Мендл принялся крутить свои пейсы. В отличие от моих, они были туго закручены, образовывали два маленьких рожка.
— Тогда у тебя должно быть много денег — больше, чем у самого богатого человека в мире.
— Конечно.
— Почему же у тебя их нет?
— Кабалу не разрешается использовать, это очень опасно. Есть такое заклинание, если его произнести, небо станет красным, как огонь, море заволнуется, волны поднимутся до облаков. Все звери утонут, все дома рухнут, откроется пропасть, и везде будет темно, как в полночь.
— А как оно произносится?
— Ты хочешь, чтобы я разрушил мир?
— Н… н… нет.
— Когда я вырасту, пророк Илия разрешит мне полететь в Святую землю. Там я буду жить в развалинах и приведу Мошиаха.
Мендл опустил голову, увидел на тротуаре бумажку, поднял ее и принялся складывать «голубя». Я ожидал вопросов, но он упорно молчал. И я сразу почувствовал, что из-за тщеславия пересолил. Виноват был Мендл: это он побудил меня к чрезмерному хвастовству. Я испугался собственной фантазии — с кабалой шутки плохи, мне могут присниться ужасные кошмары.
— Мендл, пойдем домой, — предложил я.
Мы пошли к воротам, которые вели на Мировскую улицу, уже не обнявшись, а немного отстранясь друг от друга. Беседа не только не сблизила нас, а, напротив, отдалила. Но почему? Я вдруг обратил внимание на то, как оборван Мендл. Носок его левого башмака раскрывался как пасть, гвозди торчали, словно зубы. Мы вышли на грязную Мировскую, усыпанную соломой с крестьянских телег, гнилыми фруктами, брошенными торговцами. На пути от одного городского рынка до другого находилось здание, где приготавливали лед. На улице был еще день, но там горел свет. Быстро крутились колеса, кожаные ремни, сигнальные огоньки сами то зажигались, то гасли. Изнутри доносились странные звуки. Под ногами сквозь решетку мы видели подвалы с лоханями, полными воды, которая превращалась в лед. И ни одного человека. Мы с Мендлом долго стояли, молча смотрели, потом пошли дальше.
— А кто ее кормит? — поинтересовался я наконец.
Мендл, казалось, очнулся.
— О чем ты?
— О девушке в золотых туфельках.
— Там есть служанки.
Недалеко от второго рынка я увидел две монеты, две медные трехкопеечные монеты, лежавшие рядышком, будто кто-то положил их на тротуар. Я нагнулся, чтобы поднять их. Мендл тоже увидел монеты и крикнул:
— На двоих!
Я сразу же дал ему одну, подумав, что найди монеты он, то не поделился бы со мной… Мендл оглядел монету со всех сторон и спросил:
— Если ты умеешь превращать камни в жемчуг, зачем тебе три копейки?
Я бы с удовольствием спросил его:
— Если твой отец такой богатый разбойник, зачем три копейки тебе?
Но что-то остановило меня. Я видел, какая желтая у него кожа, как выдаются скулы. Его лицо что-то говорило мне, но что именно — я не мог определить. Уши его прижались к щекам, ноздри раздувались, как у лошади, углы рта скривились от зависти, черные глаза испытывали меня.
— Что ты сделаешь со своими деньгами? Купишь конфеты? — спросил он снова.
— Я отдам их нищему, — ответил я.
— Вон, вон сидит нищий.
Посреди тротуара на доске с колесиками сидела половина человека. Казалось, его распилили пополам. Обеими руками он сжимал две деревяшки, подбитые тканью, опираясь на них. На нем была шапка с козырьком, надвинутым на глаза, и рваная куртка. На шее висела кружка для подаяния. Я прекрасно знал, что можно купить на три копейки: цветные карандаши, книжку, халву, но какая-то гордость велела мне не колебаться, я бросил монету в кружку. Калека, будто опасаясь, что я передумаю, попрошу деньги обратно, отъехал так быстро, что чуть не перевернулся.
Мендл сдвинул брови.
— Когда ты учишь кабалу? Ночью?
— После полуночи.
— Так что происходит сейчас на небе?
Я поднял глаза вверх. Небо было красным, с черными и синими полосами посередине. Казалось, приближается гроза. Пролетели две птицы, криком призывая одна другую. Появилась луна. Минуту назад еще был день, теперь наступила ночь. Торговки на улице быстро собирали свой товар. Человек с длинной палкой переходил от одного столба к другому, зажигая фонари. Я хотел ответить Мендлу, но не знал, что сказать. Мне стало стыдно за свое хвастовство, как если бы я внезапно стал взрослым.
— Мендл, хватит врать, — проявил я инициативу.
— А в чем дело?
— Я не знаю кабалы, а твой отец не разбойник.
Мендл остановился.
— Ты злишься, потому что отдал нищему три копейки?
— Я не злюсь. Если бы у тебя был дворец в лесу, ты не носил бы уголь для Хаима-Лейба. И у тебя нет девушки в золотых туфлях. Это все сказки.
— Так ты хочешь поссориться? Думаешь, если твой отец раввин, я буду тебе угождать. Возможно, я и врал, но ты никогда не узнаешь правды.
— А что тут знать? Ты все придумал.
— Я стану бандитом. Настоящим.
— Тогда тебя изжарят в геенне.
— Пусть изжарят! Я влюбился!
Я посмотрел на него, потрясенный.
— Опять врешь!
— Нет, это правда. Не уйти мне с этого места, если вру!
Я знал, что Мендл не будет напрасно клясться. Меня бросило в холод, как будто моих ребер коснулись ледяные пальцы.
— В девочку?
— В кого же еще? В мальчика? Она живет в нашем дворе. Мы обручены. Мы поедем к моему брату в Америку.
— Тебе не стыдно?..
— Яаков тоже был влюблен. Он целовал Рахиль. Это написано в Торе.
— Девчоночник!
И я побежал. Мендл кричал что-то вслед. Мне представилось, что он гонится за мной. Я бежал, пока не достиг радзиминского молельного дома. У его дверей я увидел молящегося отца Мендла — высокого, худого, сгорбленного, с выступающим кадыком. Лицо его было черное, как у трубочиста. Я вообразил, будто он просит у Всевышнего прощения за то, что сын богохульствовал. У восточной стены стоял мой отец в бархатной капоте и шляпе с широкими полями. Он раскачивался взад и вперед, головой касаясь стены. В меноре горела одна свеча. Да, я еще не знал кабалы, но понимал, что все произошедшее сегодня со мною наполнено ее тайнами. Я ощутил печаль, такую глубокую, как никогда раньше. Когда отец закончил молиться, я подошел к нему и сказал:
— Папа, мне надо поговорить с тобой.
Услышав мой серьезный тон, отец внимательно посмотрел на меня своими голубыми глазами.
— В чем дело?
— Папа, я хочу, чтобы ты учил меня кабале.
— Вот как? Но в твоем возрасте не разрешается изучать кабалу. Написано, что эти тайны нельзя доверять человеку моложе тридцати лет.
— Папа, я хочу сейчас.
Отец погладил свою рыжую бороду.
— Что за спешка? Можно быть порядочным человеком без кабалы.
— Папа, можно ли заклинанием уничтожить мир?
— Древние святые могли все. Мы не можем ничего. Пойдем домой.
Мы пошли к воротам, где стояла Ривка, дочь пекаря, с корзинами, полными свежих булок, хлеба, бубликов — горячих, прямо из печи. Мы с отцом вышли на улицу, освещенную желтым светом газовых фонарей. Между двумя трубами, извергающими дым и искры, висела большая кроваво-красная луна.
— Это правда, что там живут люди? — спросил я.
Отец помолчал.
— Почему ты так думаешь? Ничего неизвестно. Кабала — только для крепких мозгов. Если слабый маленький мозг погрузится в нее, можно сойти с ума.
Слова отца испугали меня. Я почувствовал, что близок к помешательству.
— Ты еще мальчик, — продолжал отец. — Когда ты с Божьей помощью вырастешь, женишься, поумнеешь, тогда поймешь, что тебе нужно делать.
— Я не собираюсь жениться.
— А что еще? Останешься холостяком? Написано: «Он создал мир не напрасно. Он создал мир, чтобы в нем обитали». Ты вырастешь, тебе найдут девушку, обручат с ней.
— Какую девушку?
— Кто может сказать наперед?
В этот момент я понял, почему мне так грустно. На улице было много девушек, но я не знал, с которой буду обручен. Она, единственная, предназначенная мне, тоже не знала. Возможно, оба мы покупали конфеты в одной лавке, проходили мимо друг друга, смотрели друг на друга, не зная, что будем мужем и женой. Я стал вглядываться в толпу. Улица была полна девочек моего возраста, кто чуть моложе, кто постарше. Одна облизывала мороженое. Другая, купившая пирожное в кондитерской Эстер, покусывала его, держа двумя пальчиками, изящно отставив мизинец. Третья шла с книгами и нотами под мышкой, в плиссированной юбке с черным фартуком, в волосах у нее был красный бант, ноги в черных чулках походили на ножки куклы. Улицы наполнял аромат свежих бубликов и ветерка, дующего из-за Вислы и Пражского леса.
Вокруг фонарей кружились мириады крылатых существ — мошек, бабочек, комаров. Обманутые светом, они приняли ночь за день. Я смотрел на верхние этажи, где на балконах стояли девочки. Они выглядывали также из окон. Говорили, пели, смеялись. Я слышал шум швейных машин, слышал граммофон. Видел в окне темную тень девочки, вообразил, что она смотрит на меня сквозь занавеску, и сказал отцу:
— Папа, можно узнать из кабалы, с кем будешь обручен?
Отец остановился.
— Зачем тебе это знать? Достаточно того, что это знают на небесах.
Некоторое время мы шли молча. Потом отец обратился ко мне с вопросом:
— Сынок, что с тобой случилось?
Глаза мои наполнились слезами, все фонарные столбы закачались, и все огни затуманились.
— Папа, я не знаю.
— Ты растешь, сынок. Вот оно что. — И отец неожиданно сделал нечто совершенно необычное: наклонился и поцеловал меня.
ТРЕЙТЛ
Был летний вечер. В открытые окна и с балкона легкий ветерок нес с собой запах дыма: пекари уже разогревали печи для ранней утренней работы. Отец вернулся из синагоги, ел обычный летний ужин — молочную рисовую кашу. Вдруг кто-то постучал в дверь кухни. Мама, которая сидела в комнате отца (летом наше хозяйство велось как-то проще, чем зимой), послала меня открыть дверь. Вошел высокий человек с седой бородой и диким взглядом. На нем были длинный халат и сапоги, на голове — меховая шапка. Я испугался.
— Ты Ицик, а? — обратился он ко мне. — В точности бабушка Темерл. Тебя назвали в честь прадеда, раввина Иче-Герша. Ах! То же лицо! Он был прекрасным евреем, цадиком. Как бежит время!
Пройдя в дом, он приветствовал папу.
— Пинхас-Мендл, ты не узнаешь меня? Я Трейтл.
Папа всплеснул руками.
— Трейтл! Я глазам своим не верю!
— Да, я Трейтл. Постарел, да? Я и не знал, что ты теперь живешь в Варшаве.
Мне никогда не приходилось слышать, чтобы папу звали по имени и говорили с ним так фамильярно, как этот человек в длинном халате, сапогах и теплой шапке в разгар лета. Он обращался к отцу, как если бы тот был простым парнем. Мама ушла на кухню.
— Ты приехал из Томашова? — папин голос звучал дружески и непринужденно.
— Нет, я не был в Томашове уже много лет.
— Где же ты был все это время?
— Где я не был! Всю Польшу исходил вдоль и поперек! Доходил даже до Литвы. Я путешествовал.
— А почему ты путешествовал?
— Что значит — почему? Нужно выдавать замуж дочерей. У меня было семеро детей, но двое умерли. Мойше женился на девушке из Ижбицы. Хава, ее назвали в честь бабушки, вышла замуж и уехала в Ионев. Остальные три дочери, Сара-Миндл, Бейле-Броха и Ителе, еще дома. Как их прилично выдать без приданого? Проклятые доносчики разорили меня. Они — чтоб имена их стерлись из памяти людей! — обвинили меня в присвоении чужих денег. Саре-Миндл, бедняжке, уже под сорок. Старая дева! Но я собираю приданое для каждой и не уйду на тот свет, пока не увижу каждую из них под брачным балдахином.
Папа задумался. Я видел глубокую складку на его лбу и догадался, что он прикидывает в уме возраст Сары-Миндл. Да, видимо, ей далеко за сорок. Он начал подергивать бороду.
— Иди умойся, поужинаешь со мной, — предложил папа.
— Я не голоден. Ем один раз в день, в четыре часа. Уже много лет.
— Понимаю. Но где ты остановился?
— Переночую у тебя.
— Ну, это очень хорошо. Может, чай выпьешь? Немного риса? Только перекусить.
— Я не пью чая. И не ем молочного. После четырех не ем ничего. Но как это ты переехал в Варшаву? Я, понимаешь, стал бродячим нищим. Думаешь, у меня был выбор? Сначала они донесли на меня властям, потом подослали воров ограбить мою лавку. Все взяли, оставили пустые полки. Я думал найти место шойхета, но конкуренты стали болтать, что у меня руки дрожат. Все они мои враги, все утопили бы меня в ложке воды. Это потому, что я хоть и немного, да ученый, а они все невежды. Убедившись, что дела мои плохи, я проглотил свою гордость и ушел. Приданое для невесты — важная вещь. Сваты предлагали браки с неучами, но я и слышать не хотел. Ты, конечно, помнишь стих из Талмуда: «Лучше продать свой дом, чем выдать дочь за невежду».
— Но на праздники ты вернешься домой?
— Нет, в праздники я буду в Ровно, а может быть, в Людмире или где-нибудь еще. Как я могу вернуться без денег? Пока у меня не будет приданого для каждой, я не вернусь.
Мама принесла чай и печенье. Но странный гость ни до чего не дотронулся.
— Я иду по миру. Был даже в России, в одной из восточных губерний. Я не знал, что ты живешь в Варшаве, но встретил земляка, и тот сказал мне. Как его звали? А? Я уже забыл. Память немного ослабла. Что ты можешь знать о моей несчастной судьбе? Есть по пути телега — я еду. Нет — иду. Как твоя мать?
— Дай ей Бог здоровья на долгие годы.
— Святая женщина, но все же ей далеко до твоей бабушки Хинды-Эстер. Та носила талес-котн прямо как мужчина. Когда она приходила в Белз, ребе Шолом сам предлагал ей стул. Редкая была женщина, мудрая и благочестивая. Покупала и продавала драгоценности, имела дело со знатными людьми. А твой отец, да почиет он в мире, семь лет не ел мяса, и никто, кроме твоей матери, не знал об этом обете. Он был кабалист, цадик. Среди литваков совсем нет таких. И у них тоже есть святые люди, но совершенно не те. Есть «великий ученый» реб Юзя. Здесь бы мы так пренебрежительно никогда не называли мудреца. А у Любавичского ребе, перед тем как поблагодарить Бога за пасхальную трапезу, не смачивают рта! Такой обычай. В Туриске я видел девушку, одержимую бесом. Обычно она вела себя спокойно, но неожиданно начинала лаять и говорить мужским голосом. Потом пела как кантор, мощным, как львиный рык, голосом. Все молитвы она знала наизусть. Турискский ребе дал ей амулет, но он ей не помог. Нынче и святые не те, что прежде. Мне все-таки везде помогают. Мир велик, и в каждом уголке есть, слава Богу, набожные евреи. В Варшаве море людей, и все куда-то спешат, летят. Ни у кого нет времени. Я хочу попросить тебя об одолжении.
— О чем именно?
— Можно оставить у тебя немного денег? Я всегда ношу их с собой, а в Субботу обычно доверяю их раввину города, в котором нахожусь. Меня как-то ограбили. Я остановился в бесплатной ночлежке, деньги спрятал в сапоги. А там в эту ночь оказался вор. Рано утром он исчез со своим мешком и моими деньгами. Что толку гнаться за ним — как бы я узнал его? Обычный еврей с бородой и пейсами. В Пиоске даже воры носят бороды. Так что я оставлю деньги у тебя, после Субботы возьму их.
Папа нахмурился.
— Честно говоря, я боюсь. Это Варшава, здесь много воров…
— Чего же ты боишься? Ты не платный сторож и не отвечаешь за пропажу.
— Верно, но я не хочу, чтобы, не дай Бог, из-за меня кто-то подвергся искушению.
— Не беспокойся, все идет, как предписано Провидением. Меня с самого детства обманывали и обворовывали. Если б они не сделали меня нищим, моя Сара-Миндл была бы уже бабушкой. Но так угодно Небу. Ты можешь где-нибудь спрятать деньги?
— Куда их спрятать? Я могу только положить их в шкаф.
— Ну…
Гость быстро вытащил из кармана на груди пачку денег. Папа посмотрел на них и сказал:
— Ты хоть посчитай их.
— Я доверяю тебе без счета.
— Нет, посчитай.
Трейтл принялся считать деньги. Делал он это очень быстро и, по-моему, несколько раз посчитал две бумажки за одну. Не помню точно, сколько он насчитал, кажется, несколько сот рублей, и протянул их отцу:
— Положи их в шкаф.
— Но еще не пятница. Приходи вечером в пятницу.
— Нет. Я завтра пойду в баню. В пятницу баню не топят.
— Но… я на самом деле боюсь.
— Не бойся. Евреи щедры — когда слышат, что деньги нужны для приданого, они не отказывают. В одном городе я встретил сапожника, который наверняка был одним из тридцати шести неизвестных праведников. Его восемь сыновей тоже сапожники. Он сам дал мне порядочную сумму да еще пошел по городу собирать для меня. Это лучший сапожник во всей округе. Все неевреи обращаются только к нему. Он немного разбирается в Талмуде. А в Лудмире есть мясник, который все раздает бедным. Или это во Владове? Память меня немного подводит. И там же есть один богач, такой скупой, что жена его печет хлеб на три недели: черствый медленнее съедается. Он-то никогда ничего не даст! Когда путешествуешь, встречаешь самых разных людей. И всегда найдется такой, что поможет. Как только мне удастся собрать на приданое всем трем дочкам, я выдам их замуж и перестану бродяжничать. Сколько мне самому нужно? Я могу жить на хлебе и борще. Могу стать учителем или шойхетом.
Беседа продолжалась далеко за полночь. Составив скамьи, мы устроили для него постель. Уснул он часа в два, а в пять поднялся и ушел.
Когда мама узнала, что у нас оставлены на хранение деньги, она отругала папу за то, что тот взял на себя такую ответственность. Что мы будем делать, если, упаси Бог, что-то случится с деньгами? С деньгами для приданого бедным девушкам! Она нашла где-то ключ, заперла ящик и сама уже не выходила из дому.
Прошла неделя. Мы ожидали в субботу вечером, что Трейтл вернется и освободит нас от бремени. Но он не пришел ни в субботу, ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник. Он исчез так же внезапно, как появился.
Кто мог сказать, что с ним сталось? Может быть, когда-нибудь он явится за своими деньгами? Из ящика шкафа мы перепрятали их в матрас, но этот тайник тоже не казался маме достаточно надежным, и она изобрела новый план: спрятать деньги среди пасхальной посуды на шкафу.
Уже в середине зимы нас посетил другой еврей из Томашова. Отец спросил, знает ли он что-нибудь о Трейтле. Тот пожал плечами:
— У Трейтла с головой не все в порядке.
— Вы хотите сказать?..
— Да.
— Он был здесь летом. Говорил, что собирает на приданое для своих дочерей.
— Какое приданое? Все его дочери давно замужем.
— Что?
— В этом и состоит его помешательство. Он что, действительно был у вас?
— Да. И оставил у нас деньги, а сам исчез, как камень, брошенный в воду.
— Он не в порядке…
Не помню, сколько прошло еще времени. Однажды в дверь постучали, и вошел Трейтл. Он изменился, как-то съежился. Натащил на своих сапогах в дом грязи.
— Я оставил у тебя деньги, — напомнил он папе.
— Но почему ты исчез? Как можно уйти и так о не давать о себе знать?
— Мне надо было побывать во многих местах.
— Ты хоть знаешь, сколько денег оставил?
— Память моя ослабла, но я тебе верю.
— Все это время мы не могли из-за твоих денег выйти из дому. Боялись, что, не дай Бог, ограбят.
— Меня много раз грабили. Оставалась чуть ли не последняя крошка хлеба, но евреи добры. Мне бы только дожить, выдать замуж дочерей. Саре-Миндл уже минуло сорок. Бейле-Брохе тоже за тридцать. Сколько они еще могут ждать?
— Но ты все это время не был в Томашове. Может быть, они уже вышли замуж?
— Без приданого? Глупости!
— Так бывает.
— А!
— Ты бы, по крайней мере, справился.
— Нет, нет!
Мы придвинули стол к шкафу, поставили на стол стул и достали из корзины с пасхальными блюдами тщательно завернутые в бумагу деньги Трейтла. Он сунул пачку в карман, не считая.
— Хинда-Эстер еще жива? Она должна теперь быть очень старой.
Папа покачал головой. Гость явно тронулся, но только в одном отношении. Он мог рассказывать множество интересных вещей, то и дело прерывая себя неизменным:
— Чтобы мне только дожить — увидеть своих дочерей замужем…
РЕБ ОШЕР-МОЛОЧНИК
Есть люди на этом свете, которые просто родились хорошими. Таким был реб Ошер-молочник. Господь одарил его очень щедро: был он высокий, плечистый, сильный, с черной бородой и большими черными глазами, голосом, как у льва. В Новый год и в День Искупления, когда в нашем доме собирались верующие, он вел главную молитву, и именно его голос привлекал людей. Он делал это бесплатно, хотя мог бы получить крупную сумму в большой синагоге. Так он помогал моему отцу справлять праздники. И полагая, что этого мало, старался всегда что-то сделать для нас. Никто не оделял отца так щедро на Пейсах, как реб Ошер-молочник. Когда нам приходилось туго, нечем было платить за квартиру, отец посылал меня к реб Ошеру занять денег, и тот никогда не отказывал, даже не морщился. Просто сунув руку в карман, он доставал оттуда пачку бумажек и серебро. Он помогал и другим евреям, раздавал деньги направо и налево. Этот простой человек, который с огромным трудом продирался сквозь главы Мишны, всю жизнь находился на высшем уровне нравственности. Тогда как другие молились, реб Ошер действовал.
Он не был миллионером, не был даже богачом, но обладал, по выражению отца, «приличным доходом». Меня часто посылали купить в его лавке молоко, масло, сыр, простоквашу, сметану. Жена и старшая дочь реб Ошера весь день, с раннего утра до позднего вечера, обслуживали покупателей. Жена, дочь управляющего имением, была полной женщиной в белокуром парике, с пухлыми щеками и веснушками на шее. Ее огромная грудь казалась вздутой от молока. Если порезать ей руку, представлялось мне, брызнет молоко, а не кровь. Один его сын, Юда, был таким толстым, что на него приходили смотреть как на чудо. Он весил почти десять пудов. Другой сын, похожий на франта, стал портным и уехал в Париж. Младший еще учился в хедере, а маленькая девочка — в школе.
В нашем доме всегда было много проблем, сомнений и волнений, а в доме Ошера-молочника царили согласие, спокойствие, здоровье. Каждый день Ошер отправлялся к поезду за молоком. Он вставал на заре, шел в синагогу, а после завтрака ехал на вокзал. Работал он каждый день по крайней мере восемнадцать часов, а в субботу, вместо того, чтобы отдохнуть, шел в синагогу или к моему отцу изучать отрывок из Торы с комментариями Раши. Он любил еврейство не меньше, чем свою работу. По-моему, он никогда не говорил «нет». Вся его жизнь была сплошным «да».
У Ошера были лошадь и телега, вызывавшие у меня дикую зависть. Каким счастливым был бы мальчик, отец которого владел бы лошадью, телегой и конюшней! Каждый день Ошер ездил в разные концы города, даже на Прагу! Часто он проезжал мимо нас и никогда не забывал поднять голову, чтобы приветствовать того, кто появлялся в окне или на балконе. Встречая меня на улице, когда я бегал с мальчишками или играл с детьми мне «не ровней», он никогда не грозился сказать об этом отцу и не пытался наставлять меня. В отличие от других взрослых, он не дергал мальчика за ухо или нос и не щипал его щек. Ошер, видимо, по своей природе уважал всех — и больших, и маленьких.
Однажды я, увидев его в телеге, поздоровался и крикнул:
— Реб Ошер, возьмите меня с собой!
Он сразу же остановился и велел мне влезать. Мы поехали на вокзал. Поездка длилась несколько часов, и я был на верху блаженства. Мы ехали среди трамваев, дрожек, фургонов. Солдаты маршировали, городовые стояли на посту, мимо мчались пожарные, кареты «скорой помощи» и даже автомобили, только-только появившиеся в Варшаве. Ничто не могло повредить мне. Друг с кнутом защищал меня, под ногами я чувствовал дрожь колес. Казалось, вся Варшава завидует мне. И люди действительно с изумлением смотрели на маленького хасида в бархатной шапочке, с рыжими пейсами, который едет на телеге молочника и обозревает город. Было ясно, что я не имею отношения к телеге, что я нечто вроде туриста.
С того дня между мной и реб Ошером установилось молчаливое соглашение. Как только представлялась возможность, он брал меня на телегу. Страшными были минуты, когда реб Ошер уходил к поезду за бидонами с молоком или в контору и я оставался один в телеге. Лошадь поднимала голову и удивленно смотрела на меня. В моих руках были вожжи, но лошадь, казалось, думала:
— Посмотрите, пожалуйста, кто теперь мой кучер!
Я боялся, что лошадь может повернуть назад. И конце концов, это не игрушка, а огромный зверь, безмолвный, дикий, чудовищно сильный. Проходившие мимо люди иногда смотрели на меня, смеялись, говорили что-то по-польски. Я не знал языка, и эти люди пугали меня не меньше лошади. Они тоже были большими, сильными и непонятными. Кто-то мог дернуть меня за пейсы — у некоторых поляков это считалось прекрасной шуткой.
Когда мне уже казалось, что пришел конец — лошадь рванет или человек меня обидит, — появлялся реб Ошер, и все становилось на место. Он легко, как Самсон, нес тяжелые бидоны, был сильнее лошади, сильнее любого, а глаза у него были добрые, говорил он по-нашему и был другом моего отца. Я хотел только одного — ехать с этим человеком день и ночь, через поля и леса, до Африки, до Америки, до конца света, и все время наблюдать, смотреть, что творится вокруг…
И каким другим был этот самый реб Ошер в Новый год или в День Искупления!
Плотники установили в комнате отца скамьи — там молились женщины. Из спальни вынесли кровати, внесли туда Ковчег Завета, устроив крошечную синагогу. Борода реб Ошера казалась еще чернее на фоне белого одеяния. Голову его покрывала высокая шапка, расшитая золотом и серебром. Он поднимался к кафедре ведущего молитву и львиным голосом рычал:
— Услышь меня, лишенного благ…
Наша спальня была слишком маленькой для баса, гремевшего из этой мощной груди. Он раздавался на пол-улицы. Реб Ошер читал и пел, остальные составляли хор. Глубокий бас реб Ошера вызывал тревогу в отделении женщин. Все они, конечно, хорошо его знали. Только вчера покупали в его лавке молоко, простоквашу, масло. Теперь он представлял народ Израиля перед Всемогущим, возносил молитвы прямо к Сияющему Трону, среди трепещущих крылами ангелов, среди книг, в которых записаны добрые дела и грехи всех смертных…
Когда он добирался до молитвы «Мы выразим мощь» и начинал читать о судьбах людей — кто будет жить, кто умрет, кто погибнет в огне, а кто в воде, женщины начинали плакать. Но реб Ошер победно провозглашал:
— …Каясь, молясь и жертвуя бедным, можно отвратить злую судьбу!
И у каждого сваливался камень с сердца.
Когда реб Ошер пел о ничтожестве человека и величии Бога, всех охватывали радость и блаженство. Почему человеку, всего лишь мимолетной тени, цветку, которому суждено завянуть, думать, что Бог, милосердный и справедливый, причинит ему зло? Каждое слово, каждая нота, выкрикиваемые реб Ошером, отгоняли страх, воскрешали надежду. Мы действительно ничто, а Он — всё. Мы при жизни лишь прах, а после смерти меньше, чем прах, Он же вечен, и дни Его никогда не окончатся. В Нем, только в Нем наша надежда.
Однажды, после исхода Дня Искупления, реб Ошер, наш друг и благодетель, даже спас нам жизнь. Случилось это так. После долгого поста мы плотно поужинали. Потом в нашем доме собралось много евреев, все веселились, пели и плясали. Поздно вечером семья наконец заснула. Поскольку весь дом был в беспорядке, спальня набита скамьями и стульями, каждый улегся там, где нашел себе место. Но мы забыли потушить свечи, которые еще горели на некоторых скамьях.
Ночью реб Ошер отправился на вокзал за молоком. Проезжая мимо нашего дома, он заметил в окне необычный свет. Свет не свечи или лампы, а пламя пожара. Он понял, что дом горит, позвонил в колокольчик у ворот, но сторож не спешил открывать, он спал.
Тогда реб Ошер стал так трезвонить и стучать, что сторож все-таки проснулся. Реб Ошер кинулся вверх по лестнице, ворвался в нашу квартиру, где все продолжали спать.
Горели скамьи, кафедра, молитвенники. Реб Ошер заорал своим зычным голосом и разбудил всех. Сорвав с нас одеяла, он стал тушить огонь.
Помню все это очень отчетливо. Открыв глаза, я увидел множество огней, маленьких и больших, которые перекатывались и плясали, как духи. Одеяло моего брата Мойше уже загорелось. Я был мал и не испугался, танцующие огни мне даже понравились.
Через некоторое время огонь потушили. Действительно, случившееся в эту ночь можно было назвать чудом. Еще несколько минут, и все мы сгорели бы. В эту ночь только один реб Ошер не спал, и только он мог так настойчиво звонить и рисковать своей жизнью ради нас.
Мы все словно онемели, не успели и поблагодарить его — он спешил и быстро ушел. Мы бродили среди обугленных скамей, столов, молитвенников, талесов, обнаруживали новые искры, тлеющие угольки и думали, как легко могли бы превратиться в пепел.
Дружба отца с реб Ошером стала еще крепче. Во время первой мировой войны мы голодали, и он очень нам помогал.
В конце войны мы покинули Варшаву. Иногда до нас доходили вести о реб Ошере. Один сын его умер, дочь полюбила человека низкого происхождения, чем он был весьма удручен. Не знаю, дожил ли он до оккупации Варшавы нацистами. Вероятно, умер до этого. Но таких же евреев, как он, потащили в лагеря смерти. Пусть эти воспоминания будут памятником реб Ошеру и ему подобным, тем, кто жил как святой и умер как мученик.
К ЗЕМЛЕ ИЗРАИЛЯ
Иногда кажется, что у человека судьба написана на его лице. Например, у Мойше Блехера
[5] с Крохмальной, 10. Простой жестянщик, бедняк, но что-то в нем занимало меня. Вид у него был, как у восточного еврея из Святой земли. Лицо смуглое, загорелое, в морщинах, с желтоватым оттенком, будто с незапамятных времен обожженное тропическим солнцем. В глазах его была мечтательность, ни у кого больше я такой не видел. Можно было предположить, что эти глаза видят тайны прошлого и, возможно, будущего. Мойше был чем-то вроде знатока Торы и часто спорил с моим отцом о приходе Мошиаха. Он помнил все стихи и все комментарии, относящиеся к Мошиаху. Особенно его интересовали туманные пророчества Даниила. Он всегда был погружен в них, и когда бы о них ни упомянули, глаза его становились еще более мечтательными.
Однажды я наблюдал за Мойше на крыше. Варшавские крыши круты и опасны, но он двигался по ним с уверенностью лунатика. Всякий раз, когда я видел его работающим высоко-высоко, меня охватывал страх. На такой высоте Мойше казался необыкновенно сильным, привычным к чудесам, неподвластным обычным законам. Вдруг он останавливался, задирал вверх голову, как будто ожидал, что прилетит ангел или серафим, возвещающий о приходе Спасителя.
Иногда он задавал папе трудные вопросы. Находил противоречия в Талмуде. Хотел знать, сколько времени пройдет между мученичеством первого Мошиаха, сына Иосифа, и появлением второго, сына Давида. Говорил про рог, который возвестит о приезде Мошиаха на осле, вспоминал легенду о том, что Мошиах остановится у ворот Рима, чтобы размотать повязки на своих ранах. Мойше Блехера раздражало предсказание мудреца Гилела о том, что Мошиах не освободит евреев, потому что освобождение уже «израсходовано» во времена царя Езекии. Как святой человек мог сказать такое? И что означают слова Мишны о том, что наше время отделено от века Мошиаха лишь обретением Иудейского царства? Неужели только этим? Сколько, например, пройдет времени от прихода Мошиаха до воскрешения мертвых? И когда будет опрокинут Небесами огненный Храм? Когда? Когда?
Мойше Блехер жил в подвале, там было чисто и аккуратно. Горела керосиновая лампа, постель была аккуратно застелена. У стены стоял шкаф с книгами. Я посещал Мойше, так как он покупал еврейские газеты и можно было брать их у него читать. Он сидел за столом в очках и листал газеты, отыскивая новости о Палестине и о странах, где произойдет война Армагеддона, когда Бог сбросит с неба камни. Мойше интересовали места, где мог быть рай и река Самбатион, там, как полагают, заблудились десять потерянных колен. Мойше знал все о пропавших коленах и давал понять, что, если бы кто-нибудь позаботился о его семье, он отправился бы искать братьев.
Неожиданно распространился слух, что Мойше Блехер с семьей уезжает в Палестину. Я не помню всех членов его семьи. Помню, что там был большой мальчик, а может быть, два. Решение Мойше было не внезапным капризом, а следствием глубоко укоренившегося стремления. Все удивлялись, почему он ждал так долго.
Подробности стерлись, расскажу лишь отдельные факты, — я тогда был еще ребенком. Люди ходили посмотреть на жестянщика в его подвале. Давали ему послания, которые он должен был положить у Стены Плача, у могилы Рахили или пещеры Махпела. Старики просили прислать им в мешочках святой земли. Мойше пребывал в экстазе, глаза его выражали ожидание и неземное блаженство. Святая земля была, казалось, выгравирована на его лице, оно как бы напоминало собой карту.
Однажды под вечер к нашему дому подъехала телега. Огромная, похожая на омнибус. Я до сих пор не понимаю, зачем Мойше Блехеру была нужна такая большая телега. Может быть, он брал с собой мебель? Крохмальная улица внезапно наполнилась людьми, которые пришли прощаться с Мойше.
Они целовали его, рыдали, призывали Мошиаха прийти и положить конец рассеянию. Казалось, путешествие Мойше Блехера предвещает приход Спасителя, как если бы он был его предтечей или послом. Если Мойше едет в Палестину, значит, Конец Дней близок.
Прошли месяцы, потом я услышал грустные вести. Папа получил письмо от Мойше. Он писал, что не нашел работы в Святой земле, что семья его терпит нужду и лишения, питается в основном рисом и водой. Мы все любили Мойше и были очень опечалены его неудачами. Все надеялись, что он устроится в Святой земле и вызовет их туда, для них Мойше Блехер был родным человеком.
В канун Йом Кипура в нашем доме, где шла служба, были расставлены блюда, куда люди бросали цдоку для нуждающихся — больных, бедных невест, ешиботников. На одно блюдо папа положил бумажку с надписью: «для реб Мойше Блехера». Под бумажкой лежало письмо Мойше моему отцу.
Мужчины и женщины, пришедшие на молитву, не привыкли швыряться деньгами. Четыре гроша, шесть или десять считались достаточно большой суммой. Но это блюдо оказалось волшебным: в него бросали двугривенные, полтинники и даже рубли, кто-то положил трехрублевую купюру. Весть о том, что Мойше Блехер со своей семьей сидит на рисе и воде, огорчила всех. Это как бы служило знамением того, что Спаситель еще далеко.
После Йом Кипура отец послал Мойше Блехеру собранные деньги. На них можно было купить много риса и воды (тогда в Святой земле воду тоже приходилось покупать). Но, очевидно, Мойше не мог приспособиться к новым условиям. Или, будучи романтиком, не сумел привыкнуть к мысли, что он в Святой земле. Возможно, мечта была для него слаще реальности. Возможно, он не примирился с тем, что в Земле Господа хозяйничают турки. Или его возмущали неверующие колонисты, которые брили бороды и жили не по Торе. До нас дошел слух, что он возвращается.
И Мойше действительно вернулся. Выглядел он еще более смуглым, обожженным солнцем, борода его поседела, глаза странно блестели. Так должен выглядеть человек, который умер, прошел чистилище, потом рай, но его почему-то вернули на землю.
Он навестил нас, долго разговаривал с папой, отвечал на его вопросы, побывал везде. Но мы так и не поняли, что заставило его вернуться. Казалось, он что-то скрывает.
Я снова увидел Мойше Блехера на крыше. Он все чаще останавливался, что-то высматривал, искал наверху. Он опять пришел к папе поговорить о стихах Торы. Из Палестины он привез мешок белого, как мел, песка и много камешков, осколков руин и святых надгробий. Когда кто-то умирал, Мойше давал на гроб немного палестинской земли и отказывался брать деньги за это, не желая торговать святыней.
Возможно, я что-то напутал. Но если нет, то случилось вот что. Дети Мойше Блехера женились, он остался вдвоем с женой. У него появилась возможность меньше работать, он чаще сидел дома, изучая священные книги. Очевидно, перед поездкой в Палестину Мойше не соглашался с сионистами, пытавшимися воплотить в реальность его грезы. Он настойчиво ждал прихода Мошиаха. Со временем же ему стали близки идеалы сионистов. В конце концов, если Мошиах не хочет прийти, почему следует его ждать? Может быть, Бог желает, чтобы евреи ускорили приход Спасителя? Может быть, надо поселиться в Святой земле, чтобы он пришел? Помню спор Мойше с папой. Отец считал сионистов неверующими, грубиянами, святотатцами, которые принесут на Святую землю заразу. Мойше ему возражал:
— Вероятно, так суждено. Возможно, они предтечи Мошиаха, сына Иосифа. Возможно, они покаются и станут благочестивыми евреями. Кто знает, что велят Небеса?
— Человек должен быть евреем, прежде чем попасть в Святую землю, — настаивал папа.
— А они кто? Неевреи? — спрашивал Мойше. — Они приносят жертвы ради евреев. Осушают болота, борются с малярией. Они настоящие мученики. Надо ли это преуменьшать?
— «Строитель трудился напрасно, если дом построен без Господа», — процитировал отец.
— Первый Храм тоже строили не ангелы, а люди. Царь Хирам посылал царю Соломону рабов и кедры, — напомнил Мойше.
Спор разгорался. Папа стал подозревать, что Мойше Блехер попал в сети к сионистам. Он наверняка остается благочестивым евреем, но запутался. Даже одобряет доктора Герцля. Спор дошел до крайности. Мойше, очевидно, ожесточился.
Мальчики в молельне спрашивали у него:
— Это верно, что звезды в Святой земле большие, как сливы?
— Верно, дети, верно, — отвечал им Мойше.
— А правда, что жена Лота все еще стоит у Мертвого моря и волны лижут соль на ее теле?
— Где-то я слыхал про это.
— Вы слышали, как Рахиль оплакивает своих детей?
— Я не слышал, но праведник мог бы слышать.
— Реб Мойше, в Святой земле едят хлеб?
— Едят, если есть.
Стало ясно, что Мойше Блехер выживает из ума. Впрочем, его поведение могло быть вызвано глубокой тоской. В один прекрасный день он вернулся в Святую землю.
На этот раз телеги не было. Не было поцелуев на улице, никто не вручал ему посланий. Мойше и его жена просто исчезли. Вдруг выяснилось, что их нет. Выяснилось, что Мойше уже давно не мог подавить тоску по земле праотцев, земле фиников, инжира, миндаля, где современные люди строят колонии, сажают эвкалипты и в будни говорят на святом языке.
Шли годы, от Мойше Блехера известий не было. Я долго думал о нем. Сидит ли его семья снова на рисе и воде? Может ли он зарабатывать на хлеб? Не ушел ли он на поиски Красных Евреев по ту сторону реки Самбатион? От такого, как Мойше, можно ожидать всего.
РЕБ ХАИМ ИЗ ГОРШКОВА
Существовали «завсегдатаи», постоянно приходившие к нам: увидеть раввина, облегчить свою душу, получить совет или просто поговорить. Некоторые довольствовались беседой с мамой на кухне, одним из них был реб Хаим из Горшкова.
Реб Хаим обладал красным носом, лицо его до самых глаз заросло длинной бородой, в которой смешались белый, каштановый, серый и много других оттенков. Из ушей и ноздрей его торчали пучки волос. Из-под кустистых бровей смотрели глаза янтарного цвета, такие бывают только у бедных евреев. В них сверкали древняя доброта и безропотность, созданные веками изгнания и страданий. Он уважал и почитал любого человека, взрослого и ребенка, любое живое существо. Выражение «мухи не обидит» подходило ему буквально. Мухи часто садились на его красный нос, но он не сгонял их. Ему ли, Хаиму из Горшкова, решать, пристало ли мухе садиться на его нос?
В глазах реб Хаима папа являлся правой рукой Всевышнего, а на маму он глядел с восхищением и благоговением. Он был безграмотный, и мама писала для него письма его детям в Америку. Реб Хаим старался ей услужить, готов был подмести пол, выполнить какое-либо поручение, но мама не могла позволить себе пользоваться такими унижающими мужчину услугами.
Реб Хаим был беден в полном смысле этого слова, бедность была у него написана на лице. Жил он с женой в подвальном помещении. Сквозь дыры в видавшей виды, в заплатах одежде выглядывало белье. Жена его ощипывала кур на базаре Яноша.
У этого еврея были две страсти.
Одна — произносить псалмы или другие священные тексты. Даже сидя и разговаривая с мамой, он шевелил запавшими губами, и мы знали, что он наскоро повторяет стих или даже целую главу из Книги псалмов. Он знал их наизусть почти все.
Вторая его страсть — говорить о Горшкове. Он уехал оттуда много лет назад, но все прекрасное и доброе осталось связанным с этим городком, который представлялся ему Землей обетованной, преддверием рая. И напротив, все безобразное и нечестивое олицетворяла для него Варшава.
В Горшков надо было добираться целых два дня, поездом — до Рейовиц, а потом — на подводе. Очевидно, что такая поездка была для него несбыточной мечтой, и он мог лишь тосковать по Горшкову, при одном упоминании о котором слезы застилали ему глаза.
В Горшкове у реб Хаима оставалась собственность, дом-хибара в одну комнату, развалюха. В доме жил родственник, не плативший ему ни гроша, так что «собственность» только причиняла ему одни неприятности. Санитарная комиссия, учрежденная люблинским губернатором, обнаружившая, что стены дома вот-вот рухнут, оштрафовала его владельца. И поскольку денег у реб Хаима не было, его на неделю посадили в тюрьму с ворами и другими уголовниками. Когда он вышел на свободу и мы узнали о его злоключениях, мама посоветовала ему продать эту «собственность» или просто передать ее тому самому родственнику, который обитает в ней. Но реб Хаим возражал:
— Пока у меня дом в Горшкове, я — его житель и меня там помнят!
Вскоре его опять оштрафовали: из-за того, что трубу очень давно не чистили от сажи, случился пожар. Правда, дотла хибара не сгорела, но реб Хаима снова посадили за неуплату штрафа.
Папа и мама были его земляками, и мы, дети, понимали, почему он так часто бывает у нас.
— Реб Хаим, что нового в Горшкове? — спрашивал я его обычно.
Следовал глубокий вздох, вздох, вырывавшийся из недр души. Борода его начинала подрагивать, как хвостик у птички. Усы шевелились, из беззубого рта вырывался звук, как у старых часов, которые готовятся отбивать время.
— В Горшкове, а? Горшков — это сад Эдема, а здесь мы в Геенне! Что мы знаем здесь о Субботе? О праздниках? Разве можно быть настоящим евреем в Варшаве? Здесь что, можно жить? Все куда-то бегут, мечутся. Кто в Горшкове слышал об угле? Мужики приносили из лесу дрова, отец, да почиет он в мире, сам пилил и колол их. Когда он аккуратно раскладывал их в печи и зажигал растопку, в доме сразу становилось тепло. Вы можете согреть себя в Варшаве по-настоящему? Уголь — это проклятие. Закроешь вьюшку — в комнате полно дыма, откроешь — все равно что не топили. Моя мама, пусть будет она нашей заступницей на том свете, пекла в печи печенье, субботние халы. В ведре всегда оставалось немножко теста, опары для следующей Субботы. Варшавский хлеб, слишком свежий и бесплотный, ешь, ешь, и все голодный! В Горшкове у каждого кусочка хлеба райский вкус. А если смазать его куриным жиром, да сверху положить куриные шкварки!.. Что за вкус у халы, купленной в лавке? Мама окунала перо в желток яйца и смазывала тесто, прежде чем ставить его в печь. А ее печенье? А чолнт? Здесь чолнт либо недоваренный, либо подгоревший. Его держат в печи с сотнями других чолнтов. Но мама моя держала чолнт в собственной печи и закрывала дверцу тестом! А кугл? Кто-нибудь в Варшаве знает, как готовить настоящий кугл? Когда мама готовила кугл, пекла пироги — дыхание захватывало! А сушеные фрукты? В нашем дворе росла груша с крошечными плодами. Мама высушивала их, пока они не становились сладкими, как сахар. Когда их варили с корицей, аромат наполнял весь дом! Ну а синагога? Разве в Варшаве молятся как полагается? Просто пробегают через молитвы! Мы же к молитве относимся со всей серьезностью. Когда в пятницу наш кантор пел «Приди, невеста!», сами стены пели вместе с ним! А вино в Горшкове! Здесь его покупают у виноторговца, и оно напоминает уксус. Мой отец делал вино из изюма. Варил его больше часа, потом процеживал через тряпочку. Делаешь кидуш в пятницу, встречая Субботу, и оно проникает в каждый уголок тела! К Субботе в Горшкове начинали готовиться в среду.
Мама улыбалась. Она слышала эти гимны Горшкову каждую неделю. Знала, что вино там вовсе не такое сказочное, как изображает реб Хаим. Но при этом простаке она не могла вымолвить ни слова в защиту Варшавы или против Горшкова. Она слушала и кивала. Я, однако, уже достаточно нагловатый молодой человек, невинно спрашивал:
— А трамвай в Горшкове есть?
— Чтоб ты был здоров! Кому это нужен трамвай в Горшкове?
— А дома в четыре этажа?
— Кому это надо преодолевать столько ступеней? В Горшкове даже у богачей входишь прямо в гостиную!
Но, можно подумать, Варшава недостаточно безбожна! Злая судьба пожелала, чтобы все дети реб Хаима уехали в Америку. Сперва один, тот вызвал остальных, и не успел реб Хаим понять, что случилось, как оказался бездетным. Сыновья писали, что Варшава по сравнению с Нью-Йорком — деревня. В Нью-Йорке поезда мчатся через крыши домов. А дома такие, что надо задирать голову, чтобы увидеть их целиком. И если хочешь попасть в другой конец города, нужно ехать под землей.
Дети писали родителям длинные письма с множеством ошибок. Расшифровать эти письма могла только моя мама. Однажды она не могла разобрать слово, занимавшее почти целую строку. Все в доме пытались его прочесть, но безуспешно. Уже отчаявшись проникнуть в тайну этого слова, мама вдруг расхохоталась. «Слово» просто состояло из трех, написанных без пробелов: «Дни праздника Суккос». Старшая дочь реб Хаима, которую мы не знали, так как она уехала в Америку до нашего переезда в Варшаву, в каждом письме жаловалась.
Пища там безвкусная. Хлеб не хлеб, хала не хала. Суббота не Суббота, праздники не праздники. Но приходили из-за океана фотографии, на которых были изображены сыновья, дочери, зятья и невестки реб Хаима, все разодетые, мужчины даже в котелках, а то и в цилиндрах. Реб Хаим с трудом узнавал своих детей. Будто в Варшаве недостаточный содом — его детям надо было уехать туда, где люди ходят вверх ногами, где все шиворот-навыворот!
Год за годом письма из Нью-Йорка становились все менее понятными, изобиловали английскими словами. Там, видно, запамятовали, что в Варшаве не говорят по-английски. Дети просили отца и мать приехать в Нью-Йорк, где старики могли бы насладиться жизнью. Они готовы были прислать родителям билеты на пароход. Но реб Хаим грустно улыбался и пожимал плечами. Мало у него забот в Варшаве, чтобы искать еще новые в Нью-Йорке? Мало здесь безбожия, чтобы ехать за ним так далеко?
У реб Хаима была только одна мечта: вернуться в Горшков, дожить там последние дни и быть похороненным на местном кладбище. Если Богу не угодно было, чтобы он жил в Горшкове, пусть позволит ему, по крайней мере, обрести в нем вечный покой. Но началась первая мировая война, в Варшаву вошли немцы, а Горшков оказался в Австрии. Для поездки туда требовались паспорт, виза, разрешение пересечь границу.
Когда в Варшаве начался голод, реб Хаим стал с тоской вспоминать, каким раем была Варшава до войны. Все тогда было дешево, его жена приносила половину гуся, гусиные потроха, халу и другие продукты для Субботы. Снова проливались слезы. Но теперь это уже нас не забавляло. Мы сами голодали. Я, коварный подросток, опять же невинно спрашивал:
— А помните, реб Хаим, как вы жаловались на Варшаву? Вы ведь мечтали только о Горшкове.
Реб Хаим поднимал свои желтые глаза. Его увлажненный взор как бы вопрошал: «Кто теперь отважится даже думать о Горшкове?»
ПРАЧКА
Наша семья мало общалась с неевреями. Это были в основном сторож, который приходил в пятницу за «пятничными чаевыми», и прачка, являвшаяся за бельем в стирку. Сторож становился на пороге, снимал шапку, и мама давала ему шесть грошей. Но рассказ не о нем, а о прачке.
Была она худая, маленькая, старая, морщинистая. Начала стирать на нас, когда ей было уже за семьдесят. Еврейки в ее возрасте, как правило, больные, слабые, разбитые старухи. Ходили они по нашей улице сгорбленные, опираясь на палки. Но наша прачка, хоть и худая, и маленькая, обладала силой, унаследованной от поколений крестьян. Мама давала ей белье, которое накопилось за месяц. Она поднимала громадный узел, взваливала его на свои узкие плечи и несла домой. Жила она далеко, тоже на Крохмальной, но на другом конце, возле квартала Воля. Туда было полтора часа пути.
С чистым бельем она возвращалась через две, самое большее — через три недели. Маме прачка нравилась, она не поменяла бы ее ни на какую другую. Каждая выстиранная ею вещь сверкала, как серебро, была тщательно выглажена. А брала она за работу не больше других. В общем, настоящая находка. Деньги у мамы всегда были наготове, потому что женщина жила слишком далеко, чтобы приходить лишний раз.
Стирать в те годы было нелегко. Там, где жила прачка, водопровода не было, приходилось таскать воду из колонки. Чтобы белье стало чистым, его надо было замачивать с содой, отстирывать в корыте, кипятить в огромном котле, хорошо выполаскивать. Затем его крахмалили и гладили. С каждой вещью проделывалось десять, а то и больше операций. А сушка! На улицу не вывесишь — воры стянут. Его надо было сильно выкрутить руками и развесить на чердаке. Зимой оно становилось острым, как стекло, и чуть не трескалось, когда дотронешься. И всегда возникали споры с другими хозяйками и прачками, которым тоже нужна была бельевая веревка. Один Бог знает, что претерпевала старушка всякий раз, когда стирала!
Она могла бы просить милостыню на паперти или пойти в богадельню. Но у нее была своя гордость, и работу, которую многие проклинали, она любила. Не желая быть кому-либо обузой, она свое бремя несла сама.
Мама немного знала по-польски и часто беседовала с прачкой. Про меня старуха говорила, что я похож на Христа-младенца, и повторяла это каждый раз, когда приходила. Мама хмурилась и шептала, еле шевеля губами:
— Пусть ее слова развеются в пустыне!
У прачки был богатый сын. Не помню, чем именно он занимался. Сын стыдился матери, никогда не навещал ее и не давал ей ни гроша. Старуха говорила об этом без укора. Он женился, видимо, сделал хорошую партию, но на свадьбу мать не пригласил. Однако она пошла в костел и ждала на ступеньках, чтобы увидеть, как сын поведет «молодую» к алтарю.
Рассказ о бесчестном сыне сильно подействовал на маму. Она часто говорила об этом: сын оскорбил не только свою мать, но и всех матерей в мире. «Стоит ли жертвовать собой ради детей? Мать надрывается из последних сил, а он не знает, что такое сыновний долг!» — твердила она.
И туманно намекала, что сомневается в собственных детях — кто знает, что они выкинут когда-нибудь? Впрочем, это не мешало ей посвящать нам всю свою жизнь. Если в доме появлялось какое-нибудь лакомство, она откладывала его для детей, придумывала всевозможные причины, объясняя, почему не ест сама. Она знала старинные заклинания, пользовалась выражениями, унаследованными от поколений преданных матерей и бабушек. Если кто-то из детей жаловался на боль, мама говорила:
— Пусть это перейдет на меня, чтобы ты пережил мои кости!
Или восклицала:
— Пусть я пострадаю, но чтобы у тебя не болел ни один ноготок!