Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Одно событие ускорило отъезд.

Петя с мамой был на пляже. Мама лежала на топчане лицом вверх, на носу приклеена бумажка, чтоб не обгорел, глаза прикрыты. Петя сидел рядом на гальке, смотрел в море. Оно было дремотное, в прозрачной дымке, шлепало ленивым прибоем. По горизонту плыл, будто стоял, трехтрубный пароход, поближе к берегу белел косой парус яхты, белели шлюпки с рыбаками. Выпрыгивая из воды, играл черный лоснящийся дельфин. На глубине, у флажков, плавали взросые, на мелководье плескались дети.

— Мама, я окунусь, — сказал Петя.

Не открывая глаз, Лидия Васильевна ответила:

— Далеко не заходи.

— Хорошо, — сказал Петя, вставая, и тут увидел: из моря выходит девочка в оранжевом купальнике, в резиновой шапочко, вода стекает с девочки. Что-то поразило Петю, и он пошел к ней.

И пока дошел, задохнулся от внезапного счастья. Будь постарше, он бы подумал: одно чудо — море — родило другое чудо — девочку. Он бы понял, что девочка была большим чудом, но перед морем он благоговел, а к девочке можно было подойти и взять за руку. И он взял ее за влажную, прохладную и тонкую руку. — Давай дружить. Меня зовут Петя.

Она не удивилась, сняла резиновую шапочку, тряхнула русымп завитками.

— Давай. Я Вика.

— Мне почти семь, — сказал Петя. — Скоро восьмой пойдет.

— А мне уже семь. Я старше тебя!

— Старте, — сказал Петя. — Ты здорово плаваешь. Научишь?

— Да. Если будешь слушаться.

— Буду, — сказал Петя.

Ему казалось: разговаривая с этой необыкновенной, поразившей его девочкой, он и сам становился каким-то необыкновенным, новым, который все может, даже научиться плавать. В чем ее необыкновенность, он не знал. Но это был факт, что она не походила ни на кого из девчонок, — это-то он наверняка знал.

Он проводил Вику до топчана, где загорала со мама, полная красивая женщина в шелковом купальнике, постоял, переминаясь. Мама весело спросила:

— Вика, это твой кавалер?

Девочка, вытиравшаяся махровым полотенцем, ответила:

— Это Петя. Мы будем дружить.

— Дружите, дружите, — сказала Викина мать и повернулась на другой бок.

Петя с Впкой уселись на галечник и стали играть в чет-нечет, готом бросали плоские камешки, \"пекли блины\" — у кого галька больше подскочит на воде. Побеждала Вика, и Петя этому не удивлялся. Она была иной, чем все девочки. А потом Вика учила его плавать вдоль берега. И саженками, и по-лягушачьи, и под водой.

Петя суматошничал, хлебал горько-соленой водицы, но у него коечто получалось, хоть малость держался на воде. А раньше умел плавать лишь по-топориному. Дайте срок — будет плавать и саженками, и по-лягушачьи: он ведь сделался чуть-чуть необыкновенным. От Вики передалось.

Они купались, грелись на солнышке, играли, снова лезли в море, и у Пети не проходило чувство необыкновенности всего этого — Вики, моря и его самого, Глушкова Пети. Он не отходил от девочки нп на шаг, и Лидия Васильевна еле дозвалась его на обед. А Впкина мама смеялась:

— Дочуня, до чего ж у тебя преданный кавалер!

— Он не кавалер, а Петя.

— Это все равно! — Викина мама смеялась егде заразительней.

В столовой Лидия Васильевна выговаривала сыну:

— Просто непрплпчно — так прилипнуть к чужой девочке.

— Она не чужая. Мы с ней дружим.

— Ладно, ладно! — Лидия Васильевна отмахнулась от назойливой, свирепой осы. — Компот будешь пить?

— Ну! — сказал Петя и сплюнул.

Грозно жужжали осы. За раскрытым окошком сигналила на дороге грузовая автомашина, скрипели повозкл, запряженные буйволами. У изгороди коровы бренчали колокольнями, хрюкали черно-белые, пятнистые свиньи с треугольными деревянными колодками на шеях — чтоб не пролезли в огород. На террасе соседнего дома, где сушились на гвоздях связки красного перца, кукурузных початков, табака, мужчина в клетчатой руСашке кричал женщине в блузке, с отвисшей грудью:

— Хэ, кого учишь? Меня учишь!

Жужжите, сигнальте, скрипите, хрюкайте, разговаривай го, пойте — все звуки нужны Пете Глушкову. И чем их больше, тем лучше. Сам бы закричал что-нибудь, или пропел, пли свистнул, да мамы опасается. Тем более она жалуется: \"В этом поселке адский шум, буквально голова раскалывается…\"

И на их квартире шума хватало. Лидию Васильевну особенно донимали грохот машин, лай и мяуканье — пушистые собака и кот были голосисты. Но Пете они нравились; во-первых, жили дружно, спали и то на пару, во-вторых, ластятся к людям, любят поиграть, поноситься. Пегий, криволапый Шарик был хитер, изворотлив и добродушен. Мурзик — полосатый лежебока с насмешливым прищуром крапчатых глаз, в темноте они горели дьявольски.

Шарик был попрошайкой: становился на задние лапы и глядел умоляюще до тех пор, пока не получал вкусненького. Мурзик благосклонно, а то и надменно принимал дары — как будто делал одолжение. Оба ластились к кому угодно, но преданы были только хозяйке, Медее Виссарионовне, седой, тощей и бородавчатой, в неизменно черном одеянии. Медея Виссарионовна неутомима, с утра до ночи она возится в саду и на огороде, прибирает в комнатах, стряпает кушанья, стирает, гладит. Однако она находит время приласкать Шарика и Мурзика. Если ласкает Шарика, кот начинает тереться о ее ноги, ревниво мяукать, если ласкает Мурзика, о ее ноги трется пес, ревниво взлаивая. Это, пожалуй, единственный изъян в их собачье-кошачьей дружбе.

Петя с мамой обедали в столовых, а завтракали и ужинали у Медеи Виссарионовны, и поэтому мальчик имел возможность подбросить Шарику и Мурзику куриную косточку, кусочек баранины, хлебца с маслицем, конфетку. Нельзя сказать, что собака и кот были слишком уж неразборчивы, скорее наоборот — простую хлебную корочку, без масла, они могли понюхать и не съесть. Им бы что полакомей!

А еще Петя одаривал Вику. Тут уже подношения были иные: яблоко или груша, шоколадка или хурма, кисть «изабеллы», горсть фундука, початок вареной, горячей кукурузы. Петя совал их девочке везде, где виделся с ней, — на пляже, в приморском парке, на пристани. Лидию Васильевну это вгоняло в краску, а Викина мать хохотала:

— Аи да кавалер! Широкая натура!

На пристани, где обосновались рыбаки с удочками, гордые и неприступные, Петя ухитрился выпросить только что пойманную рыбу-иглу, зд\" сь же подарил Вике. Та подержала ее в руках, скользкую, извивающуюся, и отпустила в море. Петя спросил:

— Не жалко?

— Жалко, — сказала Вика. — Но, может, рыбка не простая, а золотая и выполнит мое хотение.

— А что ты загадала?

— Секрет.

Петя не стал допытываться, хотя любопытство разбирало.

Вика шепнула ему на ухо:

— Я просила: пускай она сделает так, чтобы я дожила до ста лет! Как бабушка Элико!

Это верно, бабушке Элико сто лет, и она еще бодрая, сидит на раскладном стульчике у пляжного входа под большим зонтом и за две копейки взвешивает на весах всех желающих. Петя попробовал представить Вику столетней и не сумел. Вика не могла быть старенькой, хотя и бодрой, но седой, морщинистой. Вика могла быть лишь такой, какую видел сейчас мальчик. Он улыбнулся и сказал ободряюще:

— Доживешь.

Прогулочный катер отваливал от причала, мигая зелеными и красными огнями. Море шлепало о сваи, йодисто пахли гниющие водоросли. Летучие мыши мельтешили в сумерках, стригли воздух будто всплескивающими крыльями. Сторожевой прожекторный луч прорезал мглу, ложился на воду, как лунная дорожка, освещал Вику — в матроске, в юбочке с оборками, на затылке бант…

Утром, придя на пляж, Петя не увидел ни Вики, ни ее мамы.

Он не успел спросить, почему их нет, как услышал то, от чего мурашки поползли по спине. Об этом на пляже говорили все завсегдатаи — перебивая друг друга, с подробностями, с размахиванием руками и закатыванием глаз.

Вчера вечером на взморье Викина мать и ее курортный приятель, основательно пьяный, надумали покататься на лодке. Вика отговаривала, но мать высмеяла ее: \"Трусишь? Так и скажи, что трусишь!\" Вика села с ними. Подвыпивший мужчина пожелал купаться. Покупался. А когда влезал, перевернул лодку. Его и Викину мать подобрали, девочку не спасли. Хотя она неплохо плавала, но что-то, видимо, стряслось, может быть, ударило лодкой. Девочку выловили мертвой и откачать не сумели. Поминутно ахавшая и охавшая женщина в сарафане, будто бы видевшая, как Вику привезли на пристань, пришепетывала:

— Лежит себе, голубушка, как живехонькая, ручки вот эдак сложены, а в глазках стоит вода, ну ровно плачет девчушка-то…

Петя не все понимал из слышанного, но одно понял: Вики нету в живых, она никогда не придет к нему на пляж. Мурашки ползли по спине, начал колотить озноб. Петя поднял голову, посмотрел на море, штилевое, мирное. Это чудо оказалось злым! Или люди виноваты? Тогда почему утонула Вика, а не тот, постылый, пьяный, опрокинувший лодку?

Петины плечи затряслись в рыданье, он упал на гальку. К нему подбежала растерянная, пришибленная Лидия Васильевна:

— Что с тобой, сынок? Ах, боже, какое несчастье! Нет, все, завтра же уезжаем отсюда! Слышишь, Петенька, — уезжаем! Успокойся, ради бога! Ах, какое несчастье…

Сначала море и девочка часто вспоминались Пете Глушкову, но с годами воспоминания тускнели, стирались и наконец вовсе стерлись, имя девочки забылось. А на войне, уже взрослому, море и девочка стали сниться, и он просыпался с мокрымн глазами.

5

Восточная Пруссия — обжитая, ухоженная сторона. Спрямленные асфальтовые дороги, обсаженные липами, тополями или декоративным кустарником, — голубая мечта шоферов. Конечно, наше российское бездорожье тут помянешь не раз: дескать, живут же люди. Батальонный замполит Трушин меня поправлял: во-первых, не люди, а фрицы, фашисты, во-вторых, мы не должны низкопоклонничать перед заграницей, должны разоблачать ее. Я отвечал ему в том смысле, что фрицы бывают разные, не все сплошь фашисты, насчет же разоблачения — правильно, надо разоблачать, однако же живут недурно, никуда не денешься. Другое дело, что немцы выкачивали из покоренных государств богатства и вкладывали в свое хозяйство, в свою страну, из непокоренной России тоже повысосали — будь здоров. Но факт, как говорится, налицо: распрекрасные дороги, каменные дома, теплые уборные, ванные, кухни облицованы кафелем, мебель — ничего не скажешь. Да нет, устроены они неплохо. Леса разрежены, сады чистенькие — немцы аккуратисты и трудолюбивы, этого у них не отнимешь.

Не будь войны, мы бы жили похлестче немцев, но ничего, после победы заживем! На это Трушин ответил: не выскакивай с собственным мнением, когда есть официальное. Я спросил его:

— А ты имеешь собственное мнение?

— Имею. — Трушин щербато усмехнулся. — Оно всегда совпадает с официальным.

— А мое подчас не совпадает. Как в данном случае.

— Умней всех хочешь быть, — проворчал Трушин.

Нет же, не хочу быть умней всех. Просто хочу прийти к самостоятельным выводам, без подсказок. Голова дана для того, чтобы ею думали, а не только чтоб водружать на нее пилотку или ушанку. Разумеется, я могу ошибиться и таки ошибаюсь: опыта маловато, еще зелен, глуп, мальчишка (хотя бывает, что чувствую себя шестидесятилетним). Но я не автомат, это немцы воспитывались как автоматы, чтоб не рассуждали. А отчего бы мне не порассуждать?

— Бессмысленное занятие, — сказал Трушип. — Болтовня и словопрения. Надо делать дело, поменьше разглагольствовать.

Это он путает: рассуждать, размышлять не значит бездельнпчать, и рассуждая можно дело делать. Я сказал ему об этом. Он не согласился, заявил:

— Ты доморощенный философ. Всему торопишься выставить оценку. А оценки, между прочим, выставляет исторня.

— В смысле — отдаленное будущее?

— Более или менее отдаленное.

— Я хочу, чтобы и мое мнение учла история.

— Мало ли чего мы хотим, мелочь пузатая.

— Если тебе нравится, можешь считать себя мелочью. А мне противно это самоуничижение!

— Обиделся? — искренне удивился Трушин. — И зря. Надо быть самокритичней, не переоценивать себя.

Тут он, пожалуй, прав: это со мной приключается — переоцениваю свои возможности. И самокритичности не хватает, признаю. Но почему мы с замполитом так часто спорим? Разные мы с ним. Хоть он и политработник, подкованней меня, а со многими его высказываниями я не согласен. Подчас он мне неприятен как человек. А все же, случается, и соглашаешься с ним: бросит какую-нибудь фразу — как будто попадет не в бровь, а в глаз. В самую точку попадет, и нечем крыть.

Но больше всего примиряет с Трушиным то, как он воюет. На войне это главное — как ты воюешь. Вот здесь-то могу перед Трушиным снять шляпу, то есть пилотку: храбрейший малый, никогда не ограничивается словесными призывами, ломит в атаку наравне с бойцами. Где они, там и он. Вот это я понимаю, комиссар показывает личный пример. А то приходилось встречать: пламенные призывные слова, сам же чуть что — в кусты. Иначе говоря, в тылы. Вы на пулеметы, а я в обоз, ездовых нужно еще поагитировать. И надо же — того трусоватого накрыло миной из шестиствольного, а Трушин, чертяка, изо всех переделок выходит невредимый.

Я говорю почему-то в настоящем времени: воюет, выходит невредимый. Но ведь надо говорить в прошедшем времени! Это все было, ушло, сгинуло, теперь иное — войны нет. Ни артобстрела, бомбежек, пулеметного огня, ни наступления и обороны, маршей и привалов — ничего нету. Настал мир, тот мир, о котором мы мечтали четыре года. Мы победили! Наверное, чем дальше мы будем отходить от дня Победы, тем величественней будет она выглядеть. Ее значимость будет расти во времени, пока не станет ясно всем: это событие решило судьбу человечества…

С каждым днем солнышко пригревало жарче. Трава зеленела, выбившись отовсюду, где можно. Она казалась особенно сочной оттого, что и здешняя земля, в сущности, обильно полита кровью.

На лесных опушках появились первые ландыши, вдоль полевых окрайков — колокольчики, кашка, одуванчики и цветы, которых я в России не видел. Над полями висели невидимые жаворонки, словно обсыпали трелями высохшие, разомлелые поля.

И я млел от близости лета и от женской близости. О, мирные деньки мелькали — не то что на войне, там они нудно тянулись.

Так вот всегда: хорошо тебе — время бежит, плохо — время стоит.

Не пропадала мысль: я свое отслужил, отвоевал, пора в гражданку, за учебу, пусть другие послужат.

Прислали других. Это было пополнение, десятка три желторотых, семнадцатилетних: на щеках незнакомый с бритвой пушок, припухлые губы, доверчивые и детски любопытные глаза, цыплячьи шеи. Подобных юнцов я видывал в пополнениях, прибывавших на фронт, — не все они доживали до второго боя. Эти прибыли после победы, и многие жалели: эх, не повоевали, без нас кончилось. Ребята были послушны, исполнительны, вовсю глядели на наши ветеранские груди, где звенели-позванивали ордена да медали. А я глядел на их чистые юношеские лица и чувствовал себя стариком, у которого за плечами фронтовые годы разлуки с женой, с детьми и с внуками. И от этого было грустно.

Еще было грустно от сознания: этих солдатиков прислали служить не вместо тебя, а у тебя. Это мои подчиненные, я их отецкомандир. Я должен служить. Сколько — никто не знает. Кроме бога и Верховного Главнокомандующего, он же нарком обороны.

Бога нет, это я знаю точно. Верховный и нарком есть, и это я знаю не менее точно. Ну что ему стоит, Верховному и наркому, издать приказик: дескать, студенты, которые не доучились… и так далее. А ведь не издаст, чует мое сердце, не издаст.

Солдатики же из последнего пополнения, разумеется, ни о какой демобилизации не помышляют. Они хотят служить. Они послушны, не испорчены и на шесть годов моложе меня. До чего ж много — шесть лет!

Это пополнение послужило толчком к одному занятному разговору с Эрной. Проведав, что солдатикам по семнадцать, Эрна сказала мне:

— Почти мои ровесники.

Задумалась. Посмотрела на меня искоса. Спросила:

— А если я тебе, Петья, принесу пополнение, а?

Сперва я не разобрал, о чем речь, переспросил:

— Что-что?

— Сына тебе рожу или дочь, — сказала Йрна. — Ты кого хочешь?

И засмеялась — отрывисто, будто вскрикивая. Не люблю, когда она смеется. Лучше б улыбалась. Но она ни разу не улыбнулась. Покраснев, кое-как пересилив смущение, я ответил:

— Родить-то родишь, а что с ним делать? Кем он будет считаться, ребенок, — русским ли, немцем…

— Это был бы мой ребенок. — Эрна перестала смеяться. — И твой… Но не беспокойся, ребенка пока не будет.

\"Пока-то пока, а все-таки\", — подумал я, продолжая дурацки краснеть и потеть.

— Ну, не расстраивайся, мой милый, не сердись. — И Эрна поцеловала мне руку.

— Не сержусь, — сказал я, хотя действительно ощутил нечто вроде досады.

Сказанула черт-те что, а теперь целует руки — у мужика. Мда.

Ну, а ежели она и впрямь забеременеет? Родит мне наследника?

Куда я с ним денусь? И куда она денется? А руки целовать взяла за моду с тех пор, как фрау Гарниц полегчало. Я попросил полкового врача осмотреть ее. Он осмотрел, принес порошки, пилюли и мази, фрау Гарниц стала лечиться, и однажды Эрна поцеловала мою ладошку.

— Спасибо за маму. Она встает, скоро будет ходить.

А потом начала целовать мне руку после каждой нашей близости. Я сказал:

— Эрна, не надо.

Она ответила:

— Я очень люблю тебя и благодарю за все. И ты позволь мне… Позволишь?

— Ну, пожалуйста, как хочешь.

Я был не в своей тарелке. После близости я тоже бывал благодарен ей за теплоту, за ласки, за нежность. Но у самого не было потребности поцеловать ей руку. А вот она целовала. И мне было неловко, нехорошо оттого, что она испытывает эту потребность, а я нет.

— Не сердись, не сердись, — говорила Эрна, — я не рожу. Ты хороший, я не сделаю тебе неприятное… Ты очень хороший!

\"Это в сравнении с другими, — подумал я. — А так — какой там хороший?\"

Я поцеловал Эрну, потрепал по щеке. Она сказала:

— Петья, а правда, что нас выселят?

— Кого вас? Тебя с матерью?

— Немцев, которые живут в Пруссии.

— Откуда взяла?

— В городе все немцы об этом говорят. Нас выселят в Германию, а Восточную Пруссию заберут себе русские или поляки.

Это правда?

— Мне не докладывали, — сказал я.

— Не хочу отсюда уезжать, — сказала Эрна. — И куда столько немцев разместят?

Что верно, то верно, трудно будет разместить переселенцев — уж больно плотно населена Восточная Пруссия, она нашпигована городами, городками, селами, фольварками, на каждом шагу поселение. Да ладно, как-нибудь перемогутся, наш народ и не то вынес. За войну надо расплачиваться. Поэтому вполне возможно, что пруссаков стронут с насиженных мест.

Я подумал об этом, но Эрне ничего не сказал. Она-то при чем?

Тут ее беда, а не вина. Заварили кашу главари, расхлебывать же приходится всей нации. Эрна сказала:

— Если бы ты знал, как я ненавижу фюрера и его свору, тех, кто развязал войну. Будь они прокляты!

— Их будут судить, — сказал я. — Хотя в печати сообщалось, будто Гитлер и Геббельс покончили с собой.

— Трусы! Боялись держать ответ. Подлые трусы и убийцы! — Щеки Эрны побледнели, губы скривились. — Будь они прокляты!

И будь прокляты все мы, немцы!

Она еще сильней побледнела, плечи ее передернулись. Что же, это было прозрение, жестокое, неумолимое, запоздалое. К концу войны многие немцы стали прозревать.

Ей досталось вдоволь горького. Да и мне. Но мы живы и будем жить. А сколько людей не будет? Вот и перед ними, павшими товарищами, я также виноват. Может быть, я должен был погибнуть заодно с ними. Временами я почти уверен в этом. А временами чертовски хочется жить, радоваться жизни и брать от нее все, что положено живущему на земле.

Разговор с Трушиным. О чем? Не о чем, а о ком. Об Эрне.

Трушин сказал мне как бы невзначай:

— Расстанься с немочкой, Петро. Что, русских баб не хватает? Оглянись вокруг…

— Хватает. Но пойми, так получилось. Прикипел к ней. Временами мерещится: люблю ее, немку, по-настоящему…

Сказал и вспомнил: по-настоящему — это ее выражение, Эрны.

Трушин сморщился.

— Вот уж точно: тебе мерещится! Осенись крестом — и сгинет наваждение!

Изволит шутить? И отчего затеял этот разговор? По собственной инициативе? Вдруг озарило:

— Тебя замначподива подбил?

Трушин малость смутился:

— На данный разговор? Ну, он, что из этого?

— Ничего… Но можете вы понять: немка тоже человек?

— Кто ж спорит, человек. Однако время, ситуация неподходящие…

— Мы всегда интернационалисты!

— Даешь, Глушков! Нашел на чем демонстрировать интернационализм! По-твоему выходит, ласкать немочку — святое даже дело…

— Ничего не выходит. — И я смутился. — Просто так получилось… И к тому же немки и немцы начнут меняться после войны…

— Дай-то бог.

— Я в том уверен…

— Слушай, Петро, ты же всемирно известный скромник по женской линии. Соблазнила тебя, что ли?

— Пошел к черту!

— Приворожила? Опоила зельем?

— Я сказал: иди к черту!

— Вот и побеседуй с таким… Ладно, будем считать: поручение замначподива выполнил. А углубляться в данную тему не буду: слишком интимна, так ведь?

— Воистину так, милый ты мой замполит! Отчепись, как говорят у нас на Дону. Я же не маленький, сам за себя отвечу…

— Ну и отвечай. Мой долг — предупредить…

— Уже предупреждали.

— Ох и упрямый ты осел, Петро!

— Благодарю за добрые слова.

— Не за что.

И мы рассмеялись — вроде бы ни с того ни с сего. Рассмеялись, впрочем, невесело. И уж вовсе мне стало грустно, когда Трушин добавил доверительным, дружеским тоном:

— Я тебя понимаю, Петро. Понимаю, но одобрить не могу. Извини.

Я с вечера знал, куда мы пойдем утром. Нас, офицеров, после обеда оставили, и командир полка объявил, чем подразделения займутся завтра. Новость была ошеломляющая, и сразу забылся казус за обеденным столом.

К обеду я опоздал — задержался в штабе дивизии, куда выезжали с комбатом на инструктаж по караульной службе, — в столовую мы вошли, когда уже раздавали второе. Комбат и я попросили разрешения присутствовать, командир полка кивнул. Комбат пошел к голове стола, я — к хвосту: за каждым был закреплен стул согласно чину. У нас принято говорить: \"Приятного аппетита\". Мне это пожелание давно казалось сусальным, мещанистым, и я решил на сей раз избежать его, шутливо сказал соседям:

— Волчьего аппетита!

Кто-то рассмеялся, кто-то обронил: \"Спасибо, тебе того же\", начальник же штаба скрипуче произнес на всю столовую:

— Товарищ Глушков, к вашему сведению: мы люди, а не волки!

Гляжу на него — майор бурачно-красный, злой. Неужели я сморозил что-нибудь? Или шутка не дошла до майора, большим умом он не отличается. Надо было бы сказать: \"Хорошего аппетита!\" — и он бы не разозлился. Мне неудобно, я смущен. И всем неудобно, кроме майора. Оп скрипит:

— Вы поняли, лейтенант Глушков?

Я собираюсь ответить: \"Так точно, товарищ майор\", привстаю и цепляю за скатерть — тарелка с супом опрокидывается на меня.

Стою дурак дураком, с макаронинами на гимнастерке…

А командир полка сообщил нам: завтра будем тренироваться в посадке в эшелоны, выделен один железнодорожный состав, поэтому будет составлен график, какому подразделению в какой день тренироваться.

Перед ужином начальник штаба собрал офицеров, зачитал инструкцию о том, как грузиться в эшелоны, и перечислил подразделения, выделенные для тренировки завтра; была названа и моя рота.

Я слушал майора, стараясь не думать, почему у багроволицего, тучного человека скрипучий, въедливый голос. Я старался думать о том, как получше подготовить личный состав к необычным завтрашним занятиям.

Накачал командиров взводов и моего заклятого друга Колбаковского. С той поры, как меня назначили ротным, старшина переменился — сама учтивость и предупредительность. Хитер старый служака, на всякий случай перестроился: пу как из временного стану постоянным? А вообще-то он толковый хозяйственник, хотя и комбинатор, за ним нужен догляд. Опытен, трудолюбив, требователен. Сдается, не было веских причин конфликтовать с ним, я раздувал, прыткий, самоуверенный вьюнош.

Подспудная, копошилась, саднила мысль: тренируют в погрузке на поезд, — значит, дивизию повезут. Куда? На родину, конечно! Но куда конкретно? Родина необъятна.

Солдаты еще как будто не знали о предстоящих занятиях — я должен был объявить им на вечерней поверке, — но уже по всем углам слышу: скоро нас повезут домой! Даже места называют.

Правда, разнобой: тот Рязань предсказывает, тот — Казань, тот — Вологду. Откуда берут сведения? Из сообщений ОБС — одна баба сказала. Женщины болтливы, это факт. Однако и мы, мужики, не всегда им уступаем. Почему Вологда? Почему не Сызрань? Ейбогу, болтуны.

Но поразительней всего то, что о тренировочных посадках в эшелон знала и Эрна. Ночью она сказала мне:

— Будете садиться в эшелон? Завтра учеба, а послезавтра и в самом деле уедешь?

И схватила мои руки, принялась целовать. Я еще не раздевался, еще не было между нами ничего, а она целовала и целовала мои руки, и я ощутил на них мокрое, теплое.

— Не плачь, Эриа. Когда-нибудь я ведь должен уехать.

— Понимаю. Но без тебя будет тяжело. Вот в городе все радуются, когда русские солдаты уезжают домой, и мама радуется.

А я тоскую, я понимаю: сейчас уезжают они, а потом уедет и мой Петья… Ты мой?

— Твой, твой.

— Иди ко мне…

Я не высыпался, по утрам лень было вставать, хотелось поваляться, побыть с Эрной. Но в это утро поднялся решительно.

Умылся холодной водой из крана. Побрился, изучив в зеркальце свою исхудавшую, осунувшуюся физиономию — в подглазьях синева. Насвистывал опереточный мотивчик и разумел, почему у меня настроение отменное. Потому что сегодня учимся посадке в эшелон, а завтра либо послезавтра, глянь, и натурально уедем. Домой, в Россию!

На железнодорожную станцию шли с полной выкладкой, но легко, ходко, с песнями и посвистом. Вижу, у всех великолепный настрой. Еще бы — Казань или Рязань маячат. А в Кушку не хотите? Да и Кушка подойдет, лишь бы на родину, в Союз, к своим.

Тем более — пущен очередной слух: в Союзе дивизию расформируют — и все по домам.

На станции полно войск и техники. Расцепленный на части состав облеплен людьми: тренировка уже идет. Мы подходим к выделенным нашему полку крытым вагонам и платформам, и потеха начинается. Покрикивают командиры: \"А ну, больше жизни!\" — покрикивают солдатики: \"Раз, два — взяли! Еще раз взяли!\" Солдатики выполняют команды с ходу и с рвением, всех охватывает азарт. Кто-то поет, кто-то матерится. Ржут лошади. Свищет маневровый паровоз.

Подкатываются пушки, подводятся кони, волокутся ящики и тюки сена, катятся бочки. С погрузочно-разгрузочных площадок бойцы заводят в вагоны лошадок, на платформы с откинутыми бортами закатывают пушки, повозки, полевые кухни. Последней в теплушки садится матушка-пехота — это ей раз плюнуть. Затем принимаемся за выгрузку.

Поодаль, у разбитого вокзальчика, за погрузкой-разгрузкой наблюдает дивизионное и полковое начальство: полковник и подполковник взглядывают на часики, многозначительно покачивают головами. Что, не укладываемся в срок? Стало быть, нас будут гонять еще с этой погрузкой-разгрузкой. И точно: нас гоняли до седьмого пота. А жара уже летняя, основательная.

Трижды мы погружались и выгружались — с неизменным удовольствием, распаренные, усталые, возбужденные. Это было похоже на игру взрослых, непосредственных, по-детски радующихся и самой игре, и тому, что за ней последует.

А я, по совести, не совсем уяснил, для чего, собственно, нужны эти тренировки. Чему тренироваться? Ну, взяли и сели в эшелон, только и деловито. Вот как сейчас. Комбат пояснил:

— Видите ли, Глушков, на погрузку отводится определенное время. Так же, как и на выгрузку… Командир полка поставил задачу: суметь погрузиться досрочно.

— А зачем досрочно?

— Разве плохо, если мы опередим график?

— Но что это даст? Для чего опережение?

— Для пользы службы, — сказал комбат многозначительно.

А гвардии старший лейтенант Трушин ухмыльнулся:

— Лезешь не в свои сани, философ. Тебе известно, что на погрузке в эшелоны будет лично присутствовать командир корпуса?

— Нет.

— Ну, а мне известно. Что же, командиру корпуса будет приятно, если мы сядем раньше хотя бы на пяток минут.

— А если вовремя? То уже неприятно? Для формы, для парада все это. Скажешь — нет?

— Скажу! Мы, советские люди, так воспитаны: выполнять все досрочно. И это хорошо, а не плохо. В армии особливо.

— Но всегда ли это целесообразно? Ведь эшелон уйдет по расписанию, а не на пять минут раньше. Как хочешь, но тут я не обнаруживаю смысла.

— Бессмыслица?

— Да вроде.

— Выбирай выражения. — Трушин поморщился. — Как-никак ротой командуешь, соображать бы надо.

— Я и соображаю.

Трушин промолчал, посопел: что, мол, за спрос с этого Глушкова — чудак, краснобай, спорщик. Словом, философ. Не прав ли Трушин? Не слишком ли я философствую, рассуждаю, сомневаюсь? В армии надлежит не сомневаться, а выполнять приказы.

Армия есть армия. Я есть пехотный лейтенант, доктор философских наук — это кто-то другой. Это я с победой стал говорливей.

На фронте больше помалкивал. Воевал. Было не до излияний. Теперь же и по пустякам высказываешься. Стоит ли? К тому же тебя не понимают. Либо не желают понять. Как Трушин, например. Разговаривает со мной свысока, поучает, как будто я не ротный. Нет, надо вести себя с большим достоинством. Не кипятиться, не разбрасываться словами налево и направо, знать им цену.

Пора повзрослеть! Не странно ли взрослеть мне, начавшему войну по сути мальчишкой и закончившему ее так, что иной раз мерещится: шестьдесят за плечами.

Абрамкин Фрол Михайлович незадолго перед демобилизацией сказал мне:

— Товарищ лейтенант, заглавное горе мое — сын-старшак сгиб на войне. Я вот после победы и отписал старухе: \"Извини, Катерина, что я остался жить, а наш сокол…\" Старуха отписала:

\"Коли так случилось, чего ж, живи…\" И у меня отлегло от души, ровно бы простила она меня…

А май разбегался, набирал скорость, дни мелькали, сливаясь один с другим. Не за горами был июнь, 22 число, которое не переставало меня тревожить. 22 июня сорок первого и 9 мая сорок пятого! Между этими датами уместилась едва ли не вся моя жизнь, спрессованная, как тюк сена: распотроши — и годы рассыплются, разлетятся аж в далекое детство. Но все, что было до войны, — как бы пролог к моей жизни. То, что будет после войны, — это эпилог?

Погода держалась жаркая. Перепадали дожди, грозовые, грибные, неосвежающие. Солдаты бегали освежаться к мелкой, илистой речонке за городом, хотя был строжайший запрет: можно напороться на мины, были уже случаи. Но все бегали окунаться в коричневую, в кувшинках воду, лениво текущую среди низменных, топких берегов. Я не составлял исключения. Подговаривал Эрну, однако она стеснялась появляться со мной на людях: что скажут немцы, что скажут советские офицеры? А когда бывали с ней наедине, то никого и ничего не стеснялась, озадачивая и пугая меня.

В полях цвели колокольчики и ромашки, на диво крупные.

Я нарвал их, нарвал кувшинок, получился приличный букет. Принес Эрне. Она приняла его, прижала к груди.

\"Будет целовать мне руки\", — подумал я. Она не поцеловала, отошла к столу, поставила букет в вазу, а когда подняла глаза, то они поразили меня. Не знаю чем. Что-то в них было такое, что я сам прикоснулся губами к ее руке. И подумалось: подарил жене цветы, надо было бы что-нибудь подарить и ребенку, игрушку какую-нибудь. Ребенок у нас не родился? А может, война убила его — на войне и около нее убивают и неродившихся детей. Стало муторно, тяжко, я сел за стол, опустил голову.

А если ребенок все-таки родится? Что ждет его? Эрну я не могу забрать с собой в Россию, если б и захотел. Не могу стать ее мужем и здесь. Многое разделяет нас, слишком многое. И сколько я еще пробуду в Пруссии? Сплошная неизвестность. На станцию тренироваться нас больше не водят. Пошел слух: дивизию не выведут в Россию, будет нести оккупационную службу. Слух исходит от агентства ОБС — одна баба сказала. Но мне не смешно. Что тут смешного?

Ночью меня разбудил Драчев. Свистящей фистулой, которую слышала и Эрна, возвестил:

— Тревога, товарищ лейтенант! Собирайтесь!

Тревога? Ее давненько не было, «вервольфы» перевелись.

В чем же дело? Глядя в угол, ординарец сказал:

— Товарищ лейтенант, посыльный баял — сборы полные, весь полк подымается.

— Ладно, иди. Я мигом…

Прикрыл за ним дверь, постоял в нерешительности. Сердце колотилось: эта тревога неспроста, что-то серьезное. Эрна встала с кровати, шлепая пятками по линолеуму, подошла ко мне. Не обнимая и не целуя, сказала:

— Я предчувствую: тебя поведут на станцию, сегодня ты уедешь…

Голос еле слышный, больной. Недаром и у меня сердце билось учащенно: и я предчувствовал, что сегодня мы расстанемся навсегда. Я привлек ее к себе. Так, прижавшись, мы простояли, покамест Драчев снова не постучался:

— Товарищ лейтенант, поспешайте!

— Поспешаю, — сказал я, разомкнув ее руки.

Оделся, обулся. Обнял, поцеловал, слегка оттолкнул.

— Прощай, Эрна. Будь счастлива.

— И ты будь счастлив. Спасибо за все. Прощай.

— Не поминай лихом.

— Не забудь меня…

Мы говорили хриплым, придушенным, немощным шепотом, словно на большее недоставало сил. Внизу, на первом этаже, хлопали дверьми, топали сапогами, звенькали котелками. Я напоследок взглянул на Эрну и шагнул за порог. Она осталась стоять, полуодетая, с безвольно опущенными руками, дрожавшая мелкой дрожью. Эта дрожь передалась и мне, покуда обнимал Эрну.

Меня знобило, неуемно трясло и когда я осматривал выстроившуюся роту, и когда колонна вышагивала по безлюдному, безмолвному городку. Обыватели спали, окна немо чернели, лишь в одном горел свет. В окне комнаты Эрны. Ставшей и моей комнатой.

Было мозгло, накрапывал дождь. За деревья, за придорожные кусты цеплялся туман. Темнота расползалась, в разрывы пробивалась рассветная серость. Туча с рваными краями волочилась над кирхой, над островерхими черепичными, словно чешуйчатыми, крышами городка, который мы покидали, надо полагать, навечно. На станции перекликались паровозы, станцию мы тоже покинем на веки вечные.

Мы погрузились, но час простояли, дожидаясь приезда комкора. Он приехал на «эмке», стройный, длинноногий, в сапогах-бутылках, с закрученными гвардейскими усиками, с погонами золотого шитья, на кителе Звезда Героя Советского Союза. Его сопровождал наш комдив, коренастый, грузный генерал-майор лет на десять старше и также со Звездой Героя. Генералы прошлись вдоль эшелона, пожелали нам благополучного пути. Затем, сопровождаемые свитой, встали на перроне и, когда эшелон стронулся, взяли под козырек.

Окончательно рассвело. На бугре высветился высокий столб с дощечкой, на которой готическим шрифтом было начертано, что здесь похоронен лейтенант кавалерии Ульрих фон Катценбах, погибший в России 7 июля 1941 года; пониже — небольшое аккуратное кладбище с массивными надгробными плитами, с краю кладбища два православных креста на могилах русских военнопленных, умерших еще в первую мировую. И столб, и кладбище мне знакомы: неподалеку проводились занятия по тактике. О, до чего же далек теперь сорок первый — так же, как четырнадцатый год!

6

Солдаты столпились у раскрытой двери теплушки. Смолистый воздух тек снаружи, из сосняков и ельников, косо разворачивавшихся, показывавших себя со всех сторон, из тучки высовывалось солнце, моросил дождик. Солдаты радовались, шутили: слепой дождь, слепой дождь это к удаче, полный вперед!

Я был в центре этой толпы. Облокотясь на березовый кругляк, перегораживавший выход из вагона, смотрел на окрестные леса и поля, слушал солдатский трёп и ощущал своим телом их тела.

Была приятна теснота, и верилось, что и в мирные дни мы будем плечом к плечу, как в военные, что новые времена не разъединят нас. Я почему-то опасаюсь: с окончанием войны начнет исчезать то чувство братства, которое соединяло фронтовиков. Ибо мы перестали быть фронтовиками. Неужто станем отчуждаться друг от друга?

Хотя кое-кто поговаривал, что командиры подразделений будут следовать в штабном вагоне, мы ехали со своими подразделениями. Да ведь очевидно же, что так мы не выпустим подчиненных из поля зрения, сможем всю дорогу оказывать на них непосредственное влияние. А в дороге всяко может случиться. Наша рота заняла две теплушки, в одной ехал я, во второй — гвардии старший лейтенант Трушин: не захотел ехать в штабном вагоне с комбатом и некоторыми офицерами полкового штаба, прибился к нам, жить без нашей роты не может. Я шучу. А всерьез: зачем лишний раз офицерам отделяться от солдат и сержантов?

Колеса стучали под деревянным полом, вагон покачивало, он скрипел, вдосталь послуживший на своем веку товарняк. За спиной у меня травили байки, хохотали.

Ей-богу, любо уезжать, люба дорога — на сердце всегда радостно, хотя и малость неспокойно. Так или иначе, но уезжающим легче, чем остающимся. Я вспоминал Эрну, ее безвольную, поникшую фигуру и как она глядела не отрываясь, словно ппкого не существовало для нее в тот миг, кроме меня. А для меня в тот мнг существовала и она, и необходимость спешно одеться, и моя рота, и мои дела, которые предстояли после тревоги. Наверно, она все же любила меня. А я? Любил ли я ее по-настоящему? Сейчас Эрна воспринимается уже расплывчато, отдаленно, моя растерянность и расстроенность при прощании кажутся шалостью нервишек, не больше.

Конечно, мне жаль покидать милую, ласковую и покорную Эрну, но Германию покидать не жаль. Черт с ней, с Германией, откуда на нас покатилась война и куда мы обратно отогнали войну. Мы пришли сюда по необходимости. И кто-то из нас по необходимости же останется в Германии на столько, на сколько ему прикажут. А кто-то возвратится на родину, кому повезет.

Мне повезло. Как сладко ёкнуло в груди, когда паровоз дал гудок, эшелон дернулся, звякнули буфера и перрон с генералами сдвинулся, поплыл назад! Это было здорово — поезд убыстрял ход, генералы отдавали нам честь, мы им махали пилотками, кричали «ура», ветерок залетал в теплушку. То, что эшелоны провожали комкор и комдив, было отлично. Для меня генералы, повторяю, это люди, несравнимые с прочими смертными, от рядовых до полковников, это качественный скачок. Хотя, естественно, генералы выходят из полковников. Как бы там ни было, генералитет глубоко уважаю, верю в него и считаю неспособным ошибиться.

И даже история с Власовым не поколебала моего убеждения. Он, может, единственный мерзавец из всех генералов, по нему ли судить об остальных? А пожалуй, можно судить: один предатель и сотни верных, знающих, талантливых генералов. Иначе говоря, исключение из правил. Исключение, подтверждающее общее правило.

Нас провожал генерал-лейтенант, и я сделал вывод: перебрасывается весь корпус, не одна наша дивизия. Возможно, вся армия перебрасывается? Куда едем? Уже надоело гадать. Приедем — увидим. Побачим, как сказал слепой.

Ветер ерошил волосы, залезал за ворот гимнастерки, приятно холодил щеку. Распогодилось. Блеснул пруд, в котором купались бойцы-железнодорожники. Опи ныряли, плескались, орали нам что-то вслед. Эшелон пробежал сбоку взорванной водокачки, сбоку поселка, на его руинах копошились немки, старые и молодые.

Они не подняли голов, понурые, вялые, как будто невыспавшиеся. Не желают с нами попрощаться? Да и мы не желаем. Между прочим, я с фрау Гарниц не попрощался. Не оттого, что не хотел, просто хозяйка спала, не будить же ее. Зато с Эрыоп попрощался.

Аж озноб заколотил. Славная она все-таки девочка…

Колеса погромыхивали на стыках, состав извивался, и тогда были видны теплушки спереди и сзади — везде раскрыты двери, солдаты сгрудились у кругляков. Паровоз усердно дымил, семафоры вскидывали руки, беспрепятственно пропускали эшелон, словно Германия стремилась поскорей вытолкать его из себя.

Проехали пересечение железной дороги и шоссейной, на шоссе стояла регулировщица — курносая, пилотка на макушке, на погонах ефрейторская лычка, выгоревшая гимнастерка с медалью \"За боевые заслуги\" над кармашком облегает высокую грудь, из брезентовых сапожек выпирают крепкие, ядреные икры. Вокруг меня закричали:

— Товарищ ефрейтор, дозвольте обратиться? Предлагаю законный брак!

— Девонька, айда с нами! С нами, с казаками!

— Ах ты, ягодка-малинка, вкусна, должно быть!

— До свиданья, лапочка! Не задерживайся в неметчине!

Девушка не удостоила кричавших внимания, она невозмутимо взмахивала своими флажками, пропуская колонну «студебеккеров». Я сказал:

— Ребята, что вы так набросились на бедную деваху? Неудобно.

— Ништо, товарищ лейтенант, — ответил за всех Драчев. — Пущай привыкает женский пол. Повозвертаемся до дому, штурмом будем брать. Как город-крепость Кенигсберг!

Солдаты захохотали. А старшина Колбаковский ввернул:

— Штурмом не потребуется. Добровольно будут падать к нашим стопам!

Глянь-ка, старый служака тоже в игривость впал. Глазки сощурились, масленые. Резвятся ребята. И разве осудишь их? Живые же люди. Как ты.