет к репрессиям. Правда, самих Представителей упрямство евреев отнюдь не раздражало, и они частенько хвалили маленький народ за смелость и стойкость. Тем не менее всех прочих граждан такие похвалы почему-то совсем не успокаивали.

Именно в это время в одной еврейской семье родился мальчик по имени Мюррей Роуз. Его родители были людьми нерелигиозными. Они не соблюдали субботу, не знали, когда надо праздновать еврейские праздники, и смеялись над своими консервативными друзьями, соблюдавшими кашрут, то есть традиционные еврейские законы, связанные с приемом пищи. В общем, их связь с традициями своего народа была чисто номинальной. Куда больше они заботились о том, чтобы окружающие ни в коем случае не восприняли их как евреев-бунтарей.

Однажды, когда Мюррею исполнилось десять лет, к ним в гости приехал дед Залман. Мюррей очень этому обрадовался, потому что никогда деда не видел, только слышал его имя. Однако родители, похоже, визиту деда были совсем не рады и, скорее, нервничали. Когда старик появился в дверях, все трое почувствовали себя неловко, а Мюррей спрятался за спиной отца. Дед Залман выглядел не так, как Мюррей себе его представлял. Седые брови и длинная борода придавали ему чрезвычайно суровый вид. Мюррей испугался, хотя ему говорили, что дед Залман странный, но добрый.

— Привет, Жюли, — сказал старик, поцеловал дочь и пожал руку зятю.

— Рады вас видеть, — сказал отец Мюррея.

Наступило долгое неловкое молчание.

— А это, наверное, Мюррей, — сказал дед Залман.