Николай Павлович Смирнов-Сокольский
Сорок пять лет на эстраде
Предисловие
Жизнь в эстраде
1
В последние годы, выступая на эстраде, Николай Павлович Смирнов-Сокольский не раз в начале конферанса или фельетона варьировал одно из самых излюбленных присловий: «Вот уже 25 (28… 30… 35) лет встречаюсь я со зрителями «Эрмитажа» (Сада отдыха… Колонного зала). За это время рядовые стали генералами, студенты — профессорами, рабочие — инженерами, пионеры — комсомольцами, комсомольцы — членами партии (а некоторые из партийцев, — замечал он как бы вскользь, — снова беспартийными). Один только Смирнов-Сокольский остался тем же…»
В этом признании была, разумеется, немалая доля лукавства. Пусть и в разительном меньшинстве, но могли, быть может, встретиться зрители, помнившие популярного артиста, дебютировавшего на эстраде в годы первой мировой войны еще в обличье и гриме куплетиста так называемого «рваного жанра», а затем узревшие его уже не в неприглядных лохмотьях «босяка», а в вызывающе эффектном красном фраке, да еще с хризантемой в петличке. Но так было лишь в первые, давние годы. Ибо вскоре же им был обретен сценический облик, памятный ныне не одиночкам, а миллионам зрителей: просторная черная блуза, белый («козьма-прутковский», как потом писали) бант да спадающий на лоб чуб, которым он задиристо встряхивал, когда стремительно, словно за ним гналась дюжина остервенелых псов, выбегал, да где там «выбегал» — просто влетал на эстраду и сразу же затеивал непринужденный разговор со зрителями.
Дело, однако, не в экипировке, хотя, как известно, «по одежке встречают…», и костюм эстрадного артиста — это в какой-то мере «визитная карточка» репертуара. А репертуар Смирнова-Сокольского, при всей неизменности блузы и банта (лишь в последние годы смененных на простой бархатный пиджак), при всем том, что некоторые из особенно доходчивых шуток он повторял из год в год, претерпевал немало радикальных изменений. Далеко не сразу, пройдя через куплеты, песенки, бессюжетные репризы, эстрадный монолог сказовый рассказ Бывалого, пришел он к жанру сатирико-публицистического фельетона, основоположником которого на эстраде стал и непревзойденным мастером которого так и остался. Но за те три с лишним десятилетия, что отдал он этому жанру, его утверждению и разработке, переменилось многое и здесь.
Уходили в небытие прежние герои. Менялись мишени насмешек, Все меньше продолжали сказываться «поплавки», «манки», рассчитанные на вовлечение в беседу нэпманской, мещанской аудитории (тем более что сам состав аудитории менялся на глазах), и все сильнее стали звучать в фельетонах лирические, патетические ноты когда-то начисто отсутствовавшие. Оттачивалась артистическая техника. Повышались культура языка, культура вкуса. В какие-то периоды в поддержку обнаженно прямому слову он стал привлекать различных «подсобников», будь то киноэкран, театральная декорация, масштабная карикатура, играющие куклы, звукоподражание, радио и всякие Другие изобразительно-выразительные средства, иной раз даже начинавшие захватывать доминирующее положение в фельетоне. Но затем, отбросив весь подобный антураж, снова возвращался к основному, главному своему оружию — самовольному слову, звучавшему в его устах все с большей силой убежденности и убедительности.
В полушутливо-самокритическом признании фельетониста была доля — и доля немалая — истины. Да, очень многое, подчас неузнаваемо, менялось в его выступлениях, и все же уже несколько десятилетий оставалось неизменным то, что и делало его в конечном и первейшем счете Смирновым-Сокольским и что во многом и стало его отличать от других представителей того же юмористически-сатирического подразделения эстрадного «разговорного жанра».
Неуемный и неукротимый публицистический запал. Открытая гражданская позиция активного борца — строителя нового общества. Превращение эстрады в своеобразную трибуну для откровенного, целенаправленного разговора о самом важном, главном, наболевшем, что не могло не волновать его сегодня. «Он был трибуном, не шутом и не актером даже…» — скажет впоследствии, подводя итоги его жизни, Николай Асеев. «Актер-политработник» — назовет статью о нем Всеволод Вишневский: «Он заставляет людей смеяться, зажигаться, ненавидеть врагов и любить революцию». В этих словах, сказанных еще в начале 30-х годов, когда позади у Смирнова-Сокольского были лишь два, а впереди — еще два с половиной десятилетия работы на эстраде, — ключ к общественной оценке деятельности одного из самых выдающихся мастеров советской политической эстрады.
«Сорок пять лет на эстраде» — так названа эта книга. Ее первый раздел составляют впервые публикуемые тексты фельетонов Смирнова-Сокольского 30 — 50-х годов, тех лет, когда окончательно определился тот образ трибуна-сатирика, который ныне ассоциируется с его именем. Своеобразным введением в этот раздел должна послужить сохранившаяся в рукописи незавершенная статья Смирнова-Сокольского «Как я разговариваю с эстрады». Заключают раздел автобиографические записи, восстанавливающие различные этапы его репертуарных поисков и как бы приоткрывающие творческую лабораторию артиста-автора, приводящего немалое количество характерных примеров исполнявшегося им репертуара начиная с самых первых, еще дореволюционных лет.
Статьи и выступления Смирнова-Сокольского, составляющие второй раздел, характеризуют не менее, пожалуй, значительную грань его жизни — общественно-публицистическую деятельность. Неустанную борьбу (именно борьбу — другого слова не подберешь!) за коренное творчески-организационное переустройство эстрадного дела, без чего немыслимо осуществлять задачи, выдвигаемые нашим временем, на равных с другими видами искусства, а в чем-то, может быть, опережая их. Настойчивую пропаганду взаимосвязи эстрады и литературы, отстаивание необходимости всемерного использования передового опыта классической и современной сатирической литературы в интересах подлинно боевой, идейно и художественно полноценной эстрадной деятельности.
Завершающая книгу документальная хроника «Дела и дни» отражает творческий путь Смирнова-Сокольского в зеркале полузабытой прессы 20 — 60-х годов и впервые публикуемых документов, статей, высказываний, записей самого Сокольского, дополняющих вошедшее в предыдущие разделы. В чем-то раздвигая узкие границы личной биографии одного артиста, материалы эти частично восстанавливают и картину жизни эстрады, ее поисков, срывов и свершений на протяжении почти полувека, затрагивая общие процессы становления и утверждения советской политической эстрады.
2
Все дальше отходит в прошлое время, когда на эстраде гремел (и в прямом и в переносном смысле слова) голос мастера эстрадного фельетона Смирнова-Сокольского, и для новых поколений его имя чаще и больше всего связывается уже не с эстрадой, а с книгой, и прежде всего — с бесценным книжным собранием, ставшим ныне достоянием государства. В отделе редких книг Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина это собрание заняло специальный зал, где рабочий кабинет «заслуженного книжника республики» восстановлен во всем строгом и величественном великолепии сооруженных некогда по его заказу шкафов из красного дерева, до отказа заполненных книгами.
Жилка коллекционера, надо сказать, давала себя знать у Смирнова-Сокольского еще с самых юных его лет. Правда, собирание различных редкостей, вышедших с печатного станка, сосредоточивалось у него первоначально лишь на том, что имело непосредственное отношение к его работе на эстраде.
Мне доводилось просматривать немало актерских архивов (и слишком часто горевать о безразличии ушедшего художника к тому, чтобы сохранить для будущих биографов хоть какие-либо материалы о себе!), но лишь в редчайших случаях удавалось встретить такую обширную коллекцию афиш, программ репертуара, вырезок рецензий и т. п., по которым можно было бы восстановить артистическую биографию «от А до Я». Придет время, и еще дотошнее Смирнов-Сокольский станет собирать совсем другие раритеты: книги, альманахи, старые журналы, рукописи, все, что только связано с именами Радищева, Пушкина и других русских писателей, — словом, то, что потом составит прославленную «Мою библиотеку». И будет собирать все это и накапливать не как нувориш-коллекционер, усматривающий в редких книгах лишь оселок для хвастовства и выгодное помещение капитала. Нет, вместе с собиранием книг он будет расти и сам. Расти как рыцарь и художник книги, как вдумчивый ее читатель, исследователь, пропагандист, стремившийся услышать в каждой книге животворный, тревожащий душу призыв родной культуры, вместе с тем он умел немало почерпнуть из них также для своей эстрадной авторски-исполнительской работы.
Но и до последних своих дней Смирнов-Сокольский не перестанет собирать и сохранять как свои собственные публикации, афиши и программки, так И решительно все, что когда-либо и где-либо писалось о его столь многообразной, «двуединой» — эстрадной и книжнической — деятельности.
Для будущего Музея эстрады, за создание которого так убежденно он бился, подлинным подарком явятся хотя бы эти рулоны зазывных афиш 1915, 1916, 1917, 1918 годов, восстанавливающих — будь то Петровский парк или Сокольнический круг, кинотеатр «Орион» или «Тиволи» — облик эстрадного концерта или кинодивертисмента давних лет во всей их характерности. Да где теперь и сыщешь такие афиши, бесценные для историка эстрады, если б не собирательский азарт Смирнова-Сокольского, приберегшего их, правда, благодаря тому, что почти каждая анонсирует выступления «всемирно известного» «любимца публики», «получившего на конкурсе юмористов 29 октября 1916 года первый приз», исполняющего «собственный злободневный репертуар и репертуар знаменитого Сергея Сокольского», вплоть до огромной афиши, да где там афиши — целого стяга, возвещающего, что 1 июня 1917 года в кинотеатре «Антей» состоится «Вечер свободной сатиры. Прощальный бенефис любимца москвичей с его исключительно новым бенефисным репертуаром».
С одной из этих афиш на вас глядит уличный франт недорогого пошиба — в светлых полосатых брюках и черном полусмокинге-полуфраке, с пышным красным бантом на шее, с белой хризантемой в петлице и в каком-то немыслимом шапокляке, заломленном на затылок «а-ля черт побери». А в руках он держит собственный портрет, но уже в другом обличье — лохмотьях босяка, обширнейшая лысина, обвязанное красной тряпкой горло да распухший нос беспробудного пропойцы. Та же мизансцена и на одной из открыток, составлявших особый раздел его рекламного ассортимента той поры.
[1] По открыткам этим (часть их воспроизведена в настоящей книге) можно проследить своеобразную эволюцию его исполнительского облика «на старте». Первоначально — почти буквальная копия тогдашнего его кумира, «короля босяков» Сергея Сокольского. Черты «босяка» затем постепенно «очеловечиваются». На одной открытке уже вместо лысины, опоясанной остатками кудрей, — нормальная прическа на пробор. На следующей — уже нет гуммозного носа, нос как нос. Затем лохмотья сменяются на разноцветные фраки, бесформенная повязка на горле становится широким красным бантом, который в дальнейшем, когда он наденет бархатную блузу, так и останется одной из артистических его примет (став, правда, несколько скромней и изменив свой цвет на белый).
В 1917–1918 годы все большее место в его репертуаре начинают занимать нехитро рифмованные монологи и колкие злободневные куплеты, затрагивающие самые разнообразные политические и бытовые темы. «Переболев» урашовинистическими обличениями «немчуры» в годы первой мировой войны, а после свержения царского режима, отдав посильную дань наивным иллюзиям (в чем он с горечью признается потом в одном из фельетонов, рассчитываясь полным сатирическим рублем за былое восхваление «душки Керенского»), Смирнов-Сокольский на подступах к Октябрю находит гневные слова по адресу контрреволюционной буржуазии и ее приспешников. А с начала гражданской войны, взяв в руки «Новую метлу» (как назывались одни из самых популярных в это время его куплетов), с веселой бесшабашностью обрушивается и на «трудовой семьи вампиров, что шипят на новый строй», и на лицемерную «политику Антанты», и на черно-белых генералов и бело-черных баронов, и на «подложных комиссаров из вчерашних земгусаров», и на «грязных взяточников рой», т. д. и т. п. При всей литературной неотесанности это перекликалось с тем, что звучало и било по врагу в тогдашних агитстихах, частушках, стихотворных Фельетонах, «манифестах» Демьяна Бедного или «Красного звонаря» — Василия Князева, кричало и разило с «Окон РОСТА» Маяковского и его сподвижников, балагурило в райке «Красного Петрушки». Это отвечало требованиям времени. Это выражало и собственную гражданскую позицию молодого эстрадного «злобиста».
Воодушевляюще звучал призыв А. В. Луначарского «Будем смеяться», раздавшийся со страниц журнала «Вестник театра» в самом начале двадцатого года. «Смех не только признак силы, но сам — сила… Смех — великий санитар…» — писал ленинский нарком в этой статье, звавшей к организации «братства веселых красных скоморохов, цеха истинно народных балагуров». «Быть может, самым лучшим смехачом нашим является Демьян Бедный, но он немножко одинок в этом отношении и лишь постепенно и в очень малой степени начинает выходить из полумертвых столбцов газеты на живую эстраду. Все это ничтожно по сравнению с большой задачей направить в достодолжное русло стихию народного смеха».
Молодой актер, делавший едва ли не первые шаги на пути с пыльных и хлипких подмостков киношного гала-дивертисмента в гущу новой жизни, мог услыхать как непосредственное обращение к себе заключительные строки этой статьи: «У русского революционного смеха будут хорошие предшественники. Вступайте смело на этот путь, молодые артисты сцены… где-то в траве под забором, забытый, лежит богатырский свисток Добролюбова. Отыщите его. и пусть он звенящими трелями рассыплется над головами пробужденного народа и еще таящих злые надежды, едва повергнутых врагов».
Пройдут годы, и, окунувшись в прошлое, задумавшись о родословной советской политической эстрады, Смирнов-Сокольский посвятит и «богатырскому свистку Добролюбова» и другим славным предшественникам современной советской сатиры специальное исследование, немало делая для пропаганды их наследия и всячески подчеркивая необходимость следовать их заветам. Но это в будущем. Пока же еще многое в его поисках собственного сатирического голоса носило кустарный характер, тормозилось немалыми противоречиями, и первые шаги на том пути были далеко не столь уверенными и целенаправленными, как это стало представляться через горы времени, когда прошлое стало невольно корректироваться настоящим.
В статьях о Смирнове-Сокольском нередко повторялась цитата из его давнишней автобиографической заметки; посвященной тем годам: «Старался уйти от эстрадного трафарета. Было трудно. Слишком заштампованные образцы были перед глазами, слишком определенны были требования публики». Цитируя это признание, иной из биографов артиста стыдливо опускает самое начало. А вышеприведенным строкам предшествовало сказанное столь же искренне: «С какой пакостью приходилось это перемешивать — стыдно вспомнить».
Передо мной — возможно, самое первое печатное издание Смирнова-Сокольского (а если и не первое, то разделяющее первое и второе места с вышедшим в том же 1918 году «томом первым» «Сборника новейших куплетов, монологов, песенок Николая Смирнова-Сокольского» — «Проходящее мимо») — его монолог «Печальный случай в жизни веселого человека» (издан в Курске кинотеатром «Гигант» И. Н. Волобуева).
«Каждый вечер на эстраде Я читаю, смеха ради, То куплетец, то рассказ — Рад всегда потешить вас. Вижу, публика хохочет, Всякий быть веселым хочет, Про меня ль не скажет всяк: «Вот так чудо весельчак!»…
Так начинался этот монолог, в котором артист, сетуя на беды, подстерегающие «веселого человека» («…там «идейный» анархист кошелек с последней «трешкой» свистнет (потому не мешкай), там за вольный монолог на шарап да под замок»), признавался: «Но всего сильней мученья из-за баб… С ними вечные волненья… То жена с любезной тещей превратят в живые мощи, то (еще того хужей) потасовка от мужей…»
Да, было и это. И под общей шапкой «свободной сатиры» исполнялось когда-то такое и им. Можно, конечно, при желании закрыть на это глаза. Стоит ли, однако, ретушировать историю и превращать биографию в «житие»? Тем более что, лишь увидев начало начал во всей неприкрашенности правды, ощутив и вес и вкус «точки отсчета», будет возможно осознать всю значительность им сделанного, преодоленного, новонайденного и развитого в будущем.
Думаю, что не только мне памятны его первые афиши (первые по крайней мере для дебюта в Петрограде, в самом начале 20-х годов), когда начальная, собственная половина его артистической фамилии, напечатанная крохотными буквами, подавлялась гигантскими шрифтами благоприобретенной второй: Сокольский. Продолжаться это долго, однако, не могло. И не только потому, что самому Смирнову-Сокольскому оказывалось все ясней, что как ни подражай еще недавно популярной «фирме», на крыльях чужой славы далеко не улетишь. Сам вкус и цвет этой славы становились ему все более чужды. Не то время, не те интересы. Не та гражданская позиция. Встреча с новым зрителем на рабочих окраинах Москвы и Подмосковья, выступления на фронтах гражданской войны, пафос новой жизни, в которую он увлеченно окунулся, диктовали решительное обновление и тематики и самих форм подачи репертуара, требовали резкого отказа от былых стандартов.
И вот передо мною еще один библиофильский раритет — «Тоже газета… орган беспартийного смеха и злободневной сатиры. № 1-й, а может быть, и последний… Куда пойти?… Кому жаловаться?…», как не без ёрничества гласят подзаголовки этих «Известий Николая Смирнова-Сокольского», выпущенных им в Москве ранней весной 1922 года. Монологи, песенки, репризы, пародии, куплеты, составлявшие тогда его репертуар. Тут и выходной монолог «Привет-cibvio тебя, мой новый властелин, великий наш народ, свободный, гордый, смелый!..», и обличительный монолог «Тверской бульвар» («Пушкинские дни в Москве»), направленный против тех, кто «зловонной гидрою позорит пьедестал…», и куплеты «Торгово-промышленная мозаика», песенка «Похождения нэпмана», частушки, популярная песенка «Клавочка», посвященная «совбарышням». Все это в большинстве своем еще элементарно по литературной выделке, разнородно по содержанию. Остроумное вышучивание белой эмигрантщины, высмеивание торгашей и спекулянтов, всяческой накипи нэпа иной раз прямо сочетаются с явным непониманием политического смысла новой экономической политики и прослаиваются незавидными шутками, рассчитанными на успех у того самого «всероссийского обывателя», который — по идее — обличается. Предшествует же всему этому передовая статья, которая, несмотря на гаерское обращение к «почтенным дамам и кавалерам», далеко не шуточна по направлению мысли:
«Жанр юмориста по-прежнему «пугает» представителей театральных учреждений… В лучшем случае за этим жанром мнение: увеселители… А между тем… Не разухабистые куплеты о женских ручках и ножках, а настоящая, политически остроумная сатира разве должна только преследоваться, а не поощряться? Не шансонетка (да еще скверная) во фраке, хрипящая о прелестях соловьиной ночи, а подлинный скоморох его Величества — Народа, уличный певец, мозг и язык революционной толпы, разве не призвание для любого талантливого артиста?… Песенки Беранже заставили говорить о себе весь мир, стихи Бедного поет вся армия и улица. Брильянту народного юмора — частушке, остроумно-смешной, задевающей все и вся, песенке, художественно исполняемому яркому монологу может и должно быть отведено приличное место в искусстве. Лично нам решительно все равно, что думают о нашем жанре киты признанного искусства, если мы видели смеющиеся лица фронтовиков, если наши песенки распевают в окопах или на улице… Все равно нам, ибо, откидывая совершенно вопрос о художественности исполнения, просто самый репертуар наш побеждал до сего времени все гонения на куплет, давая ему место в любой программе… Но за жанр вообще — было обидно… Нельзя мерить всех на один, да притом еще старый, аршин…»
И хотя его собственная авторская практика, как можно судить по той же «художественной части» его газеты, была еще лишь на самых первых подступах к осуществлению поставленных задач — важна тенденция, значителен и плодотворен намеченный маршрут дальнейших поисков, выбор ориентира. Тем более что было по кому равняться, с кого брать пример.
В те самые дни, когда писалось это обращение к «почтенным дамам и кавалерам», на страницах «Известий» было напечатано стихотворение Владимира Маяковского «Прозаседавшиеся», одобрительно встреченное В. И. Лениным. Включив «Прозаседавшихся» в вышедший вскоре свой сборник «Маяковский улыбается, Маяковский смеется, Маяковский издевается», поэт писал в предисловии к сборнику: «…18, 19, 20-й годы — упадок сатиры. Больше чем драматическое, белое окружение не позволяло нам чистить себя чересчур рьяно. Метла сатиры, щетка юмора — были отложены. Многое трагическое сейчас отошло. Воскресло Количество сатиры… К сожалению, качество сатиры чаще низкое… Надо вооружаться сатирическим знанием».
Надо вооружаться… Необходимость этого все острее осознавалась молодым эстрадным юмористом, понимавшим, что для того, чтобы его работа действительно мерилась «новым аршином», необходимо, чтобы и материал был выделан и выкроен по новой мерке.
К тому времени обычный репертуар его выступления составляла программа, открывавшаяся коротким стихотворным монологом, за которым следовали песенки, куплеты и частушки, перемежаемые шуточными репризами, в немалой степени рассчитанными на эпатирование аудитории, весьма охотно, впрочем, откликавшейся на это «подзуживание». В 1923–1924 годы программа начинает пополняться идущими сперва на «бис», но постепенно завоевывающими все более заметное место в репертуаре рассказами Бывалого, как он сам назвал своего героя, от лица и в образе которого приступал к разговору с публикой. В этом неуемном «обличителе», который так беспардонно, нагловато-доверительно рассуждал на самые разнообразные темы дня, было что-то и от давней его маски «босяка», разве что сменившего лохмотья на москвошвеевскую толстовку, и от «братишки», тершегося еще недавно в махновских или григорьевских отрядах, но не преминующего при каждом удобном случае вопить «за что боролись!», и от рядового обывателя, приободрившегося при начале нэпа и не боявшегося публично чистить перышки.
Что дало толчок к появлению такого персонажа? Сам Смирнов-Сокольский рассказывает о деклассированных, анархиствующих «григорьевцах», которых ему доводилось встречать в годы гражданской войны и устным «фольклором» которых он забавлял своих знакомых, пока не надумал перенести все это на эстраду. Следует, мне кажется, назвать еще одного крестного отца этого, едва ли не впервые возникшего на эстраде образа, который особенно повлиял и на его дальнейшее видоизменение и на сам модуль перехода Смирнова-Сокольского от «Рассказов Бывалого» к таким фельетонам, как «Всероссийская ноздря», «Роптать желаю!» и т. д.
Уже с юных лет пристрастившийся к литературе, пытливо следивший за всем, что появлялось на книжных прилавках, особенно если это имело отношение к юмору, Смирнов-Сокольский сразу же приметил вышедшую в 1922 году книжку молодого, тогда еще никому не известного писателя Михаила Зощенко «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Минет время, и на полках библиотеки Смирнова-Сокольского книги Зощенко займут едва ли не целый ряд, в том числе и те, которые подарит ему сам автор… «сердечно Вас любящий и почитающий…», как гласят автографы на титульных листах. Среди них и первые книжечки начала 20-х годов, где и возник комический герой, принесший невиданную популярность Зощенко и, естественно, полюбившийся Смирнову-Сокольскому.
Я далек от прямых аналогий, — слишком уж несоизмерим литературный уровень произведений одного из выдающихся советских писателей и эстрадных «Рассказов Бывалого», лишенных и звенящей гуманистической ноты даже самых ранних рассказов Зощенко, и тонкости его иронии, обнажавшей саморазоблачение обывателя, нищету его духовных интересов, политическую близорукость, приспособленчество. Как и в дальнейшем, когда Смирнов-Сокольский стал развивать и углублять утверждаемый им на эстраде жанр сатирико-публицистического фельетона, благотворным было здесь живое воздействие современной художественной литературы и публицистики на само направление творческого поиска эстрадного автора-исполнителя.
Силу и живительность этого воздействия он и смог почуять уже на самых первых этапах своего сатирического перевооружения, от куплетов — к Бывалому и от Бывалого — к фельетону. И в самом деле, за те два-три года, что Бывалый лидировал в программах Смирнова-Сокольского, образ этот претерпел явные изменения. Хотя босяцки-«братишкины» ухватки и продолжали давать себя знать, но все определеннее звучал голос и начинали превалировать интонации «обывателис вульгарис», как будет вскоре назван герой «Клопа» Маяковского.
Оттесняя Бывалого на задний план, именно он, «Всероссийский обывательский недоволен», и начнет вовсю хозяйничать в первых фельетонах Смирнова-Сокольского. Как и рассказы Бывалого, фельетоны эти на первых порах строились на том же сатирическом приеме — «доказательства от противного». Освещая тот или иной вопрос с точки зрения своего героя и доводя эту точку (а если воспользоваться горьковским определением — кочку) зрения до абсурда, Смирнов-Сокольский как бы взрывал изнутри всю его критику нового уклада жизни, обнажал ничтожество его претензий и показывал своего героя — родичи которого (и, возможно, в немалом количестве) находились и в зрительном зале — во всей его непрезентабельности.
Справедливость, правда, требует сказать, что не все еще в «Рассказах Бывалого», как и в первых фельетонных опытах Смирнова-Сокольского, строилось и развивалось по строгому и безошибочному сатирическому контрапункту — иной раз анекдотная мина замедленного воздействия, которой надлежало в должное время взорваться и обрушить все свои осколки на голову высмеиваемого обывателя, оказывалась пустопорожней шутихой, бившей мимо цели, бывали и неоправданные перехлесты и явные уступки вкусу. На счастье, в конечном счете не это уже тогда определяло и общее звучание и внутренний пафос сатиры Смирнова-Сокольского, что и находило соответствующий отклик в прессе тех лет. Останавливала на себе притом внимание сама необычная для тогдашней «разговорной эстрады» форма его выступлений.
«В той сценической форме, которой пользуется Смирнов-Сокольский, отсутствуют главные признаки куплетного жанра: он не поет, нет и музыкального сопровождения. Только рифма отличает текст его монологов от простого рассказа. Но это не монологи. Скорей — это разговор со зрителем…» — читаем в одной из рецензий.
Слово фельетон еще не названо. Но оно уже просится и скоро возникнет и на афишах Смирнова-Сокольского и в рецензиях: «Смирнов-Сокольский нашел, наконец, свой собственный и небезынтересный жанр… Безусловно, Сокольский не куплетист типа остальных… Он дает нечто до сих пор не тронутое — быт. Он и не рассказчик, а скорее всего, фельетонист, и фельетонист с определенным общественным подходом. Этот любопытный фельетонный жанр и дает ему ту остроту и хлесткость, а подчас и литературность изложения, что замечается в целом ряде его вещей…»
Это было, однако, лишь самым первым приступом к решению поставленной задачи.
Говоря о своеобразии перевоплощения актера на эстраде, отнюдь не совпадающего с театрально-сценическим перевоплощением, Игорь Ильинский как-то проницательно заметил, что оно должно быть таким, «чтобы сквозь лицо персонажа все время просвечивало лицо исполнителя». Так оно было и здесь.
Свои первые опыты сатирического фельетона — «Всероссийская ноздря», «Роптать желаю!», «Обыватель о метрополитене» (1924–1925 годы) — Смирнов-Сокольский еще строит в какой-то мере на приеме и даже интонации «Рассказов Бывалого». Он ведет их почти все время от лица обличаемого обывателя, — если не в маске, то в полумаске этого обывателя, давая право голоса себе лично лишь в подведении итога разговора. Но уже скоро рамки такого локального образа оказываются для него слишком узкими, невольно ограничивающими масштаб, размах, маршруты сатирического обличения. Необходим неизмеримо более широкий угол Зрения. И уже не удовлетворяясь тем, что сквозь лицо осмеиваемого персонажа просвечивает — лишь просвечивает! — его лицо, он ощущает все большую потребность вести обстрел врага с большего плацдарма и во всеуслышание, впрямую говорить от своего лица. Советского сатирика. Трибуна. Публициста. «Агитатора, горлана, главаря» — в конечном идеале.
Обрести это лицо, найти необходимую форму и бесконечно более сложные и разнообразные, чем прежде, средства разрешения насущной публицистической темы, всячески развивая и усовершенствуя эту форму, — словом, найти себя как мастера советского фельетона ему, более чем когда-либо, помогло обращение к богатейшему творческому опыту и современной практике художественной литературы и публицистики. О неоценимости значения этой «живой воды» для идейно-художественного обогащения эстрады он и до последних дней не перестанет напоминать всем выходящим на эстрадные подмостки.
3
На страницах настоящей книги впервые публикуется доклад о фельетоне на эстраде, сделанный Смирновым-Сокольским осенью 1951 года на совещании артистов и авторов эстрады. Доклад этот явился едва ли не самой первой попыткой выйти в разговоре об этом жанре за рамки узко понимаемой эстрадной «специфики» и связать историю, теорию и практику эстрадного фельетона с общим литературным процессом. Смирнову-Сокольскому уже неоднократно доводилось говорить о взаимосвязанности фельетона эстрадного и литературного, всячески подчеркивая, что эстрадный фельетон есть явление и литературное и сценическое в органическом взаимосочетании этих двух понятий. На этот раз обращение к давним истокам жанра, ставшего для него делом жизни, позволило заострить внимание на самом существе вопроса.
В своем докладе Смирнов-Сокольский развертывал перед слушателями, для которых сам такой поворот разговора был непривычным, любопытнейшую «воображаемую выставку». Демонстрируя ее, он подчеркивал, что далеко не со всеми, кто на ней представлен, считает себя в родстве. И в то же время с чувством гордости напоминал, что у советского эстрадника-фельетониста есть свои, замечательные предки, и среди них — прежде всего русские революционные демократы Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Герцен, Некрасов, поэты «Искры». А если говорить о самых глубинных истоках советского публицистического, сатирического фельетона, то он предлагал также вспомнить сатиры Кантемира, сатирическую журналистику XVIII века — Новикова, Крылова, Фонвизина, но отнюдь не рептильную булгаринскую «Северную пчелу», как это представлялось некоторым из историков русского фельетона. Впрочем, не только формируя эту выставку, но и в других своих выступлениях, едва речь заходила о действительно живых традициях советского фельетона — как газетного, литературного, так и эстрадного, — Смирнов-Сокольский не уставал повторять все те же славные имена этих «предков» — правофланговых советского фельетониста, на которых тот обязан был равняться.
В экспозиции его «выставки» кое-что, вероятно, требует уточнений. Так, называя те или иные имена, Смирнов-Сокольский порой выходит за границы даже самым широким образом истолковываемого понятия фельетонного жанра (правда, и сама выставка носит подзаголовок — «Фельетон и куплет»). Охвачены различнейшие виды сатиры и юмора как на эстраде, так и в литературе — от юмористического или сатирического рассказа до легкокрылого куплета. По-видимому, хоть это в экспозиции специально и не оговорено, подразумевалась некая «диффузия» различных жанров сатиры и юмора, так или иначе влиявших друг на друга, что сказывалось и на формировании различных «подразделений» литературно-эстрадного фельетона и на их стилевой окраске. В отношении же некоторых «предков», имена которых правомочно называются применительно к истории фельетона, вероятно, следует скорее говорить не столько о фельетонном жанре как какой-то определенной литературно-публицистической формации, сколько об отдельных, порой еще зачаточных элементах фельетона, его истоках.
В то же время, раз уж зашел разговор о «прародителях», то наряду со справедливо названными в экспозиции можно было бы, вероятно, назвать и Пушкина с его знаменитым Феофилактом Косичкиным, безжалостно отхлестывавшим со страниц «Литературной газеты» Булгарина и его поддужных, упомянуть и декабристов — Рылеева, Бестужева-Марлинского с его блистательными фельетонными «историями» серебряного рубля и знаков препинания… Шире, думается, можно было бы представить и историю предоктябрьского большевистского фельетона, не ограничиваясь одним именем Демьяна Бедного. Вместе с тем, каковы бы ни были все эти уточнения, и сам доклад Смирнова-Сокольского и его «воображаемая выставка» представляют немалое принципиальное значение для истории и теоретического осмысления (и тем самым — для практики) одного из самых боевых и политически целенаправленных жанров советской эстрады (именно советской, где он возник и вырос, ибо эстрада дореволюционная его не знала, да и вряд ли могла знать). А если вспомнить, что родоначальником этого жанра на эстраде и был Смирнов-Сокольский, идя к нему буквально с самых низов эстрадного репертуара, идя, особенно вначале, на ощупь, отступая, порою впадая в противоречие с намерением, эти размышления артиста-автора приобретают двойной интерес.
Тем более что вряд ли можно найти более веское подтверждение всей справедливости так настойчиво отстаивавшегося им тезиса о неразрывной связи судеб эстрадного фельетона с общими процессами развития сатирической литературы, сатирической печати, комедиографии и, разумеется, прежде всего советского газетно-журнального фельетона, чем собственный творческий путь Смирнова-Сокольского, едва ему посчастливилось открыть для себя этот жанр.
Вспомним дату его первого фельетонного опыта («Всероссийская ноздря»): 1924. И сопоставим это с тем, что лишь в начале 20-х годов на страницах советской периодики начало происходить становление и формирование жанра советского «большого фельетона».
Отойдя от эпиграмматического комментирования того или иного факта и лаконичности словесной карикатуры, неизбежно ограниченной в своем масштабе и глубине проникновения в существо явления, что было характерно для особенно распространенного в нашей печати в 1917–1921 годы «маленького фельетона» (а на эстраде — куплета), советские фельетонисты начинают использовать неизмеримо больший арсенал средств и приемов сатирико-публицистической выразительности. Вслед за создателями советского политического стихотворного фельетона — Демьяном Бедным и Маяковским — на первую линию советского фельетона выходят Михаил Кольцов, дебютировавший в «Правде» в 1922 году, Сосновский, Зорич, Погодин и другие. Уже не сатирическое или юмористическое иллюстрирование или комментирование единичных фактов характеризует их фельетоны, а публицистическое насыщение своеобразного художественного образа и такое столкновение и сопоставление отдельных фактов, когда «малая тема» переключается в план большой социальной проблематики. Все четче вырисовывается обусловленность всей композиции фельетона значительной, далеко идущей мыслью. Возникают и постепенно дифференцируются разнородные типы, виды фельетонов.
Эту школу фельетонного искусства пройдет в дальнейшем и Смирнов-Сокольский, постепенно обогащая свой арсенал и подымаясь со ступени на ступень в создании самостоятельного жанра эстрадного сатирико-публицистического фельетона. Различные этапы этих поисков и проблемы, то и дело возникавшие перед фельетонистом в процессе утверждения нового жанра, достаточно подробно, на характерных примерах отражены в его автобиографических записях и документальной хронике.
Следует оговорить, что работа эта требовала не только неустанной живой инициативы и стремления чутко вслушиваться в голоса окружающей действительности, не только высоты гражданского самосознания, упорного труда над поисками средств художественной выразительности, но и немалого мужества, упорства, принципиальности, несгибаемой верности своей профессии. «Вредный цех», — не раз полушутя говорил он о сатириках. Избранный им жанр далеко не всюду и всегда находил достойную поддержку.
В том же 1920 году, когда журнал «Вестник театра» публиковал призыв Луначарского «Будем смеяться», петроградская «Жизнь искусства» прогнозировала: «После победы, во время строительства должна утихнуть и даже совершенно умолкнуть сатира. Против кого поднимается этот бич? Бичевать поверженных врагов не великодушно, а уничтожать врагов еще несломленных значит уменьшить значение победы. Сатирически же изображать окружающую действительность, хотя бы в ней и были недостатки, — не значит ли это толкать под руку работающего?»
Эта мысль, в различных вариантах, будет еще многократно возникать в дальнейшем на страницах печати. «Нужна ли нам сатира?» — ответ на это пытался дать бурный диспут (так и озаглавленный), происходивший в самые первые дни 1930 года в Политехническом музее. Выступая на этом диспуте, В. Блюм, уже не раз писавший о вредности «сатиры на себя», вновь говорил о несовместимости сатиры с диктатурой пролетариата, поскольку ей «придется поражать свое государство и свою общественность». С отповедью Блюму выступали на этом диспуте и председательствовавший Михаил Кольцов и Владимир Маяковский.
«…В. Маяковский уместно вспомнил вчера, как один из Блюмов долго не хотел печатать в «Известиях» его известного сатирического стихотворения о прозаседавшихся, — читаем в газетном отчете о диспуте. — Стихотворение в конце концов было напечатано. И что же? На него обратил внимание Ленин и, выступая на съезде металлистов, сочувственно цитировал его отдельные строчки. Ленин смотрел на возможность сатиры в советских условиях иначе, чем Блюм».
О том, что сатира нужна, более того — необходима, не раз говорилось в ряде партийных документов, как бы развивавших мысли, высказанные в свое время В. И. Лениным в связи с публикацией стихотворения Маяковского «Прозаседавшиеся».
Весной 1927 года Отдел печати ЦК партии выносит специальное постановление «О сатирико-юмористических журналах», зовущее к преодолению существеннейших недостатков в работе советских сатириков, основным плацдармом которых эти журналы и были. «Большинство сатирико-юмористических журналов не сумело еще стать органами бичующей политической сатиры, направленной против отрицательных сторон нашего строительства, против пережитков старого строя и быта, против предрассудков мещанства, обывательщины и проявлений реакционной отсталости в отдельных частях рабочего класса», — говорилось в этом постановлении, отмечавшем, в частности: «Журналы не ориентируются на массового читателя, они сбиваются на путь приспособления ко вкусам мещанства и новой буржуазии».
Эти упреки в еще большей степени могли быть адресованы эстрадным сатирикам и юмористам, репертуар которым в подавляющем большинстве случаев поставляли наименее квалифицированные и в идейном и в художественном плане авторы, лишь усугублявшие те недостатки, которыми страдала сатирическая периодика.
Практическое преодоление недостатков, отмечавшихся в директивных документах, встречало, однако, ряд затруднений, о чем свидетельствовал и сам факт продолжавшихся дискуссий в печати, где не утихали голоса, ставившие под сомнение политическую целесообразность сатирического жанра. Это нередко давало себя знать и в повседневной практике организаций, руководивших работой эстрадных сатириков и юмористов и корректировавших их репертуар.
«…А рабочий класс все-таки обязан иметь своих мастеров слова романистов, рассказчиков, драматургов, фельетонистов, сатириков и юмористов, работающих для эстрады, откуда необходимо поскорее вышибать старенькую мещанскую пошлость» — так заканчивал Горький в 1929 году свою статью «Рабочий класс должен воспитывать своих мастеров культуры».
Тем большее принципиальное значение имело появление как раз в те годы (1929–1931) таких фельетонов Смирнова-Сокольского, как «Хамим, братцы, хамим!», «Доклад Керенского», «Кругом шестнадцать», «Мишка, верти!». И хоть в ряде случаев от эстрадного фельетониста требовалась немалая энергия и сила убежденности, чтобы отстоять свое право во весь голос говорить о подмеченных им «маленьких недостатках большого механизма», — этих свойств Смирнову-Сокольскому было, на счастье, не занимать. К тому же все более повышавшийся общественный авторитет его сатирических фельетонов, а также активная поддержка таких мастеров советской сатиры, как Маяковский, Демьян Бедный, Михаил Кольцов, помогали, хоть порой и с каким-то уроном, преодолевать препятствия.
Характерна в этом отношении полемика, развернувшаяся вокруг фельетона «Кругом шестнадцать», написанного Смирновым-Сокольским осенью 1930 года, под прямым воздействием XVI съезда партии. В фельетоне этом, отмеченном чертами возросшего мастерства сатирика, в одном драматургическом контрапункте объединялись и изобретательное обыгрывание демонстрируемых кинокадров, и острота литературных ассоциаций, заживших здесь новою жизнью гоголевских, чеховских героев, и разнохарактерность более чем тридцати «сюжетов», почерпнутых из самых различных областей современной жизни и позволявших когда шутливо, а когда и гневно, с беспощадной откровенностью говорить о том, что стоит на пути новой жизни, о том, с чем нельзя, стыдно мириться.
И была, пожалуй, своеобразная закономерность, что именно этот фельетон оказался под ударом критической дубинки уже упоминавшегося выше «сатироненавистника» В. Блюма. «Самого решительного отпора» заслуживала, по его словам, «двусмысленность» фельетона, слушатель которого, «замороченный этим безудержным, стремительным и анархическим бегом моментов «за» и «против», очень скоро перестает разбирать, «правая-левая где сторона?!».
В защиту автора-фельетониста, а по сути дела, не только его, но и самого права на жизнь утверждавшегося им на эстраде жанра выступил на страницах «Известий» старый большевик Арт. Халатов. В статье, озаглавленной «Несколько строк по поводу ненужных окриков», он характеризовал фельетон «Кругом шестнадцать» как «хороший аккомпанемент политическому сегодня», считая несущественными опасения, что кто-то будет выуживать одни лишь отрицательные факты: «…фельетон бьет по унынию, паникерству, по лжеударничеству, по всему тому, что замедляет или пытается замедлить наши устремления. Литературные недостатки фельетона с лихвой покрываются темпераментом его автора, как чтеца…»
В фельетоне этом, как и в последовавшем вслед за ним фельетоне «Мишка, верти!», особенно наглядно проявилась та основная, движущая сила фельетониста, которая и могла ему позволить касаться самых острых, «рискованных» и на самом деле, быть может, балансировавших где-то на грани двусмысленности тем, бесстрашно обнажать замеченные в окружающей действительности недостатки и достигать, если порой не во всем, то в основном и главном, необходимого идейно-политического результата.
Говоря о специфическом характере острого, публицистически насыщенного конфликта, лежащего в основе лучших советских фельетонов, автор одной из самых серьезных и обстоятельных работ, посвященных этому жанру («Искусство фельетона», 1965), Е. Журбина, справедливо замечает: «При наличии такого конфликта, когда на первом плане не воспроизведение картин жизни, а воспроизведение жизненных конфликтов, годных для публицистического анализа, возрастает роль и место автора в повествовании. Личность повествующего с его публицистической страстностью превращается в скрепляющий все части повествования стержень… В этом одна из существеннейших черт жанра. Ее можно назвать эмоциональностью и даже экспрессивностью в выражении позиции автора. Не случайно фельетон — всегда монолог… Фельетонист сознательно создает свою литературную личность, литературную индивидуальность. Она — неотъемлемая часть фельетона, и притом часть организующая».
Сказанное о газетном и журнальном фельетоне можно без оглядки отнести к эстрадному. Во всяком случае, если речь идет о Смирнове-Сокольском и о том направлении его фельетонов, которое уже отчетливо определилось к концу 20-х — началу 30-х годов.
В статье «Как я разговариваю с эстрады», написанной им незадолго до кончины, он как бы приоткрывает свое понимание образа, в котором вел разговор по душам со зрителем. А по сути дела, я всю жизнь играю одну и ту же роль — самого себя, Смирнова-Сокольского, — не раз повторялось им. — Не «свой в доску», но абсолютно свой как человек. Возможны, разумеется (что и нашло отражение в статьях о нем), и несколько иные оттенки восприятия биографии и социального положения этого «своего человека», плоть от плоти его аудитории. Существенно здесь главное — жизненный нерв, гражданская позиция, сам пафос жизнедеяния сатирика, совмещавшего в себе и автора и исполнителя собственного текста. Плодотворно само его стремление быть верным всеопределяющему требованию, диктовавшемуся той великой традицией отечественной сатирической литературы, о которой с таким жаром вспоминал он впоследствии в своих размышлениях о фельетонном жанре.
«Без сомнения, смех одно из самых мощных орудий разрушения; смех Вольтера бил и жег, как молния. От смеха падают идолы, падают венки и оклады, и чудотворная икона делается почернелой и дурно нарисованной картинкой», — писал более века назад Герцен в «Колоколе». И в этой же статье, предостерегающе названной «Very dangerous!» (англ. «Очень опасно!»), говоря о великой «революционной, нивелирующей силе смеха», напоминал: «Смех есть вещь судорожная, и на первую минуту человек смеется всему смешному, но бывает вторая минута, в которой он краснеет и презирает и свой смех и того, кто его вызвал».
Как ярчайший пример такого «развязного смеха», не выдерживающего испытания «второй минутой», быстропреходящего «пустого балагурства» Герцен называл одного из популярнейших фельетонистов 40 — 50-х годов прошлого века — О. Сенковского (барон Брамбеус): «Чего ему недоставало? А вот того, что было в таком избытке у Белинского, у Грановского — того вечно тревожащего демона любви и негодования, которого видно в слезах и смехе. Ему недоставало такого убеждения, которое было бы делом его жизни, картой, на которой все поставлено, страстью, болью…»
А именно это и придавало силу и глубину воздействия лучшим произведениям русской революционно-демократической и советской сатирической литературы, и большим и малым ее формам, вплоть до газетного фельетона. Это-то — каковы бы ни были на том его пути протори и упущения — помогало и Смирнову-Сокольскому поднимать эстрадный фельетон до высоты общественной трибуны.
«Наша литература обладает внушительными сатирическими силами. У нас есть Демьян Бедный, зачинатель пролетарской революционной сатиры, у нас были и есть такие поэты, как Маяковский, Безыменский, Архангельский, Кирсанов, Гусев, у нас есть сильная сатирическая проза: Зощенко, Ильф и Петров, Катаев, Зозуля, Никулин, Борис Левин, Ардов… — говорил Михаил Кольцов в августе 1934 года с трибуны Первого Всесоюзного съезда советских писателей. — Есть еще группа писателей, которых принято называть фельетонистами. Этой группе приходится работать не в камерной обстановке толстых журналов. Мы работаем, так сказать, на улице, перед громадными аудиториями, мы работаем не под крахмальными книжными суперобложками, а на шершавом газетном листе. Это накладывает отпечаток на нашу работу. Иногда наши рисунки и портреты получаются грубоватыми. То у классового врага нарисованы слишком большие клыки, то у стяжателя получаются слишком загребущие лапы. Но, товарищи, мы все-таки считаем, что в этих сатирических обобщениях мы иногда чаще и ближе подходим ксоциалистическому реализму, чем некоторые писатели, которые тщательно, натуралистически выписывают каждый ноготок своих героев…»
Если бы Кольцов, говоря о снайперах советского фельетона, счел нужным в этом выступлении выйти за рамки одних лишь печатных страниц и коснуться фельетона устного, тс мог бы назвать и имя автора-артиста Смирнова-Сокольского, уже имевшего к тому времени в своем литературно-исполнительском патронташе такие фельетоны, как «О советском карандаше» (1926), «Император Всероссийский» (1927), «Хамим, братцы, хамим!» (1929), «Доклад Керенского об СССР» (1930), «Кругом шестнадцать» (1930), «Мишка, верти!» (1931), «Тайная вечеря» (1934) и др.
4
В рецензиях тех лет все чаще отмечается не только общественный, политический успех новых фельетонов Смирнова-Сокольского, но и то исключительное место, которое он прочно занял среди артистов эстрады, как единственный (определение это — единственный — переходит из рецензии в рецензию), подлинно советский сатирик-публицист, стоящий особняком в ряду привычных эстрадных юмористов. Так оно, возможно, и было, если ограничивать сопоставление того, что исполнял Смирнов-Сокольский, лишь с репертуаром испытанных кадров профессиональной эстрады и не учитывать те вновь возникшие процессы творческого преображения эстрады, которые особенно отчетливо определились как раз к началу 30-х годов. Речь идет о своеобразном пришествии на эстраду «варягов» из других сценических жанров, творческие поиски которых начали живительно влиять на изменение идейного, художественного климата эстрадного репертуара и содействовали переходу на новые рельсы наиболее чутких к велению времени артистов из рядов эстрадников-профессионалов.
Кто ж они были, эти «варяги», и в чем выражались их поиски?
Мейерхольдовец Владимир Яхонтов, открывший в 1924 году своим новаторским литмонтажом «Ленин» новый, необычайный жанр искусства звучащего (и играемого!) слова, где были слиты воедино художественная литература, публицистика и документы, выпускает одну композицию за другой, утверждая на эстраде свой первооткрывательский «Театр одного актера».
Взяв за основу очерк-фельетон Е. Зозули, лирико-патетический и в то же время документальный монолог о красоте и силе коллективного труда, преображающего людей и землю, читает-играет на эстраде свой «Турксиб» актер филиала Ленинградского Большого драматического театра Сергей Балашов.
Выходя на эстраду в суровой рабочей прозодежде, повязанная красною косынкой, артистка Театра Революции Юлия Глизер разыгрывает, не прибегая к каким-либо другим сценическим атрибутам, стихотворный фельетон Демьяна Бедного «Долбанем!», создавая яркий и броский эстрадный спектакль-плакат, а Дмитрий Орлов лепит портрет кольцовского «Ивана Вадимовича, человека на уровне», достигая, при всей характерности индивидуальных черт, потрясающей силы социального обобщения.
Мужественный, бесконечно привлекательный образ нашего современника, человека горячего сердца, трезвого ума и суровой школы жизни встает за «Обидой» А. Зорича и другими рассказами, которые читает — да нет, не подходит здесь это слово, опять же — читает-играет на эстраде вчерашний драматический и оперный премьер Павел Курзнер.
Антон Шварц и Людмила Спокойская, сочетая тексты Пушкина, Верхарна и… Федора Гладкова, Безыменского с танцем и пантомимой, демонстрируют на мюзик-холльной сцене блистательные «Социальные портреты» банкира, политической кокотки, примазавшегося, а мейерхольдовцы Лев Свердлин и Алексей Кельберер, отталкиваясь от сегодняшнего газетного фельетона, виртуозно сменяют на эстраде разнохарактерные «политические маски».
Я называю лишь первые пришедшие на память имена. А второе, эстрадное, рождение Игоря Ильинского, Рины Зеленой? А гоголевская «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» — такая, как ее увидели и воплощали в концертах Василий Меркурьев и Юрий Толубеев? А псевдонаучные «лекции» и «рефераты» Александра Бонди? А уморительно смешная «Лекция о пьянстве» Владимира Лепко? А ссоль мало схожий с традиционным «скетчем» суматошный, хлопотливый «Выходной день Аюева», оживавший в буффонаде Александра Бениаминова?…
Пройдет еще какое-то время, и в первые ряды «разговорной» эстрады шагнут также получившие хорошую профессионально-театральную закваску Мария Миронова, Лев Миров, Аркадий Райкин, «Тарапунька» — Тимошенко и «Штепсель» — Березин и другие, столь же яркие, ни с кем не схожие индивидуальности. И каждый — «сам себе театр», да еще какой! И каждый — имя собственное, а не нарицательное…
Их эстрадные «моноспектакли», порой от одноминутки до получаса, создаются с применением каких-то новых средств эстрадной выразительности. Это и высокий класс артистического мастерства и отличная художественная литература, в большинстве случаев — современная, советская, приоткрывающая новые пласты жизни, несущая новую проблематику. Это и своеобразная разведка новых жанров «разговорной эстрады», вбирающих в себя и достижения новой сценической культуры и опыт лучшего, что знала и умела старая эстрада.
Глядя на этих «варягов», кое-кто из матерых эстрадников поневоле вторил давним вздохам Аркашки Счастливцева: «Образованные одолели… Одна была у нас дорожка, Геннадий Демьяныч, да и ту перебивают…» Перебивают? Может быть. Но далеко еще не перебили. И все же тревога рыцарей и стремянных рутины была оправданна. Хоть в общей массе эстрадных актеров, исчисляемых сотнями и тысячами, счет «образованных» шел тогда еще на десятки, становилось все очевиднее: за ними — будущее, это — прорыв в завтрашний день советской эстрады, и далеко не каждому из старых эстрадных «разговорников» удастся отстоять свои права на красную строку в афишах. Так, как это, к примеру, если говорить о жанре эстрадного рассказа, уже в те годы удавалось Владимиру Хенкину, читавшему в живом общении со слушателем рассказы Зощенко, или Леониду Утесову (в его пред-«теа-джазовый» период), исполнявшему рассказы того же Зощенко или Бабеля, или Петру Муравскому, начавшему нащупывать в своих опытах театрализованного конферанса живой, привлекательный образ разговорчивого парня в рабочей спецовке.
В этих обстоятельствах новый жанр эстрадного публицистического фельетона, кристаллизовавшийся в авторско-исполнительских поисках Смирнова-Сокольского, должен был пройти как бы двойное испытание на прочность и общественно-художественную самостоятельность. Прав был Смирнов-Сокольский, когда часто напоминал о славных литературных предках фельетонного жанра.
Но помимо этих предков следовало учесть и опыт литературных современников и неизмеримо большие, чем знала прежняя эстрада, критерии литературной оснащенности, идейно-политического глазомера, общественного темперамента и исполнительской культуры, которые характеризовали ныне эстрадно-концертный репертуар хотя бы вышеназванных «варягов».
Зритель, слушавший сегодня твой эстрадный фельетон, быть может, оставил дома на столе только что прочитанные «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка», а чтение газеты привык начинать с фельетона Кольцова, Зорича, Сосновского, Эренбурга, Ильфа и Петрова. Сегодня он слушает тебя, а вчера смотрел «Мандат» Эрдмана или «Клопа» Маяковского в Театре Мейерхольда, «Темп» и «Моего друга» Погодина в Театре Революции, «Квадратуру круга» Катаева в Художественном, а на том же концерте, где ты читаешь «Хамим, братцы, хамим!», «Кругом шестнадцать» или «Мишка, верти!», мог встретиться и с такими образцами новой эстрадной сатиры, как «Иван Вадимович, человек на уровне» Кольцова в исполнении Дмитрия Орлова, или «Романсы с куклами» Сергея Образцова, в руках которого по-новому зажил и ильф-петровский язвительный фельетон «Веселящаяся единица». Вот с кем должен теперь идти на равных твой эстрадный фельетон.
И шел. И звучал в полную силу. И доходил до сердца слушателей. Хотя и не со всем в тогдашних выступлениях Смирнова-Сокольского можно было согласиться и кое-что еще требовало дальнейшего уточнения, развития, шлифовки.
В одной из статей («Прошу слова», 1932), отводя упреки критики в недостаточно филигранной отделке слова (вернее, соглашаясь с этим замечанием, но не считая это применительно к своей профессии зазорным), Смирнов-Сокольский характеризовал свой жанр как «искусство не чтеца, а оратора», учиться которому надлежало не у профессиональных чтецов и актеров, а у ораторов, политических деятелей: «Ювелир и кузнец — профессии обе нужные, но сравнивать их между собой нельзя. Такой мастер художественного чтения, как покойный Закушняк, — конечно, ювелир. Я на эстраде — кузнец. Но никто не может сказать, что кузнецы менее нужны, чем ювелиры».
Необходимость «готовить один обед на всех» (по излюбленному выражению Смирнова-Сокольского), стремление завоевать внимание решительно всей аудитории невольно сказывались в ряде случаев на результате.
Его выступления, особенно в начальные периоды, не раз вызывали в памяти ставшее известным из рассказа Максима Горького ленинское замечание о Демьяне Бедном: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди».
Напомним, однако, что этим словам в том же горьковском очерке предшествует: «Усиленно и неоднократно подчеркивал агитационное значение работы Демьяна Бедного». И это тоже могло быть сказано о выступлениях фельетониста. Да и не раз говорилось.
С самых первых выступлений Смирнов-Сокольский не мог посетовать на невнимание печати, критики. Почти каждое выступление, особенно с тех пор, как он вышел на центральные эстрадные площадки, имело по пять-шесть откликов, а с середины 20-х годов пошли уже и журнальные статьи, специально посвященные «настоящему советскому юмористу», «человеку в толстовке», «артисту-политработнику» (Вс. Вишневского, Сим. Дрейдена, Эм. Бескина, Евг. Мина и других), и изданная в 1927 году издательством «Кинопечать» книжечка Вл. Недоброво (первая попытка подробно осветить двадцатилетний путь артиста), и выпущенные примерно в те годы самим артистом «буклеты» — сборники выдержек из рецензий. И так вплоть до 50 — 60-х годов, когда появились обстоятельные монографические статьи о нем Ю. Дмитриева, Д. Золотницкого, В. Фролова и других.
Как увидит читатель, просматривая документальную хронику, завершающую эту книгу, далеко не все рецензии прошлых лет носили столь восторженный характер, как это выглядело в полурекламных «буклетах» 20-х годов. Безоговорочно апологетические отзывы не раз соседствовали с весьма резкими нападками, и в самых положительных рецензиях, приветствовавших политическую направленность и остроту сатирических ударов первого эстрадного фельетониста, нередко можно было встретить предостерегающие напоминания и о срывах вкуса и о контрастирующих с подлинной сатирой уступках отсталой части публики. Сложный, порой отмеченный противоречиями путь, знавший не только победы, но и срывы, и вместе с тем особо привлекательный ясностью и точностью политической направленности, цели, определявшей творческие поиски!
Иной раз, болезненно ощутив, что движение времени, новые проблемы, выдвигаемые жизнью, рост интересов и запросов аудитории уже не позволяют удовлетворяться тем, что еще вчера казалось так удачно найденным и зафиксированным, он прекращал на какой-то период выпуск новых номеров, углубляя и развивая поиски, пристально всматриваясь в происходящее вокруг и по-своему примериваясь к тому, что возникало в смежных искусствах. Так было, когда после полуторагодовой паузы он летом 1936 года вышел на эстраду с фельетоном «Отелло», ставшим одной из значительнейших вех на пути его творческих свершений. Такой же новой точкой подъема оказался в 1939 году фельетон «На все Каспийское море», где был продолжен и развит начатый в «Отелло» разговор об искусстве настоящей правды, нравственной чистоты и художественной мощи, достойном нашего зрителя, откровенный, взволнованный разговор, сопрягавший злободневные вопросы художественной жизни с насущной общественной проблематикой.
Фельетон этот стал исполняться вскоре после того, как в «Правде» были напечатаны редакционная статья «О смелости мнимой и подлинной», статья А. Фадеева и письма рядовых советских читателей и зрителей, осуждавших приспособленчество, шпиономанию, лакировку действительности и другие беды некоторых наших авторов, художников, режиссеров, в самый разгар дискуссии на эту тему. Но, несмотря на то, что многое из того, о чем говорилось в фельетоне, уже упоминалось с общественной трибуны, — прозвучал он на редкость убедительно, свежо и сильно.
Когда пробуешь восстановить реальную картину прошлого, то подчас невольно — таково уж свойство нашей памяти! — вносишь в былые свои впечатления какие-то коррективы, вызванные и самой дистанцией времени и твоим сегодняшним мироощущением. Вот почему, надеюсь, читатель не посетует, если для того, чтобы конкретнее представить, как тогда, три с лишним десятилетия назад, воспринимался этот фельетон и что особенно могло увлечь в нем, я приведу отрывок из своей статьи, тогда же, под впечатлением его первых исполнений, и написанной:
«…Смирнов-Сокольский рассказывает быль о каспийском буксире «Шура», имевшем гудок с океанского парохода. Он гудел, этот буксир, на все Каспийское море, но после гудка в течение двух часов не мог сдвинуться с места: приходилось заново набирать пары. Образ этого буксира проходит через весь фельетон, давая повод для остроумных аналогий, сопоставлений, развития серьезной темы, превосходно сформулированной самим фельетонистом: «В деле нашем много значит гудок по размеру пара иметь, а главное — свой гудок, не от чужого парохода привинченный».
…Сила фельетона в том, что слова его напоены действительным гневом, презрением по отношению к врагам, дуракам и пошлякам, полны искренней заботой о достоинстве советского гражданина, об охране достоинства социалистической родины. Прекрасны аплодисменты, которыми поддерживают слушатели слова фельетониста о лакировщиках: «Зачем из нас дураков делать? Ведь мы же советские граждане! В каждом деле — боль наша, радость наша…»
Касаясь на первый взгляд узкопрофессиональных тем, Смирнов-Сокольский использует их для широких и ярких политических обобщений.
…В годы нэпа среди театральных работников была популярна формула о «разложении буржуазии, которая отталкивает… к себе». Эта формула в течение долгого времени определяла рецептуру эстрадной сатиры и юмора. Сколько сотен, сколько тысяч раз «разоблачение» буржуазии, обывателя незаметно превращалось в культивирование буржуазных пережитков, обывательских мыслишек, требований. Смирнов-Сокольский, готовя свои фельетоны, не раз прибегал к системе, истоки которой можно найти еще в древней детской присказке о сороке-вороне, которая, как известно, кашку варила, детям говорила: тому дала, тому дала… Фельетонист стремился дать «свою», привычную порцию каждому из разнокалиберных зрителей, наполнявших зал театра. Ему хотелось сохранить за собой аплодисменты всех зрителей, каждым звеном фельетона он мысленно обеспечивал себе тыл в зрительном зале. В результате подлинно сатирические эпизоды перемежались иной раз с эпизодами, в какой-то степени перекликавшимися с уже цитированной формулой о «разложении, отталкивающем к себе». Конечный идейно-воспитательный эффект фельетона тогда снижался, выхолащивался. Юмор и политика в таких случаях соединялись механически.
…Слушателя фельетона «На все Каспийское море» в равной мере радуют и текст, и артистизм исполнения, и та достойная, благородная манера, с которой Смирнов-Сокольский передает свои мысли и чувства. Новый фельетон он читает сосредоточенно и сильно, с настоящим внутренним пафосом. «В каждом деле — боль наша, радость наша…». И эта боль, и эта радость, и чувство непоколебимого человеческого, гражданского достоинства (которого еще так часто недостает эстрадным юмористам) — все это настоящее, все это не наигранно, а потому захватывает, убеждает.
Характерная деталь: большинство старых своих фельетонов Смирнов-Сокольский исполнял в несколько крикливой, порой подчеркнуто вульгарной манере, подавал ударные места форсированным звуком. Нередко посреди исполнения номера он, как бы чувствуя, что внимание какой-то из «прослоек» аудитории уплывает, хладнокровно отшвыривал все Мало-мальски серьезные, «политические» места и выхватывал из копилки памяти «боевички» старых фельетонов, стараясь «оттолкнуть к себе» возможно большее количество аплодисментов. Тем самым фельетон начинал утрачивать подобие произведения на какую-то определенную тему, сатирическая мысль улетучивалась.
В новом фельетоне артист равняется по передовому, прогрессивному, лучшему, что есть в зале, по тому, что есть в сознании и чувствах советского гражданина, а отнюдь не по тем пережиткам, которые еще гнездятся в закоулках психологии. И в этом залог успеха — успеха внешнего, успеха внутреннего — советского политического фельетона. Актер думает не о том, чтобы не утерять какой-то лишний смешок, лишний хлопок, а о том, чтобы сохранить политический пафос, донести нерасплесн^той большую гражданскую мысль, вдохновляющую его выступление. И слушатель оценивает это. Пожалуй, впервые за всю свою практику Смирнов-Сокольский большую часть фельетона говорит не в подчеркнуто резких тонах, а «нормальным человеческим голосом» — аудитория помогает исполнителю; выступая даже на шумной летней садовой эстраде, он теперь ухитряется — быть может, потому, что не хитрит, — полностью, без всяких летучих купюр прочитывать фельетон…» («Театр», 1940, № 4).
5
Годы Великой Отечественной войны явились для Смирнова-Сокольского, как и для всех советских людей, годами великого испытания духовных сил и гражданского самосознания, годами честной, напряженной, безотказной ^работы, подчиненной одной высокой задаче.
И тем весомее была эта работа, начатая без промедления, в первые же часы войны, что она была в известной мере подготовлена предшествующей его деятельностью.
«Быть готовыми!» — так называлась его статья, опубликованная в «Правде» осенью 1939 года, где он настойчиво напоминал о необходимости для работников искусства «держать порох сухим», быть внутренне мобилизованным и профессионально оснащенным на случай военной опасности. А в самый канун войны, в мае — июне 1941 года, он выступает в первой летней программе сада «Эрмитаж», отданной воспитанникам руководимой им Всесоюзной студии эстрадного искусства, с новым фельетоном — «Опасный возраст» («Стыд идет!»).
Уже не раз ему доводилось строить свои фельетоны в живой перекличке с «вечными спутниками», классическими литературными образами — Гоголя, Чехова прежде всего. В «Опасном возрасте», едва ли не впервые, он обращается к классику русской литературы, служившему примером политической сатиры, испепеляющего обличения и подлинно гражданской боли, — Салтыкову-Щедрину. Щедринский образ неумолкающей Совести, образ Стыда, проникающего в глубину сознания, позволил повести рассказ на самой высокой общественно-нравственной ноте, обличая все, что может столкнуть людей нового общества в трясину обывательщины, мелких, жалких «чувствишек», неуважения к человеку, подымая гневный, встревоженный голос против мертвенной самоуспокоенности, ставящей под удар все обретенное и завоеванное революцией.
В летней, безмятежной садовой обстановке «благорастворения воздусей» неожиданно предостерегающе звучали в эти майско-июньские вечера 1941 года прощальные слова Стыда: «…А предстоит-то вам не проливать слезы умиления, а — воевать! Воевать страшно, жестоко, идти под огнем и побеждать, побеждать непременно! Страну, которой вы имеете право гордиться, нужно уметь и беречь!»
Как был воспринят этот фельетон теми — увы, немногочисленными — слушателями, кто получил возможность его услыхать, и какое приметное место вправе он занять в творческом наследии Смирнова-Сокольского, хорошо передает отклик такого взыскательного художника, как Сергей Образцов.
«…За период моей эстрадной работы я столько раз встречался с Сокольским на концертах, столько раз «шел» до пего или после, что большинство его фельетонов слышал по многу раз и знаю почти наизусть. Всегда это было очень крепко, очень эстрадно-доходчиво. Всегда эти фельетоны имели успех. Но вовсе не всегда и не все мне нравились. Иногда многое было слишком анекдотно, слишком «в лоб». А вот фельетон «Опасный возраст» я считаю прекрасным. Это не только безусловно лучший номер программы «Эрмитажа», но и лучший фельетон Сокольского, — писал С. В. Образцов под непосредственным впечатлением выступления Смирнова-Сокольского. — Сюжет фельетона построен на том, как к человеку «осеннего» возраста во сне пришел Стыд. И как Стыд этот снял с человека всякую успокоенность и этим самым вновь сделал его настоящим, живым, соретским. Есть в фельетоне такая фраза: «Осенний возраст — это не годы, это — успокоение, на которое живой человек никогда не имеет права… Существуют тысячи людей, более старых, у которых молодое, дерзновенное сердце. Существует, к сожалению, молодежь, у которой в душе тот же самый осенний возраст».
Это очень хорошая, нужная правда. И зритель, эрмитажный зритель, вдруг начинает волноваться хорошим, серьезным волнением и понимает, что шутки — шутками, а сейчас с этой эстрады человек говорит какие-то очень важные, серьезные и даже неожиданные вещи. И манера, с которой Смирнов-Сокольский говорит этот свой фельетон, отличается от того, как он говорил свои фельетоны прежде. Она серьезнее, резче и суровее. Образ «Стыда» доходит до выпуклости театрального образа. И достигается это не внешним приемом, а какой-то внутренней убежденностью. Это в полной мере политический фельетон, политическая эстрада, а не суррогат псевдополитической «злободневности», сильно распространенной в так называемом «речевом жанре».
Статья Образцова, напечатанная в газете «Советское искусство» 15 июня 1941 года, так и осталась единственной рецензией об этом фельетоне. Неделю спустя обрушилась война, и Смирнов-Сокольский, едва начав читать тот фельетон, прервал его исполнение.
[2] На смену голосу предупреждения должен был теперь прозвучать — и прозвучать немедленно — голос страстного призыва к борьбе с врагом, сбросившим все маски.
Возвращаясь к живой традиции фронтовой агитсатиры, «Окон РОСТА», политбалагана, памятней еще по годам гражданской войны, Смирнов-Сокольский, сутками не выходя из эстрадной студии, готовит вместе со своими питомцами программу фронтовой живой газеты «Осиновый кол». А ранней осенью выходит на арену Московского цирка с ораторски приподнятым обращением к «товарищам москвичам», беря себе в союзники уж столько раз приходившего ему на помощь Гоголя. Бессмертные, слова Тараса Бульбы о всесильных узах товарищества освещаются пламенем сражений только что начавшейся войны, перерастая в горячий призыв крепить могущество того, «на чем стоит наше товарищество, которое сильнее фашистских самолетов и танков!».
Дело не в жанровых определениях — что именно исполнялось Смирновым-Сокольским в начале цирковой программы. Фельетон? Монолог? Речь митингового оратора? Или передовая статья, написанная кровью сердца перед самым боем? Это было живое слово, в чем-то перекликающееся с появившимися несколько позднее «Письмами к товарищу» Бориса Горбатова, слово, сказанное так, как требовало время, как это было насущно необходимо людям, менее всего хотевшим в те минуты поразвлечься ^бессмысленной клоунадой.
Подобно тому как в переменчивых условиях длительного ратного противоборства требуется, сообразно конкретной обстановке, применение то одних, то других стратегических, тактических приемов и видов оружия, так и в словесном бою, который вел все военные годы артист-публицист, он не раз, ломая привычные стандарты репертуара, применял самые различные приемы разработки и подачи заданной темы. О широте и богатстве его авторско-исполнительской палитры можно судить хотя бы по двум фельетонам военных лет, следующим в этой книге непосредственно вслед за фельетоном «Стыд идет!». Лирико-патетическое повествование «Во поле березонька стояла…» и — остросатирический фельетон «Золотая рыбка», где та же внутренняя сверхзадача — воспитание и утверждение чувств действенного советского патриотизма — находит воплощение в лукавом повороте общеизвестной сказочно-анекдотической ситуации, бескомпромиссно напоминая слушателям о мере личной ответственности каждого за обретение Победы.
6
И как автор и как исполнитель Смирнов-Сокольский, хотя порой и возвращался к когда-то сделанному, но отнюдь не замыкался в этом, не останавливал поисков. Так было и раньше, так оставалось и в дальнейшем.
Просматривая оглавление раздела, включающего его фельетоны, читатель, вероятно, обратит внимание на дважды повторенное название — «Мишка, верти!». Правда, с разными датами — 1931 и… 1958. Что это — однофамильцы? И да и нет…
Незадолго до войны в одной из эстрадных программ «Эрмитажа» шли интермедии, сочиненные Смирновым-Сокольским совместно с Владимиром Поляковым. В их числе — «ожившие картины», «Иван Грозный убивает сына» в частности. «За что?» — жалобно спрашивал сын, которого изображал Аркадий Райкин. «За старый репертуар!» — безжалостно отвечал отец — Смирнов-Сокольский.
Такого рода упреки, особенно в последние годы, порою приходилось слышать и самому Смирнову-Сокольскому. И прежде всего в связи с тем, что кое-какие из особенно удавшихся ему острот или присловий кочевали из фельетона в фельетон, когда по новому поводу, а когда и без особой мотивировки. Так было и с «Аэропланом» Василия Каменского («Рамадан, рамадан…»), и с анекдотом о разговоре Шаляпина с извозчиком, не считавшим пение за работу, и с особенно полюбившимся Сокольскому (и как будто им же придуманным) призывом какого-то горе-поэта «Погнием, погнием…».
Вспоминается разговор с Николаем Павловичем, когда в одной из статей я посетовал, что прозвучавшую в былые времена остро и зло пародию на комсомольского поэта, якобы писавшего: «Двадцать лет пою о том я, что мне всего лишь двадцать лет», — он повторяет чуть ли не те же двадцать лет, хотя в поле зрения уже не те поэты и не те мишени для пародии.
— Ноль-один в вашу пользу… — пробурчал Смирнов-Сокольский. Но тут же, признав, что в этом случае предмет пародии действительно устарел и сатира превратилась в повод для простой «щекотки» (что ему в принципе чуждо!), он продолжал отстаивать право на «повторы»:
— Вот вы, братья-писатели, не считаете для себя зазорным по нескольку раз, то подправив что-либо, а то и в прежнем виде издавать и переиздавать одни и те же стихи, рассказы, книги. Значит, есть читатели, которым не достались прежние издания, и ваши старые вещи направляются теперь уже к другому, новому читателю. Почему же вы лишаете меня, сатирика, фельетониста, того же права и не позволяете, коли в этом есть нужда, применить оправдавшее себя когда-то и отнюдь не заржавевшее (сужу по хохоту в зале!..) оружие? Если острота и в самом деле хороша и действенна, продолжает бить по цели, я же в этом случае по вашей милости попросту обкрадываю тех, кто ее еще не слышал. А таких — тысячи и тысячи… Я же работаю не на «двести семейств», посетителей премьер, а на миллионы!..
— К тому же, — напоминал он, — знаете, какой ценой достается настоящий, новый, оригинальный «ход», сколько сил на это тратишь, сколько раз примеришь, да бросишь, и снова — ищешь, пока наконец не набредешь на такую «Шуру»?… А вы говорите — бросьте…
Что ж, в этом была своя логика… Правда, повтор повтору рознь. И тем было ценнее, когда давняя находка вновь служила глубинной цели публицистического фельетона, сохраняя в новых условиях прежнюю силу удара.
Так случилось с действительно превосходною его находкой — конфузней парохода «Шура», гудевшего не по силе пара. Впервые прозвучав в фельетоне «На все Каспийское море», эта банка еще не раз затем успешно им обыгрывалась, став в результате через десять лет зачином совершенно нового фельетона — «В чужие гудки!». Примером «второго рождения» удачно найденного в свое время «хода» могут служить и публикуемые две редакции фельетона «Мишка, верти!», отделенные друг от друга интервалом более чем в четверть века. Сопоставление этих редакций позволяет увидать, какие поправки вносило время и в отбор фельетонистом тем для разговора со зрителем и в саму технику опосредствования остававшегося неизменным стержневого хода, — время, пульсацию которого всегда так остро и непосредственно ощущал Смирнов-Сокольский.
В критических статьях о Смирнове-Сокольском, написанных уже после того, как он закончил свой путь, порой встречается утверждение, что еще с начала 30-х годов стал намечаться у него постепенный «отход от сатиры»: «…сатирические элементы все чаще «заглушаются» публицистикой, риторикой, патетикой», «публицист побеждал сатирика», а в годы послевоенные особенно «сатира становится второстепенным компонентом номера». Высказывания такого рода, наиболее прямолинейно сформулированные В. Фроловым в статье «Фельетоны Смирнова-Сокольского» («Вопросы театра», 1966), основаны, мне думается, на несколько одностороннем представлении о самой природе и границах его жанра. Недостаточно оправданным методологически представляется прежде всего само противопоставление сатиры и публицистики, словно это различные жанры и как будто публицистические выступления не вбирают в себя все возможные краски, средства и приемы художественной выразительности, используя наряду с другими и язык сатиры.
Характеризуя современный советский фельетон как жанр сложносинтетический, Михаил Кольцов, выступая в 1934 году на Всесоюзном совещании очеркистов, справедливо говорил: «Фельетонист, памфлетист, который работает серьезно, должен в своей практике применять и методы художественной литературы и обращаться к всевозможным жанрам. Фельетонист или памфлетист — это своего рода «человек-оркестр», который должен попеременно или даже одновременно что-то исполнять на разных инструментах».
Сила и своеобразие жанра, который с начала 30-х годов и стал все более определять самобытный творческий почерк Смирнова-Сокольского как автора и исполнителя, как раз и заключались помимо прочего в этой жанровой полифоничности решения основной публицистической задачи, в органичности сплава в его фельетонах и сатиры, и юмора в самых различных их разновидностях, и патетики, и лирики, и — когда была в том нужда — риторики, и — в соответствии с внутренней необходимостью — говорящей за себя документальности, наглядности факта как такового. Без этого Смирнов-Сокольский и не стал бы Смирновым-Сокольским.
И тот же «Мишка, верти!», который не случайно открывает и закрывает в настоящей книге раздел, озаглавленный «Оружия любимейшего род», свидетельствует отнюдь не об иллюзорном начале «отхода от сатиры», а именно о самоутверждении оригинального публицистически-сатирического жанра, который и войдет в историю нашей эстрады под персонифицированным обозначением «фельетон Смирнова-Сокольского».
Что же касается ослабления на каких-то перевалах сатирической заостренности, то это было связано с теми общими явлениями литературного процесса, о которых недаром говорилось и в постановлении ЦК ВКП(б) о журнале «Крокодил» осенью 1948 года, и в известной редакционной статье «Правды» «Преодолеть отставание драматургии», направленных против лакировки действительности, сведения жизненных конфликтов к одной лишь борьбе хорошего с лучшим, и т. д.
Вопреки всем этим предостережениям, инерция прошлого продолжала, однако, сказываться вплоть до XX съезда КПСС, когда партия определила самый решительный поворот к преодолению недостатков и развертыванию подлинно большевистской самокритики. Пока же реальная практика сатириков и юмористов и на печатных страницах, и на сцене, и на эстраде нередко заставляла вспомнить крылатое юмористическое признание Ю. Благова: «Я за смех… Но нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтоб никого не трогали».
Но и в таких условиях Смирнов-Сокольский менее всего отказывался от оружия сатиры, нанося во многих случаях точные и меткие удары как по дальним зарубежным («Разговор с Христофором Колумбом»), так и по близлежащим целям.
Подтверждением этому могут служить хотя бы такие фельетоны, как написанный в первый послевоенный год «За все настоящее!» или фельетон 1953 года «Проверьте ваши носы!», где на помощь сатирику снова пришли неумирающие гоголевские образы, изобретательно и остроумно «повернутые на современность».
Говорит о том и несущий характерные приметы времени после XX съезда КПСС фельетон «Гвоздь в сапоге», вновь позволяющий ощутить энергию публицистического пафоса его сатиры.
В равной мере никак не подпадают под критическую формулировку «публицист побеждал сатирика» и насмешливые, а порою просто издевательские строки фельетона «Путешествие на Олимп» (1954), нацеленные против современных «олимпийцев», богоподобных бюрократов, чинуш, бездельников, демагогов всех рангов, полагавших, что само служебное положение страхует их от критики. Обыгрывание в этом фельетоне дополнительно введенного изобразительного средства — кукол-«богов» — было не только эффектно само по себе, но и несло свой сатирически-образный, метафорический смысл. Сатирик и публицист здесь опять-таки неразделимы, слитны, а не находятся в каком-то противоборстве и взаимоподавлении.
7
«Надо собрать тексты этого товарища, подлинно заслуженного, и сосредоточенным анализом их влить в нашу работу новую порцию опыта. Надо использовать его методологию…» — писал еще в 1932 году в уже упоминавшейся статье «Артист-политработник» Всеволод Вишневский, подытоживая первое двадцатилетие его «страстной, исключительно большой, своеобразной работы, двадцать лет работы над поисками формы и политически острого содержания». Со времени этого призыва (обращенного Вишневским, в частности, и непосредственно к редактору настоящей книги) прошло, однако, сорок с лишним лет, пока он наконец, хотя и частично, не стал реализовываться. Основным препятствием этому в течение долгого времени был, как ни покажется то странным… сам Смирнов-Сокольский.
Популярный эстрадный юморист, нередко обращавшийся к Николаю Павловичу за советом, как-то попросил его:
— Не прочитаешь ли мое новое произведение?
Смирнов-Сокольский недоумевающе развел руками:
__ Произведение?!.. Ну, знаешь ли, это у Пушкина и Гоголя произведения
А у нас с тобой репертуар. Репер-туар…
Летом 1948 года, когда фельетоном «Разговор с Христофором Колумбом» он открывал свой двадцать седьмой сезон в саду «Эрмитаж», Смирнов-Сокольский выступил со статьей, где, говоря о неудержимом росте зрителя, отстать от которого нетрудно («догнать много труднее»), самокритически рассматривал свои фельетоны десяти-двадцатилетней давности: «По сравнению с тем, что требует зритель сейчас, это какая-то хрестоматия «Задушевное слово», которая когда-то в детстве казалась кладезем мудрости».
Примерно в ту же пору, направляя Е. Кузнецову, намеревавшемуся писать о нем монографию, ряд наиболее характерных, по его суждению, отрывков из своих монологов и фельетонов, никогда до этого не публиковавшихся, и подчеркивая, что предназначает эти выписки исключительно для информации биографа («Потом выбросьте», — писал он Кузнецову), Смирнов-Сокольский обосновывал свою позицию в специально приложенных к выпискам «Заметках на полях»:
«Оторванные от исполнителя, все эти примеры, перенесенные графически на бумагу, не дадут и сотой доли того впечатления, которое производят они в устах самого исполнителя. Более того, они могут создать просто неточное представление и о литературной ценности отдельных отрывков.
Здесь выступает на сцену специфика эстрадного искусства вообще. Слова оживают только в устах исполнителя. Согретые искренностью, темпераментом, правдивостью, присущей только данному артисту, они в устах другого исполнителя приобретают другую весомость, другую ценность, а часто и другую окраску.
Это касается и драматургии в целом. Редкая пьеса — равноценна в чтении и исполнении… К репертуару эстрадника это относится особенно. Я всегда был ярым противником печатания своих фельетонов, уговорить меня не удавалось вообще. Считаю себя правым. Стенограммы речей ораторов не дают представления о полноте ораторского искусства…» (письмо датировано 24 августа 1948 года).
И все же нарушение авторской воли Смирнова-Сокольского, так упорно и настойчиво возражавшего против печатания своих фельетонов, представляется в данном случае не только заслуживающим снисхождения, но и настоятельно необходимым.
Спору нет — далеко не все, совсем не все в эстрадном наследии Смирнова-Сокольского, особенно начального периода, выдерживает испытание временем, и претензии литературного порядка могут быть предъявлены к немалой части исполнявшегося им когда-либо. Вместе с тем трудно согласиться с той огульной дисквалификацией всего ранее написанного, какую неожиданно произвел он сам в статье 1948 года.
«Смирнов-Сокольский — счастливый автор. Что Смирнов напишет, то Сокольский тут же примерит — выходит или не выходит. И не только счастливый, но и вовсе неплохой автор Смирнов-Сокольский, — писал еще в 1934 году, когда артистом только что был выпущен «Разговор человека с собакой», Эм. Бескин. — Вот передо мной его последние фельетоны. Их можно и читать про себя, как литературу. Они живы, остроумны. Улыбаешься. Чего же еще? Значит ли это, что они не подлежат критике? Подлежат каждый раз, конечно. Но все же это настоящая эстрадная литература. Дефицитный товар. Эстрада, поднятая до литературы, и литература, приспособленная к эстраде. В этом весь секрет».
Весной 1926 года, публикуя в ряде столичных журналов и газет открытое письмо в защиту авторского права эстрадника, где он отстаивал право эстрадного актера на монополию исполняемого им репертуара («Индивидуальный репертуар для меня — единственное средство производства!..»), Смирнов-Сокольский утверждал (неоднократно повторяя это и в дальнейшем): «Мастерство исполнения в данном случае на втором плане, а на первом — безусловно «что»…»
Вряд ли можно недооценить значение, какое для успеха фельетонов, так же как и прицельности их попадания, имело в свое время «что» — и точность выбора темы, и отбор реальных фактов, «обыгрываемых» в фельетоне, и нешаблонность, остроумие основного сатирического хода, и — чем дальше, тем явственней — драматургия, лексика, литературное качество текста. Столь же бесспорно, однако, и то, что все это было неотделимо от исполнительского «как», от самой артистической индивидуальности актера-автора, образа того, кто вел разговор, от искусности интонационной разработки текста и от самой манеры общения фельетониста с аудиторией, простецки доверительной на первый взгляд и в то же время столь лукавой в неожиданных смещениях акцентов, знавшей самые разные краски — и насмешливой иронии, и непримиримого сарказма, и горечи, и гнева, и восторженной патетики. И тут все, решительно все шло на пользу — начиная с самого хрипловатого тембра голоса и многозначительности пауз, подкреплявшихся прищуром глаз, до скупого, но выразительного жеста, недоуменного пожимания плечами или широко разведенных рук.
Да, вне образа самого исполнителя, в отрыве от его исполнительской специфики и техники, совершенствовать которую он не переставал, многое в этих фельетонах рисковало остаться недосказанным, могло предстать слишком уж обнаженным, быть неверно, прямолинейно понятым. И читателю, отдаленному десятилетиями от времени их появления, при встрече с одними лишь текстами фельетонов потребуется, несомненно, разбег воображения, чтобы попытаться воссоздать взрывчатую атмосферу их исполнения, когда летевшая с эстрады фельетонная искра вызывала в зале живой, бурно-пламенный жар ответной реакции слушателей.
Все эти аргументы против обнародования действительно рассчитанных на слух, а не на глаз эстрадных текстов тушуются, однако, перед неизмеримо более существенным: вклад Смирнова-Сокольского в развитие новаторского жанра эстрадного фельетона так значителен и ознакомление с ним столь важно для дальнейших творческих поисков в этом направлении, что давно уже назрело время для публикации хотя бы наиболее характерных, имевших в свое время гулкий общественный резонанс образцов его репертуара, сохраняющих, конечно же, не только слушательский, но и бесспорный читательский интерес. Должные поправки на реальное звучание всех этих текстов с эстрады и характерную исполнительскую интонацию читатель сделает сам. Что же касается их литературного своеобразия, то и в этом отношении он, думается, также сумеет внести коррективы. Подобно тому как их, к примеру, вносит сегодняшний читатель «Окон РОСТА», фельетонов и раешников Демьяна Бедного (с которым многое роднит Сокольского в его сатирической палитре), ранних рассказов Зощенко, фельетонов 20 — 30-х годов, с полным основанием перепечатываемых в собраниях сочинений их авторов. Это — живая история эстрадной сатирической литературы.
Фельетонное наследие Смирнова-Сокольского насчитывает свыше ста произведений, из которых до сих пор печатался лишь «Отелло». Среди впервые публикуемых здесь текстов читатель встретит и приобретшие всесоюзную известность и относительно менее известные, характеризующие в совокупности и разнообразие тематики, и своеобразие эстрадной драматургии, и разносторонность (вплоть до привлечения выразительных средств смежных искусств) формальных решений, и плодотворную щедрость литературных ассоциаций и параллелей в фельетонных поисках Смирнова-Сокольского.
При подготовке текстов к публикации сделаны лишь некоторые сокращения за счет повторения в различных фельетонах одних и тех же «ударных» мест, а также некоторых из реалий и острот, имевших явно временной и сугубо местный характер. Вместе с тем редактор не считал себя вправе корректировать фельетоны сообразно позднейшим требованиям и представлениям, полагая, что независимо от того, в какой мере те или иные элементы фельетонов связаны с характерными приметами времени, конкретными условиями выступлений и специфическими исполнительскими свойствами и вкусами артиста (а быть может, и поэтому), они и в положительных и в дискуссионных своих чертах именно без ретуши и сохраняют значение и ценность как самостоятельные литературные произведения и как животрепещущий материал истории советской эстрады, поучительные образцы фельетона прошлых лет, позволяющие дать толчок фантазии и поискам новых поколений эстрадных авторов и артистов.
8
Но это лишь одна сторона жизни Смирнова-Сокольского в эстраде. Не менее яркой и поучительной страницей истории советской эстрады остаются его публицистические выступления, не облеченные — в отличие от фельетонов — в литературно-драматургическую форму.
Природная находчивость и остроумие не раз выручали Смирнова-Сокольского и на эстраде и в быту. Его острые словца, подчас лишенные элегантной обтекаемости, но безошибочно попадавшие в цель, нередко переходили из уст в уста, утрачивая в конечном счете приметы «авторства». Иной раз, правда, ради красного словца им допускался явный перехлест, но чувство юмора обычно пересиливало у его «жертв» ощущение обиды.
Так было, вероятно, и в тот раз, когда один из товарищей по профессии с чувством явного превосходства сказал Смирнову-Сокольскому о только что полученном им звании заслуженного деятеля искусства.
— А мы тебя артистом никогда и не считали… — невозмутимо парировал тот.
Это — в шутку. На деле же для самого Смирнова-Сокольского понятия «артист» и «деятель» были издавна неотделимы, и сам он, уже будучи народным артистом республики, мог с равным правом носить и второе звание. Народный артист, автор-исполнитель политического фельетона и — подлинно заслуженный деятель эстрадного искусства, неутомимый поборник творческого преображения и масштабной государственной организации эстрадного дела, человек, личным делом которого был не только успех его собственного выступления (к чему он, прямо скажем, был отнюдь не равнодушен), но и судьбы эстрады в целом.
Было время, когда, едва выйдя на эстраду и только начав разговор, он, закашлявшись, как бы невзначай говорил:
— Простудился, должно быть… Этак я буду единственный простуженный артист республики.
Это — опять-таки в шутку, хотя и не лишенную некоторой горечи. Но и помимо шуток, сколько раз, еще с начала 20-х годов, используя малейший повод, он и в публичных выступлениях и в печати яростно восставал против «неуважаемости» профессии эстрадного артиста.
«Эстрада — пасынок среди искусств. Ходят слухи, что когда на каком-то заседании обсуждался вопрос о необходимости награждения некоторых эстрадников званием заслуженных артистов республики, то многие спрашивали: «А удобно ли это? Эстрадники не актеры, и не уместнее ли отличившимся из них давать какие-нибудь жетоны или часы»… Это даже не предвзятость, не несправедливость, это просто непонимание или, если хотите, близорукость. Эстрада не малый жанр, не неуважаемая профессия, наоборот, это один из: любимейших и важнейших видов массового зрелища», — в который раз писал он в одной из статей 1933 года, так и названной — «Неуважаемые граждане».
«Дело не в личных обидах», — делал он тут же оговорку, и хоть в полемическом запале несколько преуменьшал долю личной ответственности самих эстрадников за создавшееся положение, вновь развертывал вполне реальную, позитивную программу широкой государственной постановки эстрадного дела, включая сюда и организацию эстрадных театров и студий, и привлечение и выращивание высококвалифицированных творческих кадров, и борьбу за высокий идейно-художественный уровень репертуара. Так было и в ту пору, когда он еще не знал никаких отличий, так продолжалось и тогда, когда, облеченный заслуженным доверием общественности, он стал и членом Моссовета, и членом ЦК Союза работников искусств, был отмечен почетными званиями заслуженного (1945), а затем народного артиста республики (1957), стал постоянно возглавлять жюри всесоюзных конкурсов артистов эстрады и т. д.
Читая статьи и выступления Смирнова-Сокольского, читатель, вероятно, обратит внимание, как упорно и настойчиво, вновь и вновь (а в сборник едва ли вошла и десятая часть таких статей и выступлений!) возвращается он к одной и той же теме неотделимости и теснейшей взаимосвязанности творческих и организационных проблем эстрадного дела. «На одном юбилее» — так назвал он в 1939 году одну из статей, где под видом отчета о только что состоявшемся заседании цитировал заметку, напечатанную в «Ленинградской правде» летом… 1926 года.
Пройдет еще двадцать лет — и он повторит тот же прием в статье «Тридцать три года об одном и том же», вновь сетуя, что старая заметка по-прежнему во многом не потеряла актуальности.
Столь упорное сосредоточение внимания на одних и тех же проблемах имело свои, достаточно веские причины, обусловленные своеобразием самой истории становления и развития эстрадного искусства в первые послеоктябрьские годы.
Широко известно огромное значение, какое сыграл для развития советского театра исторический «Декрет об объединении театрального дела», подписанный 26 августа 1919 года В. И. Лениным и А. В. Луначарским. Декрет, обеспечивший театрам и широкую государственную поддержку и целенаправленное руководство. Прошло, однако, целое десятилетие, пока эстрада начала входить в то же русло твердой государственной организации. До этого же артисты эстрады были в значительной степени предоставлены сами себе. Поиски репертуара, его заказ, оплата, оформление — все это еще ряд лет было в руках самого актера, «последнего кустаря-одиночки республики», а результат в значительной мере зависел как от личного бюджета, так и от меры вкуса, общественного самосознания, культуры (если не бескультурья) исполнителя.
Нетерпимость такого положения час от часу становилась очевиднее, и среди тех, кто настойчиво ратовал за коренное изменение самой организационной природы эстрадного дела, без чего нельзя было бы осуществить и ее радикальную творческую реконструкцию Смирнов-Сокольский издавна был одним из самых деятельных и неугомонных.
Когда в Ленинграде, уже в преддверии «огосударствления» эстрады, по инициативе группы литераторов, культработников и самих эстрадников, «болевших» за ее судьбы, было образовано Общество советской эстрады, — Смирнов-Сокольский немедленно включился в его работу. Мне вспоминается, как на одно из самых первых заседаний Оргбюро ОСЭ (так сокращенно именовалось это Общество) буквально ворвался Смирнов-Сокольский, только-только приехавший на гастроли, и обрушил на нас лавину упреков, что его не вызвали из Москвы тотчас же, едва возникла мысль об организации такого Общества. После чего, перейдя от упреков к делу, стал активнейшим московским «полпредом» Общества, сплачивая вокруг задач «огосударствления» и идейно-творческой реконструкции эстрады московских «кустарей-одиночек».
Все, что так настойчиво, а если уж быть точным в определении — яростно, неугомонно, им отстаивалось добрых три десятка лет, нашло наиболее, быть может, отчетливое выражение в его выступлении на Всероссийском совещании по вопросам эстрадного искусства, проходившем в Москве, в помещении Кремлевского театра, на исходе 1959 года. Это была взволнованная и хорошо аргументированная речь о богатстве и многообразии самого понятия советского эстрадного искусства, далеко переплеснувшегося за узкоцеховые рамки дореволюционной эстрады, и о тех живых его традициях, которые следовало поддерживать и приумножать, и о гражданской, творческой ответственности артиста эстрады, и о неразрывно связанных с творческими судьбами эстрады организационных вопросах. «Доведя эстраду до Кремля» (по его тогдашнему выражению), Смирнов-Сокольский и другие «седые капитаны» эстрадного искусства смогли наконец почуять, какие сдвиги начали происходить теперь в практическом решении всех этих жизненно важных для судеб советской эстрады вопросов. «Теперь дело пойдет!» — так и назвал он статью, подводившую итоги совещания.
Эстрада — это не место службы, а вид искусства — не раз повторялось им и в статьях и в публичных выступлениях, и этим критерием мерились и повседневная практика и эстрадные его мечтания. И тут не было деления на темы важные или неважные, большие или малые. Помимо уже названных организационно-творческих проблем здесь и забота о подготовке и издании литературы, обобщающей творческий опыт эстрадного искусства, и историография эстрады, и развернутый план специальной «библиотеки артиста», и создание «Музея эстрады», и т. д. и т. п. А как дело первостепенной, неотложной важности — подготовка и воспитание смены, реальное — не на словах, а на деле — внимание к молодежи.
Я вспоминаю бурные, затягивавшиеся на многие часы дискуссии на заседаниях жюри Первого Всесоюзного конкурса артистов эстрады, в работе которого мне привелось в 1939 году участвовать вместе с Николаем Павловичем. И помню ту ничем не прикрытую радость встречи с недюжинным молодым талантом, какую выражал он со всем свойственным ему неукротимым темпераментом, когда нам выпала честь «крестить» в числе лауреатов того конкурса совсем еще юного ленинградца Аркадия Райкина.
«Я отдал эстрадному искусству сорок пять лет. Может быть, мало сделал, но многое видел. Так вот, за все сорок пять лет я не видел ни на русской, ни на заграничной эстраде такого своеобразного и талантливого артиста, как Райкин», — напишет он двадцать лет спустя, говоря о тех, кем вправе гордиться советская эстрада. Могу засвидетельствовать, что буквально то же утверждалось Смирновым-Сокольским еще тогда, когда молодой актер Ленинградского театра имени Ленинского комсомола лишь стартовал на эстраде и на заключительном заседании жюри разгорелся яростный спор — «не рано ли» давать ему наивысшую первую премию (увы, мы все же оказались в меньшинстве, и Райкину, хотя в конечном счете жюри и присудило высшую премию, но… вторую, первая по разговорному жанру так и осталась вакантной).
От слов о внимании к молодежи — к делу. Создание в 1940 году по его инициативе Всесоюзной студии эстрадного искусства, которой отдавал он столько сил и сердца, и непосредственное «шефство» над молодыми артистами, активное стремление передать свой опыт молодым (характерна в этом отношении публикуемая ниже запись его беседы с молодежью) — все это одухотворялось сознанием личной ответственности за подготовку творческих кадров, отвечающих высоким требованиям новой советской культуры.
В последние годы в повседневной практике Смирнова-Сокольского эстрадный деятель начинает все более и более превалировать над артистом-исполнителем.
Летом 1959 года новой редакцией фельетона «Мишка, верти!» он, по сути дела, ставит точку на своей деятельности автора-фельетониста. Правда, наряду с активной общественной деятельностью, непосредственно связанной и с судьбами эстрады (Всесоюзное совещание, Всесоюзный конкурс, Театр эстрады) и с книжным делом (к прежним общественным «нагрузкам» прибавятся заседания Библиотечного совета Министерства культуры СССР, ученого совета Библиотеки имени В. И. Ленина и редколлегии журнала «В мире книг»), в часы, свободные от все более сосредоточенного литературного труда («Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина», продолжающиеся заготовки для литературоведчески-библиографического описания «Моей библиотеки», статьи для «Краткой литературной энциклопедии»), в эти два с половиной года, что отмерены для него судьбой, он еще будет выступать иногда в концертах — с конферансом, включающим фрагменты старых фельетонов. Но новых фельетонов уже нет. На смену им начинает приходить еще только проклевывающийся, лишь начинающий оперяться жанр своеобразной литературной эстрады, как бы вырастающий из давно уже охватившей его страсти книговедения, книголюбия.
В начале 1945 года в газете «Советское искусство» и в журнале «Смена» появляются первые «библиофильские» публикации Смирнова-Сокольского, посвященные первоначальным изданиям «Горе от ума» и редким книгам его библиотеки.
«…Старые книги, самые задушевные друзья мои, могут быть и наиболее современными собеседниками… — пишет он в одной из этих «Заметок книголюба». — Книга щедро расплачивается за любовь к ней. Всем, что я знаю в жизни, всем своим каким-то ощутимым для меня успехом артиста и автора фельетона я целиком и полностью обязан книге. Даже тому, что они у меня в количестве пятнадцати тысяч томов, я обязан им же! Полюбите книги, и они, если захотите, могут перестроить вам жизнь. Можно ли, наконец, жить без книг?!..Вот уже несколько лет свои досуги от прямого актерского дела я отдаю подробному описанию собранных мною книг. Это не будет обычное библиографическое описание, пригодное лишь для специалистов. Это маленькие биографии каждой книги, ее история, история ее автора и описание обстоятельств, при которых она попала ко мне. Последнее — тоже маленькие новеллы, иногда забавные, иногда грустные».
Осенью 1960 года массовым тиражом выходит второе, расширенное и дополненное издание его «Рассказов о книге», и все чаще, то в одном, то в другом «Клубе любителей книги», Доме культуры или институте, возникают своеобразные дополнительные «тиражи» этих рассказов — авторские устные их чтения. Его редкостный талант рассказчика хорошо был ведом до этого всем, кому доводилось в домашней обстановке, непосредственно у полок библиотеки слушать блещущий всеми красками ушедшей жизни рассказ Смирнова-Сокольского о том или ином книжном раритете. Ныне, оказавшись достоянием уже более широкой аудитории, этот талант, в симбиозе скрещенного воедино опыта эстрадного артиста, писателя и книговеда, стал придавать подобным публичным вечерам-беседам характер своеобычного и на редкость привлекательного литературного концерта.
Автор обстоятельной монографической статьи, всесторонне анализирующей вклад, сделанный И. П. Смирновым-Сокольским в советское книговедение, П. Н. Берков справедливо замечает в этой связи о своеобразной эстрадной закваске его «Рассказов о книге».
«…Если внимательно всмотреться в структурные особенности книговедческих очерков и рассказов Н. П. Смирнова-Сокольского и сопоставить их с манерой его эстрадных фельетонов, станет непререкаемо ясно, что и в том и в другом случае он создавал свои произведения по единому принципу: от конкретного к обобщению, от факта к его осмыслению, уразумению и — как естественный вывод — к побуждению, к призыву, к действию. И раньше — с эстрады — он воспитывал свою многомиллионную аудиторию, и потом — со страниц газет, журналов и книг — продолжал это благородное дело. Литературная деятельность стала для него если не той же самой эстрадой, то продолжением, развитием ее, и та страстная любовь, которую он десятилетиями питал к своей артистической профессии, нашла органическое завершение в его писательской работе».
И вновь продолжена «на той же самой эстраде» по-новому развернутой концертно-исполнительской деятельностью. Так, вероятно, следовало бы заключить, отодвинув точку, эту фразу, если бы едва лишь начатые вечера-беседы «Рассказы о книгах» не были оборваны безвременной кончиной неутомимого артиста — книжника — писателя, чья жизнь в эстраде вновь восстает на страницах этой книги. Большая, яркая, бурная, щедрая — настоящая жизнь!
Сим. Дрейден
Оружия любимейшего род
Фельетоны
[3]
Как я разговариваю с эстрады
[4]
Мне сейчас кажется, что, когда я избрал для себя дорогу эстрадного сатирика, я поступил по молодости лет весьма легкомысленно.
Если бы можно было «переиграть» все сначала, мне кажется, что я непременно пошел бы в композиторы. Удивительно это тихое и приятное занятие. Музыка облагораживает. В особенности, по-моему, чужая, выдаваемая за свою.
Процент абсолютно понимающих в музыке невелик. При любом споре можно сделать загадочное лицо, недоумевающе поднять плечи и махнуть рукой на любого критика: дескать, ну что вы мне говорите о музыке?!
Сочувствие окружающих всегда будет на вашей стороне. Я присутствовал однажды при том, как один сравнительно соображающий в музыке человек, присев к роялю, попытался на практике показать, что такая-то «новая песня» похожа мелодией на довольно пожилого русского «Ухаря-купца», а такая-то, тоже «новая и последняя», — на старинный романс «Хризантемы». Кругом все пожимали плечами, говорили «да, да, действительно», но тут же спешили отойти от рояля, потому что мелькающие имена Вагнера, Чайковского, Бетховена влекли к разговору, требующему знаний или хотя бы умственного напряжения.
Ужас моей профессии, то есть профессии человека, который выходит на эстраду и позволяет себе вслух высказывать собственные слова и мысли, — ужас этой профессии в том, что в ней понимают и разбираются абсолютно все.
Я не встречал человека, который бы, подойдя ко мне с разговором о моем фельетоне, начал бы этот разговор так:
«Простите, товарищ Сокольский, я, конечно, не профессионал и понимаю в этом деле меньше, чем вы, но…» Нет, нет еще такого человека на путях дней моих. Наоборот. На лице каждого пожелавшего по какой-либо причине высказаться о моем фельетоне я заранее видел: «Я, конечно, умею разговаривать не хуже вас и понимаю не меньше — дело ведь это нехитрое, — а потому…» — и так далее.
Повторяю, виновата в этом сущность моей профессии. Технически она выражается всего-навсего только в том, что я дома подготовляю свою речь на бумаге, потом выучиваю ее наизусть и, выйдя на эстраду, достаточно внятно произношу ее вслух. Всё!
Любой рядовой докладчик из самых средних и малоталантливых людей технически проделывает то же самое. Абсолютно никакой разницы. Вероятно, он серьезнее и «подкованнее» меня во многих вопросах.
Так кажется подавляющему большинству моих критиков, так кажется многим людям, слушающим меня из зрительного зала. Последним обстоятельством я крайне доволен. Больше того, я добиваюсь именно этого впечатления. Пусть слушающим кажется, что это именно очень легко и необычайно просто.
Присмотритесь к людям, которые разговаривают с эстрады. Одни из них актерски надменны. Они «выше толпы», они «жрецы», и все их внимание обращено на бархатные переливы собственного голоса. Слушая их, никому не покажется, что это просто и что это может сделать каждый. И можете мне поверить, что они никогда не донесут до сердца слушателя даже самых задушевных слов поэта, которые они произносят в такой манере. Самые надрывные строки златокудрого рязанского паренька Сергея Есенина звучат в их устах, как холодные и размеренные стихи Валерия Брюсова.
Другие выходят, наоборот, в майке «своего в доску». У этих и скандированные стихи Валерия Брюсова звучат, как рассказ Зощенко об инвалиде Гаврилыче.
Обе эти маски непригодны для советской эстрады. Советский зритель не любит ни «жрецов», ни «своих в доску». Он в равной степени не терпит и когда выходят его «поучать» и когда собираются «щекотать под мышками».
Мне надо было для своих выступлений найти какой-то иной образ, выбрать манеру или маску такого человека, которому бы советский зритель мог поверить, что он вышел не для поучений и щекотаний, а вышел просто поговорить по душам, сообщить что-то новое, свое, на злободневную, всех интересующую сейчас тему.
Это должен быть обыкновенный человек — вот так, просто, из третьего или четвертого ряда того же зрительного зала, в котором вы сейчас сидите. Ну конечно, по профессии он не бухгалтер и не кассир. На нем бархатная тужурка, белый бант вместо галстука-самовяза. Вероятно, он имеет какое-то отношение к искусству, — может быть, рядовой литератор, газетчик, может быть, отнюдь не знаменитый поэт. Но это не «учитель жизни», которого надо слушать без возражений.
Он не «свой в доску», но абсолютно свой как человек. Что-то мы о нем даже слышали. У него, говорят, неплохо «подвязан язык», и порой он говорит неглупые вещи. Ну-ка, послушаем… И вот просто, абсолютно просто, начав с самых обыкновенных и живых слов, если цитируя, то цитируя только хорошо всем известных писателей и поэтов и вовсе при этом не убивая эрудицией обыкновенного рядового слушателя, человек начинает говорить о том, что именно он думает вот по такому-то поводу.
Это вовсе не сухой доклад на заданную тему. И разговор может быть о том же самом, о чем сообщалось в газете, но совсем не так, как об этом там написано. Материал освещается им с какой-то Другой, неожиданной стороны. Вы, может быть, с ним и не согласны. Но вы начинаете понимать, что для того, чтобы возразить, вам надо самому как-то подумать об этом. Ему не крикнешь — не так, неверно! Этот человек на эстраде — не болтун. Им собраны какие-то доказательства, которые он может пустить в ход. У вас возникает контакт с разговаривающим с эстрады человеком. Это уже не «гастроль артиста». Это беседа, беседа советских людей на тему, волнующую обоих. Это спор. Это разговор равных.
И вы вдруг забываете, что это происходит в эстрадном концерте, где, собственно, многие поднятые этим человеком вопросы час назад вам показались бы неуместными. Нет, нет, это вовсе не важно, что до него на эстраде пели какие-то романсы, а после его беседы с вами опять будут песни и пляски. У него, у этого человека, очевидно, особый жанр. Он имеет на это право.
Из всего вышесказанного вовсе не значит, что именно мне вот так и удалось найти такой образ и работать именно так, как я вам рассказываю. Но это тот план и те предпосылки, с которыми я строю свои фельетоны и которые определяют форму их актерского исполнения с эстрады.
Несколько лет назад писатель Всеволод Вишневский написал в статье о моей работе: «Большевистская… тема, которую берет Смирнов-Сокольский, должна захватить сегодня полк красноармейцев, завтра — галошниц «Красного треугольника», послезавтра — конференцию инженеров».
На самом деле вопрос обстоит даже сложнее. Передо мною сегодня сразу в зрительном зале сидят и красноармейцы, и галошницы, и инженеры. Они разны и по степени образования, и по пониманию, и по вкусам. И с каждым из них — единовременно — я должен найти общий язык. И каждого захватить своей большевистской темой.
Насколько и в какой мере это мне удается, судить, уж конечно, не мне…
1956–1957
Мишка, верти!
Поверьте, дорогие товарищи, что, если бы любому из вас предоставить возможность выйти вот сюда, на эстраду, посмотреть на публику, окинуть взором зрительный зал, вы могли бы убедиться лично, какая, в общем, грустная и совершенно безотрадная картина расстилается у меня перед глазами.
Лица у вас у всех злые, сосредоточенно скучные, на лбу надпись: «Пришел к занятому человеку — уходи».
И черт его знает, русского человека! Вот на службе, дома — весел, жизнерадостен. В театр пришел — каюк. На лице — мировая скорбь, нос прямо вместе с пальто у гардеробщика вешает, и тут ему хоть на пупе вертись — все равно скажет: «Не то все это, не то… Надо то, а не это…»
Из артистов вообще меньше Шаляпина, Федора Иваныча, решительно никого признавать не желают.
У нас недавно в цирке, например, слоны дрессированные выступали, так публика прямо наперед заявляла: «Конечно, говорит, слоны, может, и замечательные, но до Шаляпина, Федора Иваныча, им никогда не допрыгнуть… Не то все это, не то…»
Но что говорить, трудная наша работа!..
Верьте слову, я сам недавно в «Вечерке» рецензию о звуковой кинокартине читал, так там прямо написано. Засняли, говорят, в колхозе тарахтенье трактора, шорох косы, хрюканье свиньи, мычанье коровы и ряд других звуков, не имеющих никакого значения. Понимаете, товарищи? Корова у них мычит — позор, не могли корову что-нибудь дельное мычать заставить, срамота.
Стареем, наверное, братцы, стареем. Фыркать начали. Прежде вас и рассмешить легче было. Помню, например, у Аркадия Аверченко был такой рассказ о том, как однажды в кинематографе пьяный механик Мишка пустил ленту «Жизнь человеческая» наоборот, с конца. И вот, понимаете, на экране показалось сначала кладбище. Приходят могильщики, пятясь задом, как раки. Вырывают из могилы гроб, несут его на квартиру, ставят на стол; вынимают из гроба покойника, кладут на кровать. Покойник оживает, начинает быстро поправляться. К нему по временам, тоже задом, приходит доктор, садится около кровати и с сожалением отдает ему обратно то пятерку, то десятку, — очевидно, деньги за лечение. Покойник выздоравливает, садится к столу и начинает изо рта таскать куски цыпленка, который на тарелке превращается в целого и оживает. Человек постепенно молодеет, развенчивается с женой, становится гимназистом, мальчиком, наконец грудным младенцем, который уже под конец где-то в родильном приюте проделывает свой последний решительный трюк, рассказывать о котором не совсем уместно.
Вот, собственно, и все. Жизнь человеческая промелькнула перед нами наоборот, с конца…
Жизнь наша, к счастью, не похожа на прежнюю. Лента гигантского кинематографа, называемого советским бытием, двигается необычно быстро и только вперед. Миллионы советских Мишек, трезвых и бодрых, — ударная бригада мирового пролетариата — крутят ручку этого кинематографа. Кто же тут может мечтать о прошлом?
Разве только действительно какие-нибудь эмигрантские Аверченки или местные недодавленные ужи, о которых все время напоминает Горький.
Впрочем, а что если… А давайте правда помечтаем. Был же на днях в Москве такой случай — в «Вечерке» написано — входит гражданин в вагон трамвая, подает кондуктору червонец: «Будьте любезны, говорит, сдачи…» А кондуктор, то ли человек нервный, то ли ему червонец не понравился, развертывается к этому пассажиру и по морде — хряп… И сидит теперь этот пассажир, может быть, дома и, как человек культурный, мечтает: «Ах, хорошо бы повернуть все обратно… Хорошо бы не он меня, а я ему по сопатке — раз…» Культура же, товарищи!.. Или в Иваново-Вознесенске молодой рабочий — у него еще зубной порошок на губах не обсох — работать не желает. «Надоели, говорит, вы мне с вашей Советской властью!..» Его старый рабочий стыдит: «Сукин ты, говорит, сын, — в девятнадцатом году вошь тебя не кусала!» — «А откуда, говорит, я про вашу вошь знаю…»
А ну давайте, товарищи, тогда позовем старого механика Мишку. Ну-ка, Мишка, закрути ты нам ленту советской жизни назад, а ну посмотрим, что с этого будет…
Внимание, картина начинается прямо с последней части, На экране конец 1931 года, четырнадцатого года Советской власти.
Знакомая сводка побед-достижений.
Готовые результаты ударничества — человеческих и нечеловеческих напряжений.
Но вдруг — что это?… Смотрите, смотрите: с дома Центрального телеграфа на Тверской рабочие снимают крышу, разбирают верхний этаж, нижний, следующий…
На окраинах рабочие лихорадочно переезжают из новых прекрасных домов в какие-то жалкие подвалы и лачуги. Они ломают эти новые дома, вырывают фундамент — сравнивают его с землей.
Строительство на обратном ходу…
Ломают фабрики, заводы, университеты…
Строят только десяток церквей. Красные ворота да памятник Минину и Пожарскому задом наперед волокут на старое место.
Все двигается обратно вообще… С заводов, фабрик вывозят станки, машины, везут в порт, грузят на иностранные пароходы и отправляют обратно за границу. Трактора и комбайны убирают с колхозных полей. Темпы стихают. Тележка социализма едет назад. На замедленном ходу в нее вскакивают на поворотах оппортунисты, нытики, маловеры…
Откуда-то из-за угла, пятясь задом, вылезают на свет божий обезличка, уравниловка, безработица, множество других грозных, но изжитых ныне вещей.
И вот — ничего не было. Турксиба не было. Днепростроя не было. Кузбасса не было…
Дальше, Мишка, дальше!
Все двигается обратно. Этого стремительного движения не заметно только на репертуаре московского Большого театра, который, как известно, не двигается ни вперед, ни назад. Да кроме того, совершенно незаметно, чтобы японские войска собирались уходить обратно из захваченного ими Китая…
Дом Союзов. Процесс вредителей Промпартии на обратном ходу. Смотрите, как слова раскаяния лезут в рот профессору Осадчему, слезы обратно вкатываются в орбиты его старческих глаз. Для интервенции назначены сроки, планы, розданы портфели министрам.
Крути, Мишка, крути дальше, голубчик! Через какие страшные этапы шагала наша республика! Это ведь было так недавно, и кажется, что так давно!..
Шуршит лента, развертывается обратным ходом. Вот нэп. Его сопровождает жирное, пьяное чудовище обывательского благополучия. На магазины вскакивают вывески с фамилиями каких-то частных людей. Впрочем, фамилий немного. Больше всего было таких таинственных названий: «Свой труд», «Семейное дело», «Артель ювелиров», «Трудовые брильянты».
С севера приходят целые эшелоны с какими-то странными людьми. Эшелоны двигаются задом. Из них задом вылезают люди, одетые в арестантские халаты. Но что это — они переодеваются? Сбрасывают с себя арестантские халаты и надевают новенькие костюмчики? Полнеют, обрастают жирком… Что это за люди ходят меж ними и раздают им деньги? Боже мой, фининспекторы. Наши фининспекторы! Они ходят и раздают им обратно налоги.
Мишка, Мишка, этого не может быть! Не может быть даже на экране, даже в мечтах. Ты не знаешь нашего фининспектора. Даже тогда, когда кажется нам, что он отдает обратно, это значит: он все равно берет.
А о чем это читает Сокольский в Мюзик-холле? Зайдем послушаем.
— Захожу я, братишки, в одну квартиру, смотрю — квартира готова. Кухня готова. Плита готова. Ванная готова, убор… самого необходимого-то и нет. Как же так, спрашиваю. «А тут, говорят, зачем? Квартира же строилась для нэпмана?» — Ну, я говорю, для нэпмана. — «А нэпман кто? Не трудящийся?» — Ну, я говорю, не трудящийся. — «Ну, а не трудящийся да не ест, а раз не ест, о чем вы тут разговариваете, я не понимаю…»
Анекдот? И, смотрите, рецензенты ругают Сокольского за этот анекдот. Но это была сущая правда. В Баку действительно выстроен дом, в котором о канализации и водопроводе забыли. В конце концов, я делал то, чем сейчас совершенно правильно занимается «Вечерняя Москва». Она одна в то время, когда поэт Жаров бил себя кулаками в грудь, доказывая, что в Москве будет Венеция, с каналами, гондолами, серенадами, — она одна напоминает: а в домах у вас грязь — в любой московской квартире, если заснуть покрепче, клопы ногу откусят начисто; а в столовых иногда суп такой, что ежели им на пол капнуть, полы сгниют…
А кто эти вот люди, которые, по мере того как разматывается лента, становятся все более и более знаменитыми? Писатели. Малышкин, Пантелеймон Романов, Фридлянд. Их слава растет только на обратном ходу. И вот рабочие берут их книги, кладут их обратно в машины, буквы сами соскакивают с бумаги, лезут обратно в ящики, и чистые, неиспорченные листы бумаги растут штабелями около магазинов Госиздата.
Мишка, Мишка… Вот, наконец, производство, которое на обратном ходу гораздо полезнее, чем тогда, когда лента двигается нормально.
Сколько дорог было пройдено! Борьба с бюрократизмом, расхлябанностью, растратами…
А борьба за качество продукции? Еще до сих пор в такой простой вещи, как выпечка хлеба, на вашу жалобу: «Что это? Смотрите, в хлебе тряпка запечена», — вам совершенно спокойно отвечают: «А вам что, за такую цену в хлеб костюм английского шевиота запечь, что ли?…»
Качество, Мишка, качество! Учиться надо. Не только на иностранных специалистов надеяться, самим специалистами стать… У писателя Лескова мужик блоху подковал. Так вот, запомните: блоху подковать легко, вот лошадь подковать — этому учиться нужно.
Шуршит лента, разматываясь обратным ходом. На экране воскресают героические годы военного коммунизма. Республика в кольце. Из Черного моря задом вылезают полчища Деникина и задом стремительно подлетают к Орлу. Красная Армия тает как воск. Это на обратном ходу, Мишка. На самом деле она росла стихийно, а белогвардейцы драпали от Орла так стремительно, что пули, выпущенные из винтовок, не успевали догонять «доблестных» защитников собственности господина Рябушинского.
Призрачною жизнью жили тогда обыватели республики. Все были миллионерами. Коробка спичек стоила полтора миллиарда, нищему подавали миллион. Смотрите, вот, например, печка-«буржуйка», самый прожорливый спутник этого времени. Около нее сидит сумрачный, завернутый в драную шубу обыватель и на обратном ходу ленты уже не кладет в печку, а вынимает из нее топливо. Но какое топливо, Мишка! Он вынимает из жерла толстые фолианты классиков, мебель красного дерева вылезает из печки, а по всем комнатам протянулись черные трубы, и на сгибах у них висят ведерочки, в которые капают слезы этих гадов. А что ели, что ели! Помните — пирожки из селедочных головок, шоколад из подсолнухов?… Не было такой вещи, которой не смог бы съесть гражданин в те годы: слона — слона, верблюда — верблюда. В одном доме пропускали через мясорубку обыкновенные венские стулья, делали котлеты и ели. И голодные, вшивые шли на фронт и голыми руками били генералов!
Мы были молоды, Мишка! Ах, как мы были молоды! Поезда тогда опаздывали не на час, не на два, как теперь, и еще по этому поводу столько шума… Я помню — от Воронежа до Москвы поезд опоздал на восемь месяцев, и на нем ехало столько народу, сколько теперь не уместится в Доме правительства. А на остановках спрашивали: «Почему поезд остановился?» — «Паровоз меняют». — «А на что меняют, на муку?»