Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Олег Смирнов

Июнь

КНИГА О ДОЛГЕ И МУЖЕСТВЕ

«…Они были, их нет. Они погибли, их никогда не будет. Но как же может остаться земля без них? Какая жизнь без них? Невозможно поверить, что мир обойдется без них» — эти слова принадлежат главному герою повести Олега Смирнова «Обещание жить» лейтенанту Александру Макееву.

Да, мир не обойдется без тех, кто сложил свои головы на поле боя во имя этого мира. Незабываемы имена павших, золотыми буквами вписанные в историю человечества. И еще многие десятилетия и века человечество будет помнить о героях Великой Отечественной войны.

Все три произведения, вошедшие в книгу Олега Смирнова «Военные повести», раскрывают истоки мужества я подвига солдата, защитника своего Отечества.

Перед нами проходит целая галерея солдат и командиров многих родов войск. Это неповторимые индивидуальности, с различным духовным миром, характером, склонностями и привычками. Но всех их объединяет готовность самоотверженно, не щадя своей крови и даже жизни, защищать родную землю.

Суровым, памятным дням посвящена повесть «Июнь». Олег Смирнов знакомит нас с погранзаставой и ее небольшим (всего сорок человек) гарнизоном перед самым вторжением фашистских полчищ на территорию нашей страны и в первый день войны.

Герою повести сержанту Павлу Бурову командование предоставляет краткосрочный отпуск. Но пограничник чувствует повисшую в воздухе угрозу. «Что-то затаились наши соседушки. Не к добру, видать», — выражает общее настроение один из героев повести. И Буров, как, между прочим, несколькими днями ранее начальник заставы лейтенант Михайлов, откладывает отпуск, хотя не так-то просто это сделать: ведь в родном Малоярославце его ждет невеста.

В картине последней мирной ночи ощутимо незаурядное мастерство повествователя. Олег Смирнов рисует не только тревогу начальника заставы, усиливающего наряды и предупреждающего бойцов: будьте готовы к любым неожиданностям! Он нарисовал чуткую тревожную тишину этой предгрозовой ночи, сравнив ее со стеклянным колпаком, готовым расколоться в любую минуту даже от незначительного удара.

Профессиональное предчувствие не обмануло пограничников. Перед рассветом в Забужье взметнулись ракеты.

Тишина становится теперь не только тревожной, но и зловещей. Фитиль зажжен — до взрыва секунды.

И сержанту Павлу Бурову, через чье восприятие автор показывает начало войны, стало ясно: совершается то, чего каждый ожидал, но еще как-то надеялся, что этого не случится, еще где-то в глубине души не до конца верил в эту роковую необратимость.

Пограничники первыми приняли на себя вражеский удар. Исключительно достоверно, как это может сделать только человек, знающий войну не понаслышке, автор показал картину неравного и жестокого боя. Рассвет в то утро как будто не наступал, небо затянуло дымом, земля вздымалась под ударами бомб. Погранзастава в огне.

Воскрешая события первых часов войны, Олег Смирнов обстоятельно, в неторопливой манере, со множеством правдивых, выхваченных из солдатской жизни деталей, показывает и неравный бой пограничников и злоключения Павла Бурова, продолжающего после гибели товарищей бороться с врагами в одиночку.

В повести «Июнь», как и в других своих произведениях, писатель, рисуя героизм и мужество советского солдата, в то же время со всей правдивостью показывает личную трагедию многих своих героев.

Может быть, некоторые читатели и критики и упрекнут автора за суровый драматизм и даже трагедийность письма. Но, думается, что как раз этим и достигается правдивое, реалистическое изображение действительно полных трагического смысла событий, тем более, что герои Олега Смирнова полны оптимизма и веры в победу над врагом.

Писатель раскрывает звериную суть фашизма, проявившуюся уже с первого дня войны. Советские люди воочию увидели, что такое гитлеризм, как только враг перешел границу. И автор несколькими штрихами, но очень выразительно подчеркивает горечь переживаний советского солдата, не сумевшего предотвратить нависшую над Родиной беду. «И над селом дым пожаров, немцы били по селу, по мирному жилью. И хотя село было далековато, Бурову показалось, что от того дыма першит в горле, разъедает едкой горечью».

Конечно же, не от далекого дыма першит в горле у сержанта! Но он верит, что придет время, когда с врага спросят за его вероломство и злодеяния. Перед войной мы часто повторяли: границы Родины на замке. Это так, — думает он, — но фашисты тайно, по-бандитски сбили тот замок, и мы еще спросим с них за это, а замок снова повесим. «Как мы не хотели войны! А она заявилась, собака Гитлер наплевал на пакт о ненападении. Ну ничего, он еще повоет с тоски, мы пропишем ему по первое число, тошно станет главному фашисту».

Повесть отличается глубоким психологизмом. Как бы ни были значимы изображаемые исторические события, для писателя главное — чувства героев, их думы, их заботы. Рисуя внутренний мир своих героев, он всесторонне показывает правдивые картины боев первых дней войны.

В повести «Обещание жить» мы вновь встречаемся с бойцами Советской Армии. Встречаемся на одной из фронтовых дорог. На сей раз — это дорога наступления. От событий, происшедших на далекой западной погранзаставе, нас отделяют три года.

Лето сорок четвертого. Часть полковника Звягина на марше. Перед нами колонна солдат, среди которой и взвод главного героя повести лейтенанта Александра Макеева.

В основу сюжета положен по существу всего лишь один эпизод фронтовой жизни полка. И по времени действия повесть занимает не более трех суток. Но художник с завидным мастерством сумел проследить судьбы многих фронтовиков. Среди них, помимо Макеева, полковник Звягин, Герой Советского Союза старший лейтенант Петров (солдаты с гордостью называют его Ротным с большой буквы), командир взвода Илья Фуки, сержант Друщенков, солдаты Евстафьев, Ткачук и другие.

После тяжелых наступательных боев полк, наконец, получает передышку, остается во втором эшелоне. Но немцы делают отчаянно-обреченную попытку прорваться из окружения. Отдых не состоялся, и полк Звягина, поднятый по тревоге, вступает в трудный и кровопролитный бой.

Далеко не каждый, даже бывалый фронтовик видывал столь ожесточенную схватку с врагом. Не считаясь с потерями, фашисты бросают цепь за цепью на высоту, где закрепился полк Звягина.

Контрнаступление озверелого противника было остановлено ценою неимоверных усилий и многих жизней. Погибли полковник Звягин, командир роты, бросившийся под фашистский танк взводный Фуки и многие солдаты.

После боя лейтенант Макеев узнает и о постигшем его личном горе. Фашисты стерли с лица земли село Шумиличи, погибли все его жители и Рая — любимая Макеева. Лейтенанту кажется, что он не перенесет происшедшего за эти сутки.

Но полк звягинцев (так стали называть оставшиеся в живых солдаты свою часть) остается в тылу для переформировки. И у лейтенанта Макеева, теперь уже командира роты, появляются новые заботы. Вместе с тем он, не торопясь, осмысливает прошлое, в том числе и недавние фронтовые события. Горечь утрат не сломила звягинцев, не сломила и молодого лейтенанта.

Хочется остановиться на одной детали в повести «Обещание жить».

На всю жизнь в памяти Александра Макеева сохранилась картина встречи наших войск с жителями освобожденного села Шумиличи.

После боя и ранения, попав на пепелище, он явственно слышит голос женщины — матери троих детей: «Уж мы ждали вас, ждали, моченьки нету… Бывало, выйдешь во двор, ляжешь на траву, ухо — к земле, слушаешь, не идут ли наши…»

Но вот это село вновь попадает в лапы фашистов и, верные людоедскому приказу своего командования, они уничтожают его…

Художественно убедительно показывает автор социально-нравственное превосходство Советской Армии-освободительницы над фашистским зверьем в солдатской одежде.

В памяти участников войны цепко держатся картины больших и малых боев, тех мест, где приходилось наступать или сдерживать натиск врага. И бывших фронтовиков — это очень остро подметил в повести «Обещание жить» Олег Смирнов, — постоянно тянет туда, где они проходили с боями, освобождая города и села, где были ранены или оставили навечно своих друзей и товарищей. Так, майор запаса Макеев, спустя много лет, уже в послевоенное время, оказался на одной из улиц вновь отстроенного города.

В памяти возникают одна за другой сцены боев, перед глазами встала и та, запомнившаяся на всю жизнь улица. Впрочем, она уже не та. Тогда было: полуобвалившаяся стена, изба, охваченная огнем, во дворе колодец и ветла на пустыре. Как раз у «ветлы и жахнул танковый снаряд — два осколка мои», — думал Макеев.

Сейчас новые двухэтажные домики, свежие палисадники. О войне напоминает только памятник.

Но боль утрат бывает настолько велика, что и у бывалого воина не всегда хватает душевных сил побывать в том месте, где он перенес тяжелое потрясение, где потерял товарищей, друзей и свою первую любовь. В село Шумиличи Макеев так и не может никак съездить, хотя намечает эту поездку каждый год и… каждый раз откладывает.

Прошло уже немало и пройдет еще много лет, а люди будут вспоминать войну и ее начало, анализировать, изучать, искать причины, как ищет их Александр Макеев: как случилось, что в июне сорок первого мир перевернулся. Когда мы засыпали субботним вечером безмятежным сном, — думает он, — вражеские танки и пехота выходили на исходные позиции, генералы вермахта допивали в это время свой вечерний кофе — черный кофе, черной ночью, перед черным делом.

Последняя глава повести «Обещание жить» тесно переплетается по содержанию с третьей в этой книге повестью «Барханы», являющейся как бы логическим продолжением двух первых произведений.

В «Барханах» Олег Смирнов с присущими ему страстностью, любви к человеку и большим проникновением во внутренний мир своих героев повествует уже о советских пограничниках наших дней, о новом поколении солдат — преемниках и сыновьях тех, кто боролся с врагом в годы Великой Отечественной войны.

В основе сюжетной линии здесь также по существу один эпизод из жизни погранзаставы на юге нашей страны.

Ночью пограничный наряд обнаруживает следы неизвестных нарушителей. Кто они? С каким намерением пожаловали к нам?

Проходят считанные минуты — и поисковая группа во главе с начальником заставы капитаном Долговым уже идет по следу нарушителей. Такова завязка повести.

Сложность состоит в том, что нарушители ушли далеко и по бездорожью и пескам пустыни не так просто их обнаружить и взять живыми. К тому же, нарушители, пытаясь замести свои следы, расходятся разными путями. Но пограничники, проявляя большую стойкость и мужество, обезвреживают врага.

Как видим, сюжет вроде бы несложен — все ясно: обнаружили, обезвредили. Но внешняя сторона дела нужна автору лишь для того, чтобы показать, что мужество и стойкость рождаются не сами по себе. Это результат длительной и упорной физической и особенно моральной подготовки. На последнем обстоятельстве Олег Смирнов и сосредоточивает внимание читателя.

Сыновья несут эстафету отцов. Пограничник Шаповаленко постоянно помнит наказ своего отца, полного кавалера орденов Славы: «Служи, Петро, як твой батько, а сможешь — и лучшей! Не спускай вражине».

Служи так же, как твой батька… Об этом думает и главный герой повести Андрей Рязанцев. Мать, провожая его в армию, говорила, что с этого же вокзала июньским днем она проводила на войну его отца, которому не суждено было вернуться: погиб 8 мая 1945 года.

Поисковая группа долго идет по следу нарушителей. Жара невыносимая, солнце жжет беспощадно, песок под ногами раскален, одолевает мучительная жажда. Тело отказывается повиноваться разуму. Но здесь-то и вступает в свои права моральная закалка, высокое чувство долга.

И не случайно у Андрея Рязанцева возникает по существу (на первый взгляд, странная, но, очевидно, закономерная) такая же мысль, как и у Павла Бурова из повести «Июнь»: можно ли радоваться, когда тебе сулят пулю. Оказывается, можно. Павел Буров, погибая, смотрит смерти в лицо, он исполнил свой долг до конца. Андрей Рязанцев тверд в этой же мысли: «Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно».

Да, можно, если смерть твоя остановит и погубит врага, если она во имя мира и счастья людей! Ради того, чтобы черные силы не смогли творить зло на земле, надо идти в бой. Даже и в том случае, если враг угрожает тебе пулей.»

Олег Смирнов, создавая образы советских солдат, неизменно подчеркивает присущую им скромность. Андрей Рязанцев так и не решился написать своим друзьям в Москву об участии в ответственной операции по задержанию вооруженного лазутчика, а ограничился словами: новостей особых нет, по-прежнему тяну солдатскую лямку. На самом же деле Рязанцев, как и другие участники группы поиска, совершает подвиг.

В своих произведениях Олег Смирнов неизменно подчеркивает постоянное стремление советских людей к миру. В короткие минуты передышки между ожесточенными боями с немецко-фашистскими захватчиками советский воин мечтает о мирной жизни на земле, заботится о том, как лучше и интереснее ее устроить. Он уверен, что послевоенная жизнь зависит от него даже и в том случае, если он погибнет. «Потому что и своими смертями мы будем участвовать в ее создании», — утверждают герои повести «Обещание жить». И солдату небезразлично, каким станет мир после войны, коль свою жизнь он за него кладет.

В заключение хотелось бы отметить одну из особенностей мастерства Олега Смирнова. В сюжетосложении повестей, в лепке образов писатель пользуется приемом, который представляется единым для ряда его произведений.

В основе сюжета — острый драматический эпизод, персонажи раскрываются в часы суровых испытаний и смертельной опасности. Порой как будто воссоздаются похожие одна на другую сцены. Так, в повести «Обещание жить» — солдаты на марше, догоняют отступающего врага. Жара, неимоверная усталость валит их с ног. Идут целый день. В повести «Барханы» — также погоня за врагом, солдаты идут час, два, полдня. Жара, душит жажда.

Но это «повторение» — отнюдь не следствие бедности авторской палитры. Оно наполнено глубочайшим внутренним смыслом. Этим приемом как бы подчеркнута ответственность, сложность солдатской жизни, требующей огромной убежденности и морально-физической закалки, и в военное и в мирное время.

Вот она, незыблемая идейная убежденность: фашистских агентов, шпионов и диверсантов, тайно пробирающихся через наши границы, солдаты не решаются назвать людьми. Один из героев повести «Барханы» называет их «двуногими», определяя этим словом их человеконенавистническую суть. «Это даже похуже хищных зверей», — заключает он.

Нарушить планы «двуногих», не дать им возможности вершить свои черные дела — вот та благородная цель, которой служат пограничники мирного времени.

Предлагаемая читателю книга «Военные повести» Олега Смирнова, как, впрочем, и другие его произведения о Великой Отечественной войне, о современной армии, — романы «Эшелон» и «Северная Корона», повести «Девичья Слобода», «Зеленая осень», «В отрогах Копет-Дага», многочисленные рассказы — своеобразный монумент советскому воину, дань уважения мужеству и героизму, людям, отстоявшим мир от фашистской чумы и стерегущим нерушимые границы родной советской земли.

А. БУТАКОВ.

Июнь

1

— Ох, боже праведный! Ох, пресвятая богородица! Ох, дева пречистая! Да что же вы делаете со мной? Ох, не могу!.. — Эти как будто бабьи причитания исторгались могутным басом — откуда-то из непрошибаемого пара, с полка. Слова жалостные, по тону — сплошной восторг. И, чтобы не оставлять никаких сомнений насчет истинных своих чувств, обладатель баса возопил уже с совершенной откровенностью: — О господи Иисусе. До чего же здорово! Душа радуется! Вот-вот вознесется на небеса! Едри твою качалку — здорово!

Восторги вылились в конце концов в такие выражения, что из угла хрипло, как бы придушенно сказали:

— Карпухин, кончай с матом! Сызнова за старое?

— Ни-ни-ни, товарищ старшина, это я так, от полноты переживаний. Извиняйте-прощайте, сорвалось с языка.

— Длинноватый у тебя язык, Карпухин. Вот в чем беда.

Ага, Карпухин! Старшина его чихвостит. Ну, конечно, Карпухин, у кого же еще такой басище и мешанина из елейных и ругательных словечек? А почему сразу не признал карпухинскую трепотню? Потому что задумался.

Буров сидел на шаткой лавке и намыливал себе голову. Хлопья мыльной пены наползали на глаза, он зажмуривался. Тело было уже влажное — не от воды, он еще не обдавался, а от выступившего пота. В баньке жарко, удушливо, истомно. На другом краю лавки орудовал мочалкой Шмагин, насвистывая, раскачивая и без того расхлябанную, скрипевшую в такт его движениям лавку, в буровской шайке вода хлюпала, выплескивалась на пол.

Вот он, сержант Буров, мылит свою голову — в прямом смысле, но надо бы намылить Карпухину — в переносном. Что за мода — опять матюкаются, а уж командир отделения, сержант Буров, не работал ли с Карпухиным, изживая нецензурщину? Мягкотелость у вас, товарищ Буров, — в переносном, конечно, смысле. В прямом: пощупай себя — твердь, мускулы. Командиру негоже быть добреньким, надо требовать. Надо выполнять свои обязанности, почему старшина за вас одернул Карпухина? Задумались? Это не оправдание, хотя задуматься есть над чем. Если по правде сказать, не хватает вам, товарищ Буров, требовательности, строгости к подчиненным.

— Сержант Буров, вы там нанизу, живой?

— А почему же мне не быть живым? — спросил Буров и подумал, что красноармеец Карпухин фамильярничает: спрашивает эдак, словно командир отделения — его закадычный друг-приятель. И, подумав об этом, Буров добавил: — Действуйте, товарищ Карпухин, действуйте и поменьше говорите.

— Да я ничего, я действую! — сказал Карпухин, и с полка донесся смачный хлест ивового веника вперемежку со сладкими стонами.

Буров отложил мыло, ногтями заскреб волосы — лавка заскрипела сильнее, будто вскрикивала. Смыв пену, снова намылил голову, поскреб с толком. Снова обмылся, вылил всю шайку. Стараясь не поскользнуться и не налететь на кого-нибудь в клубах пара, прошел к двери, ковшиком набрал холодной воды из глыбившейся подле порога бочки, горячей — из котла, вмазанного в печку.

На лавке нашарил мочалку, стал тереть грудь, руки, плечи. Карпухин, будто продолжая разговор, сказал:

— Сержант Буров, коли вы живой, дуйте сюда, попаримся!

Хорошо, хоть не тыкает. Отучили. А то поперву мог сказать «ты» и начальнику заставы. Но точно: фамильярничает в данный момент. А все оттого, что товарищ Буров допускает нетребовательность, либерализм, если хотите. Самокритика — вещь полезная, однако Карпухина пора поставить на место.

И Буров громко сказал:

— Товарищ Карпухин, если б вы так же трудились сегодня на рытье окопов, как сейчас трудитесь языком!

— Ну, товарищ сержант!.. — протянул Карпухин с обидой и умолк.

Так-то лучше. А то дружка-приятеля себе нашел! Авторитет командира — что, пустой звук? Мягкотелость — отставить!

Из запотевшего оконца поддувало свежестью, еще больше тянуло по полу, по ногам, из-под двери. А встанешь — дышать нечем. Как же там, на полке? Старшина крякнул, безбоязненно полез наверх, а Карпухин с самого начала не слезает, крепок, туляк, не оспоришь. Крепок-то крепок, да с ленцой. На саперных работах не надрывался: лопатой не частил, плечико под бревно не торопился подставлять. Нынче суббота, законный хозяйственный и банный день. Но начальник заставы приказал: хозяйственные работы — отставить. Старшина, видать, этим приказанием был не шибко доволен. Однако доволен, недоволен — выполняй. Старшина плановал: вынесем и просушим матрацы, подушки, подметем территорию, напилим и наколем дровец для кухни, подкрасим забор и ворота, уже распределил, какое отделение чем будет заниматься. А тут — на тебе, лейтенант переиначил. У него конек — сооружение круговой обороны. Еще в апреле и мае построили первую линию окопов, соединили их ходами сообщения, на флангах — по блокгаузу. Сейчас, в июне, лейтенант затеял вторую линию, скоро и ее закончим.

Утром старшина ставил задачу отделениям. Буровскому досталось рыть и маскировать окопы, хода сообщения, наращивать верх блокгаузов бревнами и землей — впрочем, как и остальным стрелковым отделениям. Плюс хозяйственному. Пулеметчики Федора Лобанова готовили запасные позиции для «максимов». Так что никто не оставался без дела. Объяснив, что и как, старшина спросил, все ли понятно. В строю кто промолчал, кто ответил: «Понятно», — а Карпухин брякнул: «Будем вкалывать, не прикладая рук!» «Что?» — спросил старшина, сворачивая трубочкой ученическую тетрадь со своими записями. «Я говорю: будем вкалывать не покладая рук!» «Правильно, Карпухин, — сказал старшина и сунул тетрадку в карман. — Труд создал человека! И не корчь из себя Лукьяна!» И глянул на Бурова: что ж, дескать, распускаешь отделение, болтают со старшиной заставы, а? Действительно, Карпухин болтает. Что касается старшины, то он не в духе: коль называет бойца Лукьяном — первейший признак.

На саперных работах Карпухин поплевывал на руки, но не надрывался, частенько передых устраивал, Шмагину кидал советы: «Остынь, Миша!» Остынь — значит не торопись, отдохни. Точно, Лукьян. А поплевывает на руки перед тем, как за что-нибудь взяться — за винтовку или лопату, за карандаш или ложку, — такая привычка: дескать, работнем! В гражданке неплохо слесарил на оружейном, доподлинно известно, а на заставе лопате предпочитает ложку. Хотя службу несет справней, чем раньше, главное — трусить в наряде перестал. Наверно, берясь за ивовый веник, тоже поплевывал на руки. Ишь, как хлещется! И стонет от блаженства. Старшина крякает, Карпухин стонет. Ну, а он, Буров, думает — каждому свое.

Шмагин кончил насвистывать и сказал:

— Товарищ сержант Буров, помоем спинки взаимно?

Вот и этот, из чужого отделения, панибратствует. Небось старшине не предложил взаимно потереть спинки. Да и к своему отделенному тоже поостерегся бы сунуться. А к Бурову можно, он добренький, не укрепляет личный авторитет, так, что ли?

Конфузясь своей и чужой наготы, Буров натирал мочалкой узкую и худую, с выпирающим позвоночником спину Шмагина, потом подставил собственный хребет. Продирай, Шмагин, с песочком, не жалей моей кожи, раз уж дошло до взаимных услуг. Еще, еще, вот здесь, под левой лопаткой. Три, три! Хребет я наломал на саперных, мозоли натер, мышцы ноют. Посему побаниться не худо, суббота — законный банный день для всех пограничных застав. Хозработы лейтенант отменил, баню — шалишь. Побаниться — святое дело. Пот, грязь и усталость смоешь. И грехи смоешь, коли имеются. У меня грехов нет, потому что есть Валя. Далеко она, Валя, аж в Малоярославце. И задумался-то я, в общем, о ней.

Прыгая в предбаннике на одной ноге и натягивая кальсонину, Буров морщился: одевались все сразу, красные, распаренные, с мокрыми волосами, в тесноте, в толкучке, и все сразу говорили. Так, треп: попарились всласть, хлебного бы кваску пивнуть, поваляться б на пуховой перине да с разлюбезной, хо-хо! Старшине, командиру станкачей сержанту Лобанову и приближенным старшины — повару и завскладом — достались майки и трусы, прочим — кальсоны и рубахи. Ладно, натянем кальсоны и рубашку, были бы чистые, пахли б утюгом, свежее белье — это то, что надо. Лобанов шутил: в обнимку бы с разлюбезной. А ведь он, Павел Буров, мог бы обнять свою милую через три денька, мог бы поехать домой — и отказался. Не погорячился ли, проще — не сглупил ли?

Позавчера вызвал в канцелярию лейтенант Михайлов и, улыбаясь, сказал: «Танцуй, Буров». Хотелось ответно улыбнуться — и только пошевелил губами, поморгал, вздохнул. Не получается с улыбочками! «Смотря за что, товарищ лейтенант». — «Есть за что! Распоряжение отряда: поедешь в отпуск. Заслужил!» Буров вспомнил: недавно заставу проверял начальник войск Украинского округа генерал Хоменко. Буров и его бойцы отстрелялись из всех видов легкого оружия на «отлично», начальник отряда и комендант рассказали о задержаниях, и генерал поощрил краткосрочным отпуском. «Когда же ехать, товарищ лейтенант?» — «Да хоть сегодня!» — «Спасибо, товарищ лейтенант. Очень желательно повидать Малоярославец, моя ж родина… Да вот обстановка… Вы же знаете…» «Знаю», — сказал Михайлов. «Я слыхал, вы из-за того и свой очередной отпуск придержали». — «Придержал». — Ну, и я попридержу отпуск-то. Может, пригожусь на заставе в случае чего». Михайлов сперва разубеждал — к чему временить, езжай, но затем разоткровенничался, кое о чем поведал, пожал руку: «Если что заварится, пригодишься!» А если ничего не заварится? Не заварится — тогда и отбуду в отпуск. Валька-Валечка не уйдет от меня. Утешайся! От этих утешений легче ли? Но слово лейтенанту сказано, не вернешь, и рукопожатием обменялись.

Буров достал из кармана гимнастерки расческу, зеркальце. Проку-то от разглядываний — красоты не прибавится: лоб в морщинах — это в двадцать-то два года, думы измучили, философ, глаза какие-то не такие, брови лохматые, лешачьи, нос перебит, расплющен, губы тонкие, поджатые. Да, мрачный тип, чем Валю покорил? Но покорил, точно. Или не совсем точно? Или совсем неточно? Буров причесал жесткие, волнистые волосы на косой пробор, подул на расческу, убрал зеркальце — Валин подарок, между прочим. На память. Ежели разобьет, то и любви конец, так Валя говорила. Зачем же разбивать? Побережем.

* * *

На боевой расчет строились не спеша, еще не остывшие от банных радостей, со вновь подшитыми подворотничками, пуговицы надраили зубным порошком, сапоги наваксили — блеск, солнце на носочках подрывает. Оно и впрямь играло — на штыках и лакированных козырьках, на лужице у конюшни и окнах казармы, на цинковой крыше командирского флигелька. Солнце предзакатное, но сильное: лето набирает разбег.

Старшина прошелся вдоль строя, покосился на крыльцо, с которого спускался начальник, и скрипнул хромовыми сапожками:

— Застава, р-равняйсь! Смирна-а! Товарищ лейтенант! Застава на боевой расчет построена! Докладывает старшина Дударев!

Лейтенант козырнул, поздоровался с пограничниками и начал сообщать обстановку на участке. Ничегошеньки нового, то же было и вчера, и позавчера, и несколько дней назад. Он толковал о вещах довольно тревожных, но Буров смотрел на его спокойное, загорелое, в рябинках, лицо, на тщательно подбритые виски, на отражавшие солнечные лучи эмалированные кубики в петлицах и значок ГТО над кармашком и почему-то думал: «Лейтенант преувеличивает, заостряет, так оно и положено: граница. А насчет отпуска я определенно спорол горячку, нужно было ехать, уже качался бы в поезде где-нибудь возле Ковеля».

— Необходимо быть готовыми к любым неожиданностям. Нарядам придаются ручные пулеметы, каждому идущему на охрану границы брать дополнительно по две гранаты, на каждый наряд — по ящику патронов, — сказал лейтенант и поглядел вбок.

И Буров поглядел туда же: на приступке командирского флигеля — жена Михайлова, Надя, в пестром ситцевом сарафане, чернокосая, цыганистая, сионистом. И жена политрука — Марина, рыжая, белотелая, беременная, с достоинством носящая огромный живот. Женщины были с тазами и свертками. Отправляются в баню, обычно с ними и Михайловская дочка Верка ходит, забавная девчушка. Но ее с первого июня отправили в Карпаты, в окружной лагерь для детей начсостава. А начальник заставы и политрук банятся позже всех, так сказать на закуску, оба любители попариться всласть вроде Карпухина.

Женщины пошли по дорожке к бане — молодые, веселые, в шлепанцах, и чем-то уютным, домашним повеяло от них. Еще бы — хозяйки дома, жены, матери, ну, правда, Марина еще не мать, но вот-вот станет ею. До чего важно и горделиво несет она свое бремя! За женщинами увязался вислоухий щенок-дворняга с бантиком на шее, они смеялись, отгоняли его. Щенок делал вид, будто уходит, и тут же возвращался, с тонким, поросячьим визгом хватал женщин за пятки.

Эта домашность, умиротворенность не покидали Бурова и в столовой, за ужином; стучали ходики на стене: тик-так, тик-так; стучали алюминиевые ложки о края мисок; под столом мяукала Мурка, клянча мясца; пахло свежеиспеченным хлебом, гречневой кашей, подгорелым салом — привычные, успокаивающие звуки и запахи. И запах махорочного дымка от цигарок после ужина — тоже знакомый, привычный.

Буров распечатал пачку «Беломора». Покурив, завернул в ленинскую комнату. Он заглядывал сюда по вечерам, когда было малолюдно: погодка влечет пограничников во двор. Иногда составлял конспект к завтрашним занятиям, чаще — глазел на свой портрет: отличился, три задержания, и заставский художник Лазебников изобразил. Красуется в ряду других портретов под общей надписью: «Передовики заставы». Лазебников изобразил удачно: глаза васильковые, задумчивые и чуточку грустные — не угрюмые, лоб без морщин, нос — почти незаметно, что перебит, губы — красные, яркие, вообще неплохо выглядит Павел Буров, возможно, он и в жизни такой?

В ленинской комнате, расставив локти, восседал Карпухин. Да-а, лучше б с десяток человек, чем один этот говорун. Карпухин тотчас оторвался от листа бумаги и прогудел:

— Будете готовиться к занятиям?

— Кое-что. По мелочи.

Краснея оттого, что врет, Буров вытащил записную книжку и принялся вечным пером списывать цитаты, красочно нарисованные на больших кусках картона тем же художником Лазебниковым: «Вперед — мое любое правило (А. Суворов)», «Никакая дружба невозможна без взаимного уважения (А. Макаренко)», «Трудно — не значит непреодолимо (М. И. Калинин)», «Без веры в свои способности, в свои силы… нельзя браться ни за одно дело (Н. К. Крупская)» и так далее. Общий заголовок: «Изречения, которые тебе пригодятся, пограничник!» — идея политрука, оформление Лазебникова: расписал всеми цветами радуги.

— И я использую цитатки, — сказал Карпухин. — Для письма девахе. То шпарю своими словами, то выдерну цитатку из образца.

— Что за образцы? — спросил Буров, сердясь, что переписывает ненужные ему сейчас изречения.

— Образцы любовных писем. Валерка Лазебников ездил на шестую заставу, пособлял в оформлении и привез. В стишках! К примеру: «Сажусь за стол дубовый, пишу письмо своей любови. Письмо мое к тебе несется — писать я больше не могу». Чувствительно?

— Бессмыслица! В огороде бузина, в Киеве дядька, — сказал Буров, с недоверием вглядываясь в Карпухина: всегда острит с серьезным выражением, покупает наивных.

— Почему бессмыслица, товарищ сержант? Что ж вы хотите от стишка? Или еще: «Здравствуй, звездочка на небе, здравствуй, месяц золотой, здравствуй (ну, тут пропуск, можно вставить любое имечко)… дорогая, здравствуй правою рукой!» Не нравится? А на девах влияет! А вот украинский вариант: «Стоит тополя середь поля, ей ветер колышеть, згадай (опять пропуск, вставляй имечко)… згадай, роза, хто цэ тоби пишеть».

— Чепуха, — сказал Буров и подумал: «Вообще-то надобно черкануть Вале. Плановал — уеду в отпуск, лично заявлюсь. Ну да завтра черкану пару строчек. Пусть узнает об отпуске и ждет. Рано или поздно — поеду».

* * *

Снова покурив в беседке, Буров раздумал идти спать. Стоит ли заваливаться. Каких-нибудь пару часиков — и в наряд, разоспишься — и тебя подымут. Не лучше ли поды шать воздухом? Сперва наглотался папиросного дыма, теперь будет вдыхать речную прохладу. Логика курильщика.

Солнце опустилось за лес на западном берегу, оттуда веером рассыпались по небу сиреневые полосы, сиреневыми стали и туман над речной долиной, и пыль, взбитая таратайкой, и озерки, оставшиеся после разливов Буга в апреле, когда таяли снега в Карпатах, и в начале июня, когда в горах выпадали обильные дожди. Бурову и сумерки казались сиреневыми; робкие, выжидающие, они висели над землей, не сгущаясь. А тут еще взошла луна, обдало голубоватым светом. Темнота так и не наступила, лишь вместо сиреневости — голубизна.

На озерках и в болотцах квакали лягушки. Подчас им словно надоедало, они смолкали. В эти секунды и у нас и в Забужье прослушивалась тишина. Это хорошо, что за рекой тихо, уж больно шумно и бесцеремонно вели себя там в последние дни. Образумились? И ни огонька у них, за рекою, а прежде фары вовсю светили. На нашей стороне тоже нет огоньков: на заставе и в селе ввели светомаскировку.

Беседка была круглая и вместительная. За столиком, вкопанным в землю, резались в домино, и среди забойщиков — Карпухин, поспел и сюда. Он почесывал костяшками стриженый затылок, с невероятным треском лупил ими по доскам, рыча: «Дуплюсь! Гуляйте мимо!» Старшина Дударев, его партнер, посмеивался, вдохновлял: «Врежь, врежь, Карпухин!» Противники лениво отругивались, но стучали костяшками о стол с неменьшей мощью. На скамейке худой, узколицый Шмагин травил коротенькому и толстенькому Лазебникову анекдоты. Шмагин — знаток анекдотов. Недавно к нему мать приезжала из Киева — проведать. Пропуск раздобыла, остановилась в селе. А Шмагин страшно конфузился. С чего, собственно? Да будь у меня мать, я бы только радовался ее приезду!

Буров вдыхал глубоко и вполуха прислушивался к очередному анекдоту, к рыку Саши Карпухина: «Рыба! Ваши карты, господа!» — к лягушиному кваканью и еще к чему-то, чего не улавливал, и слава богу. Если б улавливал, то чувствовал бы не покой и умиротворенность, а тревогу и глухую, враждебную угрозу. И те, кто сидел за столиком и на скамейках, тоже частенько поворачивались к Бугу, задирали головы в небо — везде тихо, и люди про должали курить, играть и балагурить. Лишь замполитрука Кульбицкий, пощипывая гитарные струны, сказал:

— За Бугом, как за богом?

А что, так и есть, справедливо выразился давеча капитан из округа: вы здесь, за Бугом, как за богом, не паникуйте. Мы не паникуем. Которые на противоположном берегу, друзья ли, враги ли, черт их разберет, еще должны будут преодолеть реку, а на нашем берегу — окопы и блокгаузы. Небось углядели ихние наблюдатели, как мы орудовали лопатьем. А подальше — укрепрайон, доты, в глубине тыла — полевые войска, ну-ка сунься! Справедливо высказывался окружной капитан: на провокации способны, на большее пороху не хватит. Зря, что ли, сверху указывают: не поддавайтесь на провокации — и все. А сверху видней, безусловно.

— На бога надейся, да сам не плошай. Что-то затаились наши соседушки. Не к добру, видать, — сказал Кульбицкий, как бы отвечая себе, и затренькал на гитаре.

Зачем же эдак? Разумеется, граница остается границей, надо заострять бдительность, нацеливать на боеготовность, но без паникерства, товарищ заместитель политрука. Даром, что ли, у вас в петлице четыре треугольничка? У меня пара треугольничков, однако я с вами не согласен, да и прочие не весьма поддержали бы ваши рассуждения: не будоражьте, и так все эти дни было муторно.

Дударев сказал:

— Баста, Карпухин. Организуем концертик. Беги за баяном и балалайкой. Судорожно-срочно!

— Есть судорожно-срочно, товарищ старшина! — Карпухин сгреб костяшки в мешочек и затрусил в казарму.

А Буров вдыхал речную прохладу, мысленно спорил с Кульбицким и прислушивался. Пожалуй, в основном он прислушивался к себе. К своим мыслям, если к ним можно прислушиваться.

Мыслей было не столь уж много: этот не состоявшийся покамест отпуск всколыхнул давнее, доармейское, сугубо мирное. Так хочется повидаться с ним, полузабытым! Далеко оно, прошлое, и по расстоянию — аж в Малоярославце, и по времени — почти три года миновало. Ну да осенью увольняться в запас. Где-нибудь в октябре так или иначе — до дому, а вот, поди ж ты, тянет сейчас, в июне, тянет до зарезу. Не терпится сказать Вале то, что нужно было сказать, когда уходил в армию. Не черкануть ли ей обо всем? Завтра черканет. Нетерпеливый стал какой-то, невыдержанный. Дал себе слово жениться после службы — выполняй. Не вихляйся.

Притопал запыхавшийся Карпухин, вручил Дудареву балалайку, поплевал на руки, потер ими, как с мороза — дескать, работнем, — и развел мехи:

— Что будем исполнять, товарищ старшина?

— «Трех танкистов», — сказал Кульбицкий. Карпухин вопросительно взглянул на старшину, тот сказал:

— Поскольку замполитрука — заглавный солист, он выбирает репертуар.

— Внимание! — сказал Кульбицкий. — Приготовились! Начали: три-четыре…

Баян, гитара и балалайка разом грянули вступление, и Кульбицкий запел:



Над границей тучи ходят хмуро,
Край суровый тишиной объят,
У высоких берегов Амура
Часовые Родины стоят.



И все в беседке, кроме Бурова, подхватили:



У высоких берегов Амура
Часовые Родины стоят.



Кульбицкий не повторял припев вместе со всеми, он пощипывал струны, облизывал, покусывал губы, и выждав срок, откидывал голову, перекатывал острый кадык, звенел-разливался, будто Лемешев.

В саду светились подбеленные известкой стволы, подрагивали ветки: яблоневые — с завязью, вишневые — с плодами, кое-где обобранными. В перекрестии ветвей — луна: словно в темном небе вырезали круглую дыру, из которой хлынул голубоватый поток. Почему-то чудилось, что и песня имеет цвет — голубой. Вырываясь из беседки, она смещалась к проселку, к луговинам, к Бугу.



Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой, —



пропели хором. Карпухин развел и свел мехи, Кульбицкий с Дударевым прижали струны ладонями, и в наступившей тишине из-за Буга, приглушенные расстоянием, донеслись аплодисменты. Это с германской заставы, как раз напротив. Отсюда, попрямей, метров двести. Германские пограничники хлопают — значит, понравилось?

А что, ребята пели с душой, может пронять. Не звери же они, соседи-то?

— Таланты и поклонники! — Кульбицкий усмехнулся. — Поем «Катюшу». Для себя, не для них.

Напрягая жилы на лбу и шее, он пропел:



Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой.



И опять братва подхватила припев: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой», — и опять Кульбицкий, дождавшись своего череда, пропел: «Выходила, песню заводила про степного сизого орла, про того, которого любила, про того, чьи письма берегла». И Буров незаметно для себя стал подпевать.

Потом пели «Песню о Родине» и «Москву майскую», и Буров тоже подпевал, и после каждой песни на польском берегу хлопали в ладоши. А когда Кульбицкий один спел «Синий платочек», немцы захлопали еще пуще, и кто-то из них пустился наигрывать этот мотив на губной гармонике. Прямо-таки совместный концерт, дружба народов. Дружба не дружба, но пакт-то о ненападении подписан, его надо выполнять.

— Не приемлю этих аплодисментов, — сказал Кульбицкий. — Ив принципе фашистов этих не приемлю, дьявол их унеси.

— Пакостники! — согласился Дударев. — Кровушки нам сколько попортили.

— И еще попортят!

— Да ну их к ляду! — сказал Дударев. — Исполни, Петро, на бис «Синий платочек».

— Не хочется.

— Мы не гордые, сами исполним. — Дударев затянул, но сразу оборвал.

Голос у старшины Дударева — не из лучших. Сипит, ровно заигранная пластинка, нету таланта, как у Петра.

— Да, у замполитрука талант, — сказал Лазебников. — Ему учиться бы…

— В этом году отслужу, подаюсь в консерваторию. На худой конец — в музыкальное училище.

— А я учился в художественном училище, — сказал Лазебников. — Со второго курса забрали…

— Работники искусств! — сказал старшина. — Ты заделаешься академиком живописи, ты запоешь в Большом театре. А я буду лейтенантом погранвойск. Хватит трубить срочную и сверхсрочную, в этом году еду в Саратовское училище НКВД!

— Его заканчивали начальник заставы и политрук, — сказал Шмагин.

— И я закончу!

«А что я планую? — подумал Буров. — Учиться никуда не поеду, вернусь в Малоярославец, в вагоноремонтное депо, к токарному станочку, обженюсь с Валей».

От ворот подошел политрук Завьялов, в брезентовом плаще и сапогах, заляпанных грязью: притомился, проверял наряды на границе, а к баньке — без опозданий. Политрук рус, костист, широкоскул, и когда улыбается, то лицо делается еще шире. Он улыбнулся и спросил:

— Без меня пели?

— Без вас, — сказал Дударев, как бы извиняясь.

— Тогда дайте закурить!

И к Завьялову потянулось несколько рук. Он взял папироску у Дударева, прикурил от спички Шмагина, пыхнул дымком.

— С легким паром, хлопцы! Всласть побанились?

Кто говорил «спасибо», кто говорил «всласть», «мирово», а политрук слушал, хитровато сощурившись, и Буров расценивал этот прищур так: вы-то откушали банных радостей, мне же они еще только предстоят, кто кому позавидует?

Кульбицкий вытащил плоские карманные часы на ремешке, щелкнул крышкой.

— Ого, скоро отбой.

— Пора, пора. — Дударев встал, одернул гимнастерку. Политрук сказал:

— Кто заступает в наряд, помните: обстановка на участке сложная, службу нести что надо!

— Постараемся, — сказал Шмагин. — За нами не пропадет.

Буров так и не проронил за вечер ни слова. Даже подпевая, не произносил слов, просто мурлыкал мотивчик. Зато с собой, мысленно, поговорил вдоволь.

В сенях казармы, у стропилины, он разглядел ласточкино гнездо: птенцов не видать, спят, а днем высовываются, пищат, когда родители прилетают с букашками, — забавные птахи. Папаша с мамашей пачкают пол пометом, старшина ругается: «Лукьяны!» Буров меняет га зетку на полу. Надобно перед нарядом сменить. И курнуть, пожалуй.

Слышно, как в казарме собираются в наряд, кто-то громыхает табуреткой, кто-то бубнит, Шмагин явственно произносит: «Согласен! Как выражается моя бабушка, лучше быть здоровым, но богатым, чем бедным да больным!» Курнем — и засобираемся.

2

В канцелярии, как и в столовой, на стене тикали ходики. Рядом висела черная бумажная тарелка репродуктора: молчок, выключен. Начальник заставы сидел за столом — по одну его руку стеклянный шкаф с литературой, по другую сейф, — что-то записывал в пограничную книгу. Увидев вошедших, вышел из-за стола, затянутый в портупею, ноги чуть кривоваты по-кавалерийски. С секунду рассматривал пограничников. Покашлял. Сказал:

— Титаренко, ручной пулеметчик, заболел. Лишних людей нет, пойдете без Титаренко. Ясно?

— Ясно, товарищ лейтенант, — ответил Буров.

— Ясно, товарищ лейтенант, — помедлив, повторил Карпухин.

— Я звонил соседу, на фланге у него усиленный наряд с пулеметом, в случае чего будете взаимодействовать. Держитесь собранно, начеку, не забывайте, на что нас ориентирует обстановка, все может приключиться…

На дворе они зарядили оружие, взяли на ремень, дежурный сказал:

— Благополучной службы, хлопцы!

— Того же и тебе, — сказал Карпухин.

Буров не отозвался, ушел вперед. Вдоль забора — прямоугольник клумбы, источавший тонкий аромат: нынче днем впервые раскрылись бутоны роз, их выхаживали Надя и Марина, пособляли политрук со старшиной Дударевым. На ночь розы свернули лепестки, но аромат как бы парит над клумбой.

Идти предстояло на стык, до старой, заброшенной мельницы. Четыре километра: полтора часа ходьбы туда — полтора обратно, если без происшествий. Остальные пять часов в секрете. К завтраку будут на заставе. Позавтракают — и отдыхать.

Заетава осталась позади, за соснами. Справа, окружив сельскую площадь с костелом посредине, хоронились в яблоневых и вишневых садочках раскиданные по буграм приземистые, подслеповатые хаты. Меж буграми пруд: мостки, с которых бабы стирают белье, у берега из воды торчит бревно, словно крокодил высунулся. На проселке — пыль по щиколотки. Свернули с проселка — песок. По насыпи обогнули ильмень — он пахнул низменностью, влагой, полусгнившими камышами и тростником. Дальше уже суглинок, так и будет чередоваться до мельницы: песок, суглинок, а то и болотная жижа. И деревья будут чередоваться: то вербы, то буки, то ольховник, то соснячок, то дубняк.

Дозорная тропа петляла вместе с Бугом мимо озер и стариц, наполненных в половодье. В половодье река разливается километра на полтора, а когда входит в русло, как сейчас, ее ширина — всего полсотни метров. Течение у Буга напористое; если остановиться, прислушаться, на перекатах и у свай плеск.

Буров высоко поднимал ноги, чтобы не хрустнуть сучком, не хлюпнуть грязью. Ссутулившись, оглядываясь по сторонам, не терял из поля зрения Карпухина; его рослая фигура, опоясанная брезентовыми патронташами, с торчащим у плеча штыком, покачивалась впереди, в нескольких шагах. Спешит.

Придерживая автомат и сумку с гранатами, Буров нагнал Карпухина, шепнул:

— Сбавь темп.

— Остыть то есть? Это можно.

— Тише ты! Прослушивай местность.

И у нас и в Забужье нет человечьих звуков, будто вымерло. Лягушки квакают, вскрикивают совы, плещет река. На полянах шмыгают зайцы, с ветки на ветку перелетает неведомая ночная птица.

Они углубились в заросли лощины, перебрались через ручей по подрубленной осине, шаткой и скользкой, и зашагали по нескончаемому, изъеденному овражками косогору. «Дозорка» уклонилась в тыл, чтобы, описав дугу, вновь вывести к Бугу.

Буров ступал мягко, осторожно, вглядывался и вслушивался, готовый к непредвиденному, к внезапным действиям. Слух, зрение, воля были напряжены, но тревоги он не ощущал. Не было ее сейчас, этой тревоги, которая не покидала последние дни.

Было тепло и сыро. Полночная луна не отставала от идущих, катилась слева, но постепенно опускалась к дальнему лесу и вроде бы линяла. И пока Буров с Карпухиным добрались до места, вовсе выцвела, сделалась белесой.

С безжизненными, неподвижными крыльями, покосившаяся, мельница будто собиралась упасть, да раздумала, решила повременить. Из щелей между досками вываливались летучие мыши, зигзагами летали над опушкой. Подальше — деревянная плотина, полуразрушенная, зияющая проломами, и в ней обитали летучие мыши. Они проносились, едва не касаясь людей, и Карпухин отшатывался, шепотом поминал бога и мать. Буров прошипел:

— В секрете — замри!

Залегли на мысу, возвышавшемся над прибрежьем, в устланной сосновыми ветками яме, замаскированные терновником. За спиной — редколесье: обомшелые, в прозелени сосновые стволы; сосны спускались и по южному склону, и чем ниже к воде, тем кряжистее были деревья. Польский берег пологий, наш чуть-чуть покруче, но также весь просматривался с холма. У воды и в воде — вербы. Перед ямой — мокрые от росы и тумана подорожник, мышиный горошек, пастушья сумка. Клочковатый туман плыл над рекой — навстречу течению, и поэтому чудилось: он плывет быстрей, чем на самом деле. На плесе торчали корни вывороченного в разлив дерева, вода здесь воронилась, булькала. За островком играла рыбина, от ударов ее хвоста расходились круги, достигали лодки-долбленки и подталкивали в корму, точно помогали выбраться на сушу. Не выберешься: лодка на цепи, на замке — она для наших, пограничных нужд.

По склону пробегали ежи. Срывались шишки, шлепались на траву. При полном безветрии одна сосна из десятков ей подобных неизвестно отчего ржаво, въедливо скрипела, этот скрип рождался где-то внутри ствола, однообразный и тоскливый. Безветрие, а воздух все-таки струился, его токи были то теплые, то прохладные.

Пристроив автомат на краю ямы, Буров полулежал на лапнике, коловшем бок. Терпел, не двигался. Карпухин же возился: и так устроится и эдак. Буров прошептал:

— Замри. Не отвлекайся.

Он и сам старался не отвлекаться, гнать посторонние мысли, думать только о том, что на участке могут объявиться нарушители, задача — не прозевать их, задержать или уничтожить.

Кусты над урезом воды закачались, в кустах — движение. Буров, не отрываясь, следил за ними. А Карпухин не видит? Хотелось сказать: «Растопырь глаза, Сашка!», но Буров не сказал этого. Из кустов к воде спустилась дикая коза, наклонилась, попила, фыркая, и скрылась.

— Товарищ сержант, козочка! — вполголоса произнес Карпухин.

— Была да сплыла. Докладываешь с опозданием.

— Не углядел сперва, извиняйте-прощайте.

— И нарушителя не углядишь?

— Нарушитель — другой колер! Я его застукаю, я его…

— Тише ты! И кончай говорильню…

Течет, плещет сонно река, над ней плывет туман, цепляясь за кусты и коряги. Лягушки утихомирились, и тишь густеет до того, что давит на барабанные перепонки, в висках пошумливает.

Минут тридцать спустя взабужской чащобе — собачий брех. Это не польские собаки: с полмесяца назад поляков выселили с приграничных хуторов. Это овчарки с германской заставы. Лай близился, отрывочный и злобный. Затрещали кусты, и на берег выперли четыре немца с овчарками на поводках.

Солдаты были в пилотках, с автоматами на шее, с закатанными рукавами кургузых мундирчиков. Мохнатые овчарки рвались с поводков, тащили в нашу сторону, проводники смеялись, трепали их по холкам, галдели. Осветив вербняки и Бут ручными фонариками, немцы помочились в реку и, не переставая галдеть, повели ищеек назад: лай дальше, дальше. «А еще культурные, — подумал Буров и сплюнул. — Сами же будут пить из речки. Разболтанные: ни звуковой, ни светомаскировки. Разве это служба?»

Течет Буг, клубится туман. Тишь такая, что звон в голове, тишь уже воспринимается как шум. Поскрипывает сосна, срываются шишки. Карпухин, зевнув, щелкает зубами, запоздало прикрывает рот. Буров показывает ему кулак.

Вытянув голенастые ноги, пролетела цапля, ежик обежал яму, скакнул заяц, полевки сновали между норами — и все это безмолвно, как за стеклом. Небесный купол с сильной луной и слабыми звездами гигантским стеклянным колпаком прикрывал землю, и казалось, нельзя шуметь, иначе колпак расколется, стекло — вещь хрупкая, оттого и эта необыкновенная тишина. Именно необыкновенная.

И Бурова постигла тревога. Он мог бы поклясться, что она витает над берегами и речкой. Он мог бы поклясться, что пробует ее на вкус и цвет: вкус — горечь, цвет — чернота. Тревога проникала в него, в Бурова, пропитывала собою.

И этот переход от спокойствия к тревожности сам по себе встревожил еще больше. Но с какой же стати? Ведь все было, как прежде. И даже Карпухин позевывает по-прежнему. Но Буров кулака уже не покажет, Буров чего-то ждет, а чего, сам не знает.

Луна скатывалась на ельник, и острые еловые верхушки словно брали ее в штыки. Лунный свет мерк, звезды мерцали ярче, голубые, зеленые, оранжевые. Но окрест потемнело, сгинул ртутный блеск реки и озер, а туман выбелился, стал молочным. Предрассветный ветерок прошелся по лесу, легко ворохнул опавшие листья, с трудом — живые, на терне и вербах, зарябил воду. На ближнем, за мельницей, хуторе пролаяла собака, прокукарекали первые петухи.

Ветром разорвало и приподняло туман, листва лопотала, острей запахло чабёром и шалфеем. Без луны — темень. Как будто кто-то могущественный приказал утвердиться настоящей ночи хоть на часок перед тем, как наступить рассвету.

В этой теми в Забужье прочертились ракеты: серия там, серия там, и вон там серия. Буров быстро взглянул на часы: три пятнадцать. Что будет дальше? Ракеты взлетели на той стороне, в Хрубешувской пуще. Что они означают? Тихо. Тишина теперь была зловещей.

Но она продержалась недолго. В разных концах пущи возникли гулы, они слились в один, низкий и грозный. Гул выползал из лесных теснин на равнины, катился к Бугу и вдоль Буга и перекатывался через Буг.

— Что это, товарищ сержант? — испуганно спросил Карпухин.

— Полагаю, танки и автомашины.

— А пошто они завели моторы?

— Поживем — увидим. Сохраняй спокойствие!

Сказал и поежился, передернул плечами. Что-то знобко, словно дохнуло сивером, спина мурашится. Спокойно, сержант Буров, ты же приказываешь Карпухину сохранять спокойствие. Сохраняй тоже, показывай пример.

Гул накатывался волнами, но непосредственно на границе ни движения, ни чего-либо иного подозрительного. Тяжкий давящий гул слышно по всей линии границы, услыхали его и на заставе; лейтенант Михайлов доложит по телефону коменданту, а тот — начальнику отряда, это не шутки, гудит-то как. Примут меры. Наверно, дадут знать и командованию Пятой армии, полевые войска километрах в шестидесяти, в летних лагерях. Подойдут, ежели что.

Восточный край неба высветлился, зарозовел, звезды блекли. Обильная роса ложилась на траву, на листья. Туман расползался, но, расползаясь, не редел, а плотнился.

— Товарищ сержант, учуяли?

— Что? А-а, вот что: из гула прорезывался лязг и скрежет траков. Буров кивнул, нахмурился. Стало быть, подходят? Танки, броневики, автомашины. Так, так. Спокойно, сержант Буров.

— Товарищ сержант, гляньте на небо!

Он и до испуганного возгласа Карпухина увидел: на западе, где небо еще не светлело, загорелось множество красных и зеленых огоньков, они передвигались среди неподвижных угасающих звезд по всему горизонту, передвигались к границе. И уже пал сверху рокот моторов, на время перебил танковый гул. В оцепенении глядел Буров, как сотни самолетов с зажженными бортовыми огнями пересекли границу, и рокот их затухал вдали.

— Нарушение границы! Крупная провокация! — закричал Буров. — Сигналим на заставу!

Он выстрелил из ракетницы дважды — красные ракеты помигали, на излете угасли. С заставы должны продублировать, что сигнал наряда принят.

— Стереги ответную ракету!

Карпухин раскрыл рот, чтобы ответить Бурову, и не успел: левый берег Буга озарило вспышками, грохнули орудийные выстрелы, вспышки были непрерывные, и выстрелы были непрерывные, сливающиеся в канонаду. Разрывы сотрясли правый берег, до ямы долетели куски суглинка и веток. Карпухин закрыл рот, втянул голову, пошевелил губами, быть может, спросил у старшего на ряда что это, и Буров произнес утонувшее в грохоте слово, которого еще вчера старался избежать: «Война». Старея за эти непоправимые мгновения, он приоткрыл часы: четыре ноль-ноль.

Он отыскал пальцы Карпухина, потные, подрагивающие, стиснул их. Лицо Карпухина белело, как гипсовая маска, и Буров подумал: «И я бледный». Побледнеешь, коли заварилось. А может, крупная провокация? И безжалостно усмехнулся: не хитри, мальчик, не провокация. Это война. Настал ее час. И твой настал, Паша Буров.

Чувствуя, что навсегда отрешается от земного, житейского, мелкого, будто возносится над миром, Буров сжал губы и высунулся из ямы.

— Куда вы? — прозвучало над ухом, и Буров скорее догадался о смысле, чем услыхал Карпухина. Он похлопал бойца по плечу, надавил: ты, мол, не вылезай, сиди, а я оценю обстановку.

Перед мысом, на мысе и у мельницы рвались снаряды и мины, выворачивая суглинок и корневища. Дымно загорелась мельница. Пожары занялись на заставах и хуторах, в селе Лудзин, где штаб комендатуры и резервная застава. Похоже, и в Устилуге, где штаб соседней, первой комендатуры, четвертая линейная застава и резервная, во Владимире-Волынском, где штаб отряда. В городках мощные взрывы: вероятно, бомбят «юнкерсы», обстреливают тяжелые орудия.

Бьют по нашему девяностому погранотряду. Видимо, бьют и по соседям — по Любомльскому и Рава-Русскому, по всем западным отрядам. И, подумав об этом и представив возможную протяженность обрушившейся на границу войны, Буров содрогнулся.

Горит родная застава — над лесом встает багровое пламя. Что там, как там? Идти на помощь либо оставаться в секрете, оборонять мыс? С заставы должны дать ракеты, вызвать наряды с границы. Ракет не видно. Не прозевать бы их. И не прозевать бы, если немцы станут переправляться.

Горит родная застава, горят другие заставы, горят хутора, села. Огонь уничтожает дома, хлеба и того, довоенного Бурова, что жил когда-то.

Артиллерийские залпы, взрывы слились в сплошной грохот, стегавший по перепонкам, по темени. От разрывов мысок ходил, как на волнах, осколки пролетали над ямой. Буров еще вздрагивал при разрывах, но страха уже не было, было нарастающее, напряженное ожидание, теснившее все иные чувства.

Рассвет как будто и не наступал: небо заволокло дымом, взрывами вздымает груды земли. На корню пылают сосны, пылают телеграфные и телефонные столбы. Нет, все-таки утренний свет борет ночную тьму, сквозь клубы дыма проглядывает заря над лесом. В ноздри шибает гарью, смрадом.

Буров посмотрел на часы: немцы обстреливают двадцать минут. Всего-то двадцать минут, а сдается, прошел день, близок вечер. Это потому, что дымные тучи и груды земли в воздухе? Ну, а что будет дальше? Почему нет сигналов с заставы?

Карпухин втягивал голову, поглядывая то вперед, то на Бурова, лицо его белело, передергивалось; еще не очухался, но винтовку не забыл прикрыть собою, чтобы не засыпало землей, — молодец. А Буров прикрыл свой автомат сразу, как начался обстрел, машинально прикрыл. Оружие надо беречь, пригодится. Волноваться не надо, волнением не поможешь. И Буров похлопал Карпухина по плечу.

Как малярией, затрясло Карпухина, он ткнул пальцем в сторону реки. Кивнув, Буров жестом показал: готовь, мол, оружие к бою. На том берегу в ивняке замелькали фигуры немцев, повозки, автомашины. Возникая из тумана, автоматчики подтаскивали к урезу понтоны и деревянные лодки, сталкивали их в воду.

Буров потрогал гранаты, сжал автомат. На миг явилась мысль: колпак из стекла, прикрывавший землю, разбит орудийным грохотом вдребезги. Осталось только ожидание, росшее в Бурове и уже переросшее размеры его тела, ожидание переправы немцев, ракет с заставы, боя и того, как поведут себя в бою красноармеец Карпухин и сержант Буров.

Мыс перестало покачивать. Буров не тотчас сообразил почему. Ага, разрывов нету. Значит, артиллерия уже не обстреливает берег. Но по заставам, по комендатуре, по отряду бьет. Грохот поутих, слышно как снаряды шелестят над головой. Слышно и ружейно-пулеметную стрельбу с левого берега, пули посвистывают. Под прикрытием крупнокалиберных пулеметов немцы лезли в лодки, гребли к середине русла, с лодок стреляли из автоматов и ручных пулеметов.

— Ну, Карпухин! — крикнул Буров. — Ну, Карпухин!

А больше слов не нашел и сплюнул вязкую слюну.

Крашенные в защитное резиновые и деревянные лодки огибали песчаный островок и, сносимые течением, выбирались на стрежень. В каждой лодке человек по пятнадцать, двадцать: в касках, с оголенными по локоть руками, мельтешат веслами, поливают свинцом. А сколько их, лодок? Не сосчитать, они по всей реке.

Там и сям на участке шли в воздух ракеты: наряды продолжали сигналить на свои заставы о нарушении границы. Буров поднял ракетницу и выпустил две ракеты красного дыма. Застава все же должна их продублировать, но что на ней творится? Ведь так и нету сигнала «Спешите на заставу», может, не продублируют и на этот раз.

Две красные ракеты описали дугу и неподалеку от мыса, справа — это усиленный наряд соседней заставы с ручным пулеметом. Вот он затрещал, затрещал. Жаль, думал Буров, мы без «дегтяря», занемог Титаренко, но ничего, «дегтярь» и на заставе пригодится. А мы будем стрелять из автомата и винтовки, гранатами угостим; это и есть взаимодействие с соседями. Буров снял автомат с предохранителя:

— Карпухин! Стрелять по моей команде!

— Есть, товарищ сержант! — Карпухин передернул затвор.

— Бей прицельно! По офицерам, по пулеметчикам!

— Есть, товарищ сержант!