Олег Павлович Смирнов
ЭШЕЛОН
1
В Германии цвели сады, и я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книгах. По крайней мере с моей стороны такой красивой, книжной любви не замечалось. А может, не очень вдумывался, понесло-закрутило, глубоким анализом будем заниматься какнибудь после.
И об Эрне ничего определенного сказать не могу. Она радовалась, когда я приходил к ней, печалилась, когда уходил. Этого достаточно для любви? Не уверен. Да и что за любовь может быть между немкой, потерявшей отца под Сталинградом, и советским офицером, чья мать расстреляна гестаповцами в Ростове? Но вообще-то мне с Эрной было неплохо, вовсе неплохо.
Я навещал Эрну часто: днем — чтобы переброситься несколькими словами с ней, с ее матерью, принести им чего-нибудь поесть, ночью — чтобы остаться до рассвета. Я знал, что их комнатки на втором этаже не заперты — нарочно для меня, — осторожно нажимал плечом на тяжелую дубовую дверь, на цыпочках шел в угол, к кровати Эрпы. Она не спала, ждала. А мать по соседству то ли спала, то ли притворялась спящей. Сперва присутствие матери за стенкой смущало, тревожило, потом попривык.
А началось все это так. 9 апреля мы штурмом взяли Кенигсберг — под конец войны досталось разгрызть твердый орешек, немало там под занавес погибло нашего брата, немцев — еще больше. Сопротивляться для них было бессмысленно, город был окружен, блокирован, однако они отвергли капитуляцию, пришлось штурмовать. Грохот бомб и снарядов, рев танков, команды \"Вперед!\", крики раненых, бесчисленные пожары — горели вроде бы и каменные степы серых мрачных зданий, и бетонные форты, и брусчатка мостовых, — черная смердящая пелена стлалась над городом-крепостью, над тусклой балтийской водой. Хоронясь за броней тридцатьчетверок, мы, пехота, шаг за шагом, квартал за кварталом продирались по улицам, выкуривая из окон пулеметчиков и тотальников с фаустпатронами, подрывая гранатами «ферднкандов»; фаустниками были совершенно бешеные молокососы из «гнтдертогенда», по пятнадцати-шестнадцати лет, а самоходные установки так и норовили садануть по нашим танкам. Уличные Поп закончились на территории госпиталя, невероятно огромного — он уходил и под землю, — и везде в палатах, наверху и Б подземелье, па двухъярусных копках лежали мертвецы, видать, во время многодневной осады было не до раненых, и они мерла — бескровные лица, остекленелые глаза, ни одного живого.
В газетах я прочел, что заявил па допросе плененный комендант крепости генерал Отто Ляш. его слова я переписал в свои блокнотик: \"Никак нельзя было предполагать, что такая крепость, как Кенигсберг, быстро падет. Под Кенигсбергом мы потеряли стотысячную армию. Потеря Кенигсберга — это утрата немецкого оплота па Востоке…\" Быстро или не быстро, но Кенигсберг пал к исходу четвертых суток непрерывных штурмовых боев, командир стрелкового взвода лейтенант Глушков это подтверждает.
Лейтенант Глушков также подтверждает: этот самый генерал Ляш не принял предложение командующего Третьим Белорусским фронтом маршала Василевского о капитуляции, однако попросил, чтоб мирному населению позволили выйти из Кенигсберга до открытия огня. Видали гуманиста? А тысячи немецких солдат должны были превратиться в то, что называется пушечным мясом, да и паша кровушка прольется, когда начнем штурм… Советское командование согласилось, хотя с толпами горожан у нас в тылу могли оказаться и солдаты, и это грозило опасностью, фашисты есть фашисты, от них любой пакости жди. По с гражданскими мы не воюем, ото гитлеровцы вытворяли над нашими гражданскими — вспомнить страшно, полютовали всласть. Так что гуманизм как раз за нами, и толпы женщин, детей, стариков потянулись из осажденного города по «коридору», который был для того установлен. А потом был штурм, кровь с обеих сторон…
И знаете, что еще показательно? Гитлер впал в ярость, когда ему доложили о падении Кенигсберга, который он объявил абсолютно неприступным бастионом немецкого духа, лучшей немецкой крепостью за всю историю Германии. И бесноватый фюрер приговорил Лягаа заочно к смертной казни. Мне рассказывал про это замполит батальона Трушин, а ему — знакомые ребята из седьмого отдела политуправления. Может, выдумывают? За сколько купил, за столько и продаю. Но похоже па правду. Вот так-то, верноподданный генерал Отто Ляш, такие-то делишки. Между прочим, в городе и пригородах мы захватили около девяноста двух тысяч пленных, из них тысячу восемьсот офицеров и генералов, свыше трех с половиной тысяч орудий и минометов, около ста тридцати самолетов и девяноста танков, что же касается автомашин, тягачей и тракторов, так их и подсчитать трудно было. Впечатляет?
Назавтра после овладения Кенигсбергом наш полк и вся дпвпзия вместе с другими частями и соединениями прошли по дымящимся руинам. Нас вывели в ельник на берегу залива. Мы и город-то толком не осмотрели. Побывали лишь в порту, где у причалов торчали полузатопленные суда, по пути набрели на памятник Канту, тому самому философу, что пустил по миру знаменитую \"вещь в себе\". На развороченных, присыпанных кирпичной пылью и битым стеклом улицах уже работали возвратившиеся жители Кенигсберга — расчищали проезды, разбирая груды кирпича. Немцы в принципе народ со здравым смыслом. Поняли, что власть переменилась, и, коль советский комендант приказал выйти на расчистку, вышли. Хотя попадаются всякие немцы. В подвале мои солдаты захватили в плен раненого фаустнпка. Я ему сказал:
— Зачем сопротивлялись? Ведь не было же никакой надежды, крови сколько лишней пролито…
Юнец окрысился, прошипел:
— Вы же сопротивлялись под Москвой…
— Тогда война начиналась, сейчас кончается.
Не знаю, дошло ли до него. Потупился, отвернулся. Возможно, принял меня за немца. Я высок, рус, голубоглаз — прямо-таки арийская раса, — чешу по-немепки, и многие пленные почему-то принимали меня за немца-перебежчика. Немецкий я изучал еще до войны, частным образом, на фронте напрактиковался и вот теперь владею тремя языками: русским, немецким и матерным — опять-таки на фронте овладел им в совершенстве.
Ну, потопали мы из города. Он и под апрельским солнцем оставался темной, угрюмой, камешю-враждебной громадиной. Пока топали по окрестным дорогам, на кого не надивились: в беретах и лыжных шапочках, закутанные в пледы и в полосатых лагерных куртках, на ногах деревянные башмаки и подвязанные проволокой боты; все бледные, кожа да кости, пошатываются от морского ветра; русские слова и английские, французские, польские, чешские и еще бог весть какие. Вавилонское столпотворение! Негра видел, не вру! Дороги запружены этими толпами бредущих пз угона, из концлагерей домой, на родину. У каждого своя родина.
Негр, надо полагать, возвращается в Африку.
Да, вывели нас в лесок, за песчаным пляжем, за дюнами — плеск балтийской волны. Только поставили мы шалаши из еловых веток, только принялись вылавливать по округе фашистских недобитков — и слова марш, порядочный, километров за семьдесят от Балтики. Но рубить лапник на шалаши не пришлось — полк разместился в довольно-таки уцелевшем городишке. Мой взвод занял дом почти на самой окраине, сселив хозяев — мать и дочь — в две комнатушки наверху, на втором этаже поселился и я со своим ординарцем.
Ну, а в Германии, точнее — в Восточной Пруссии, действительно вовсю зацвели сады. Будто бело-розовые облачка повисли на яблонях, вишнях, сливах. От них явственно пахло медом. Над цветущими деревьями кружились пчелы, и казалось, что это ив они гудят, что гудит сам прозрачный, прогревшийся воздух. Словно не пахло совсем недавно дымом, взрывчаткой, разлагающимися трупами, словно небо не гудело от самолетов. Солнечно, синё, нет дымных пожарищ, нет взрывов. Как-то странно, пожалуй.
Да что же странного? Война-то для меня окончилась. Разумом понимаю, а сердце как-то не верит: неужто позади четыре года боев, крови, смертей? Вот-вот добьем фашистского зверя в его логове, в Берлине, — и войне конец. Всей войне конец! За победу плачено немало, но Родина спасена, но освобождена Европа! Мы спасли, мы освободили. Мы — это я и такие, как я. Народ. Да, о народе надо говорить, а не о себе. Но я ведь — тоже народ? Хотя народ в моем представлении — нечто огромное, могучее, непобедимое и прекрасное, я же всего-навсего отдельно взятый человек со своими слабостями и недостатками…
И вот я — отдельно взятый человек — остался жив! После такой-то войны! Как говорит ротный старшина, обалдеть можно.
И я не то что обалдел, но голова кружится — это точно. Кружится от желания жить и любить. Да, и любить, черт подери! Мне же всего двадцать четвертый…
В эти-то апрельские денечки я и повстречал Эрну. Иногда кажется: от меня нынешнего, распираемого радостью, будто некое излучение, будто я испускаю некий постоянный и яркий лучик.
Эрна увидела луч, пошла на него, и я увидел ее. Мы увидели друг друга — так замкнулось кольцо…
Эрну с матерью оставили в этом доме по личному распоряжению командира полка — в порядке исключения, как объяснил мне ротный. А чего объяснять? Я понимал: цивильным немцам и нашим воякам жить вместе не положено, местным выделили домов двадцать — на всех, братья-славяне заняли остальные, но мать Эрны больна, что-то с ногами, почти не встает. Не перетаскивать же ее? Пусть лежит в соседней комнате, никому не мешает. Кроме меня. И то я уже отчасти свыкся с ней.
Обычно гражданские немцы — это были дети, женщины, старики (другие мужчины, помоложе, мне ни разу не попадались) — эвакуировались заранее, до боев, а когда наши наступающие части нагоняли их где-то западнее, они возвращались на свои места. Измученные, вышибленные из привычных житейских условий, напуганные и чаще равнодушно-покорные, они плелись, таща скарб на санках зимой, на колясках весной. Эти толпы встречались с толпами освобожденных иностранцев, и нередко те пытались сводить счеты, и немцы просили защиты у советских солдат, и нам приходилось урезонивать пылких французов или обидчивых поляков. А по правде, не очень хотелось защищать немцев.
С какой стати оберегать от справедливого гнева?
Зима здесь была мягкая, сырая, туманная, как выразился ротный — гриппозно-тифозная. Тиф, понятно, ни при чем, насморк же схватить либо ангину вполне можно было бы. Однако удивительно: на войне я — с моей носоглоткой — совершенно не болел.
Что же касается весны в Восточной Пруссии — иной разговор.
Она не по-немецки бурная, щедрая на солнце, тепло, зелень, и воздух пропах медом и хмелем, и голова покруживалась, будто хватил чего-то крепкого. В мае уже можно было загореть вовсю, будь свободное время. Но его, как на грех, не было: то, что на войне удавалось далеко не всегда, теперь завертело нас, закружило, наслаиваясь, — занятия по боевой и политической подготовке, в классах и в поле, партийные, комсомольские, солдатские, офицерские собрания, совещания, слеты, семинары. Вдобавок — баня, стирка, обшивка, утренняя и вечерняя поверка, караульная служба, полковые и дивизионные смотры. Вдобавок — ночные тревоги, когда взвод поднимали \"в ружье\": где-то на кого-то нападали террористы из тайной фашистской организации «вервольфов», по-русски «оборотней», мы бежали или ехали машинами к месту происшествия и никаких «оборотней» не заставали. Сдается, что не менее половины этих тревог были ложными.
При тревоге мой ордпыарец сперва по-мышиному скребся ногтями в дверь, затем стучал костяшками согнутых пальцев и затем дубасил кулачищем. После этого я вскакивал как ошпаренный! Помотавшись по лесу и не обнаружив «оборотней», мы возвращались в городишко, и я опять возвращался к Эрне. На своей постели в соседней комнате я ночевал считанное число раз, к неудовольствию ординарца и многих других. Шут с ними! В конце концов, имею на это право.
Впервые я увидел Эрну в тот день, когда мы вселялись. Солдаты галдели, гремели сапожищами, хлопали дверьми. Эрна с матерью не показывались, сидели у себя. Я вошел к ним без стука, властью победителя, и тотчас пожалел о своей бесцеремонности: фрау Гарниц вздрогнула под пуховой периной, которой была укрыта по подбородок, и Эрна вздрогнула всем телом, полуодетая: в брюках и без кофточки, в куцей комбинашке. По-немецки я пробормотал извинения. Мать кивнула, любезнейше улыбнулась. Эрна поспешно надела через голову кофту, пригладила волосы. Они были медно-красные, в мелких завитушках и настолько жесткие, что мне вдруг захотелось поколоть о них ладони.
\"Нелепое желание\", — подумал я и назвал себя. Немки тоже представились. Эрна сделала книксен. Поклон с приседанием! Этого еще не хватало, этих благородных манер, черт бы их побрал.
Я сказал немкам, что был рад познакомиться (так рад, что дальше некуда), что мы не стесним хозяек (они нас стесняли, а не наоборот), что мы будем видеться и беседовать (век бы их не видеть, а беседовать — о чем?). Споткнувшись об угольные брикеты, наваленные у двери, вышел в коридорчик.
Мне запомнились не одни медно-красные жесткие волосы, по и пушок над верхней припухлой губой, и тонкая белая шея, и маленькие торчливые груди. Эрне было лет семнадцать или восемнадцать, не больше. В сущности, девчонка — с покорным и грустным взглядом.
В госпитале — я уже был ходячий — меня удостоила своим вниманием старшая сестра Марина. По должности была старшей, но пo возрасту моложе остальных сестер, она именовала их, тридцатилетних и сорокалетних, старухами и нещадно гоняла. А с рапбольными обходительная, даже поблажки им давала. Была Марина холостячка: кто говорил, что муж пропал без вести на фронте, кто — будто разошлись они. Фигуристая, в глазах вечно какой-то голод.
На Октябрьский праздник Марина пригласила меня в компанию: сестры и врачихи — с хахалями, врачи — с законными супругами, я — неизвестно в качестве кого. Наверно, как будущий хахаль. И вот на этой вечеринке, едва собрались, Марина словно забыла о моем существовании и стала заигрывать то с одним мужиком, то с другим, то с третьим. Я уставился в тарелку, баюкая раненую руку, — остриженный под машинку, худой, бледный, жестоко терзающийся из-за женского коварства. А я-то, дурень, опасался, что Марина сразу, без подготовки, начнет обращать меня в хахаля! О женщины! Но ничего, ничего… Под конец вечеринки она вспомнила обо мне, прижалась, шепнула: \"Ночевать у меня будешь?\" Я гордо отодвинулся, с ледяным презрением сказал: \"Вы не по адресу обратились, мадам\". Она пьяно засмеялась: \"Брось, не сердись! Прости!\" Однако простить я уже не мог. Страдая от обиды и унижения, избегал ее вплоть до выписки. А выписался из госпиталя — перестал страдать и вскоре вообще запамятовал старшую сестру Марину, фигуристую, у которой муж то ли без вестп пропал на фронте, то ли оставил ее.
Вечером я вновь заглянул к немкам. Фрау Гарниц лежала лпцом к стене, не подавая признаков жизни. Эрна сидела перед матерью на стуле, ссутулившаяся, съежившаяся, в халатике. Я скадал: \"Абенд!\" — и в этом заключался некоторый шик. Потому что. как я заметил, немцы произносят не \"гутен абенд!\" (\"добрый вечер!\"), чему пас учили в русских школах, а разговорное, короткое \"абенд!\", то есть \"вечер!\". В данном случае я выглядел истинным немцем. Но на Эрну это не произвело впечатления. Она привстала, сделала свой реверанс и опустилась на стул, глядя на меня с равнодушной безропотностью.
Не ожидая приглашения, я присел и стал рассуждать о погоде, о садах и о прочих нейтральных вещах. Эрна зябко куталась в халат, хотя в комнате было тепло, душно, кивала и покачивала головой — от нее словно исходило жаркое сияние. А потом зевнула, запоздало прикрыв рот ладошкой. И я рассердился, умолк.
Распинаюсь тут перед этой фрицихой, а она изволит зевать во всю пасть, ей, видите ли, неинтересно. С кем? С офицером-победителем, с офицером-освободителем!
Она пошла к себе, и я, будто против своей воли, будто привязанный, поплелся за ней.
— Господин лейтенант, — сказала Эрна, — вы прекрасно владеете моим родным языком.
\"Следом задаст вопрос, не фриц ли я\", — подумалось мне, но Эрна об этом не спросила.
— Вы меня перехваливаете, фрейлейн, — сказал я. — Как благовоспитанная хозяйка…
Она перебила:
— Господин лейтенант, я вынуждена быть благовоспитанной.
Чувствуя, что разговор принимает щекотливый характер, я постарался сменить тему. Кашлянул и сказал невпопад:
— А мне уже двадцать четвертый год…
Она пожала плечами, в глазах вежливое безразличие. Олух царя небесного, чего тут пасусь? Сгинуть надо — и побыстрей.
Тонге мне. кавалер нашелся.
Я собрался было встать, распрощаться и внезапно упал вместе с охнувшим стулом. Вскочил, огляделся. Эрна сказала:
— Извините, стул рассыпался, старый.
— Дряхлый, рассохся, — согласился я, потирая ушибленный зад.
Эрна всплеснула руками, рассмеялась коротко. Я посмотрел на нее, сдерживавшую смех, и, вместо того чтобы разозлиться, также засмеялся, и мне стало как-то легко. Я собрал стул, но пользоваться им поостерегся, присел на табуретку.
Болтал о том о сем, шутил, как мне представлялось, удачно и, разболтавшись, незаметно для себя тронул Эрну за коленку. Честное слово, без умысла. А она, закусив губу, встала и распахнула халат. Я обалдел. Мне впору было зажмуриться, однако я этого не сделал. Сказал негромко:
— Что вы, Эрна? Вы меня неправильно поняли.
Она оправила халатик, в растерянности уставилась на меня.
Мне было скверно. В соседней комнате на подушке покоилась голова фрау Гарпиц в чепчике — небось догадалась, что произошло.
Собственно, ничего не произошло. А могло, не будь я рохлей.
Я повторил:
— Вы ошиблись, Эрпа. — После паузы поучающе добавил: — Советские воины не требуют от немецких женщин…
Чего те требуют, не решился обозначить, запутался и умолк.
Вот тут-то разозлился всерьез, по-настоящему, — на Эрну, на себя, на ее мать, на ординарца Драчева, заявившегося звать меня на ужин. Ах, лейтенант Г лутков, кто тебя разберет — то ты прямолинейный, правильный, то неуравновешенный, смутный человек!
Я встал, поклонился и вышел. Меня провожал робкий, жалкий, незащищенный взгляд.
В своей комнате я отчитал Драчева за холодную кашу, хотя она не остыла, за толсто нарезанный хлеб, хотя ординарец всегда так резал, за грязный подворотничок, хотя ординарец и раньше не бывал пристрастен к чистым подворотничкам, разумея: несправедливо это, глупо, ненужно. Ковырял в котелке — гречневая каша с консервированным мясом, брал с тарелок трофейный харч: французские шпроты и колбаса, голландский сыр, — прикладывался к бутылке с немецким портвейном. Я пил, жевал и думал:
\"Ну и немочки, запросто у них все это… Впрочем, что мне? Но какая она все-таки худенькая, бледная, Эрна. Что они едят с мамашей? Ведь с едой у цивильных не шибко…\"
Вспомнил, как глядела Эрна — пришибленно, беззащитно, и подумал, что не худо бы ординарцу отнести немкам чего-нибудь поесть. Мы нынче богатые, трофейчики имеются, не обеднеем. Да и офицерский дополнительный паек вчера получен: сардины, слпвочное масло, печенье.
Но к хозяйкам я отправился сам. Допив портвейн и оттого повеселев, завернул в газету колбасу, сыр, печенье, подхватил котелок с кашей. Фрау Гарниц не спала, встретила меня любезно.
Эрна окинула беглым, косвенным взглядом и потупилась. Я сказал как ни в чем не бывало:
— Прошу угощаться. Как говорится у нас, у русских, чем богаты, тем и рады.
Мамаша стала отнекиваться. Эрна теребила поясок халата.
Я поставил котелок на стол. Наконец мамаша сказала:
— С благодарностью примем это, если вы, господин офицер, разделите с нами ужин.
— Разделю. — Я развернул сверток с припасами. — За компанию, как опять же говорят русские.
Вот так я стал наведываться к ним, подкармливать. Но вообще угощения эти были на взаимной, что ли, основе: у немок в подвале вдоволь картошки, и мы жарили ее на американском лярде — недурно!
Не скрою: я жалел Эрну, молоденькую, угловатую, робкую.
Мамашу — с ее обнаженной предупредительностью, со слащавыми улыбками — терпел. По совести, иногда и к ней, больной, прикованной к постели, чувствовал некую жалость: живой человек, женщина к тому же.
Мать к тому же! Ты это понимаешь, Глушков? Как не понимать. Когда-то у самого была мама. Которую расстреляло гестапо.
Прости, мама, что не уберег тебя. От немцев, от гестапо. Нет, не так. Я, конечно, не смешиваю в кучу немецкий народ и гестапо.
Иначе бы по-другому относился к этим двум немочкам. Нельзя смешивать, нельзя! Да и досталось гражданским немцам от войны. Не от нас — от войны, развязанной Гитлером. А гражданские — это старики, женщины, дети. Я считаю: слабых не обижай…
Прошло несколько дней, мы как-то притерлись друг к другу.
И однажды вечерком, после припозднившегося ужина, я засиделся у немок. Мать по своему обыкновению отвернулась к стенке, будто все не могла налюбоваться тирольским ковриком — вельможные особы верхом выезжали из замка на соколиную охоту.
Эрна и я, примостившись у столика, чинно беседовали: я рассказывал, как учился на «пять», она — как училась на «единицу»: я уже был наслышан, что в немецкой школе кол соответствует нашей пятерке. Словом, мы были отличники, выражаясь по-нашему.
Она совсем недавно, еще в этом году, училась, пока не пришла война; как я и предполагал, Эрне было восемнадцать. Ну, а я окончил десятилетку аж в тридцать девятом, это было так давпо, что и не высказать. В эти минуты я сам себе казался многоопытным, пожившим, чуть ли не стареющим. Тем более в сравнении с Эрной.
Так мы говорили, и вдруг возникла долгая и томительная пауза. Мы оба уловили ее значение, потому что опустили глаза, замерли. А потом я, не вставая, обнял Эрну, поцеловал, и она поцеловала меня. Я не думал, что может последовать дальше. Вернее, подумал: сегодня ничего не будет, кроме поцелуев. Но Эрпа прошептала:
— Не сердись, хочу тебя. Хочу испытать это по-настоящему…
О господи, эти слова — испытать и питать — рядом со словом любовь! Да где она, любовь? Какая она? Но руки гладпли нежную женскую кожу, и женщина эта, молодая-молодая, взяла в свои ладони мое лицо, сжала его и повторила:
— Хочу по-настоящему…
Эрна прикрыла дверь в соседнюю комнату, погасила свет, и мы раздевались в темноте, толкаясь, мешая друг другу. Мои пальцы дрожали, дыхание спирало. Эрна легла, а я продолжал возиться с пуговицами и лихорадочно соображал: спит мать или нет, слышит или не слышит? А ну как засечет все это — что будет? На мпг представил: фрау Гарнпц приподымается на локтях и кричит не своим голосом: \"Вы что там устроили?\" У меня богатое воображение, точно, и не зря комбат не раз внушал мне, что оно мешает воевать. Видимо, не только воевать…
Эрна лежала рядом, обняв меня, и целовала в губы, едва прикасаясь. Я старался не думать о том, что за стеной мать. Мои руки ощущали нежное, податливое тело, и в конце концов я забыл о фрау Гарниц, обо всем на свете забыл.
А потом опять прислушивался, не ворохнется ли мамаша.
Только что пережитое отходило, блекло, растворялось. В голове — острые осколки мыслей, склеивавшиеся в одну: \"Победители не требуют у немецких женщин и не просят, само собой получается?\" — и вновь дробившиеся. Разгоряченная, влажная от пота Эрна прижалась ко мне и зашептала в ухо, щекоча его воздухом.
Щекотно было и щеке — от жесткой прядки. Но я не отодвигался, хоть не переношу щекотки, и думал: \"Зачем она рассказывает об этом, гадком?\"
Это действительно было гадко — над ней пытались надругаться. Трое эсэсовцев. Месяц назад. Затащив в сарай. Двое удерживали, третий срывал одежду. Спас Эрну случай, нередкий на войне: вблизи начали разрываться бомбы — советские. И сразу эсэсовцам стало не до нее. Они убежали, а она все не поднималась. Не было сил подняться, и чувство было, будто насилие совершилось… Шепот Эрны свистел в моем ухе, на грудь мне капали горячие слезы, как будто прожпгали ее.
Я верил Эрпе еще и потому, что мне попадались листовки, в которых германское командование, приводя подобные факты, требовало от своих солдат и офицеров уважительного, рыцарского отношения к соотечественницам. Но фашисты, повторяю, есть фашисты. В России вон что выделывали, теперь вытворяют в Германии.
— Непавшку тех, кто хотел растоптать меня! Всех немцев ненавижу! — шептала Эрпа. — Тебя люблю!
— И я тебя.
Это, видимо, была неправда, ибо я отчетливо сознавал: многое навсегда встанет между нами. Хотя Эрпа и шт в чем не виновата.
В темноте я видел: сытые, ражие мужики, провонявшие табаком и шнапсом, лапают Эрну за коленки, она отбрасывает их лапы, и тогда ее волокут в сарай, рот затыкают платком. Видел: двое заломили ей руки, третий срывает с нее одежду. Будьте вы прокляты, негодяи! Точно, точно: у меня богатое воображение, и оно мешает не только на войне.
Я успокаивал Эрну, бормотал дежурные, необязательные фразы, но больше ее так и не тронул. Когда оделся, она спросила:
— Завтра придешь, Петер?
— Приду. — сказал я, не очень уверенный в этом. И внезапно со всеохватывающей ясностью ощутил: война кончилась!
Так это все началось у нас с Эриой.
2
Да, в ту ночь я будто впервые осознал, что война в самом доле закончилась. Фактически она окончилась для нас со взятием Кенигсберга. То, что мы прочесывали леса в поисках недобитков или «оборотней», не в счет. Это уже были, если хотите, послевоенные операции. Еще шли бои за Берлин и в Берлине, егпе шли бои в Чехословакии — на нашем же участке всо было завершено. Потом завершилось и там, и было 9 мая — праздник Победы. И мы праздновали: митинговали, бросали вверх шайки, налилп из автоматов и ракетниц — салют, пили спирт и заморские коньяки, пели песни, бродили в обнимку по чужим, затаившимся улицам, солдаты постарше плакали.
Как и все, я радовался, но где-то в глубине сидела мысль: а ну как после этих мирных праздников снова настанут фронтовые будни — марши, бои, смерти? Я войну прошел от звонка до звонка, на фронте четыре годочка, исключая госпитальные лежания, и поэтому вжился в нее, впаялся. В жизни я умел делать понастоящему одно — воевать, и было странным, непривычным, что наступил мир, что придется заниматься чем-то другим. Н я не мог до конца поверить в наступивший мир и в то, что я уцелел в такой войне.
Нужен был какой-то, пусть самый малый, толчок, чтобы полное понимание озарило меня. И этим толчком была близость с Эрной. Четыре года ходил я между жизнью и смертью, любой осколок, любая пуля могли убить меня. И не убили. Я остался живой. Жив — в двадцать три года, и вся жизнь была впереди!
Оговорюсь: иногда, в минуты дурного настроения, я кажусь себе чуть ли не стариком. Но в серединные майские денечки сорок пятого настрой у меня был в принципе отличный — радостный и отчасти беззаботный. Светило солнышко, благоухали сады, каждая мышца у меня играла, я напевал или насвистывал. Хотелось жить. И я жил, и у меня была женщина.
Для меня эта женщина, случайная, немка, играла особую роль. Дело в том, что я, по сутн, был одинок: отец давным-давно умер, мать расстреляли оккупанты, отчима тоже, по-видимому, нет в живых, из родии — двоюродный дядя в Чебоксарах да троюродная сестра где-то в Средней Азии, седьмая вода на киселе. Не было и любимой девушки. Словом, один как перст.
Конечно, были друзья-фронтовики, была надежная мужская привязанность. Но война есть война, и я терял этих ребят. Они падали в бою, на смену им приходили новые, а тех сменяли другие — неумолимый конвейер войны. Если мысленно поставить их всех в шеренгу, это была бы длинная шеренга.
Но за четыре года у меня не было ни одной близкой женщины. Как-то складывалось так, что не находил общего языка ни с фронтовичками — сашшструкторшами, поварихами, связистками, прачками, — ни с освобожденными смолянками, белорусками, литовками, польками, ни с медсестрами и нянечками в госпиталях.
Признаться, дичился женщин. Может, с отвычки? Или характер не весьма общительный, настырностп не хватало?
А с Эрной сложилось все просто и легко. Не то чтобы очень уж просто и легко. Скорей наоборот, сложно и трудно складывалось, ибо подспудно в наших отношениях таились и сознание их временности, и недосказанность, и гибель ее отца и моей матери, — но все-таки было ладно. Я был ошалелый, нетерпеливый, и Эрна теребила меня за вихор:
— Ты сумасшедший, Петья!
Раньше она звала меня Петер, теперь — Петья, то есть Петя, я научил ее произносить свое нмя на русский манер. Она никогда не улыбалась. Когда бывала весела, то резко, гортанно смеялась, когда печалилась либо сердилась, ее черты словно увядали. Если в эти мгновения я целовал ее, лицо оживало, светлело, как окропленное живой водою.
С утра преследовали неудачи. У меня всегда так: или весь день удачи, пли весь день неудачи. Нынешний денек никак не отнесешь к удачным. Начальное звено в этой цепи — утренний осмотр роты. Старшина Колбаковский, прищурившись, как бы прицеливаясь, обходил строй спереди и сзади — походка крадущаяся, животик обтянут гимнастеркой, нижняя губа отвисла, мясистая и неизменно мокрая. Не скрою: мпе старшина неприятен. Он платит той же монетой: откровенно меня недолюбливает, иптепдантская душа, складская крыса. Еще бы не крыса: в войну заведовал складом ПФС [Продовольственно-фуражное снабжение. ], в январе сорок пятого только и вытянуло на передовую. А он меня, знаю, кличет \"ветродуй,), а вот за что — не знаю. Почему ветродуй?
Трения у нас пошли с того часа, когда я обрезал Колбаковского. Да и как было не обрезать? Сказанул мне: \"Ты, лейтенант, не мудри…\" Этак он разговаривает с командирами двух других взводов — старшие сержанты на офицерских должностях терпят старшинские грубости. А мне зачем терпеть? Теперь он обращается ко мне «вы» и \"товарищ лейтенант\", но во взоре лед: лейтенантик мальчишка, кто ты супротив кондового, непотопляемого старшины?
Осматривая строй, Колбаковский дольше всех обнюхивал мой взвод, и наперед было известно: придирки будут именно к первому взводу. Так и есть: старшина остановился перед строем, поглубже надвинул фуражку и сказал, шлепая нижней губой:
— Внешний вид роты удовлетворительный. За исключением первого взвода. Там, видать, пренебрегают истиной: война закончилась, а внешний вид остается! Давайте взвесим положение в первом взводе…
И Колбаковский противным тенорком, врастяжку, начал перечислять бойцов, у коих не почищены пуговицы или сапоги, не сменены подворотнички, плохо заправлены гимнастерки. Мы — командир роты и взводные — стояли в сторонке, и ротный сказал с укоризной:
— Надо полагать, товарищ Глушков примет надлежащие меры.
— Надлежащие? Приму, товарищ капитан, — сказал я, натягивая кожу на скулах и стараясь не взглянуть на злонамеренного старшину.
Далее. Подразделение направили на хозяйственные работы, точнее — пилить деревья, обрубать сучья. Вроде бы неплохо это — побыть на природе до обеда. Но я так не могу. Если что-то поручено, надо исполнять без дураков, на совесть. Поскольку же пилой и топором владел худо, то и не показывал личного примера.
Какой там пример! Пилу я тянул куда-то вбок, рывками, напарник, замполит батальона Трушин, щербато ухмылялся:
— Петро, прямей держи, неустойчивый ты элемент! Да не дергай, веди плавно!
Лезвие топора то не дорубало ветки, то с нерасчетливой силой вонзалось в самый ствол. Гвардии старший лейтенант Трушин и тут подтрунивал:
— Аи, Петро, Петро, этак ты нам все бревнышки попортишь!
Я отшучивался, но старался, лез из кожи вон.
Не хотелось ударить лицом в грязь — и перед подчиненными, и перед начальством, перед Трушиным. Удивительные у меня с ним отношения. Конечно, он для меня начальство — заместитель командира батальона по политической части, я всего-навсего взводный. Но мы на «ты», я с ним могу спорить, говорить дерзости и вообще хамить. Как будто мы друзья-приятели. В сущности, мы и являлись таковыми. С тех пор, как втроем околачивались в резерве фронта, три младших лейтенанта — покойный Витя Сырцов, Трушин и я. С Витей я дружил накрепко, парень был изумительной души, к нам примкнул Трушин, подружились и с ним.
Из резерва мы с Витей Сырцовым попали в одну дивизию взводными, Трушин — в гвардейскую. Уже после гибели Вити Сырцова в батальон прибыл Трушин — преуспел на политработе. Обнялись, расцеловались, а назавтра стали лаяться. Выяснилось, что мы с ним довольно разные характерами — за месяц болтания в резерве этого не выяснили! — но он прощал любое нахальство, тянулся ко мне, ну а я вообще отходчив: поругался и забыл, зла не таю. Да, Грушин мужик ничего. Хотя до Вити Сырцова ему как земле до неба. Витя Сырцов — это друг навсегда, даже со смертью.
Жаль, я его редко вспоминаю. У меня вот так: чем дороже человек, тем реже поминаю. А пожалуй, кроме мамы, у меня не было человека ближе, чем Витя Сырцов.
Пил и топоров всем не хватило, многие полеживали на травке, посиживали на бревнах, покуривали, сыпали анекдотами, в том числе ротный и старшие сержанты, те самые врио командира взвода. Капитан задумчиво поглядывал в безоблачное, густо синеющее небо, щелчком стряхивал пепел с папиросы. Старшие сержанты позевывали, похохатывали, удивительно похожие — большелобые и большеротые, белобрысые, курносые, с усиками. Впрочем, усы едва ли не у всех: фронтовая мода, гвардейский шик! Правда, паша дивизия не гвардейская, но носит наименование Оршанской, награждена орденами Суворова и Красного Знамени. Боевая дивизия!
А вот я усов не завел. Из принципа. Замполит Трушин посмеивался:
— Что. Петро, стремишься этим выделиться? Утвердить свою самостоятельность, независимость от людей?
Я отвечал: точно, мол, утверждаю самостоятельность. Он подмпгивал, подкручивал взращенные любовно усики-стрелки.
Поперву мои бойцы подходили ко мне:
— Товарищ лейтенант, дозвольте подменить?
Я не дозволял, и они перестали подходить. Трушин работал пграючи, наслаждаясь, я же с топором, с пилой замаялся. Взмок, сбросил гимнастерку. Поясница ныла, на ладонях натер волдыри. Один из них лопнул, ранка засаднила. Работничек!
Трушин схитрил:
— Подустал я маленько, передохнем.
Меня щаднл. Я сказал:
— Комиссар, не выдумывай, я еще не выдохся.
— Как знаешь.
Я рванул пилу на себя, желтые сырые опилки брызнули на мои сапоги. Они, опилки, пахли скипидаром, и в памяти мелькнуло: пацаном простыл, мама натирает мне грудь скипидаром, от него режет глаза и щиплет в носу.
А в довершение, когда стали строиться, выяснилось: пет Кулагина, автоматчика из третьего отделения. Я к отделенному:
— Где?
— Не могу знать, товарищ лейтенант. Вроде крутился здесь.
— Вроде Володи, — сыронизировал я достаточно бессмысленно.
На меня смотрел ротный, смотрели старшие сержанты-близнецы; старшипа Колбаковский брякнул:
— Самовольная отлучка?
— Никуда не денется. Может, по нужде отлучился.
Когда рота выходила из лесу, объявился Кулагин, сутулый, сухотелый солдатик неопределенного возраста, с разноцветными глазами: карий смотрел виновато, серый — нагло.
— Где был?
— Там… — Кулагин неопределенно повел рукой.
Я учуял запах самогона и рявкнул:
— Не виляй! Где был?
Серый, наглый глаз:
— Ну, у колхозников…
— Не нукай! Как стоишь перед офицером? Распустился!..
Кто тебе разрешил уйти на хутор?
Карий, винящийся глаз:
— Та я думал, товарищ лейтенант… управлюсь быстренько…
Землячков повидать…
— Повидал! Самогону хлебнул?
— Трохи, товарищ лейтенант! Земляки же, белорусские, про артельное хозяйство покалякали, я ж бывший звеньевой, полевод…
А пилы да топора все равно не было свободных!
Экий ты, бывший полевод, нерасторопный малый, а твоему взводному топорик и пилочка достались. Зато насчет хутора ты оказался расторопным. Этот хутор, где обосновалась группа колхозников из Белоруссии, у наших командиров сидел в печенках.
Одноногий председатель колхоза из-под Барановпчей и два пожилых бригадира выявляли по округе и собирали в гурты угнанный немцами скот, а погопщпцы, отборные, кровь с молоком девчата, больше крутили с солдатами, угощали пх первачком, вон и Кулагин повадился. Здесь я подумал: \"Ты, лейтенант Глушков, крутишь любовь, а им нельзя? Они ведь не хуже тебя понимают, что войне капут!\"
— Значит, нарушаешь воинскую дисциплину. Кулагин?
— Трошки, товарищ лейтенант…
— Нехорошо это!
Теперь оба глаза — и серый, и карий — виноватые: — Нехорошо, товарищ лейтенант… Я что ж? Я ж ничего ж…
Исправлюсь…
Ротная колонна во главе с капитаном вытягивается на шоссе, уходит, а я все разбираюсь с автоматчиком Кулагиным. Говорю проникновенно:
— Посадить бы тебя на «губу», Кулагин. На полную катушку!
— Я готовый, коли заслужил…
Припоминаю, что на передовой гауптвахты не было в помине, нет ее покуда и нынче, в мирной жптухе. Думает об этом, видимо, и автоматчик Кулагин, ибо оба глаза у него уже нахальные: зазря лаешься, лейтенант, отвязался бы, ей-богу!
— Догоняй строй! — приказываю.
— Слушаюсь! — отчеканивает и ходко чешет; я с трудом поспеваю за ним, прытким.
И далее. После обеда я шел с ротным командиром и мило беседовал. О чем? Да о том, что личный состав взвода подразболтался и надо бы подтянуть дисциплинку. Капитан выражал такое пожелание, я выражал согласие с этим пожеланием. Сытые, отяжелевшие, мы не спеша шагали по тротуару, обходя воронки.
Обед был вкусный и плотный, по прошел он чопорно, скованно.
Нет, мне это не нравилось: в громадной столовой собирались офицеры полка, во главе стола полковой командир; он садился — все садились, оп отодвигал тарелку с первым — все прекращали хлебать супеи, он вставал — все вставали. Это были так называемые офицерские обеды, строго по этикету. Доходило до нелепого: подполковник брал салфетку, чтобы вытереть губы, — и все хватались за салфетки. Офицерский корпус! Ну, сразу после войны почемуто затеялся великий шум по поводу его традиций, этикета, исключительности. Я это обособление не понимал и не принимал, потому что на фронте варился с солдатами в одном котле, — вот это и есть наша традиция: быть всегда вместе!
Но я отвлекся, прошу извинить. Итак, прогулочным шагом мы с капитаном двигались по солнечной, пыльной, с разбитым асфальтом улице и благопристойно разговаривали. У ротного на висках благородная седина, оп затянут портупеей, изящен, воспитан, отменно вежлив — до поры до времени, потом как врубит — закачаешься. Главное — упредить этот взрыв. Покуда до взрыва далеко. Все мы с воцарением мира стали немного благодушны, так сказать, миролюбивы.
Пожалуй, не все. В этом я убедился пять минут спустя. Навстречу нам. взвихривая пыль, по мостовой прокатил открытый «виллис», на переднем сиденье, рядом с водителем, — подполковник, заместитель начальника политотдела дивизии. Мы с капитаном отдали честь, подполковник козырнул в ответ, машина проехала.
А затем она затормозила, развернулась и догнала нас. Замначподива поманил меня указательным пальцем:
— Подойдите! Вы, вы. лейтенант!
Мы переглянулись с капитаном. Он остался стоять, я подбежал к «виллису». Не выходя из машины, откинувшись на сиденье, подполковник пристально рассматривал меня, морщинил бледное, отечное, тщательно выбритое лицо со шрамом на лбу.
— Та-ак… Лейтенант Глушков, стало быть? Очень приятно!
Верней, совсем неприятно! Должен вам заявить категорически, Глушков: вы спутались с немкой, советский офицер с немкой, с нацисткой… Это недопустимо, это не лезет ни в какие ворота…
Слушая его сбивчивую, какую-то чавкающую речь, я думал:
\"Информация добирается по лесенке: замполит батальона сообщает в полк, замполит полка — в политотдел дивизии. Ничего не имею против этой информации. Но надо подбирать выражения!\"
— Во-первых, она не нацистка, товарищ подполковник…
— Что? Не рассуждать! Он еще рассуждает! Вы что, Глушков, соскучились по парткомиссии? Так мы вас вызовем, привлечем к партийной ответственности! Ни в какие ворота… Категорически требую: прекратить всякую связь с немкой! Честь мундира советского офицера… Недопустимо… — Лицо подполковника порозовело, лишь шрам на лбу остался бледным. — Вы меня поняли?
— Так точно!
— Исполняйте! Всё! Вы свободны! Шофер, поехали!
Я поглядел вслед навонявшему сизым дымком «виллису». Исполнять? Черта лысого! Я уцелел в военном пекле, мне нравится эта немка, она неплохой человек. И я ей нравлюсь. Так какого же рожна вам надо? Чего вы разорались, товарищ подполковник?
Да еще в присутствии солдата. Вы роняете мое офицерское звание в глазах рядового — шофер-то по званию рядовой. Впрочем, вы больше свое роняете, товарищ подполковник.
Капитан сжал мне локоть.
— Пошли, товарищ Глушков. Не расстраивайтесь. И сделайте правильный вывод.
— Сделаю, — сказал я и подумал: как оп мог, подполковник, разговаривать в таком топе с лучшим комвзвода, да, да, лучшим в полку! Награжденным орденами Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды! Которому командующий фронтом генерал Черняховский лично руку жал!
Но ничего, ничего, главное — я не вспылил, как-нибудь переживем. Хотя некрасиво, товарищ подполковник, очень некрасиво.
И вообще вы принципиальную ошибочку допустили: не нужно бы пугать меня, потому — пуганый, ныне меня чем устрашишь?
Хуже того, доложу вам: пыпе, если постращают, я еще упрямей и безбоязненней становлюсь.
Не уважают вас в дивизии, товарищ подполковник, за крикливость, за постоянные разносы по делу и без дела. Хоть человек вы храбрый, израненный — ногу приволакиваете, это с Курской битвы. Вам бы поучиться у своего начальника, у начподива. Вот настоящий комиссар! Смелый, как и вы, в передовой цепи увидеть не диво, да к тому же широкая, добрая душа, не добрячок — всерьез добрый. Ну, да что об этом? Вы злюка, в этом корень.
И здесь я вновь подумал о командующем войсками Третьего Белорусского фронта, о генерале армии Черняховском, — как он был у пас на передке. Это было в январе сорок пятого, дивизия прорвала немецкую оборону, противник подтянул резервы из глубины, полез, мы отбивали контратаки. Шурша волглой плащ-накидкой, сопровождаемый почтительной свитой, командующий шел по траншее, красивый, молодой — гораздо моложе нашего седеющего комдива. Командир полка представил меня, сказал, что мой взвод в числе первых ворвался во вражескую траншею, при отражении контратак гранатами подбил два «фердинанда» и «пантеру». Командующий переспросил: \"Глушков?\" — и пожал мне руку, похлопал по плечу, как товарищ товарища. А ведь это был генерал армии! В общем-то мне чуждо чинопочитание, я и полковников не считаю парящими над грешной землей, но уже генерал-майор — иное, качественный скачок! А тут генерал армии, прославленный на всю страну полководец! Кое-как я пробормотал:
\"Служу Советскому Союзу!\" — взмокнув от волнения. Командующий осмотрел в бинокль окраинные домишки, где засел противник, и сказал, что немцы на своей земле сопротивляются и будут сопротивляться отчаянно, к этому мы должны быть готовыми.
Да, это было так: чем ближе к Пруссии, тем ожесточенней дрались немцы. В октябре сорок четвертого Третий Белорусский фронт, прорвав мощнейшую полосу железобетонных пограничных укреплений на реке Шешупе, вынужден был остановиться вблизи границы. Наш полк занимал оборону в районе Виллюпена, и немцы не давали нам покоя, норовили сбросить в воду. 13 января фронт пошел вперед. Но за трое суток беспрерывных боев полк продвинулся только до второй траншеи. В ночь на 17-е немцы не выдержали, начали отход. Мы вели преследование в сторону Пилькаллена — Тильзита, однако Тпльзит был взят Сорок третьей армией. Нашу дивизию повернули на запад. Ночью мы прошли горящим Гросс-Скайгирреном, горел и Гольдбах — городок, начиненный крупными магазинами и дотами. Потом вышли к Правтену, восточному пригороду Кенигсберга, где попали в ловушку и 27 января драпаиули километра на три, потом заняли оборону под Варгепом. Впрочем, я отвлекся, я хочу досказать о Черняховском. 6 апреля дивизия начала наступать на северо-западную окраину Кенигсберга — Метгетеп. Но Третий Белорусский штурмовал Кенигсберг уже под командованием маршала Василевского, потому что Иван Данилович Черняховский погиб 18 февраля, — возле города Мельзак его «виллис» засекли немецкие наблюдатели, артиллерия взяла в вилку: первый снаряд перед машиной, второй позади, третий угодил, разорвался шагах в пятнадцати. В наступившей после взрыва тишине адъютант услыхал голос командующего: \"Алеша, я ранен. Чувствую на лопатке кровь\". Не потерявший самообладания адъютант перевязал, рана была навылет и большая, кровь пропитывала бинты. Ивана Даниловича привезли в ближайший медсанбат, врачи обработали рану, сделали перевязку, переливание крови, уколы. Из медсанбата срочно повезли в госпиталь. Накануне, 17-го, выпал мокрый снег, по обочинам он лежал белый и рыхлый, а на шоссе были черные лужи.
Подтягивавшиеся к передовым позициям резервы останавливались, пропускали машину с красным крестом: от шоферов, ехавших в тыл за боеприпасами, уже знали о ранении командующего, — колонны пропускали ее с молчаливой тревогой. Не доезжая госпиталя, Иван Данилович Черняховский умер, и тогда санитарная машина повернула к командному пункту фронта. Мертвый полководец ехал туда, откуда он, живой, командовал своими войсками. И тот же Трунит сказал мне: командир 28-й танковой дивизии полковник Черняховский встретил 22 июня 41-го года на восточпопрусской границе, и здесь же через три с половиной года командующий Третьим Белорусским фронтом генерал армии Черняховский погиб, вот как иногда складывается… Помню, у меня была мысль: лег бы в гроб вместо него.
Вот так: гибли рядовые, гибли полководцы, кто подсчитает — до одного человека, — сколько пало наших людей на полях сражений? Кто? Па тех бесчисленных полях, что неотвратимо открывались нам на пути от западных границ до Москвы и Сталинграда, и от Москвы и Сталинграда до западных границ, и дальше — до Польши, Венгрии, Чехословакии, Югославии, Румынии, Болгарии, Австрии, Германии. Долгий и страдный путь, по обочинам которого могилы, могилы, могилы.
Они пали, мы выжили. Живые в долгу перед мертвыми. Сперва казалось: кончится война — и на следующий день оставшиеся в живых станут хорошими, отличными, прекрасными, плохие исчезнут, все враз переменится. Потом я подумал, что мгновенного превращения не произойдет, что меняться к лучшему мы будем постепенно. Постепенно, по необратимо!
И я буду становиться лучше, и политотдельский подполковник, что давеча на меня напустился. И с чего ты, собственно, предъявляешь к нему претензии, к пожилому, израненному человеку? Других судить берешься, себя сначала научись судить.
Повторяю, день сложился неудачный. Но если неприятности на утреннем осмотре и пилке деревьев я перенес безболезненно, то от разговора с заместителем начальника политотдела горьковатый осадок оставался до вечера. Что-то беспокоило, взвинчивало, раздражало.
Вечером Эрпа поцеловала меня, приняла фуражку, помогла снять портупею, полила воды, подала полотенце, усадила за стол.
Она села напротив, подперев подбородок кулаком, ждала, когда заговорю. И я на миг представил себе: вернулся с работы, жена меня встретила. Представил — и внутренне усмехнулся: невозможно это. Эриа никогда не станет моей женой, и с какой работы я могу вернуться? Что умею? Воевать. Четыре года воевал, то есть убивал врагов и старался, чтоб враги не убили меня и моих бойцов. У меня нет иной профессии, я сыт ею — вот так, под завязку.
В тридцать девятом году в белорусском городе Лида, когда начинал служить действительную, я впервые умотал в самовольную отлучку. За уборной был лаз, и приятели им пользовались. Уломали и меля. Шатался с ними по закоулкам, по скверикам, пил в ларьках пиво, зубоскалил с девчатами, а сам томился: скорей бы кончалась эта самоволка, скорей бы отвести оторванные доски в заборе, пролезть, снова свести их — и ты в расположении части.
Фу, какое облегчение!
И еще пару раз подавался в самоволки. Томился в них, вернувшись в часть, испытывал облегчение.
Боялся не наказания — позора.
Везло: так и не погорел. Везучий я.
3
Проснулся от всхлипываний. Плакала Эрна, зпепившпсь в мою напряженную руку. Я спросил:
— Что с тобой?
— Дерешься! Мне больно…
По тону, каким она это произнесла, догадался: не только больно, по и обидно. А со мной бывает: могу врезать во сне. Приснится рукопашная — и примешься молотить кулаками, не соображая.
— Не сердись, — сказал я. — Это не нарочно, это во сне.
Обнял ее, поцеловал. Она прижалась ко мне, все еще всхлипывая. Фу, как скверно! Как стыдно! Наяву я не то что не подымал руку на женщин — я и словом-то опасался причинить им боль.
Жалею их. И еще детей жалею. Вот увижу мальчугана или девочку, так и подмывает угостить чем, подарить что, взять на руки, погладить по голове. Откуда это у меня? Я ж юнец, и отцовские чувства мне неведомы.
Я погладил Эрну по жестким спутанным волосам, поцеловал, и она притихла, засопела подле уха. Я тоже задышал мерно, задремал. Штыковой бой больше не снился, снилось совсем другое, такое, что когда пробудился, то у самого глаза были влажные. После этого сна не всегда плачу, но часто, это уж так: вижу море и девочку, море выпуклое, до горизонта, то синее, то в барашках, девочка — в белой панаме, с ведерком и совком, то живая, то мертвая.
Когда-то было реальное море и была реальная девочка. Давно, много лет назад. Море запомнилось твердо, а черты девочки стерлись и каждый раз виделись по-новому, даже одежда бывала другая. Но каждый раз это была та девочка со взморья, которая, я решил, стала как бы образом моего будущего счастья. Или символом, что ли.
Море и она начали спиться на войне. И спились гораздо реже, чем рукопашный бой. А может, это к лучшему? Ибо не очень-то ловко расчувствоваться, расслабиться, рассиропиться почти дзадцатпчетырехлетнему парняге, боевому офицеру.
В дверь заскребся ординарец Драчев. Не дожидаясь, покуда он постучит костяшками пальцев либо задубасит кулачищем, я протрусил к выходу почти что телешом.
— Тревога?
— Так точно, товарищ лейтенант!
— Да не ори, побудишь…
И право же, одеваясь, я был рад этой ночной тревоге. Оттого, что ощутил себя собранным, энергичным, деятельным, — надо было выполнять то, что составляло смысл моей нынешней жизни.
Взвод посадили на «студебеккер», на «додже» разместились офицеры и бойцы контрразведки, и машины газанули. В кабину «студебеккера» со мной сел старший лейтенант — смершевец. Покуривая сигарету, хмуря подпорченное оспой лицо, он поставил задачу: окружить ельник, что южнее хутора, и прочесать. Не ново, подобное мы делали много раз.
— Понятно, лейтенант?
— Понятно, старший лейтенант.
Он с удивлением вскинул голову, возможно, подумал, почему я не сказал: \"товарищ старший лейтенант\". Да потому, что и я не услышал: \"товарищ лейтенант\". Смершевец цокнул, дернул плечом. Дошло? И хорошо, ибо мне эти взгляды сверху вниз надоели, откуда бы ни исходили. Коль офицеры, значит, нужно взаимное уважение. А то раскричались: офицерский корпус, офицерский корпус! Да, неуравновешенный товарищ этот лейтенант Глушков: умиляется, плачет, тут же раздражается, злится. Выражаясь научно, невропат. Попросту — псих.
Гудел мотор, грузовик потряхивало на выбоинах, за стеклом пролетали сонные, обсыпанные лунным светом поместья и хутора, добротные, каменные, под красной черепицей, чистенькие, аккуратненькие и после боев, если повезло, но чаще захламленные, с битой черепицей, вышибленными окнами, развороченными стенами, с обгорелыми стропилами; и нигде ни огонька.
Красный стоп-сигнал «доджа» мигнул, и «додж» съехал с асфальта на грунт. Мы за ним, на ухабе «студебеккер» накренило, старший лейтенант навалился на меня жестким, костлявым плечом. И у меня неожиданно возникло такое предчувствие, что обратно мы с ним уже не поедем вместе. Предчувствие я истолковал так: меж памп пробежала кошка, пу, кошка не кошка, а чтото пробежало, поэтому будет естественно, если особист поедет в «додже», со своими.
Машины остановились, не выключая моторов. Мы с особистом спрыгнули на влажную, мягкую землю, размялись. Из кузова вылезали молчаливые, нахохлившиеся солдаты. В сторонке — хуторские постройки, там догорал подожженный сарай.
Я вполголоса подал команду, половина бойцов пошла за мной вправо от машин, вторая — с особистом и помкомвзвода — влево по опушке. Мы рассредоточивались, охватывая лесок, в котором, как предполагалось, прятались те, кто напал на хутор.
Ельник настороженно чернел. Где-то выла собака. Под сапогами чавкало. Было свежо, хотелось спать, и я зевал, поматывая головой и как бы отгоняя сонливость. Автомат висел на груди, толкал меня магазином под ребро, когда я оступался.
Цепь продвигалась, рассекаемая деревьями и кустами — они посажены аккуратными рядами, — в кустах как раз и могли хорониться «вервольфы». Мы вглядывались в пятна мрака и в силуэты друг друга — чтобы не потеряться. Это желание не заблудиться, не отстать было у солдат, по-моему, сильнее желания отыскать «оборотней». Я уже подумал, что опять никого не найдем, когда слева и чуть сзади затрещали автоматные очереди, жахнул взрыв гранаты и взмыла белая ракета, высвечивая верхушки елей, подлесок, пеньки. На миг я оцепенел: от этих фронтовых звуков не отвык, но внезапны и неуместны были они в сопливом ночном лесу. Скомандовал: \"За мной!\" — и побежал туда, где стреляли.
Было светло — луна, серия осветительных ракет, включенные фары наших машин, — и тем не менее я не разглядел яму, оступился, зашиб ногу и дальше бежал, хромая и чертыхаясь.
Подоспел к шапочному разбору: стрельба прекратилась, майор из особого отдела, руководивший операцией, хриплым, сорванным голосом отдавал распоряжения: раненого отнести к машине, задержанного отконвоировать на хутор. Раненым оказался старший лейтенант, ставивший мне задачу в кабине \"студебеккера\".
Он лежал на плащ-палатке, запрокинувшись и скрестив руки, как покойник. Я отогнал это сравнение, сказал себе: \"В госпитале спаСуТ\" — и вспомнил о том своем предчувствии. То оно, да не то: поедем врозь, но кто куда; он — прямым путем на операционный стол. Ничего, лишь бы спасли. Эх, старшой, старшой, что ж не поостерегся?
Мне было приказано со взводом закончить прочесывание ельника. Хотя задержанный буркнул, что он один. Это же он подтвердил позднее, на допросе на хуторе. Может, и в самом деле нет сообщников, а может, не хочет выдавать. Так или иначе, но никого мы в лесу больше не нашли. Уже перед рассветом я доложил майору о результатах. Он недовольно пожевал губами, взглядом приказал мне обождать минутку и кипу л переводчику:
— Ну-ка, скажи ему — пусть не темнит. Откуда и куда шел — это он врет. Пусть говорит правду!
Майор сутулился на стульчике, немец стоял перед ним навытяжку, но глядел твердо и надменно, а развитые, выпяченные челюсти были плотно сжаты — такой не захочет сказать, так и не скажет. Немец был одет в гражданскую куртку, штапы, охотничьи сапоги и шляпу с пером, и это озадачило меля: прежде не зрел двадцатипятилетнего фрица в цивильном одеянии! Фрицев, исключая стариков и пацанов, зрел в военной форме — общался четыре годика и знаю, как поступать. А этот вроде бы мирный. Черта с два мирный, он и есть доподлинный «оборотень»: переоделся, а гранату ловко метнул в окно на хуторе, а в старшего лейтенанта не промазал из \"шмайссера\".
— Переведи ему, — сказал майор старшине-переводчику, — мы его заставим раскрыть хлебало! Не здесь, так в отделе…
Немец тянется по стойке «смирно», а крупный рот стиснут, серые глаза холодны и непреклонны. Попадись ему — пощады не будет. Рука у него не дрогнет. Как не дрогнула, когда стрелял в старшого лейтенанта, когда швырял гранату в комнату, в спящих. Осколки могли задеть всех, но поранили лишь деваху из тех крепких, щекастых погонщиц и бригадира. Он-то и увидел немца, подкравшегося к окну, — услыхав шорох, приподнял голову, да не успел ничего предпринять, как звякнуло разбитое гранатой стекло. С бригадиром я был знаком. Это был подслеповатый, постоянно кашляющий и постоянно подтягивающий штаны полещук. Говорил сбивчиво, тихо и почему-то оглядывался — особенно когда принялся выспрашивать меня, не отберут лп пограничники барахлишко, которым он в Пруссии разжился. Я предполагал, что не отберут, а он все переживал: слыхивал, на границе отбирают, приказ есть пограничникам.
Я понимал треволнения полещука — хоть что-нибудь привезти домой, в разоренную, сожженную, лютой бедности деревеньку. Мы прошли Белоруссию насквозь, видели: вся она разграблена немцами, спалена, ютится в землянках, сидит на одной бульбе. И вообще пообнщала наша страна за войну. Что содеяно на оккупированных территориях! Руины, пепелища, задичавшие поля, сплошной разор. В Восточной Пруссии мы то и дело натыкались на наше, советское — от трактора и станка до патефона и полотенца. Уж что-что, а грабить фашисты умели. И еще умели эшелонами угонять наших парней и девчат на принудительный труд в Германию. Здесь, в Восточной Пруссии, многих мы освободили от каторги на заводах, шахтах, фольварках.
И досыпать я отправился в комнату к ординарцу. Правда, днем я зашел к хозяйкам, принес рыбные консервы, буханку хлеба. Так-то со строгостью. Мягкотелые мы, что лп, чересчур добренькие? И почему мы, а не я? Может быть, это просто я таков — как личность, а не как национальный характер.
Провожали старичков. Стоял солнечный денек, над землей поднимался пар, наверное, еще немного — и поле можно пахать.
Однако никто не готовился к пахоте. Немцы разбирали завалы, ремонтировали дороги и жилища, а больше сидели по домам. Но когда заиграл духовой оркестр, кое-кто выполз из своих щелей.
И, клянусь, на немецких физиономиях было нечто вроде радости!
Сперва я подумал: радуются за наших старичков, отбывающих на родццу. Затем сообразил: довольны оттого, что советские солдаты покидают Пруссию. Не рано ли радуетесь, господа хорошие?
Кто-то из нас уедет до дому, до хаты, а кто-то будет нести оккупационную службу, теперь наша силища обосновалась у вас надолго.
Покамест судьба пашей дивизии неизвестна, и демобилизовали только рядовых, которым по пятьдесят и около, и некоторых специалистов — агрономов, инженеров. Уволили в запас и моего ротного. Оказывается, в принципе благовоспитанный, интеллигентный капитан по довоенной профессии бахчевод (а никогда словом не обмолвился). Ну, поскольку без арбузов и дынь победителям теперь не обойтись, капитана вернули в народное хозяйство. Меня же произвели в ротные, то есть не совсем произвели: в приказе я назван врид — временно исполняющий должность. Поразительно, но я по весьма этому назначению обрадовался. Поразительно потому, что давненько мечтал о ротном командирстве. И то сказать: кадровый вояка, до войны отбухал полтора годика и два годика, как командую взводом, — на роту потянул бы. Не везло. Однажды, перед тем как принять роту, меня ранило, уволокли в госпиталь, после которого попал в другую дивизию и опять сел на взвод. Вдругорядь накануне выдвижения угораздило напиться.
Я одурел, вылез на бруствер и учиипл стрельбу из пистолета.
Куда? Я предполагал — в немцев, мне ответствовали: в своих.
Ладно, что никого не зацепил и что меня немцы не зацепили, — кто-то вовремя стащил в траншею. Комдив рассердился: роты не получит, бузотер, сопляк, пить не умеет. А я умею, на фронте научился. Иногда только не рассчитаешь, переберешь. Особенно еслп питье незнакомое. И побузишь слегка. Огорчался тогда ужасно этими своими неудачами в служебной карьере. А сейчас не шибко рад выдвижению. Почему? Потому, наверное, что война кончилась и пора думать о гражданке, об учебе в институте, которую я начал в сентябре и прервал в октябре тридцать девятого — весь мой студенческий стаж. Прощаясь, благовоспитанный капитан изволил пошутить, что мне еще служить, как медному котелку. Да, шутник. А может, я не шибко рад потому, что врид — это как бы несостоявшееся, и состоится ли оно вообще — неведомо.
А старичков мы проводили душевно. В роте их набралось семь человек, во всем полку — около сотни. Состоялся митинг — как же без митинга? Выступали ораторы: остававшиеся желали уезжавшим успехов в народном хозяйстве, здоровья и счастья, уезжавшие желали остававшимся успехов в воинской службе и конечно же здоровья и счастья. От имени командования полка каждому демобилизованному вручили небольшой подарок — кое-что пз вещичек и еда, — обернутый в голубую бумагу и перевязанный розовой ленточкой.
Демобилизованные двинулись на станцию колонной, под полковым знаменем и под звуки марша. Провожавшие — в основном офицеры — шли позади и сбоку. На станции, перед посадкой в эшелон, я переобпимался и перецеловался со стариками из пашей роты. Они были взволнованы, утирали глаза, сморкались. Я тоже разволновался, по до слез не дошло: плачу лишь по ночам, во сне.
А щеки мои были мокрые — от чужпх слез на чужих щеках.
Горше всех хлюпал Абрамкин, и я снял с руки часы, трофейные, швейцарские: