Фамильной чести Петро не замарал, но и не умножил. А как умножишь? Не те времена, не отличишься. И не утешали изречения, выученные ефрейтором Шаповаленко наизусть. К примеру: «В жизни всегда есть место подвигу». Красиво? А? Или: «Граница не знает покоя». Тоже красиво. И кратко, выразительно. Или: «Граница — передний край, и пограничник постоянно на войне». Недурно, недурно, хотя по части лапидарности уступает. А в общем звучно!
Но загвоздка в том, что на этом участке — на памяти ефрейтора Шаповаленко — было спокойно, подвигов никто не совершал, и если с кем пограничники воевали, так это с жарой, жаждой, москитами, змеями, ветрами, песчаными заносами да со старшиной заставы, который гонял солдатиков с повседневным рвением служаки-сверхсрочника. Ну, со старшиной много не навоюешь: и власть у него — накажет за пререкание, и возраст — ровесник с твоим отцом, на заставе самый старший, к тому же фронтовик, на границе с сорок шестого года, зубы проел на таких птенцах, как Шаповаленко.
На ефрейтора Шаповаленко старшина косится из-за Стернина. Не то что Петро дружит — тянется к Стернину, кой в чем подражает, и старшина иногда говорит как бы невзначай: «С кем поведешься, того и наберешься». Шаповаленко делает вид, будто не расслышал: «А?» — «Бэ», — говорит старшина и уходит.
А в принципе старшина симпатичен ефрейтору Шаповаленко. Чем-то напоминает отца. Возможно, возрастом, седина на висках. Возможно, тем, что на груди орденские планки. Или тем, что, по существу, он незлой, заботливый, хозяйственный. Требовательный — этого не отнять. Но требовательность за дело положена, армия есть армия. Короче: претензий у Шаповаленко к старшине нет, и если подчас хорохорится, то это по примеру Стернина. Больше того: похорохорится этак, а назавтра самому же совестно перед старшиной, в душе раскаивается, жалеет: немолодой, ни жены, ни детей, а мы ему нервы мотаем, лбы.
У старшины были жена и дети. Три года назад в Узбекистане шофер не вывернул руль, и автобус свалился с моста в реку, никто не спасся. В автобусе были дочь и сын, ехавшие в поселковую школу, и жена, провожавшая их. Каждый день старшина ходил на кладбище, простаивал у дорогих могил. Ему предложили перевестись из этих ставших для него трагическими мест. Он наотрез отказался, но через полгода подал рапорт, прося перевода: в этом отряде было невмоготу.
Солдаты заставы не знали этого. И Шаповаленко не зпал. И не мог он заметить влагу на глазах старшины, когда тот треплет по головам офицерских детишек, сует им в карманы конфеты и печенье. И не мог он уловить скрытый смысл фразы, что произнес однажды старшина: «Я дал рекомендации для вступления в партию ста двум пограничникам, считайте: у меня сто два сына». Петро тогда улыбнулся: надо же, сто два сына, — и, вспомнив о зубах, спохватился, сжал губы.
Не оставила зарубки и другая фраза старшины: «Сегодня на границе спокойно, и завтра спокойно, а послезавтра заваруха заварится». Не училась она наизусть, ибо не была отпечатана типографским способом, не красовалась в стенде «Граница», а была обронена в разговоре. Не пришла она на память и сейчас, когда Петро бежал по следу. Ему было не до цитат старшины, ему надо было продержаться, настигнуть и задержать лазутчиков. И мечта исполнилась бы, и можно было б похвалиться перед батькой! Медаль «За отличие» не три ордена Славы, но тоже правительственная награда.
Шаповаленко бодрствовал в пограничных нарядах и думал: «Произойдет ли чего в этих песках, чтоб я проявил себя, отличился?» И отвечал: навряд ли, не те времена, это раньше в Каракумах творилось, вычитал из боевой истории части. В двадцатые годы — банды Ораз-хана, Шейх-хана, хана Казы, Алла Нур Амман Дурдыева, Баба Тентека, Бек Мамеда, Шир Мамеда, в шайке до трехсот басмачей. Они неожиданно появлялись из Ирана и Афганистана, на ахалтекинцах, в халатах и тельпеках
[3], орущие «алла бисмилла!», стреляющие на скаку из английских винтовок и маузеров. Они нападали на кишлаки, жгли, грабили, насиловали, убивали партийных и советских активистов, трупами замученных забивали колодцы в пустыне и уходили за кордон. Или не уходили, если их удавалось перехватить красным аскерам — бойцам Туркестанского фронта, превращенным приказами Фрунзе и Куйбышева в пограничников.
В тридцатые годы главари басмаческих шаек — Сапер Шайтан, Эссем хан Аннали, Керим-хан, Аббас-хан, Реджеп Кули и сын знаменитого курбаши Джунаид-хана Анна Джунаид-хан. Шайки занимались контрабандой опиума, угоняли скот и людей за кордон, совместно с баями и муллами провоцировали недовольство колхозами, нападали на кишлаки и погранзаставы — низкие, в потеках, здания из кирпича-сырца, крытые камышом, обнесенные дувалом; за дувалом, в углу дворика, клетка с почтовыми голубями; о, почтари выручали, при нападении требовалась подмога, так как соотношение было: один пограничник — десяток басмачей. Но пограничники при любом соотношении били басмачей в хвост и в гриву, и постепенно басмачество было ликвидировано.
В сороковые годы, когда шах ориентировался на Германию, перли немецкие шпионы и диверсанты, когда ориентировался на Соединенные Штаты — перли американские. Это были фарсы и белуджи, завербованные в среде контрабандистов, туркмены и русские — изменники, прошедшие разведшколу и доставлявшие заставам уйму хлопот.
Да, если б на том месте, где пролилась кровь пограничников, вырастал оазис, в Каракумах было бы вдосталь оазисов. Но кровь за минуту впитывалась в песок, за час ржавое пятно заносилось песком же — и пустыня оставалась пустыней: ей нужна была вода, а не кровь.
Лихое было времечко в Каракумах! Ныне поспокойней. Относительно поспокойней. Всякий люд встречается в пограничье. Но Петро Шаповаленко не боится нарушителей. Он никого не боится. Кроме ядовитых змей и пауков. В чем он выше признавался с завидной самокритичностью.
А как их не бояться?
Аттестация эфы: ее укус убивает вола. Несколько часов — и вол откидывает копыта. А ты, царь природы, и подавно сандалии откинешь! Эфу не различишь в двух шагах: буровато-желтой окраской сливается с пустыней. Отсюда местное поверье: эфа ползет под песком.
Но эфа в некотором роде благородная змея. Она не нападает на человека первая, если ж на нее наступить, то тут тебе хана, царь природы. Увидав человека, змея не уползает, сворачивается кренделем, водит треугольной головой, на которой крестообразный рисунок, и, пугая врага, потрескивает чешуйками, рассерженно шипит.
И кобра предупреждает о своих воинственных намерениях. Поднимет голову, раздует капюшон, из разинутой пасти — тонкий свист. А вот гюрза — окончательная сволочь: таится в засаде, толстая, будто с обрубленным хвостом, пропускает человека и, не говоря худого слова, кидается вдогонку, кусает. Статистика красноречит: среди местного населения пострадавших от кобры меньше, больше от эфы и очень много от гюрзы. Гюрза опасна и тем, что зубы ее заражены трупным ядом, это, так сказать, сверх программы, добавление к змеиному яду. И еще красноречит статистика: гибнет до тридцати процентов укушенных гюрзой — смотря куда впились зубы, какие меры приняты; если укус в голову или в область сердца, пиши пропало, если в ногу или руку, если произведены уколы антигюрзина и если вовремя доставлен в больницу, еще поживешь под солнцем и луной, хотя с конечностью можешь и распрощаться.
Ефрейтор Шаповаленко не слыхивал об этих впечатляющих статистических выкладках, и мы не станем докучать ему. Но он усвоил: и гюрза, и эфа, и кобра одинаково разъярены, когда человек (сам того не ведая) окажется на пути к норе. Стремясь укрыться, змея идет напролом, на человека. Не каждый успевает сообразить и отбежать… Петро Шаповаленко успевает!
Первое знакомство со змеей у Шаповаленко произошло на учебном пункте. В поле, на тактических занятиях, Петро по своей надобности отошел за куст гребенчука, присел. Из куста вылез дикобраз, растопырил колючки, словно хвост распушил. Петро засмотрелся на диковинного зверя и не сразу уловил свист за спиной. Обернулся: отбрасывая на песок тень, на хвосте стояла двухметровая змея — шея расширяется, голова покачивается горизонтально, из пасти высовывается раздвоенный язычок, круглые глаза гипнотизируют. Но Шаповаленко они не загипнотизировали, он завопил: «Кобра!» и, поддерживая штаны, опрометью побежал, а змея уползла в противоположном направлении…
На заставе Шаповаленко имел честь познакомиться и с гюрзой. Он был в дневном дозоре у заброшенного, полузасыпанного арыка, товарищ сказал ему: «Глянь-кось туда». Шаповаленко глянул: по руслу, наперерез им, омерзительно извиваясь, ползла длиннющая и толстенная змея. Шаповаленко прыгнул вбок и уронил панаму, гюрза впилась в нее. Побледневший Петро сорвал с плеча автомат, шарахнул по змее очередью.
Капитан Долгов выговаривал за это: «В наряде стреляют в исключительных случаях. Если жизни угрожает опасность». Шаповаленко отвечал: «Виноват, товарищ капитан» — и думал, что то и был исключительный случай, жизнь наряда подвергалась опасности. Солдаты его вышучивали; Будимир Стернин, усмехаясь, подкидывал советы: пальнул со страху, а змею можно прикончить тесаком или прикладом. Петро отмахивался: болтать все герои, а сам Будька побелел, когда на тумбочке под панамой нашел фалангу. Всей казармой ловили, да черта лысого — ушла.
И кобра ушла из канцелярии. Было так. Заходит капитан Долгов к себе в кабинет, вешает фуражку, вскидывает глаза на письменный стол, на стекле — коброчка, свилась кольцами, увидав капитана, поднимает голову, будто вопрошает: «Чего изволите?» Долгов на миг опешил, потом стал нашаривать палку, вбежал дежурный. Кобра соскользнула со стола на стул, по полу в угол — и уползла из канцелярии. А куда? Где затаилась? Искали целый день по комнатам, не нашли. И было неуютно сознавать: где-то в помещении змея, пролезающая в любую щель.
В феврале, когда змеи в спячке, гадюка нанесла визит на квартиру замполита. Солнышком, что ли, пригрело, проснулась раньше срока? Змея вползла на кухню, жена завизжала, дети попрыгали на табуретки, замполит не растерялся, убил гадюку скалкой.
Старший мастер по электроприборам Корольков ремонтировал сигнальную систему на границе. Бушлат мешал. Корольков снял его, положил наземь. Октябрьские ночи прохладны, и в поисках тепла в рукав бушлата забралась змея. Поработав, Корольков хотел надеть бушлат, сунул руку в рукав и вскрикнул, укушенный. Змея уползла, Корольков наложил выше укушенного места жгут из проволоки, ранку от укуса расковырял ножом, чтоб усилить кровотечение, отсосал кровь и пошел на заставу. По пути открылся жар, начали отказывать руки и ноги. Кое-как добрался, доложил начальнику заставы и свалился. Долгов позвонил в отряд, вызвал вертолет, чтобы отправить Королькова в Кушку, в армейский госпиталь. Уколов Королькову сделать было нельзя — в темноте он не разобрал, что за змея его укусила, и все зависела от того, как скоро прибудет вертолет. Парня в Кушке спасли, но змей он теперь остерегается похлестче, чем Петро Шаповаленко.
А Рюмина ужалил скорпион. Солдат читал на лавочке прессу, расширял свой культурный кругозор, а скорпион укусил его в ногу. Говорят: вскочил как ужаленный. Рюмин вскочил, уронив газеты, — и в канцелярию, где аптечка. Капитан Долгов сказал: нашатырный компресс. В спешке нашатырь не разбавили, сожгли ногу — волдырь, остался шрам. Рюмин демобилизовался, из Одессы прислал капитану письмецо о том о сем и между прочим пишет: девочки на пляже любопытствуют, откуда шрам на икре, я многозначительно отвечаю, что заработал на боевой границе, у девочек мурашки по коже, а я вспоминаю заставу, три года службы, вас, дорогой Иван Александрович, и как вы спасали меня от смерти.
Рюмин преувеличивает: яд скорпиона, как тарантула и фаланги, не смертелен, поболеть поболеешь. А вот от яда каракурта человек гибнет. Такой маленький черный паучок, но сандалии откинешь. Вообще нравы у каракурта поистине паучьи, например, самки пожирают своих супругов. А овцы пожирают каракуртов. Пройдет отара по тюльпанному такыру — и ни одного паука в живых. Посему Петро Шаповаленко с уважением относится к овцам. Жаль, со змеями так не расправляются.
Ефрейтор возмущался, ознакомившись в «Туркменской искре» со статьей ашхабадского змеелова-ученого. Ученый писал, что у отловленных змей берут столь ценный в медицине яд, что в последние годы число крупных змей сократилось и что местным жителям не следует без надобности уничтожать пресмыкающихся.
Шаповаленко сказал:
— Республиканская газета, а что проповедует? Шоб змеюк оберегать? Мабудь, курорт им устроить? Писаке мало гадов ползучих? Препожалуй из Ашхабада в пески: полно этого добра, хай ему грець!
Стернин
Сильве надевали кожаные чулки, и я полупропел:
— В данных чулочках вы модница, мадам.
Как в нейлоне. Как в поролоне.
На мою остроту не среагировали. Даже Шаповаленко — загнан, не до сатиры и юмора. Да мне и самому было не до шуточек. Но привык острить — и острю. Иногда по привычке. Автоматически. Начальник заставы сказал:
— Стернин, свяжись с заставой и отрядом.
Связался, не жалко. Рация уже не доставала отряда, волны затухали, застава продублировала. Долгов сообщил наши координаты и что мы продолжаем двигаться по следам в северном направлении. Связываться мне нужно каждые полчаса, свяжемся, не жалко. Но придется антенну Куликова со всеми шестью штырями менять на лучевую. Возни будет: размотай и смотай сорок метров провода, и на бегу уже не переговоришь.
Долгов вернул микротелефонную гарнитуру, сказал:
— Вертолет вылетел из отряда. Резервы нашего отряда прикрывают выходы из барханов. Надо прибавить ходу. Владимиров, ставь собаку на след.
И все завертелось сначала: Сильва потащила за собой Владимирова, за Владимировым побежал Долгов, за Долговым я, Рязанцев и Шаповаленко.
Отбеленное зноем небо, отбеленное солнце. То пески, то глина. Бросовый, сухой арык. Мы перепрыгиваем как коалы. Ямы, норы, опять арык с обрушенными берегами, опять перескакиваем. Лямки от рации врезаются в плечи, рация больно бьет по хребту. Ничего, стерпим. Русский человек вынослив, терпелив, любые трудности преодолеет, тем более советский человек. Ему все по плечу, он титан, возвышающийся над миром. Разве я не прав? Ну, если не прав, старшие товарищи поправят. Это они умеют. Скажут: иронизируете, товарищ Стернин, а над чем? Иронизирую. Над трескотней, не перевариваю звонких, трескучих фраз, старшие товарищи.
Я бежал, ни на шаг не отставая от начальника заставы. На гимнастерке у него во всю спину мокрое пятно, когда он оборачивался, я видел на щеках грязные потеки пота и пыли. Долгов покрикивал: «Не отставай!» — и поддавал, включал третью скорость. Лет на десять с гаком старше нас, а поддает, показывает пример. К таким старшим товарищам у меня нет претензий. Не докучает моралью, словесами — на практике учит, делом. Если идет на проверку нарядов, то в глухой час и на дальний, трудный участок. На границу ходит и в пыльную бурю, и в обложные дожди, и в снежный буран, и в дневной зной, и ночью, при москитах, — не дает себе поблажки. Обучая пограничников, не поленится дважды и трижды лечь и отстрелять упражнение, на виду у строя преодолеть полосу препятствий, залезть на брусья, прыгнуть через «коня». На воскресниках заодно с солдатами разбивал сквер, сажал тополиные саженцы, переоборудовал спортгородок, белил забор.
Мне нравятся не белоручки, не фразеры — люди дела. Было у нас комсомольское собрание. Открытое. С повесткой дня: «Задачи комсомольской организации по уходу за конем». Комсорг открывает собрание, президиум садится за столик, оглашается повестка дня, чин чином. Утвердить? Утверждаем единогласно. И тут просит слово начальник заставы:
— Я по ведению собрания… Сколько раз комсомольцы обсуждают этот вопрос?
— Третий, товарищ капитан, — отвечает комсорг.
— А лошади грязные?
— Грязноваты, товарищ капитан.
— Есть предложение: отложить собрание на два часа и пойти на конюшню. Товарищ комсорг, это не будет нарушением внутрисоюзной демократии?
Комсорг мнется, мычит:
— Никак нет… Ежели собрание… поддержит ваше предложение…
Собрание поддержало. Два часа мы орудовали скребницами, в том числе и начальник заставы. Лошади заблестели, как стеклышко. Собрание возобновилось.
Долгов сказал:
— Будем в третий раз принимать решение? Или же посчитаем его выполненным?
Наглядный урок болтунам.
Старшина как-то меня обозвал болтуном, хотел забросить шайбу в мои ворота. Шайбу я отбил, разъяснив ему свою точку зрения: болтун тот, кто словами заменяет дело, ко мне сие неприложимо, я служу не хуже некоторых военных, награжден знаком «Отличный пограничник», поострить же, побалагурить, анекдотец подбросить — из другой оперы. Не уверен, что до старшины дошло, в чем разница.
На бегу я вытер лицо рукавом, поправил рацию за спиной. Поясница ныла, в груди покалывало — как будто прострел. Воздух с трудом проталкивался в легкие, его недоставало, и я разевал рот, словно рыба на берегу. Потрескавшиеся губы саднило от пота.
Пустыня — раскаленная сковорода. Когда останавливаемся, Сильва поднимает то одну лапу, то другую, повизгивает: и предохранительные чулки не помогают. Владимиров сердобольно берет ее на руки. Что Сильва — мы в грубых армейских ботинках ощущаем, как жжет песок.
На обеде я острил про ад и про грешников, остряк-самоучка. В данный момент лишний раз убеждаюсь: туркменское пекло вполне подходит для поджаривания грешников. Сдается: тлеет одежда, смолит волосы, попахивает жареным. Это я о себе, грешнике. Об остальных молчок: добродушный увалень Шаповаленко явно безгрешен, Владимиров — аскет, землячок Рязанцев — скромняга парень, капитан Долгов любит свою жену. Одначе жарятся наравне со мной, нет правды в преисподней!
Владимиров поспевает за собакой, перекосившись: левая рука, в которой поводок, выброшена далеко вперед, правая оттянута. Долгов прижимает локти к бедрам, вскидывает пятки. Как бегут Рязанцев и Шаповаленко, не вижу, слышу — как с хрипом дышат, фыркают, Шаповалевко периодически пускает попутного матюгана, а ведь сквернословить — грех, вывод: Петр по заслугам мучается в аду.
Что за стиль бега у моей персоны? Умалчиваю, со стороны видней. Не отстаю — это установлено. Хотя мне погорше, нежели прочим: рацию с хребта не скинешь. И сумка с радиопринадлежностями. Странно, но я не злюсь на это, скорее доволен: проверяю себя, и на поверку — не хуже некоторых военных. А то затюкали: пошляк, стиляга, современная молодежь…
И до армии находились аналогичные товарищи, которым отвечал: не следует вешать на меня собак и наклеивать ярлыки. Слесарь я передовой, ниже ста тридцати процентов не даю, комсомолец, ученик вечерней школы, профсоюзное поручение по распространению лотерейных билетов выполняю, что же касается моей личной жизни, то она никого не касается… извиняюсь за неудачный каламбур, не хотел, а сострил. Как по обязанности. Позор на мою седую голову за остроты низкого качества. Опять сострил?
Я не говорю: я лучше других. Говорю: не хуже других. И райвоенкому заявил: посылайте куда всех. Посылали в погранвойска. И меня послали: производственная характеристика — дай боже, комсомольская — дай боже, физические данные — дай боже, вот так-то.
Как хочется пить! Вода булькает во фляге, чего проще — отвинти крышку, припади к горлышку. Нельзя. На остановке Рязанцев потянулся к фляге, Долгов проследил за его жестом, сказал:
— Нельзя. Я скомандую, когда пить.
Рязанцев отдернул руку, будто его поймали на чем-то недозволенном. Не желаю, чтоб со мной было так. Буду ждать команды Долгова.
А где-то ж есть томатно-красные ряды пузатых автоматов — конкурентов дебелых продавщиц газированной воды, есть ларьки минеральных вод, пивные павильоны, водопроводные краны — пей сколько влезет. Где-то нет накаленных песков и есть асфальт, в московскую жару он мягок, податлив, истыкан дамскими каблучками-шпильками, эти следы не прорабатывают с розыскной собакой. Двадцать пять градусов для москвичей невыносимы, у автоматов и тележек с газированной водой, у мороженщиц очереди, женщины томно обмахиваются веерами, мужчины — газетами, в квартирах шумят прохладные души и вентиляторы.
Да, о вентиляторах. Директору нашего завода в жару поставили на стол три вентилятора. Переборщили подхалимы: получилось форменное завихрение, директор простудился, полмесяца бюллетенил. Сюда бы его, любителя вентиляции, в Каракумы. Нет, стоп: за пятьдесят, перенес инфаркт, оставайтесь, товарищ директор, в своем кабинете — от греха подальше. И пользуйтесь одним вентилятором, этого достаточно.
Я бежал, бежал, и у меня заёкала селезенка, не было печали. Селезенка ёкает, если обопьешься, а тут с какой стати? В медицине уйма неразгаданных тайн, но мне от этого не легче: ёкает, колет, мешает бежать. А Сильве мешают бежать кожаные чулки, без них было бы удобнее. Но без них — не ступила б на горячий песок. Собачке туго: устала, осунулась, обозначились ребра. Да и мы, человеки, сбросили по паре килограммчиков. Облегчились. И еще облегчимся.
Остановились, и Владимиров сказал:
— Отдохни, Сильвочка!
Сильвочка! Собачьи нежности, если хотите. С людьми не нежничает. Со мной, в частности. Конечно, ей трудней, чем нам. Все же человек даст форы псу, под черепком у нас побольше серого вещества. И побольше извилин.
Язык у Сильвы вывалился, бока запали, она прерывисто дышала, жалобно посматривала на Владимирова. Тот, ни на кого не глядя, отцепил флягу, и я невольно сжался: будет пить без разрешения? Но Владимиров не стал пить. Он смочил свой носовой платок, протер овчарке ноздри, отлил из фляги в пригоршню, Сильва вылакала. Вторую и третью пригоршни — вылакала. Владимиров сказал: «Норма, Сильва», завинтил крышку, поболтал флягой. Выдержанный товарищ, железо, кремень. А мне от этого бултыханья не по себе.
При следующей остановке Долгов взглянул на часы, приказал:
— Выпить по полфляги.
Приказание не требовалось повторять. Дрожащими руками я поднес флягу к губам. Стараясь не проронить ни капельки, влил воду в рот, прополоскал горло, выпил. И так, по глотку, полфляги. А хотелось выпить всю, до дна, и не отрываясь. Мало ли что хочется, мозговые извилины — для чего?
Долгов, Владимиров, Шаповаленко, Рязанцев попили, взболтнули фляжками, определяя, сколько воды осталось. Не уверен, что у них не было моего желания — опустошить флягу. Жажда пострашней голода, туркмены о воде говорят: дороже алмаза.
Пот сразу же выступил на коже, обильный, — выходила выпитая вода. Выпей ведро — ведро и выйдет из тебя. Я бы осушил ведро, я нисколько не утолил жажду… А на заставе — благодать, пей сколько влезет: колонки во дворе, краны в умывальнике, в столовой графин с остуженным, нескупо заваренным чаем. Мы и горячий чай пьем, положив сахару, чай сладко-соленый (сладкий от сахара, соленый — иной воды в пустыне нет) — я дую его с утра до вечера.
Плавился, переливался зной, в небо ввинчивались фантастические столбы и рушились прахом, зеленели пышные кроны и растворялись вдали, голубой полоской мелькала река и всасывалась в песок — причуды прогретого струящегося воздуха. Тягостно от этих причуд. Оголенная, как раздетая, пустыня, жара, жажда. Солнце висело в зените. Не верилось, что оно когда-нибудь перевалит зенит. Руки тряслись, коленки подгибались, и я уже пропустил вперед Рязанцева. Споткнулся о большую кость, подумал: «Не человечья ли?»
И без видимой связи с этой мыслью всплыла мысль: «А кто они? Двое, за которыми гонимся по сожженной июлем пустыне? Они хотят уйти, мы хотим их поймать. Они — враги моей страны и, естественно, мои враги. Подтянись, Будимир!»
Но я не подтянулся. Наоборот, меня настиг Шаповаленко, он теперь топал рядом, с шумом дыша и отфыркиваясь. Рация! Она пудом давит, пригибает к земле, заплетает ноги, как бы не загреметь костями, этого не хватало.
Спустя полчаса начальник заставы сказал:
— Три километра — и выйдем к питьевому колодцу. Разрешаю выпить, но не всю воду, а половину: не исключено, что колодец высох. Или засорен. Или отравлен нарушителями, они его не минуют.
Выпили. Слезы — не питье. Жажда еще крепче заскреблась в глотке. Владимиров, конечно, Сильвочке платочком носик протер. За счет своего водного пайка угостил из пригоршни. Благородный товарищ. И Рязанцев — из благородных — сказал:
— Будик, давай помогу. Рацию потащу.
Я разозлился, прошипел:
— Не суйся. Как-нибудь без посторонних…
Долгов прервал меня:
— Внимание! Стернин, Шаповаленко, Рязанцев и я понесем рацию поочередно.
— Не согласен, — сказал я.
— Вам-то зачем, товарищ капитан? — сказал Рязанцев.
Долгов покатал кадык, утомленно буркнул:
— Отставить разговорчики. Приказы не обсуждаются… Владимиров, на след!
Колодец, на который мы рассчитывали, не был отравлен нарушителями — его отравила разложившаяся саранча. Понурые, сгрудились мы у колодца, из которого шибало отвратной вонью. Понятно: летом саранча гибнет тучами, одна из туч и забила колодец.
Шаповаленко произнес с чувством:
— Шоб ей очи повылазыло!
Ей — это саранче. Точно адресовано, хотя и несильно. Я слыхивал, как Шаповаленко не без успеха оперировал добрым русским матом. При капитане скромничает.
— Ничего, ребята, — сказал Долгов. — Нарушители ушли от колодца, не похлебавши, вон их следы. Им тоже несладко.
— И наше бытие — не сахар, — сказал я. — Если не прав, старшие товарищи поправят.
Долгов осмотрел меня и промолчал. А молчание — знак согласия. Да и как не согласиться: топать по знойной пустыне — не сахар.
Со мной и начальник отряда согласился. Когда я связался с заставой, радист сказал:
— У аппарата начальник отряда, он пять минут как прибыл с начальником политотдела.
Полковник, прежде чем говорить с Долговым, спросил меня:
— Как там, сынок?
— Тяжело, — ответил я.
— Тяжело. Но держитесь.
Держимся, товарищ полковник. И будем держаться. Чего бы то ни стоило. Этого я не сказал, но подумал об этом.
Около часа дня Долгов сказал нам:
— Показалось, что на вершине бархана две точки. Вглядитесь во-он туда.
Сколько ни вглядывались, ничего не обнаружили.
Но Долгов сказал:
— Я не мог ошибиться. Это нарушители. Расстояние между нами сокращается. Поднажмем!
Не знаю, поднажали мы или нет, движущихся точек впереди не видно. А может, нарушители спустились с бархана? Осмотрелись, сориентировались и пошли дальше? А может, начальнику заставы примерещилось?
Не было сил бежать, я шел, временами пробовал трусить рысцой и тут же переходил на шаг. И у остальных так. Кажется, один Долгов в состоянии бежать, но Сильва плетется, обгонять собаку не резон.
Идем шагом — грузным, неверным, заплетающимся.
Дышим надсадно, с хрипом и свистом.
Глаза воспалены, слезятся.
В ушах звенит тишина, кроме наших шагов и дыхания — в пустыне ничего, мертвая тишина.
И вдруг я слышу далекий-далекий гул. Не успеваю определить, что это, как на губы, в рот льется соленое, густое. Пот? Но отчего — густой, вязкий? Провожу рукой по губам, на пальцах — кровь. Кровь пошла носом. Надо остановить. Поднимаю голову — и вижу вдалеке, в небе над песками, точку.
— Вертолет! Вертолет! — кричу я.
Думаю, что кричу первый. На самом деле вокруг еще раньше закричали, замахали панамами:
— Братцы, вертолет!
— Ура, вертолет!
— Сюда, соколы! Приземляйтесь!
Черная точка приближалась, росла, трещала стрекозой, и на глаза наплывали слезы. Которыми плачут. Этого не хватало, спасибо, за очками незаметно.
От автора. Ребенка нарекала мать, отец был далеко, на фронте, майор-артиллерист с гвардейским значком и с гвардейскими усиками, чернявый, вкрадчиво-ласковый, гроза слабого пола. Бравый майор никогда не узнал имени сына, вообще не узнал, что миловидная, уступчивая санинструкторша Людочка, с которой он провел случайную ночь, родила ему сына. Судьба свела их на марше, на привале в спаленной деревушке, и наутро развела, и двумя месяцами позже санинструктор Людочка сказала себе: попалась. До этого сходило, теперь попалась.
С легкой руки соседки матери по мойкам в роддоме, тоже приехавшей с фронта рожать, мальчик получил имя Будимир. Фамилия — матери, отчество — покойного деда: в метрике в графе «Отец» — прочерк. И мальчик не знал имени отца и фамилии. Мать знала имя — Вася, Васильком называла она его ночью на стогу пахучего сена, под белесыми смоленскими звездами. И оба они, сын и мать, не знали, жив ли, убит ли этот не отец и не муж, — канул в водовороте войны…
Людмила Николаевна так и не вышла замуж. В квартире периодически появлялись женихи — военные и невоенные, нестарые, непьющие, положительные, но, узнав о существовании Будимира, испарялись. На смену им — мужской пол без серьезных намерений, с водкой и консервированной сельдью.
Людмила Николаевна старилась, дурнела, пошаливало здоровье. По субботам она напивалась, называла себя фронтовой подругой, ругала непристойно майора Василька, Будимира колотила, ставила в угол на колени и, воззрясь на него, истерически смеялась-рыдала.
С годами она сделалась скупой и жадной, деньги пересчитывала в старых ценах — так казалось, что их больше, воровала трешницы у сына, кляла начальство: «Чем дольше живу, тем больше ненавижу тех, кто о себе беспокоится», — докучала разговорами о действительных и мнимых болезнях и хвальбой такого порядка: «Моча у меня, слава богу, хорошеет».
Будимир не печалился о несчастных трешках — на заводе зарабатывал прилично, но были противны жадность, изворотливость, он презирал ее истерические выкрики, дурной дух изо рта, нечесаные волосы, пепел на халате. Он не любил и не уважал мать и страдал от этого. И стыдился этого.
Людмила Николаевна все понимала и говорила соседкам:
— Жду не дождусь, чтобы Будика в армию забрали. Человека воспитают. А то стиляга стилягой.
Соседи передавали ему, он говорил:
— Маман, когда шарите по карманам, не выворачивайте их, пожалуйста. Это излишество.
У него была своя компания, человек двенадцать. Ребята до единого подстрижены коротко, с пробором на левой половине, под Джона Кеннеди, у девушек в прическах, напротив, полнейшее разнообразие стилей: «конский хвост», «воронье гнездо», «Я у мамы дурочка» (волосы — как после сыпного тифа), «Уведи меня в пещеру» (волосы распущены, будто у колдуньи), «Полюби меня, Магомаев» (две школьные косички с бантиками). Собирались у Ийки Самойловой — квартира четырехкомнатная, родителей спроваживали на дачу, пили коньяк, танцевали твист, ребята говорили: «Мяу-мяу, девочки»; девушки говорили: «Цап-царап, мальчики»; и те и другие говорили: «Потрясная пластинка», «Армянский коньяк — люкс», «Пырьев — муть». Когда бывала получка или стипендия, говорили: «Ударим по шашлыку!», «Ударим по табака!» — и ехали в «Арагви», в «Прагу».
Порой Будимиру становилось скучно, и он исчезал из компании. С девчонкой попроще ходили в кино на Палихе — в фойе ели мороженое, элементарный стаканчик фруктового; с парапета Котельнической набережной глядели на Москву-реку, на огни речных трамваев, ломко мерцавшие в воде; брели по проспекту Мира от Выставки к Рижскому вокзалу, постигая светящуюся неоновую премудрость на фасадах: «Успехи страны и жизнь всего света узнаешь, читая журнал и газету», «При пожаре звонить по телефону 01», «Пейте фруктовые соки».
Идиллия оканчивалась — скука еще нестерпимей, и он возвращался на квартиру Ийки Самойловой.
Порой бывало не только скучно, но и тоскливо. Это если он думал об отце. О безвестном человеке, что дал жизнь и не научил, как жить. Представлялось: будь отец рядом, и он бы, Будимир Стернин, вырос иным. Отец сумел бы вылепить из него что-то получше — это же отец! И Будимир Стернин любил бы и уважал своего отца.
А нынешняя жизнь приелась. Одно и то же: коньяк три звездочки, мяу-мяу, твист, девочки попроще, стаканчики мороженого и треп, треп, треп. Осточертело, сменить бы кожу, уехать бы.
Он уехал в армию. Проводила его не Людмила Николаевна, а стильная Ийка Самойлова — на платформе плакала в голос, размазывала пудру и губную помаду, и ему было досадно, что на них обращают внимание. Она потянулась с поцелуем, он подал руку, запамятовав, что в пальцах зажата горящая папироса. Ийка обожглась, воскликнула: «Ой!», он небрежно, через губу, обронил: «Пардон». Он был весь зауженный: брюки, носки туфель, галстук, плечи, голова и глаза — лишь нос широкий, приплюснутый.
В Туркмении брюки и гимнастерка были просторны, ботинки и сапоги — тупорылы, панама — широкопола, и нос не так уж выделялся. Но сменить кожу — это еще не все.
Он прибыл на заставу и, едва сойдя с машины, рассказал анекдот:
— Любовник — это муж на общественных началах.
Старшина поманил его узловатым, желтым от табака пальцем:
— Фамилия?
— Стернин.
— Рядовой Стернин… Рядовой Стернин, пограничнику не к лицу пошлячить!
— Что? Вы оскорбляете!
— Не понял, — старшина перекатывался с носков на пятки, руки заложены за спину. — Это не оскорбление, если правда.
Назавтра командир отделения подвел Будимира к койке:
— Полюбуйтесь на свою неряшливость.
— А что?
— А то. Делаю предупреждение: плохо заправлена. Перестелить и доложить.
Перестелил и доложил. Снова:
— Разве это заправка? Перестелить! Делаю второе предупреждение.
— Серьезное? — спросил Будимир.
— Серьезное, — ответил сержант, не понимая, куда тот клонит.
— Второе — терпимо. А то бывает — триста семьдесят второе серьезное предупреждение.
— Молчать! Умник. — Сержант гневно раздувал тонкие розовые ноздри. — Подразболтались на гражданке. Вот доложу начальнику заставы…
Он доложил, и капитан вызвал Будимира в канцелярию:
— Послушай, Стернин. Ты москвич, комсомолец, грамотен, неглуп. Давай служи как требуется. И заруби на носу: не можешь — научим, не хочешь — заставим… Для начала за пререкание с сержантом — шагом март на кухню, помоги чистить картошку.
Ничего, картофель крупный, но пальцы были черные. И поясница поныла.
Активней всех цеплялся старшина. По поводу и без повода. Ну, разве ж это не пустяк? Посудите сами. Вспомнил Будимир Стернин доармейский форс и прошелся по двору заставы гоголем: без головного убора, воротник бушлата поднят, руки в карманах.
Старшина тут как тут:
— Это еще что? В мои молодые годы стиляги были поскромней: разрез шинели на спине зашивали — и будя. Назывались они тогда, правда, не стиляги, а пижоны… Принять уставной облик!
Опять — стиляга, опять вешают собак. Вешают, может, и поделом, но до чего отвратное словцо — стиляга! Дремучий, злобный дурак пустил в оборот это словечко, и Будимир Стернин равно ненавидит и безымянного автора, и его знаменитое творение. Никакой он не стиляга, он — Будимир Стернин, современный молодой человек без предрассудков. Какой есть — принимайте. Или не принимайте. Или перевоспитывайте, он и на сие согласен. А почему он, собственно, такой? Пожалуйста, ответит: война, безотцовщина, буржуазная идеология, пережитки капитализма, культ и так далее. Кто виноват, что в девятнадцать лет пресытился жизнью и многие явления оценивает несколько иначе, нежели герои литературных произведений, печатающихся в журналах. Все повинны, кроме него.
Объективности ради подчеркнем: у Будимира выпадали минуты самокритического просветления, в которые он признавал, что доля вины лежит и на нем. Как на личности. Ведь из многих сверстников, живших в одинаковых с ним условиях, получилось полярное Будимиру Стернину. Чем-то он не воспользовался, что-то упустил, жалко. Посему и метишь утереть нос пай-юношам из жизни и литературы. У них, пай-юношей, нет скепсиса, развязности, трепа. Что есть? Цельность натуры, в здоровом теле — здоровый дух. И, начав иронизировать, Будимир не удерживался, добавлял: а у тебя нездоровый дух, тебя сволочат стилягой, но — граждане, внемлите! — как жаждешь чего-то большого, чистого и светлого.
Напоминанием о прошлом мире приходили письма от матери — регулярно, раз в месяц, и от Ийки Самойловой — беспорядочно, то еженедельно, то с паузой в два месяца. На тетрадном листе в клеточку мать складно и обстоятельно информировала о ценах на мясо, картофель, капусту и лук в магазинах и на рынке, о своих болезнях и анализах, о погоде, подписывалась: «Твоя мама Людмила Николаевна Стернина». Будимир вертел листок, словно надеялся еще кое-что прочесть, усмехался: что Николаевна — прекрасно знаем, я сам — Николаевич.
Ийка писала про то, как собирается у нее компания, кто влился в стройные ряды, кто их покинул, и как с учебой в институте, и как грустится без него («Отслужишь срок — приезжай, Будичка, с тобой оживу»). Будичка. С третьего курса старуха вконец разминдальничалась.
Под Новый год она прислала свою фотокарточку: прическа «Эйфелева башня» (новинка!), пушистые ресницы, музыкальные наманикюренные пальцы подпирают подбородок с ямочкой. Шаповаленко, увидев фотографию, спросил:
— Киноартистка? Собираешь открытки?
— Моя знакомая, студентка финансового института. Потрясная девочка?
(Он не сказал — потрясная чувиха и остался доволен собой.)
— Потрясная. — Шаповаленко поцокал. — Везет тебе на красивых девах.
— Везет, — сказал Стернин и спрятал карточку. — Пошли в ленкомнату.
На заставе был новогодний вечер. По коридорам витали домашние запахи пирогов, испеченных на кухне офицерскими женами, радиола содрогала стены ленинской комнаты песнями, маршами и танцами, обряженный Дедом Морозом замполит сыпал конфетти, раздавал из лукошка подарки, на развесистой тарунге, вершиной достававшей до флажков под потолком, — хлопья ваты, игрушки, разноцветные лампочки, а за окнами нудил дождь, и наряды уходили на границу в брезентовых плащах.
Стернин танцевал с Шаповаленко допотопное танго и думал об Ийке, и почему-то из прошлого зримей всего возникал вечер, когда они были на концерте Владимира Трошина. На эстраду, покачивая бедрами, вышел мужчина — упитанный, пожилой, белобрысый, с просвечивающим черепом, на лацкане знак лауреата Государственной премии — и сказал, придвинув к себе микрофон:
— Я не певец, я рассказчик песен… Я расскажу вам лирические песни из советских кинофильмов…
Картинно выпрямившись, закатывая глаза, он запел, заговорил, зашептал в микрофон. В зале было скученно, душно, молодые люди, ничем не отличавшиеся от Ийки и Будимира, хлопали в ладоши, вопили: «Бис!», а те переговаривались:
— Ийка, по-моему, это муть.
— Согласна. Бернес — вещь.
— Безусловно. До антракта досидим?
Они досидели до антракта и ушли из театра. Вокруг памятника Маяковскому гуляли парочки и настоянные на сирени сквозняки — букеты продавались у метро, мужчины покупали, и Будимир купил, отдал Ийке. Она спрятала лицо в гроздьях, вдохнула аромат.
— Раньше ты не дарил мне цветов.
— Я никому не дарил, — сказал он и положил ей на плечо руку.
По Садовой мчалась безмолвная лавина машин, заглатываемая путепроводом, на другом конце вымахивала наверх. Зеленым кошачьим глазом подмигивали такси. Столичные старушки, которым бы баю-бай, вопреки светофорам безбоязненно перебегали улицу перед самыми колесами. Сломавшийся троллейбус стоял со сложенными на крыше троллями, как птица со сложенными крыльями.
Ийка обнажила запястье — в тот год московские девочки перешли с дамских часиков на большие, мужские — и сказала:
— Детское время. Махнем в Сокольники?
В Сокольниках он бывал с девочками попроще, не тянуло. Но сказал:
— Махнем.
Рожок месяца в перекрестии веток, соловей в чаще, доверчивое Ийкино плечо — идиллия, недоставало стаканчика с фруктовым мороженым.
Ийка спросила:
— Ты меня не любишь?
— Нет, — сказал он.
— Я так и предполагала.
Она поникла, сжалась. Он сказал:
— Я никого не люблю.
Он припоминал это, ведя неповоротливого Шаповаленко по кругу, и усмехался: а чем Ийка не жена? Красивая, культурная, институт закончит, тебя любит. Курит сигареты и пьет коньяк три звездочки? Сие несущественно, ты современный молодой человек без предрассудков. Перебывало у тебя девочек, пора остепениться, обзавестись законной супругой. Отслужишь, тебе будет двадцать третий. Узы брака, бог Гименей. О Гименей!
Шаповаленко наступил ему на сапог, остановился, спросил подозрительно:
— Не пляшу — шкандыбаю? Надо мной надсмехаешься?
— Над собой, аксакал, — сказал Стернин. — Маэстро, вальс! Публика жаждет танцевать до утра!
Владимиров
Вертолет приближался, не отпуская от себя тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким тарахтящим гулом вертолет прошел над нами — в кабине люди, на темно-зеленом брюхе красная звезда — и полетел дальше. Я и махать перестал: высота метров сто, с воздуха обзор же, неужто не обнаружили нас?
Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.
Иван Александрович выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолет завис, снижаясь. Мы отошли, подгоняемые завихрением от винта, — выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.
Вертолет как бы застыл на месте. Не опустится, сбросит лестницу? В порядке — продолжает снижаться!
Он коснулся песка четырьмя колесами, как четырьмя лапами, остановился, винтом взвихривало пыльный воздух. Ребята кричали «ура!» — холостежь, молодежь, что за спрос с нее? Нет выдержки. Больше всех разорялся Стернин. Иван Александрович молчал, молчал и я.
Лопасти винта замедляли свое вращение над машиной, хвостовой винт тоже останавливался, вертолет твердо стоял на земле — по борту желтая цифра 15, ближе к хвосту красная звезда, подчеркнутая белой линией.
Дверь кабины отворилась, на песок сошел белокурый борттехник в синем комбинезоне:
— Привет пехоте.
Стернин вякнул:
— Привет сыну неба.
Из вертолета прокричали:
— Лейтенант! Выгрузку — в два счета!
— Есть в два счета, товарищ капитан! — отозвался борттехник.
Лейтенант — офицер, а Стернин запанибрата: сын неба. Не зная броду, суется в воду. Да ему хоть бы что, как с гуся вода. Повседневное явление.
Из двери, согнувшись, дулом автомата вперед вышел высокий, плечистый майор — из отряда, из службы, за ним инструктор с собакой, радист с рацией, два солдата и командир корабля со штурманом, черные от загара капитаны в зеленых фуражках с авиационной кокардой. Иван Александрович поздоровался, спросил:
— Почему задержались?
— Из авиачасти в отряд вертолет прилетел как штык, — сказал командир корабля.
— Вели поиск с воздуха. — Майор кивнул в сторону командира. — Плели галсы, плели, времечко-то и набежало.
— Нарушителей не обнаружили?
— Нет.
— Но старались, изрядно старались.
— Мы вас очень ждали. Лучше поздно, чем никогда, — сказал Иван Александрович. — Сейчас все уточним, решим… Однако сперва напоить моих ребят…
Я слушал их разговор и смотрел на Рекса. Не овчарка — волк. Большая, мощная, злобная, рвется с поводка. Старший сержант Самусевич наматывал на руку поводок, глядел поверх меня и Сильвы. Гордость грызет? Как бы не загрызла вусмерть, товарищ старший сержант Самусевич. Мы с Сильвой поскромнее, в медалисты не лезем, но и не бездари. Дрессируемся и со временем будем работать по следу без поводка, мы за прогрессивное. А вы с Рексом — консерваторы, зазнались, блеск медалей ослепил вас обоих. Нынче Сильва показала себя неплохо и еще покажет. Да, показать еще придется.
Перед тем как появиться вертолету, мы с Иваном Александровичем обнаружили: следы обогнули бархан справа и слева и не встретились, они расходились дальше и дальше. Иван Александрович с досадой сказал:
— Нарушители разбились, уходят в одиночку. Понимаешь, чем это пахнет?
— Понимаю, товарищ капитан, — сказал я.
Так что вертолет подоспел вовремя. По идее, группа из отряда подменила бы нас, обессилевших, измочаленных. Теперь же ситуация менялась: мы с Сильвой будем продолжать идти по следу со скошенным каблуком, отрядные со знаменитостью Рексом станут на левый след, им-то что, свеженькие.
Из вертолета спустили термос с водой. Полный термос воды! В тени от вертолета я вылил из фляжки в согнутую ладонь — Сильва вылакала, вылизала шершавым языком. Я зачерпнул кружкой из термоса, Сильва вылакала с ладони и эту воду, и еще кружку.
— Больше не хочешь? — спросил я. И Сильва, будто поняла мой вопрос, повела мордой вправо и влево.
— Пей, Грицко! — сказал Шаповаленко и залпом выпил кружку. — Ах, красота! Пей!
— Успеется, — сказал я.
Наполнил флягу, завинтил, перевернул, проверяя, не протекает ли. Подзаправимся и мы, не грех подзаправиться. Стараясь не жадничать, выпил глотками: жажда лишь сильней. Выпил другую кружку, третью. Скорей бы дошла очередь до четвертой!
Две эмалированные кружки ходили по кругу, Иван Александрович пил строго, сосредоточенно; Рязанцев вымученно улыбался, зачем-то вытирая губы носовым платком; Шаповаленко осушал единым махом, передавая кружку, восторгался: «Ой, сладкая, даром что соленая!»; Стернин расплескивал воду по подбородку, крякал, приговаривал: «Не коньяк, не водка, но упьемся до положения риз». У нас на Псковщине говорят о пьянице: упился вусмерть. А пьяниц я ненавижу лютой ненавистью. Воду же надобно пить бережливо, не расплескивать.
В детстве читал про барона Мюнхгаузена: пил его конь, пил, барону уже надоело, на поверку — пила лишь половина лошади, половина отсутствовала, вода и выливалась. Наверное, так вот и из меня выливалась вода потом, я не напивался.
Отрядные вертолетчики смотрели на нас, смотрели, и командир машины сказал, сбив на затылок фуражку:
— Вкусно, черти, дуете, самому захотелось! У экипажа канистра, наш НЗ, отдаем, пируйте!
Борттехник достал из кабины канистру, открыл. Иван Александрович сказал нам:
— Пейте досыта. Но полканистры оставите товарищам из отряда и экипажу.
Попили из канистры, угостил я и Сильву. Жажда заглохла. Поесть бы, поспать бы! Сбрасывая сонливость, оглядел наших: рослый сутуловатый Рязанцев, почти квадратный Шаповаленко, узкоплечий жилистый Стернин, а какая фигура у Ивана Александровича? Без примет, нормальная. Я бы хотел, чтоб у меня была такая фигура. Несолидная, нелепая мысль? Но она промелькнула, никуда не денешься.
Майор из службы обменялся с Иваном Александровичем рукопожатием: «Успехов, капитан». — «Взаимно».
Командир-вертолетчик сказал: «Счастливо, черти» — и отрядная группа, ведомая знаменитостью Рексом, рванула по следу, свеженькие, отчего же не рвануть. Старший сержант Самусевич так-таки и не удостоил меня взором. Будет знаменитость снисходить до серой личности!
Вертолетчик и нам сказал: «Счастливо»; Иван Александрович кивнул; мы вышли из тени, двинулись за Сильвой. Было часа два, солнце палило неимоверно. Сильва прорабатывала след, слабо натягивая поводок. Я ее не понуждал. К чему? Силенок у нее в обрез, израсходуется преждевременно, если неволить. Темп удовлетворительный, подольше бы выдержала. Я шел за Сильвой и осязал, как проступает, щекоча, пот на коже, и уже капли, уже струйки; в животе хекало, переливалась вода.
Миновали бархан, другой, и если бы обернулись, то вертолета за барханами не увидали бы. Но оглядываться было некогда и не к чему: наша дорога — вперед. Мы идем на север, отрядная группа — на северо-запад. Я убежден: они вскоре настигнут своего подопечного. С нашим подшефным позаковыристей: мы измочалены, вымотаны. И Сильва тоже. Даже больше нас. Было ощущение: преследуем как бы сначала, с отправной точки. Понятие о времени сместилось, в голове ералаш, точно не определить, вероятно, преследование ведем часов семь. Как выражается Иван Александрович, на все про все семь часов. А сколько предстоит? По идее, меньше, нарушитель близок, но поживем — увидим.
Пески, изреженно поросшие гребенчуком, похожим на тую. Весной он цветет белыми, розовыми, лиловыми, красными гроздьями, как у сирени. Запах сладкий, дурманный, пчелы роятся — откуда берутся в пустыне? Летом гребенчук пропылен, поник. От куста к кусту прошмыгнул варан — вылитый крокодил, — выполз на вершину бархана, вздернул морду.
На смену гребенчуку — верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь — бесплодные, дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверное, лишь нарушители и мы — пограничники. Не убежден, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходяще: двуногие.
Пески, пески, пески. Великая пустыня Каракумы, где ее край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же газопроводы, опоры электропередачи, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, ни колодца, пески, пески, пески.
Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнет Ил или прочертит трассу звезда — не спутник ли? — и радуешься, словно соприкоснулся с громадным, живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоем было веселей.
В Каракумах ни на день не забываю Псковщину. Под подошвами песок, а будто пойменный луг, вдохнешь полыни, а чудится — черемухи, саксаульник видишь ельником или березником. На Псковщине полно незамутненных голубых озер (оттого псковитяне голубоглазы). И мой родной город, древний русский глубынь-городок, — на берегу лесного озера, глядится в воду храмами да монастырями, резными избами да стандартными домами-коробками. Наша изба — на береговой кромке, пятистенная, в зарослях рябины, ее гроздья весной белые, летом оранжевые, осенью красные. В минувшую осень я сорвал красную кисло-горькую ягодину, разжевал — не в Каракумах, наяву.
Я получил краткосрочный отпуск, и как же он был нужен! В октябре на инспекторской проверке отряд шерстила комиссия из Москвы во главе с генералом, начальником политуправления. Шерсть летела клочьями. Но наша застава сдала на твердую четверку, а я — на пятерки. Отличников хватало и помимо меня, и все они с величайшей бы радостью поехали домой погостить. Я не обладал никакими преимуществами перед ними, кроме одного: они молодежь, холостежь, я женатик, и семья не в порядке. И поэтому когда по окончании проверки правами Москвы можно было кого-то к Седьмому ноября поощрить краткосрочным отпуском, Иван Александрович сказал:
— Владимиров, собирайся.
Мы прошли усохлым саксаульником, и сейчас он не напоминал березник или ельник, его сучья напоминали скрюченные ревматизмом руки, то ль в мольбе, то ль в угрозе протянутые к небу. Солнце накалило не только песок, но и металл. Проходя саксаульникам, я неосторожно поправил автомат и едва не вскрикнул: ствол обжег ладонь, чего доброго, вскочит волдырь, этакое бывало.
След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, чиркала брюхом по земле. Инструктору не положено сердоболие, но я жалел собаку. Жалей не жалей, двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.
Благодарение вертолетчикам, они нас напоили всласть. Шаповаленко сказал: «От пуза». Там, у вертолета, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась еще острей. Набаловались у вертолета? Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом знойный воздух. Бака у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь.
Иван Александрович сказал:
— Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.
— По мере надобности? — переспросил Рязанцев.
— Именно, — подтвердил Иван Александрович.
— По потребности — звучит приятственней.
Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят — не вякают.
Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.
Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:
— Нарушитель! На бархане!
Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу? Он рассердился:
— Вы котята-слепыши! А я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель — пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.
Я продвигался за Сильвой, отупелый, со звоном в ушах, и чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдавало, трепыхалось. Чудилась: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.
Сколько прошли? А на кой он, подсчет. Что, полегчает, если высчитаешь?
Голос Ивана Александровича:
— Всем слить воду во фляжку Владимирова!
Он перелил свою воду, за ним — Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.
— Владимиров, поить только собаку.