Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Проводы журавлей





ОТ АВТОРА

Три новые повести, собранные здесь под единой обложкой, — это несколько лет труда. И каждая писалась на одном дыхании. Это не значит, что писалось легко (пишется всегда трудно), а неудержимо, что ли. Можно было бы употребить слово «вдохновение», если б не опасался высокопарности.

Я всегда пишу лишь о том, что хорошо знаю, что сам пережил, прочувствовал. Говорил и повторю: личностный, выстраданный опыт ничем не заменишь, даже мастерством высочайшей пробы. Они должны соседствовать, точнее, взаимопроникать — личный опыт и мастерство, тогда-то и может появиться из-под твоего пера что-то путное. Представляя читателям книгу «Проводы журавлей», хочу на это надеяться. Да и кто из пишущих не надеется, что его творение  с о с т о я л о с ь, что оно способно вызвать ответное чувство у читающих? Во всяком случае, уповаю хотя бы на то, что поймутся мотивы, заставившие меня написать эти вещи.

Две из них — «Свеча не угаснет» и «Проводы журавлей» — рождены неостывающей памятью о пережитом в годы Великой Отечественной. Это попытка внести нечто свое в неисчерпаемую тему войны и мира. По сути, и третья повесть, «Остаток дней», сугубо современная, тоже ведь, если вдуматься, об извечных проблемах войны и мира.

Я мало пишу о современности. Но лет с десяток назад некоторые факты нашего бытия (их привыкли называть негативными) не на шутку растревожили мое писательское самосознание, и я решил: надо высказаться, как и почему растрачиваем мы духовное наследство, доставшееся нам от священных времен Великой Отечественной, почему стали размываться духовные критерии и отчего падает мораль у многих людей — и молодых, в не очень молодых. Тут в центре не конфликт поколений, а необходимость нравственного выбора: как жить дальше?

Наверное, в какой-то степени «Остаток дней» — предчувствие крутого поворота в общественной жизни и, следовательно, неминуемой переоценки ценностей, неотвратимых перемен в нашем укладе во всей его многосложности. Сейчас подобной повестью вряд ли удивишь читателей, но в 1984 году, когда она появилась в журнале «Октябрь», нашлись и хмурые критики: не сгущает ли автор краски? Сама действительность ответила на такой вопрос.

Правды, глубокой и бескомпромиссной, — вот чего ждет народ от литературы. Добавлю: правды, воплощенной с высокой художественностью. До последнего времени нашей литературе зачастую как раз и не хватало этих двух слагаемых — глубокой правды и высокой художественности.

Убежден: советская литература находится на подъеме, и с каждым новым произведением честного, смелого художника она будет набирать силу. А честных, искренних, ярких талантов нам не занимать. Вот оттого я верю в грядущий — и близкий — расцвет отечественной литературы. И тогда не исключено: что нынче кажется достаточно нужным и талантливым, завтра не выдержит большого счета. Что ж, выход есть: сегодня писать лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Другого не дано, если ты рискуешь называться писателем.



ОЛЕГ СМИРНОВ

СВЕЧА НЕ УГАСНЕТ



1

Немцы не жалели боеприпасов, и вечерний огневой налет их был довольно продолжительным, плотным: снаряды и мины рвались на переднем крае обороны, в ближнем тылу и подальше, в лесочке. Едва разрывы грубо затрясли землянку — так трясут человека, схватив за грудки, — Колотилин сказал:

— Выйдем-ка, лейтенант, наверх. Поглядим, что и как…

Землянка комбата была вырыта на восточном скате еле наметившейся высотки, посредине между гребнем в редколесье и поросшим осокою дном оврага, — ниже рыть, ясно и штатскому, нельзя: низменно, болотисто. Дверь за ними стукнула от ветра, будто выстрелила. Странно, что этот звук услыхался, как бы незвано вклинившись промеж утробными, тяжкими, словно вбивающими сваи разрывами снарядов и тугими, хлопающими — мин.

Капитан Колотилин далеко не пошел, однако вылез из хода сообщения к кустику, осмотрелся. Жестом позвал к себе Воронкова, и тот, легонько пожав плечами, вскарабкался по вырубленным в стенке ступенькам, мазавшимся красноватой глиной. Хотелось и поморщиться — заныла раненая нога, но удержался: неудобно при комбате, еще вообразит что-нибудь. А плечами пожал потому, что подумал: «На кой черт выставляться наверху? Пуля — дура, не разбирает, да и снаряд с миной не шибко умные и разборчивые. Молодечество показывает? Или меня испытывает?»

Воронков тоже огляделся. Знакомо, привычно: более-менее прямой ход сообщения врезался в первую траншею — она ломано, с округлыми коленами, с красноватым, уже оплывшим бруствером, утыканным высохшими ветками — какая-никакая маскировка, — вгрызалась в западный склон высотки, пересекала овраг и голое, бывшее некогда льняным поле, уходила вдаль, мельчая, засасывалась синеющими в дымке лесами; перед траншеей, на ничейной полосе, проволочные заграждения, бугорки противотанковых и противопехотных мин; бугры-крыши подбрустверных землянок и землянок, выкопанных за траншеей, за ходом сообщения; людей не видать даже в стрелковых ячейках — попрятались, и это хорошо: там и сям разрывы, всплески пламени, в воздух взлетают куски глины, расщепленных стволов березок и елей; дымные полосы волочит над передком и за ним, раздергивает ветром, но новые разрывы — и новые дымы, ветер не дает им уйти к немцам.

Воронков невольно поглядел и в их сторону: тихо, спокойно, пулеметы молчат, а пушки и минометы бьют из тылов, с закрытых позиций. Не опасаются, что наши артиллеристы засекут? И так может быть, но скорей — постреляют и сменят огневые позиции. С запасных бьют, это почти точно, повадки нам известны…

Капитан пощелкал ивовым прутиком по голенищу, рассек со свистом воздух — и опять этот негромкий звук услышался Воронкову сквозь пальбу, — сказал в ухо едва ли не безразлично:

— Лупит нормально. Как всегда. Утром — после завтрака, вечером — после ужина… По распорядку…

Воронков не ответил, помялся. А что отвечать новичку, когда говорит старожил здешней обороны? Да его слова, в сущности, и не требуют от Воронкова ответа. Тем временем капитан продолжал, чуть оживясь:

— А мои, батальонные, уже приучены: хоронятся по укрытиям…

Но тут, опровергая комбата, безлюдье нарушил ездовой, погнавший бричку от второй линии траншей по лощинке прямо к переднему краю. Спятил, что ли? Или уж так приперло? Торопится? На собственные похороны торопиться не стоит.

С возвышенности им было видно, как ездовой, привстав, вожжами нахлестывает лошадь; угнув морду, роняя пену, она наддает, аж грива вроде бы развевается, колеса вихляют, бричку на выбоинах заносит то туда, то сюда. Капитан Колотилин что-то проговорил, совсем уж оживясь, — сердито, зло проговорил, однако на этот раз Воронков не разобрал слов, лишь по движению полных, сочных губ мог догадаться: матерится либо в лучшем случае поминает черта. Да как не выругаться, ежели дурья башка правит прямиком под артминобстрел?

Комбат даже погрозил погонявшему лошадь обознику-старикану. Ну и старикан! Разрыв позади брички, разрывы справа, слева. Этак и вмазать недолго.

— Сколько я уж их, дьяволов, приучал: при обстреле — в укрытия! — крикнул комбат опять в ухо Воронкову. — Так нет же, находятся вояки…

«И немцы приучали, — мысленно дополнил его Воронков. — Да тоже, видать, не приучили… Ах, славянская душа: авось пронесет…»

Не пронесло: перед бричкой взметнулся огонь, дымом на миг прикрыло ее, а когда рассеялось, они увидели: коняга, шатаясь, волочила бричку. Ездовой невредим, потому что затем соскочил на землю, подбежал к лошади, зашагал рядом, нагнувшись, рассматривая ее. А она протащилась еще сколько-то и рухнула вместе с оглоблями.

Комбат сорвался с пригорка, скачками побежал к ездовому. Помешкав, и Воронков затрусил следом, припадая на больную ногу. Тут ходить-то не расходишься, а бежать — вовсе худо. Но от комбата отставать неловко, он старался ковылять порезвей. И к месту происшествия они подбежали почти что одновременно.

Может, это и было глупостью: кругом разрывы, а они стоят возле брички, и капитан костерит седоусого, сутулого ефрейтора с виновато поникшей головой, — поношенная, выцветшая пилотка наползала ему на глаза, из коротких рукавов вылезают руки-оглобли. Но самая, конечно, большая глупость — что старикан очертя голову попер в пекло. Что же заставило? Капитан Колотилин и спросил его об этом. Старикан что-то залопотал, его прервали:

— Кричи громче… твою душу… мать!

Как ни провинился ездовой, не надо бы так: в отцы комбату годится. Да и такой жалкий, потерянный. Хорошо, что, кажется, не ранен, не контужен. Напрягая жилы на изжеванной морщинами шее, вытягивая корявые темные руки по швам и пытаясь выпрямить сутулую спину по стойке «смирно», ездовой прохрипел: дескать, командир хозвзвода приказали доставить на передок махру, сахар и хлеб, чтоб, значится, к девятнадцати ноль-ноль, как штык, вот он и боялся опоздать.

— Ладно, — сказал комбат, — разберусь. Иди покличь кого в траншее. Бричку заволочь в укрытие…

— Есть! — Ефрейтор шаркающей трусцой зарысил к изгибу траншеи.

— А тебе, лейтенант, пристрелить кобылу. Дабы зря не мучилась…

Воронков и сам понимал, что лошадь не жилица: осколки пробили ей грудь, под лошадью уже натекла лужа крови, уже сводило судорогой ноги и копыта скребли землю. Монголка тоже понимала: раны смертельные, и из глаз ее, еще живых, потекли словно мертвые слезы. Лошадь плакала, у пораженного Воронкова мелькнуло: а вот смертельно раненные люди перед кончиной не плакали, не помню иного случая, да, да, точно, умирали без слез.

— Не буду стрелять, товарищ капитан, — сказал Воронков.

— Рука, что ли, не поднимается?

— Не поднимается, товарищ капитан…

Комбат то ли улыбнулся, то ли усмехнулся с какой-то загадочностью, но затем лицо его приняло прежнее выражение — спокойное, холодное, даже безразличное.

Приковылял ездовой с двумя мелкими, шустрыми солдатиками — принялись распрягать лошадь. Она приподняла голову, словно пособляя тем самым снять с себя хомут, тут же уронила; из карих глаз, скорбных и незрячих из-за страданья, продолжали выкатываться слезы, по буро-черной шее пробегала дрожь — так лошади отгоняют слепней, но смерть так не отгонишь, и дрожь и судорога волной проходили по крупу, чтобы опять зародиться на коже окровавленной шеи.

— Пристрелить! — кинул комбат троице. Ефрейтор отвернулся, один из шустрых солдатиков-недоростков суетливо перекинул автомат из-за спины на грудь, суетливо перевел на одиночные выстрелы, приставил дуло к лошадиному уху, нажал на спусковой крючок все с той же поспешностью. Массивная голова мотнулась и замерла. Теперь навсегда.

— Бричку в укрытие! — повторил комбат и, уже обращаясь к Воронкову, сказал: — Пошли назад! Распоряжусь о лошади, и продолжим беседу! Да и поужинать надо… Сегодня подрубаем тушенку, а уж завтра отведаем конины… Не побрезгуешь кониной?

— Нет, товарищ капитан, — ответил Воронков и подумал: если б ты, милый комбат, знал, что́ мне выпало употреблять в еду, ты бы не спрашивал насчет конины… Конина — царское блюдо, ежели вспомнить про иные денечки…

По-прежнему долбило снарядами и минами, веером разлетались осколки с характерным звуком: ф-фу. Будто кто дунул. А это, может, смерть дунула, дохнула на тебя из своего тротилового, гнилостного чрева. Смерть еще любит и посвистывать, как сквозь редкие зубы, — это пули. Тоже бывает не очень далеко от тебя…

Капитан Колотилин вышагивал к землянке невозмутимо, медлительно, не то что бравируя, но словно считая недостойным внимания огнисто-черные взрывы, — высокий, с низко посаженной головой, широкоплечий. В сторонке, над ельником, кружилось воронье, наверное, каркало, но за обстрелом не слыхать. Там же, на взгорках, торчали печные трубы — все, что осталось от поместья, ставшего при Советской власти детским домом. Что там было при оккупантах? Вполне возможно, солдатский дом, то есть бардак, у немцев это процветает, культурная нация. К печным трубам вела липовая аллея, обглоданная осколками и пулями, вокруг пепелища, вразброс, — тополя, также с излохмаченной корой. Но тополя цвели, пух стлался по земле, взмывая облачками, цеплялся за кусты, лез в ноздри — позывало чихнуть.

И точно, Воронков не удержался, чихнул, а комбат, полуобернувшись, на ходу сказал будничным, бесцветным голосом:

— Будь здоров, лейтенант…

— Спасибо, товарищ капитан, — бормотнул Воронков, вдруг припоминая: воспитанные, интеллигентные люди — так учила его мама — просто не замечают, если ты чихнул, пролил что-то на скатерть или уронил вилку на пол. Соответственно и благодарить не за что. Но им нынче не до интеллигентности, они нынче делают грубое, мужское дело — воюют, и потому побоку всякий там этикет. Буду здоров, товарищ капитан, спасибочки…

Перед тем как спуститься в землянку, капитан Колотилин задержался, поглядел на немецкие позиции. Поглядел и Воронков: напротив нашей обороны торчала господствующая высота, опоясанная траншеями и выносными окопами. Деревья там тоже были ободраны, расщеплены, склоны изрыты воронками — наша артиллерия в одночасье давала фрицам прикурить, на склонах зияли и воронки посолиднее, старые: авиация поработала. Это еще когда было наступление, оно захлебнулось, неудачное, высота осталась у немцев, перешли к обороне. Перед зигзагообразной, полного профиля траншеей несколько рядов колючей проволоки — спираль Бруно, мин полным-полно, все, конечно, пристреляно, и Воронков на миг представил, какой трудный хлеб у наших разведчиков, наведывавшихся к фрицам в гости…



В землянке капитан Колотилин сел на лавку, расстегнул ворот гимнастерки — выглянула подступавшая к горлу рыжеватая шерстка, — снял пилотку, пятерней отбросил прядь со лба. Открытый-то лоб и удивил Воронкова: шишковатый и белый-белый, но лицо — крепко загорело. И еще: огромный, сократовский лоб, с таким верховодить где-нибудь в высоких штабах, а? Он понял: начинает ни с того, ни с сего злиться на комбата, в сущности, совершенно незнакомого ему человека, и подумал: лоб белый оттого, что комбат носит пилотку, надвинув низко на глаза, как тот старикан-ефрейтор, который пригнал кобылу под снаряды, под мины. А лицо у комбата загорелое потому, вероятно, что мотается по обороне, ну а дни в конце июня солнечные, жгучие…

Капитан Колотилин промокнул белый, чистый лоб далеко не чистым носовым платком, зычно позвал:

— Хайруллин!

Неизвестно откуда, но мгновенно перед ним вытянулся сухощавый, гибкий и кривоногий татарин в ладно пригнанной гимнастерке с новенькой медалью «За боевые заслуги», в начищенных сапогах, преданно глянул на комбата. Стало сразу ясно: ординарец.

— Сооруди ужин. На двоих. И флягу…

— Слушаюсь, товарищ капитан! — с акцентом и глотая слоги, ответствовал ординарец и так же внезапно исчез.

Комбат молчал, и Воронков помалкивал. У стенки дребезжали пустые котелки — от обстрела, в закутке гремел котелками отнюдь, надо полагать, не пустыми ординарец Хайруллин, еще в одной боковушке что-то бубнил в телефонную трубку дежурный связист. В самой комбатовской землянке было просторно, уютно, даже пол настлан, — половицы поскрипывали и когда по ним никто не ходил. В дальнем углу — металлическая кровать, тщательно покрытая суконным одеялом, с двумя пестрыми подушками в изголовье, лавка, столик, нары — устланы свежескошенным сеном, тонко и грустно пахнувшим, будто раздвигавшим запахи затхлости, сырости, ваксы, ружейного масла, пороховой гари и одеколона, который, видимо, не жалел на себя капитан Колотилин. В оконный выем была вставлена натуральная рама из избы, и стекла были целые, такой комфорт.

Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:

— Чай завари покруче. И зажги светильник, — произнес Колотилин, почти не разжимая губ.

Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце — слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:

— Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…

Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее — целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача — не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, — их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?

— Бери закусь, — сказал капитан Колотилин. — Перед тем выпьем…

— Не пью, товарищ капитан.

— И не куришь?

— И не курю, — ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»

Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:

— А ты ешь, ешь…

Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:

— После первой только курю…

Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:

— Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…

Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!

Капитан Колотилин вмял окурок в пепельницу — смятая, покореженная алюминиевая тарелка, — налил в кружку три четверти, неспешно выпил. И после этого подцепил добрый кус свиной тушенки. Тут уж Воронков воскресил свое усердие, аж за ушами трещало.

— Ну так продолжим беседу, — сказал комбат. — Как в ресторане: выпивон, закусон и разговоры. Музыки, увы, нету, поскольку гитлеры перестали обстреливать…

Это была шутка, но сам Колотилин не то что не улыбнулся — бровью не повел. Ну что ж, продолжим. Хотя, собственно, беседы у них как таковой еще и не было: только Воронков доложился, что прибыл, только уселся на нары, только комбат спросил, как он добрался до батальона, — начался огневой налет. Ну, теперь можно побеседовать. Обстоятельно, подробно. Как в ресторане. Хотя, по совести, за свою жизнь Воронков ни разу не был в ресторане. По молодости лет, так сказать, не успел посетить это заповедное заведение. Кончится война — посетит. Ежели останется живым. Это тоже была шутка, уже воронковская, мысленная.

— Значит, ты к нам из резерва фронта?

— Да. После госпиталя кантовался в резерве. С месяц…

— И до госпиталя ротой командовал?

— Ротой.

— А воюешь с какого срока?

— С двадцать второго июня.

— Кадровый, как и я? Кем начинал?

— Бойцом.

— И я был рядовым… А офицерское звание как получил?

— Краткосрочные фронтовые курсы младших лейтенантов…

— Смотри ты! И я их заканчивал… Сержантом небось туда направили?

— Старшим сержантом.

— У меня в точности повторилось… А с какого ты года?

— С двадцать первого.

— Ну, надо же! Ровесники…

Тут из закутка подал голос телефонист:

— Товарищ капитан! Командир хозвзвода сыскался. На проводе…

— Сыскался наконец, чертов интендант, бездельник, раздолбай. — Слова были бранчливыми, но тон — ровный, повседневный. — Сейчас я ему врежу…

И действительно, из связистского закута, в который легко, сноровисто прошел комбат, донесло глухой размеренный басок, коим командира хозяйственного взвода разделывали под орех: распустил подчиненных, повара подворовывают, ездовых гонишь под огонь, сам отсиживаешься в тылу, что, нельзя было послать бричку до обстрела, я тебя вытащу на передок, заплыл там жирком, гляди у меня. Командир хозвзвода, видимо, оправдывался, ибо комбат сказал громче:

— Все, кончай базарить! И заруби на носу, что я говорил… А конское мясо оприходовать и до последнего грамма — на передок. Чтоб досталось каждому солдату… Все!

Пока комбат разговаривал по телефону, у Воронкова снова возникла к нему неприязнь, однако теперь она имела точное обоснование: ровесники-то ровесники, но один — лейтенант, ротный, второй — капитан, командир батальона, у одного — единственная медаль «За боевые заслуги», как у ординарца Хайруллина, у второго — ордена Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды плюс медаль «За отвагу». Зависть? Да нет, что-то другое. Что? Скорей какая-то обида. На кого? На что? На свою судьбу, наверное…

Воротился к столу комбат, выпил по третьей — неизменные три четверти. Он нисколько не хмелел, прищуренные, под припухлыми веками глаза были незамутненные, уверенные, холодноватые. Мужской взгляд, правильно. Взгляд фронтовика, офицера, трижды орденоносца, правильно. А вообще-то, видать, воюет он здорово, ежели в таком возрасте уже комбат и ордена по обе стороны груди. Это в нынешние времена важнейшее, чем определяется нужность, ценность и, так сказать, уважаемость человека, — к а к  он воюет. Да, да, в годы войны — это решающее, остальное — второстепенно. И, наверное, неплохо, что он, Воронков, попал под начало капитану Колотилину, боевому, бывалому командиру. Значит, все как надо, все путем. И не злись, не дергайся…

— Ну так вот, — сказал комбат. — Я приветствую, что ты прибыл в роту… Только роты самой нету…

— А где она? — спросил Воронков и сразу же понял нелепость своего вопроса, ибо капитан, не меняясь ни выражением лица, ни голосом, тускло ответил:

— После погибельного наступления кто в земле, кто в госпитале… От роты осталось семь человек, во всем батальоне — около сорока…

— Ясно, — промямлил Воронков, едва не поперхнувшись горбушкой.

— Ни замполита, ни адъютанта старшего… Ни парторга, ни комсорга… Я один за всех… И из ротных один ты будешь…

«Комбат да его ординарец и сохранились», — подумал Воронков, некстати подумал — сам понял. И припомнилось: с ним уже так было, прибыл после госпиталя на взвод, а взвода-то и нет, ни одного человека не осталось: война. Пришлось командовать самим собой и дожидаться пополнения. И тут придется дожидаться, когда пришлют с маршевой ротой солдат и сержантов, а возможно, и офицеров — на взводы. Так что все привычно, попал в родную стихию, отлежался в госпитале — вступай во фронтовую колею и старайся не выбиваться из нее…

— Ты сколько раз был ранен? — спросил вдруг Колотилин.

— Трижды.

— А я, представь, ни разу. Хотя бывал в переделках… Везет!

— Везет, — согласился Воронков, поражаясь: неужто за два года не царапнуло, не контузило? Точно, везучий…

Потом комбат расспрашивал, на каких фронтах, в каких армиях воевал Воронков, и сам называл свои фронты, свои армии, — и в этом у них никакого совпадения не было; потом хлебали крепчайший, дегтярной черноты чай из термоса, сдабривая печеньем с маслом из офицерского доппайка, — Воронков и здесь не терялся, уминал. Капитан же хрустел печеньем неохотно, как бы через силу, зато на чаек налегал; на белом лбу выступили капли пота, комбат вытерся своим несвежим носовым платком; а вот подворотничок у него был непорочной, девственной белизны, на загорелой шее это впечатляло; потом Воронков спросил, как же остатки батальона держат оборону на таком растянутом участке, комбат ответил: «Так и держат… Как твоя рота: ночью пятеро дежурят, двое спят, днем — наоборот…» — «А что же немцы? Не лезут?» — «Разведка изредка наведывается. Но в принципе гитлеры обескровлены, как и мы. Не до жиру… Обстрелы — это поставлено… словом, живем мирно. До поры, до времени…» — «Это, конечно, товарищ капитан». — «И позволь поправить: мы не остатки батальона, а третий стрелковый батальон». — «Вас понял…»

Ординарец Хайруллин начал убирать посуду. Воронков опять не к месту подумал, что комбат, ординарец да и командир хозвзвода уцелели в  т о м  наступлении, и сказал:

— Товарищ капитан, я хотел бы в свою роту…

— Пожалуйста. Хотя я-то предполагал: переночуешь у меня, а завтра утром представлю тебя личному составу…

— Я бы сегодня прошел по обороне. Что и как…

— Ладно. Но это мы проделаем вместе. Я ведь каждую ночь самолично проверяю посты… И в твоей роте, разумеется… Через пяток минут двинемся… Хайруллин, чайку повторить!

2

Первым по траншее шел капитан Колотилин, за ним — Воронков, замыкающий — Хайруллин с автоматом за спиной. ППШ был и на плече комбата. У Воронкова на плече — «сидор», тощий вещмешок, в котором все имущество — смена портянок, ни шинели, ни плащ-палатки, в очередной госпиталь уволокли в одном хэбэ[1] и даже без пилотки, в госпитале, при выписке, от щедрот своих выдали пилотку, ношеную-переношеную, как у старика ездового, безлошадного ныне. Ничего, автомат получит, по вещевому аттестату получит и шинелишку с плащ-палаткой, а по продаттестату будет кормиться вполне законно, не как комбатов гость — как ротный командир. И будет порядок!

Стенки траншеи мазались глиной, жирная грязь на дне чавкала под сапогами, ветер посвистывал над траншеей, и пули, как сквозняки, посвистывали: дежурные пулеметчики с господствующей высоты — комбат обозначил ее 202,5 — уже обстреливали наши позиции, уже в поздней летом вечерней тьме над нейтралкой зависали осветительные ракеты; с нашей стороны покамест ни ракет, ни трассирующих очередей — тут-то и без объяснений комбата понятно: не разгуливаемся, экономим, ближе к полуночи начнем стрелять из ракетниц и из пулеметов. Да и то, по-видимому, не так активно, как немцы: народу маловато, боеприпасов маловато. Пополнение прибудет, боеприпасы подвезут, тогда и врежем противнику!

На повороте, за изгибом траншеи, у виска прошлась очередь, Воронков отшатнулся, однако испуга не испытал. Напротив, испытал некую веселость: миновало, слава богу, во-вторых, слава богу, он будто у себя дома. Привычно. Война. И он при деле, то есть при войне. Нужен. Без него не обойдутся. А сейчас главное — воевать. И хорошо воевать. До полной и окончательной победы…

Он не отставал от капитана Колотилина, шагавшего размашисто, уверенно: конечно, хожено-перехожено, знакомо, ориентируется хоть с закрытыми глазами. А он новенький, да и недолеченная все-таки рана досаждает. Прихрамывал, однако не отставал еще и оттого, что сзади сопел Хайруллин, грозил наступить на пятки.

Стрелковые ячейки и пулеметные площадки попадались пока что пустынные, оборона выглядела  г о л о й, а в землянки комбат не заходил: может, и там людей не было? Иногда останавливался внезапно так, что Воронков чуть не налетал на него, вовремя притормаживал; сзади притормаживал Хайруллин, чудом не налетал на Воронкова. Обернувшись, комбат рассказывал и показывал лейтенанту: минные и проволочные заграждения, фугасы, скрытые или непростреливаемые подходы к нашей траншее, окопы передового охранения, секторы обстрела, система огня и прочее, прочее, касающееся позиционной обороны на участке третьего стрелкового батальона. И конечно, третьей стрелковой роты этого батальона (по полковому счету она была девятой). Ибо рота лейтенанта Воронкова располагалась ближе всех к командному пункту Колотилина и — что самое существенное — на стыке с первой ротой другого батальона и — бери выше — другого полка! А каждый мало-мальски подкованный в воинском ремесле скажет вам: противник всегда нащупывает стыки и наносит удар по ним. Впрочем, и мы так же поступаем — бьем по стыкам рот, батальонов, полков, дивизий, армий, фронтов. Правда, стыки фронтов и армий, как и дивизий и полков, — проблемы не моего разумения, у меня заботы поскромней, но что стыки, фланги требуют особого внимания — эта истина действительна и для лейтенанта Воронкова.

Было душно и волгло. Нагретая за день земля исходила теплом, лощинки и болотца дышали испарениями. В чистом и высоком небе гудел невидимый самолет, и гул этот словно метался от звезды к звезде и заставлял их пульсировать.

Воронков взмок — не надо было надуваться, чаек выходит потом, — но даже несвежего носового платка не было, утирался рукавом. А пот стекал и стекал по щекам, за ушами, по шее, на губах было солоновато, как от крови. Воронков отфыркивался, отплевывался, и комбат повернулся:

— Умаялся? Сбавим темп… Да скоро и наблюдатель будет…

Шагов через тридцать они приблизились к пулеметной площадке, с которой сипло, прокуренно спросили пароль, комбат назвал, прокуренный голос смягчился:

— Здравию желаю, товарищ капитан.

— Здоров, Гурьев. — Комбат протиснулся в ход к ручному пулеметчику, пожал ему руку. — Давно заступил? Когда сменяешься? Как ведут себя гитлеры?

Гурьев отвечал отрывисто, коротко и по существу, затем попросил:

— Товарищ капитан, закурить не найдется? Душа требует…

— Держи сигарету! Кури в ладонях… А что же, старшина разве не выдал махорку?

— Обещал: завтра.

— Сегодня должен был… Вздрючу! «Дегтярь» в порядке?

— В порядке, товарищ капитан…

Они засмолили, и Колотилин, будто вспомнив, сказал:

— Да, Гурьев: знакомься, новый командир роты, лейтенант Воронков…

Пожав твердую, крепкую ладонь, Воронков при огоньке вспыхнувшей от доброй затяжки сигареты на миг увидел твердые, жесткие черты гурьевского лица — в морщинах, в родинках. Ну вот, одному подчиненному его уже представили. В роте семь человек — на представление, даже такое сольное, времени много не уйдет. Далось тебе это представление. А как же: командир роты, лейтенант Воронков, не фунт изюму…

— Ну, бывай, Гурьев… Не вздумай спать на посту.

— Что вы, товарищ капитан! Когда-сь рядовой Гурьев кемарил на посту? Не было такого!

— И быть не должно! Я ведь еще наведаюсь, учти…

— И я наведаюсь, — сказал Воронков.

— Милости прошу к моему шалашу, товарищи офицеры. — Гурьев, не таясь, хохотнул.

— До встречи. — Комбат выбрался в траншею, а рядовой Гурьев снова сипло хохотнул — вслед им.

В траншее Колотилин сказал:

— Учти, ротный: это надежный солдат, пороху понюхал, не подведет…

— Понял, товарищ капитан.

— Но накачивать нужно. Нормальную температуру в нем поддерживать нужно. Как и в любом… А то в обороне быстренько разбалтываются…

«Бывает», — подумал Воронков, радуясь, что комбат сбавил ходкость, словно и сам притомился.

— А что будет, ежели фрицевская разведка утащит кого из задремавших? Что мне будет? Да и тебе…

— Большие неприятности светят, товарищ капитан. Вплоть до трибунала.

— Именно, лейтенант. Именно! Потому, как учат вожди, бдительность — наше оружие…

Возможно, Колотилин шутил, но говорил нейтрально-спокойно, даже невозмутимо. Ну и хорошо. А коль вожди учат, будем сохранять и крепить бдительность. Тем более, не дай бог немецкие разведчики кого выкрадут — неудобства нам засветят большие, это уж в точности. И с должности полетишь, и в звании воинском понизят. Вообще могут разжаловать — и пожалуйте в штрафбат. Все бывает, все могут. Потому что война — обоюдоострый нож, все равно резанет, как ни прикоснись. И не хочешь, а неизбежно прикоснешься. Весь вопрос в том, как тебя резанет — до смерти или нет…

Задумываться на ходу — не стоит: Воронков оступился, замешкался, и сзади его — нечаянно, разумеется, — лягнул Хайруллин. Как будто специально метил — по больной ноге. Черт бы тебя подрал, верный ординарец. А точней: черт бы меня подрал, не разевай хлебало, не отвлекайся. Больно все-таки…

— Извини, товарищ лейтенант.

— М-м…

— Извини, извини.

Тыкает. У ординарцев это принято. Подчиненные его начальника, считается, как бы подчиненные и ординарца. Кем считается? Самими ординарцами. Еще бы: при начальстве отираются. Спасибо, что «товарищем лейтенантом» назвал. А мог бы и запросто: «Воронков» или там «Саша». Спасибо, рядовой Хайруллин!

Постепенно траншея сползла в низину, и грязи на дне стало сверх щиколоток. Правда, кое-где набросаны доски и бревна. Но скользки, проклятые, гляди в оба, иначе поскользнешься и грохнешься, чего доброго.

Зашагали помедленнее, иногда упираясь руками в траншейные стенки, тоже скользкие, ненадежные. Миновали два пустых окопа, неглубоких и полузалитых затхлой, вонючей водой, комбат пояснил:

— Здесь посты не выставляем, нейтралка проходит по болоту. Да ее, собственно, и нету, нейтралки. Болото непроходимо…

— Понял, товарищ капитан.

— Я не закончил… Для страховки периодически высылай кого-нибудь сюда проверить, да и лично наведывайся. Мало ли что…

— Понял, товарищ капитан, — повторил Воронков со странным самому себе упрямством.

— Через полсотни метров, на взлобке, взводная землянка, в ней и живет твоя рота. Вторая рядом, пустует. Можешь занимать под свои апартаменты… Если хочешь, лейтенант, оставайся, дальше пойду без тебя…

— Нет, товарищ капитан, буду сопровождать вас до стыка, как положено.

— А не устал? После госпиталя-то силенки скудные?

— Не устал. Разрешите сопровождать?

— Валяй!

Ну, Воронков и  в а л я л: не отставал от комбата, не пропускал ни полслова из того, что рассказывалось на ходу о нашей обороне и немецкой, присматривался к местности, познакомился еще с одним бойцом, неразговорчивым, угрюмым автоматчиком в прожженной плащ-палатке, он при них выстрелил из ракетницы; разбрызгивая капли, ракета неживым белым светом залила ничейное поле, упала, погасла, дымя. В ответ на это из немецкой траншеи — как раз напротив — взмыла осветительная ракета, да вдобавок шарахнули и трассирующей очередью из крупнокалиберного пулемета. Наш автоматчик отозвался на очередь увесистым матюком. Обменялись, так сказать, любезностями, кто на какие способен.

Доведя Колотилина до фланга батальона, Воронков сказал:

— Товарищ капитан, разрешите остаться?

— Оставайся, оставайся. Устраивайся. Отдыхай. Если что — звони мне на КП, телефонист передаст… И я, если что — позвоню тебе… Бывай!

— До свидания…

Комбат и ординарец скрылись за поворотом, и Воронков внезапно ощутил тревожное, сосущее душу одиночество. С чего бы? Ты еще спрашиваешь, Саня Воронков! Не с того же, конечно, что комбат с ординарцем уходят все дальше, и ты в траншее как бы один. И не с того, что попадающему после госпиталя в новую часть нужно время, чтобы сойтись с людьми, если уж не сдружиться. Потому одиночество сосет твою душу, сказал себе Воронков, что не столь давно стал ты не то что круглым сиротой, а… как бы это выразиться… трижды круглым, что ли. Да, можно так выразиться, можно…



Сперва пришла весть о гибели родителей. Соседи отписали: так и так, мол, Санек, крепись, потому отец твой и мать расстреляны за помощь подпольщикам. Сообщали об этом престарелые супруги Берендючковы, что жили наискосок через коридор, почти дверь в дверь. Когда освободили родной город, Воронков сразу же послал одно за другим три письма-треугольника родителям: как пережили оккупацию, отзовитесь, дорогие. Он боялся наихудшего, и оно, наихудшее, случилось.

Затем пришло письмо от однополчан брата:


«Отписываем вам, товарищ Воронков Александр Борисович, что гвардии старшина Воронков Георгий Борисович…»


И на сей раз было употреблено уже навеки врезавшееся в память слово  о т п и с ы в а т ь, слово с каким-то скрытым, смертельно опасным значением. Так вот, однополчане и отписали: при взятии населенного пункта Грайворон танк гвардии старшины Воронкова Г. Б. был подбит, загорелся, взорвались снаряды и баки с горючим, никто из экипажа не спасся.

Ну и последнее письмо — от Оксановой подруги, от Фени Чавкиной:


«Многоуважаемый Шура, с прискорбием довожу до вашего сведения…»


А доводила до сведения, то есть  о т п и с ы в а л а  Феня Чавкина, о том, что ее лучшая подружка и «ваша близкая знакомая» Оксана Доленко была тяжело ранена, когда «юнкерсы» разбомбили госпиталь в лесу близ деревни Вязники, и что Оксаночка долго не мучилась, скончалась, не приходя в сознание. Эта-то близкая знакомая была первой и единственной женщиной, которую Воронков любил но-настоящему, по-мужски…

Подведем итоги: больше у него никого нет, ни деда с бабкой, ни дяди с теткой, ни двоюродного брата или сестры, ни какой-либо  б л и з к о й  з н а к о м о й. Школьных друзей разметало по фронтам, фронтовые же товарищи менялись часто, поскольку часто выбывали из строя. Ведь капитану Колотилину он упомянул только про три ранения, ибо они тяжелые, а было еще два, когда дальше медсанбата и полевого госпиталя не уплывал, — так что легкие ранения не в счет. Да, подведем итоги: один, как перст. Что ж удивляться, если тоскливое, гнетущее одиночество порой сдавливает горло, как петлей, и душа начинает корчиться? Воронков видел однажды, как по приговору военного трибунала вешали обер-ефрейтора, карателя, мародера, насильника, взятого в плен и опознанного местными жителями: накинули петлю, машина отъехала, и немец закачался в петле, — руки-ноги сводило судорогами. То были корчи физические, у Воронкова же моральные. Вот так: подытожили…



Воронков возвращался по траншее, окончательно измотанный, приволакивая левую ногу: перед капитаном хорохорился, а теперь скис. Судорогой не сводило, но болела она зверски. Нет, не зверски, терпеть можно. По-видимому, любую боль можно вынести, физическую ли, душевную ли, коль живешь. Коль продолжаешь жить, несмотря ни на что.

В том числе — и на плен. То, что он там перенес, не вспоминать бы. Но вспоминается, куда от этого деться: что было — было. Однако тогда, в лагере, умирая от голода, жажды, побоев, глумления и не умерев все-таки, тогда он не чувствовал одиночества и сиротства, надеялся: вырвется из ада — и вырвался. Встал в воинский строй, хоть и не тотчас. Были еще испытания, но, проходя сквозь них, он знал: есть мать и отец, есть старший брат. Правда, Оксана и ее любовь были еще впереди, после плена, после очередного ранения в  с т р о ю. Впрочем, плен — отдельная тема, о нем и не следует распространяться. Он и капитану Колотилину про такой факт своей биографии не заикнулся. А зачем? Кому это положено — знают. Остальным необязательно, извините…

Он ковылял до мрачного, сутулого автоматчика, вскинувшегося при его появлении: не дремал ли часом, славяне это умеют и на посту. Автоматчик пульнул ракетой, пульнул короткой очередью, для острастки, до немцев тут было метров сто двадцать, выжидательно уставился на Воронкова. Тот подумал, что немецкий пулеметчик врежет немедленно длиннющей очередью, но из вражеской траншеи не ответили.

— Как служба? — спросил Воронков.

— Нормально, — нехотя отозвался молчаливо-угрюмый автоматчик, фамилия его, кажется, Зуёнок, комбат называл, да вылетело из башки. Точно, Зуенок. По фамилии и произношению — белорус.

— Из каких вы краев, Зуенок?

— С Могилевщины.

— Скоро вступим в Белоруссию.

— Когда-нибудь дойдем…

— Будем наступать — дойдем быстро! Как вы считаете?

Зуенок пожал плечами, разговаривать ему явно не хотелось. А Воронкову не то чтобы хотелось, но надо же как-то знакомиться с подчиненными, налаживать контакты. Тем более с солдатом опытным, бывалым. И пожилым. А солдатам, которым за тридцать, Воронков говорил уже «вы». Неудобно было «тыкать» человеку старше тебя на десяток лет. А если на двадцать? На тридцать? И такие бойцы попадались Воронкову, отцу-командиру. Молодым, ровне, «тыкал» без церемоний, да молодежь и не поняла бы его вежливости.

Воронков спросил, кто и во сколько сменит Зуенка, тот сквозь зубы ответил, протяжно вздохнул, поплотней закутался в дырявую плащ-палатку. Разговор не клеился. Ну, ладно, не приставай к человеку, Воронков, ты малость передохнул, топай дальше, познакомиться еще успеешь.

— Я пошел, — сказал Воронков. Зуенок неопределенно хмыкнул: дескать, счастливо. Иди, мол, скатертью дорога.

Так же, на манер Зуенка, протяжно вздохнув, Воронков зашаркал разношенными кирзачами, загребая грязь носками. И ему казалось, что он всегда, всю жизнь шел по траншеям, ходам сообщения, окопам, щелям — там, где можно уберечься от очереди или снаряда. Хотя разумел: ходил и будет ходить и по открытому, простреливаемому полю, где словить пулю или осколок не составляет особого труда, это он умеет: везучий. Короче: будет ходить по опаленной войной земле до победы, окончательной и бесповоротной. Либо до смерти, коль суждена. И не иронизируй, Саня Воронков: тебя пять раз ранило, всего лишь ранило, а могло пять раз убить. Нет, убитым быть шансов было гораздо больше. Как, впрочем, и быть раненым. Отделывался легким испугом — не счесть сколько. Что, невезучий, скажешь?

До Гурьева он не добрел: выдохся, расписался, капут. Решил соснуть пару часиков, после сызнова пройти по обороне, проверить траншейную службу да и самому, как говорится, послужить. Когда в роте семь штыков, не зазорно и ротному побыть ночью наблюдателем. Судя по обстановке, до прибытия маршевиков, до пополнения спать придется мало. Да на войне много и не спят. Отоспимся после войны. Или на том свете…

Землянка, которую он мог занять под личные апартаменты, дохнула запустением и смрадом; в темноте различил: на нарах солома, какие-то лохмотья. Шинельки нету — на одну полу лег, второй укрылся, — а ночью прохладненько, из разбитого оконца сифонит сквознячком и болотной вонью. Но главное — один. Все же и на пару часов, и хоть собирается спать, он не хочет быть один. Пусть живая душа — неизвестно даже какая — окажется рядышком. Будет рядом живой человек — и Воронков спокойней уснет, это точно.

В соседней землянке на нарах спали двое — спиной к спине, так и спят фронтовики, укрывшись шинелью с расстегнутым хлястиком, храпели недурно, каждый в свою сторону, будто стесняясь мешать друг другу. В свете чадившей коптилки Воронков углядел в уголочке, за живыми душами, разостланную шинель — то, что надо, там и приземлимся. Ба, на скособоченном столике зеленый ящичек полевого телефона! О каких же личных апартаментах говорил капитан Колотилин, ежели телефон здесь! Впоследствии, когда поступит пополнение, когда у Воронкова появится ординарец, когда они приведут землянку в божеский вид, — тогда можно и связь перетянуть к себе. А пока живи и обживайся тут, лейтенант Воронков. Есть обживаться!

Стащив с плеча «сидор», он шагнул в уголок, и в этот момент живая душа, храпевшая особенно усердно, вдруг пробудилась. Человек в мятой гимнастерке с распахнутым воротом приподнялся, похлопал глазами, сырым спросонья голосом вопросил:

— Ты кто?

— Лейтенант Воронков. Командир роты.

— Кто, кто?

Он повторил. Сбросивши наконец дурманную сонливость, человек вытаращился:

— Командир роты? Здоро́во! Есть, командир, значит, будет и рота?

— Правильно, — сказал Воронков. — Кстати, как тебя кличут?

— Младший сержант Белоус Дмитро. Командир отделения… без отделения… — И первый протянул руку.

Усмехнувшись, Воронков протянул и свою. Поручкались. Белоус с хряском, с подвыванием зевнул, прикрыл рот ладошкой. Совсем молоденький, Воронков не зря с первого хода «тыкнул» его: нюх вострый!

Младший сержант Белоус сказал:

— Товарищ лейтенант, разрешите добрать сна! А то мне заступать скоро…

— Добирай, Дмитро… И я малость вздремну…

Белоус незамедлительно захрапел, а Воронков, подложив под щеку жесткий, как камень, вещевой мешок, глубоко вздохнул и выдохнул. Что означало: начнет засыпать. Сон, однако, взял не враз. Конечно, денек был насыщенный: штаб дивизии, штаб полка, везде разговоры-переговоры, добрался до батальона — опять же встречи, беседы, впечатления. Все-таки обрел свой дом. Пусть не очень уютный: сырость, грязь, постреливают, — зато это место, где и надлежит пребывать Сане Воронкову. Законно: если ты мужчина, то в такие годы должен воевать с оружием в руках, глаза в глаза с фашистами. Другого не дано, и ты так воспитан: грудью прикрыть Родину, и никто надежней тебя этого не сделает. Вопроса, как говорится, нету.

Впрочем, вопрос есть. Чтобы надежно прикрывать свою землю, нужно еще и воевать не как-нибудь, а умело, удачливо, победно. До сих пор Сане Воронкову давалось это нешибко. Может, не везло, может, вояка он неважнецкий. Как сложится здесь? Поживем — увидим. Во всяком случае, будет стараться. Покойная тетушка по матери, умерла еще до войны, проживала аж в Москве-столице, — та тетушка любила приговаривать: «Я всю жизнь трудяжила, лезла из кожи…» Вот и он будет трудяжить, лезть из кожи вон, чтобы воевать достойно, не выезжать на одной личной храбрости, умение, умение потребно! Хотя пора бы и научиться воевать как следует за два-то годочка, третий раскручивается…

А насчет надежности — прикрыл грудью Родину — не болтай, не бросайся громкими словами, надо бы отвыкать. Какое там прикрыл — от границы дошлепали до Москвы и Сталинграда, только теперь тесним захватчиков. Не гоним на запад, как о том взахлеб пишут газеты, а именно тесним: затяжные бои, обильная кровь, невосполнимые утраты. Так что не болтай. Тем паче, неведомо, сколько длиться войне. До Берлина еще далеко, уразумел, лейтенант Воронков?

Уразумел. Воевать будем еще и год, и два, и три, но испугать меня чем-то уже невозможно. Я потерял все, что имел. Больше терять нечего. Кроме своей жизни. Однако запросто, задешево ее не отдам, жить все-таки охота. А если уж погибать, так с музыкой. То есть пролить как можно щедрей кровь чужую, — такая, стало быть, диалектика. Кровь тех, кто вторгся в наши пределы и растоптал нашу жизнь. За это надо отвечать, за за это надо платить. И фашисты заплатят сполна, если даже Воронкову Сане и выпадет сложить голову.

Кому, куда о том  о т п и ш у т  однополчане? Шут его знает. Некому, некуда. Отписывают. А еще — о т к а з ы в а ю т. Не в смысле: посылают к черту, а в смысле: завещают что-то в наследство после смерти. Московская тетушка завещала им свои деньги на сберкнижке, и мама плакала: «Не отказывала бы нам этих сотен, жила бы на свете, разлюбезная моя сестренка Нюра…» Да, и словечко «отказать», как и словечко «отписать», несет в себе заряд некой угрозы, опасности и смерти. Так ли, иначе ли, но Воронков осознает это. Либо чувствует это…

Дмитрий Белоус всхрапывал весьма жизнеутверждающе, казалось: его храп подталкивал Воронкова в спину и спихнул бы с нар, если б не стена, к которой притулился лейтенант. С потолка срывались увесистые капли, стучали-долбили в подставленные котелки и миски. И не храп Белоуса мешал задремать, а эти капли, будто долбившие тебя в темечко — как клювом ночной хищной птицы. И еще мешал задремать огонек чадившей гильзы, но он не раздражал, а успокаивал даже, притягивал, манил к себе, и Воронков словно и с закрытыми глазами видел этот пляшущий язычок пламени.

Открыл глаза — в памяти как будто заплясали гильзовыми язычками слова: свеча… не угаснет… — отплясали, исчезли, и вспомнилось, что слова эти, фраза эта из какой-то народной песни, грузинской, армянской или азербайджанской. Точно, точно, песня народная, закавказская, и пел ее у них в гостях красный командир из Закавказья — горбоносый, с усиками, папин сослуживец но полку. Все-таки песня, вероятней всего, грузинская. Пел командир гортанно, с сильным акцентом: свеча не угаснет. Правильно, черт возьми! Не должна угаснуть жизнь некоего Воронкова Сани, пока не покараем Гитлера за все его зверства! Только так, и не иначе!

Он подумал о комбате, о своей нелепой детской обиде: одногодки, а Колотилин уж батальоном заворачивает, капитан, орденов полно. Действительно, нелепо и глупо обижаться на кого-то или что-то. Кто тебе препятствовал воевать удачливей, победней и тоже стать капитаном и комбатом? Многое препятствовало, А, ерунда все это. Он воевал лучше, ты хуже — вот и весь сказ. И задача одна: так воевать, чтобы не было стыдно самого себя. И сражаешься ты, лейтенант Воронков, не ради чинов и званий. Так-то.

Воронков, не отрываясь, глядел — глядел на светильник и незаметно уснул — крепко, без снов.

3

Отпустив Воронкова, капитан Колотилин на стыке батальонов подзадержался, перекурил с дежурным пулеметчиком чужого батальона, надеялся, что сосед, комбат-1, подойдет, кое-что бы обговорили насчет взаимодействия, подстраховки друг друга, если припрет, но комбат-1 не подошел, и Колотилин по ходу сообщения выбрался во вторую линию траншей, по другому ходу сообщения вернулся в первую траншею, зашагал к своему КП. Решил: службу на левом фланге проверит поближе к утру. Тянет поспать хоть маленько: мотаешься по обороне, мотаешься, глаза от недосыпа воспалены, слезятся, будто дымом разъедает. Так надежнее, более уверен: траншейную службу везде несут как надо. Знал: солдаты побаиваются его строгости, его недрёманного ока (втихаря называют  н е у г о м о н о м), но еще больше побаиваются фрицевской разведки, уволокут тебя гитлеровцы — выколотят все, выпотрошат, изуродуют, родная мама не признает. Так что предпочтительно в «языки» не попадать…

Ноги гудели, поясница ныла. Виду, однако, не подавал, упрямо вышагивал, повыше поднимая ноги, чтобы не загребать грязь. Сзади тенью — Хайруллин, смелый солдат, заботливый и преданный ординарец, с таким не пропадешь. Колотилин шагал и шагал, и с усталости, что ли, в воображении мелькнуло дурацкое: когда-нибудь он заблудится в этих ночных траншеях, ходах сообщения и окопах, попадет в лапы к немцам. Вот уж поистине дурацкая мысль! Капитан Колотилин не из тех, что могут заблудиться, да и с ним неизменно Галимзян Хайруллин, надежный и храбрый боец, точно — его, Колотилина, тень.

Ничего, потерпим малость, прибудет пополнение, полегче станет. Да уже, собственно, начало прибывать: лейтенант Воронков — первая ласточка. Колотилин мысленно покачал головой: уж больно этот лейтенант бледный, изможденный, шея как стебель одуванчика, ровесники же, а ощущаешь: он — пацан, ты — взрослый мужик. Ей-богу, мальчик с большущими глазами, в которых наивная чистота и неиспорченность, какая-то телячья доверчивость, — и убивать таких не жалко? Гитлерам не жалко, а комбату-3 капитану Колотилину жаль их. Как, впрочем, и всех, кто волею судьбы попадает под его командование. Хотя, конечно, жалость эту нужно загонять в самые глубины души и как можно реже вытаскивать ее на свет божий. Ибо война есть война, жалей не жалей — от крови, мук и смертей не уйдешь. Правда, лично он уходил. Тьфу, тьфу, не сглазить бы!

Над траншеей прошелестела веерная трассирующая очередь — Колотилин и не подумал пригнуться. Неколебимо верил: железо его не возьмет, а показывать, что дорожишь своей жизнью, — позорно. Пусть все видят, пусть все знают — подчиненные и начальники, — капитан Колотилин железный человек. Да, может, он и вправду такой? А железо железу ни черта не сделает.

Вспомнил вдруг, как однажды в детстве, в детдомовском уже, в траве возле босоногой ребятни прошелестела серая лента гадюки. Мальчишки и, само собой, девчонки с перепугу бросились врассыпную, а он, Серега Колотилин, стоял себе, не дергался. Знал: змея не посмеет его тронуть. Хотя извивается и шуршит разнотравьем довольно противно и близко…

Комбат устал не столько от ходьбы, сколько от неких чужеродных, затаенных мыслей-воспоминаний, и остаток пути до КП ни о чем не думал, шел с пустой, будто позванивающей от пустоты головой, — как пустое ведро, право. Лишь в своей землянке, когда зазуммерил полевой телефон, Колотилин пришел в себя. Прежде чем взять трубку у связиста, приказал ординарцу соорудить чаек, покрепче, без сахару.

Звонил командир полка: что нового? Ничего нового. Едва отхлебнул из кружки, как звонок самого комдива — с тем же вопросом. И тот же ответ генералу, что и подполковнику. Но если непосредственному начальству можно было доложить кратко и без особых церемоний, то генералу докладывалось подробно, с уточнениями и весьма почтительно. Хотя в душе Колотилин не был убежден в необходимости еженощных, через голову командира полка, генеральских звонков: Батя не спит и другим не дает. Ведь контролирует же комбатов командир полка, и не только по телефону, в траншеях он нередкий гость. Ну да ладно, не комбату учить комдива.

Переговорив с генералом, допил чай, снял сапоги и одежду, в нижнем белье улегся на кровать. Ф-фу, благодать. Рай земной. Фронтовой, во всяком случае, рай — растелешиться хотя бы до подштанников, улечься на тюфяк, придавить часок-другой. Где-то вдалеке ухнул взрыв. Колотилин прислушался. Дурной, шальной снаряд? Похоже. Какой-то гитлер пальнул наверняка сдуру. Или спьяну. У гитлеров бывает, если нарежутся шнапса.

Так, гитлерами, он называл всех немцев, потому что утвердился во мнении: каждый гитлеровец, пускай самый занюханный солдат, — это маленький Гитлер, так сказать, Гитлер в миниатюре. Разница лишь в размахе злодеяний: фюрер творит их в мировом масштабе, солдат — в соответствии со своими возможностями. Но суть одна — фашистская, людоедская. Об этом Колотилин подумал, впервые увидевши отбитый у немцев городок: обугленные руины на месте домов, забитый расстрелянными стариками, женщинами и детьми противотанковый ров. Потом много крат видел подобное, и уже не вызывало сомнения, что собой представлял противник. Увиденное вызывало ненависть к захватчикам, и она крепла раз от разу. Кровь за кровь, смерть за смерть! Родина вырастила его, детдомовца, она заменила ему отца и мать, и как же он мог не встать на ее защиту?..



Как он и наказывал, Хайруллин разбудил его на рассвете, осторожно коснувшись плеча, прошептав:

— Товарищ капитан…

Колотилин неторопливо оторвал голову от подушки, неторопливо кинул:

— Чаю. Покрепче.

О последнем можно было и не упоминать: Хайруллин знал, что комбат уважает именно крепкий чай. Не меньше, чем крепкую водку. Но водка бывает не каждый день, чай — всегда. И молоко Хайруллин добывает не каждый день — даже реже, чем водку: ту можно  о р г а н и з о в а т ь  через старшину, через командира хозвзвода, через земляка со склада ПФС[2], а молоко? А молоко только тогда, когда неподалеку какой-нибудь чудом уцелевший населенный пункт и в нем чудом уцелевшая корова! Хайруллин очень и очень рад, если удается  о р г а н и з о в а т ь  молоко — оно еще как полезно для здоровья, — а комбат к нему равнодушен, шутит с неподвижным неулыбчивым лицом: «Мне бы молочка из-под бешеной буренки!» То есть водки. И этой шуткой очень и очень огорчает Галимзяна Хайруллина, примерно несущего ординарскую службу. Но свое огорчение он прячет за неизменное: «Есть, товарищ капитан!» Хотя, татарин из-под Казани, он был столь же правоверным магометанином, сколь и правоверным ординарцем, и совершенно не употреблял спиртное, как, впрочем, и свинину.

Он и сейчас с усердной готовностью ответил:

— Есть, товарищ капитан!

И, семеня ногами кавалериста (в жизни не ездил на лошади!), пошел греметь крышкой термоса с кипятком, котелком с завтраком. А Колотилин натягивал гимнастерку, бриджи, обертывал ступни подсохшими покоробившимися портянками, натягивал непросохшие сапоги и думал, что оборона — поднадоела. Поднадоела? Осточертела! Ну, по лету, по суху и теплу эти нескончаемые блуждания по траншеям и ходам сообщения еще терпимы, а вот весной или осенью, когда все заливает водой, а вот зимой, когда все заметает снегом и тебя простреливает тридцатиградусник, — тогда оборона и вовсе не сахар. Конечно, в обороне меньше шансов схлопотать пулю либо осколок, зато в наступлении твоя кровь горячеет от риска, ты идешь вперед, на запад. А? Это жизнь! И вообще преснятина постыла, острые ощущения — взбадривают.

Прибудет пополнение — начнем наступать. Вместе с лейтенантом Воронковым наступать. Кстати, как он там? Вживаться ротному надо с ходу! Что думает о Воронкове — понятно: ротные — опора комбата. Понятно и с пополнением: какой командир не ждет маршевиков, как манны небесной? А в наступлении, в первой же атаке, скольких повыбивает, и опять будешь бредить пополнением. Война запущена на полные обороты: выбило — пополнились, выбило — пополнились, и так — до последнего боя, до полной и окончательной победы. Когда уже перестанет выбивать и подкрепления будут не нужны. Ибо будет мир, а не война…

На звонок с батальонного КП в роте Воронкова отозвались не сразу: после заминки — заспанный телефонист, после еще более длительной заминки — заспанный лейтенант.

— Слушаю…

— Что вы там… дрыхнете все?

Воронков крякнул, а потом рубанул:

— Виноват! Не повторится!

Колотилин отметил: лейтенант не юлит, не изворачивается, промашку признал, обещает не допускать, так и надо. С неизменной невозмутимостью капитан сказал:

— Проверь свой участок, особенно стыки.

— Вас понял…

— Затем можешь отдыхать до завтрака.

— Понял…



Было досадно, что комбат  з а с т у к а л  его спящим. Проспал, прозевал, проворонил. А ведь, как правило, пробуждался почти минута в минуту по намеченному. На сей раз осечка. И закономерный нагоняй. Хотя тона комбат не повысил. Но была не только досада, а и какое-то удовлетворение: коль получен законный нагоняй, значит, он, лейтенант Воронков, и впрямь при деле. В привычной стихии он, в доме своем — вот как!

И, помня об этом и стараясь не приволакивать ногу, Воронков вновь обошел ротную оборону, проверил посты, сам понаблюдал за нейтральной полосой, за вражеской обороной. Все было спокойно, фрицы постреливали, но, к счастью, никакой разведки. А не уволокли у тебя «языка» — живи и здравствуй, остальное мелочи. На войне, конечно, всякое бывает. Да вот с той же разведкой фрицевской как однажды вышло у Воронкова? На его участке немецким разведчикам удалось подобраться к траншее, но бойцы были начеку, разогнали разведку, кое-кого ранили, а обер-ефрейтора — тяжело, немцы, в суматохе отходя, не вынесли ефрейтора. Так «язык» как дар природы попал к нам в руки. Удача? Разумеется. Редкостная удача. Хотя на войне, повторимся, и не то бывало…

Из-за леса, словно процеженный верхушками дальних елей и берез, растекался желто-розовый рассвет, на небе густели дымчатые алые полосы. Как будто открыв это для себя, Воронков завороженно глядел вверх. В кустах бузины и волчьей ягоды пискнула пичуга. Ах ты, милая, и война тебя не берет, и солнцу радуешься? Я тоже радуюсь солнцу, а вот не берет ли меня война — сказать не могу…

Как из распоротой перины, кружил в воздухе тополиный пух, недавним дождем посбивало и зацветшие, но не успевшие распуститься ветки, — похожие на хлопковые коробочки, они усыпали подходы к траншее, ее дно и бруствер. Воронков где-то и когда-то вычитал: цветут лишь женские особи тополя. Правильно, зачем цвести мужикам, цвести должны дамы. А вот будет ли опять дождь? Солнечные лучи подкрашивали белые облака и серые тучи — возможно, и польет с небес. Как будто здесь не хватает воды — болота, ручьи, речонки, озера, топкие низменности, ступи на луг — и под подошвой хлюпнет мутная, пенная лужица.

Уже с раннего утра волгло, душно и жарко. Днем нагреет до одури, тогда сырая землянка — воистину земля обетованная. И как божья милость воспринимается вторжение в зной вечерней прохлады. И будут перемешиваться прохладные и теплые воздушные волны. Вчера, когда двигал от штаба полка в батальон, ощутил: после прохлады вдруг над ним прошлись духота и жара — словно горячая взрывная волна. Да, так ему показалось вчера. Отныне будут и вполне натуральные взрывные волны…

Они, как говорится, не заставили себя ждать. После завтрака немцы произвели артиллерийско-минометный налет, и над траншеей, где был в эти минуты Воронков, трижды прокатывался сжатый раскаленный воздух — от близких разрывов. И, само собой, комки глины вперемешку с осколками пролетали над башкой. Знакомо. Привычно. Нормально!

Снаряды и мины падали и на сельском кладбище, лежавшем неподалеку от сгоревшей усадьбы. Из траншеи было хорошо видно, как среди полусгнивших, покосившихся крестов вздымаются разрывы, выворачивая могилы. Живые не давали покоя и мертвым, покойников как бы убивали, они как бы умирали во второй раз. Делали это гитлеровцы, те, что убили его отца, мать, брата, убили женщину по имени Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!

У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты — сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.



Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…

Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко́са до поя́са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит — палаты? Ее любил весь госпиталь — и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.

Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом — пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, — надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.