Утро желтело, небо сочилось дождем, срывались хлопья мокрого снега, кружили на ветру, перед тем как нехотя упасть. На передовой постреливали — тоже нехотя, не предвещая боя.
Коновод привел оседланную лошадь. Наймушин вдел ногу в стремя, морщась, перекинул другую, «монголка» вскинула морду.
— Прощай, Папашенко.
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат!
— К черту, — сказал Наймушин и сжал каблуками лошадиные бока,
— Дюже правильно ответили, товарищ комбат! Дожидаюсь вас к обеду! На кухне узнавал: свеженькие щи будут, гарные!
Наймушин ехал шагом, сгорбившись, кутаясь в плащ-накидку, рассеянно поглядывал по сторонам, чтобы согреться, покуривал сигарету. И зевал. «Монголка» грызла удала, вскидывала морду и подвязанный хвост. Из-под копыт взлетали черно-серые вороны, раздраженно каркали, усаживались на будто обугленные ветки кустарника, окруженного усохлым желтоцветом…
К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.
— Я не прошу, товарищ генерал, ни о каком снисхождении или там мягкосердечности… — закончил Наймушин.
— Снисхождения не будет. Воздадим должное.
* * *
Он возвратился восвояси до обеда. Папашенко засуетился, забренчал котелками:
— Щи со свежей капустки, чую — пальчики оближете, товарищ комбат, наведаюсь на кухню, можа, сготовили.
Наймушин присел и сидя уснул, и Папашенко, принеся обед, долго не осмеливался будить. С чего так спится комбату? Он потрогал Наймушина за руку, потолкал, раскачав плечо, Наймушин открыл глаза:
— А? Что?
— Обед стынет. Кушайте, товарищ комбат.
— Ну, давай пообедаем. — Наймушин зевнул. — Пристраивайся, вместе пообедаем.
— Да что вы, товарищ комбат! Как можно?
— Комбат приказывает — выполняй, — сказал Наймушин. — На ложку. Рубанем из одного котелка.
А назавтра завертелось: дознание, приказ об отстранении, сдача батальона Муравьеву. Муравьев покашливал, Супил брови, старался не смотреть на Наймушина.
«Было время — он смотрел на меня влюбленно, как девушка», — подумал Наймушин и спросил:
— Юрий, ты помнишь тот вечер?
— Какой вечер?
— Ну, мы были четверо: Катя, Наташа, ты и я, в апреле было…
— Помню.
— И я помню. Хороший это был для меня вечер, только я тогда не понимал того.
— И для меня он был хорошим, счастливым: Катерина еще была жива.
— Любишь ее?
— Да. — Муравьев покашлял в кулак, почесал кончик носа. Исхудавший, блеклый, с несвежим подворотничком, с неумело заштопанной дыркой на гимнастерке. От апрельского — юного, румянощекого, кудрявого, счастливого — Муравьева остались шпоры да кавалерийская фуражка, впрочем, и шпоры звенят не столь малиново, как полгода назад.
— Я ведь с матерью Катерины переписываюсь, — оказал Муравьев. — Она в Ярославле проживает, кондуктор трамвая. Кроме Катерины еще две дочки, младшенькие. Переписываемся… и все про Катерину…
Он, Юрий, как больной, надломленный. Надломленный, но не сломленный. А я — сломлен.
Муравьев принял дела, и Наймушин стал никто. Как будто числился в некоем резерве. Болтался в батальоне, затем велели собираться в полк. Надо было прощаться с Папашенко. Но тот не совсем разумел, зачем уезжает капитан, и говорил, разводя длинными, до колен, клешнятыми руками:
— Товарищ комбат, заберите меня с собой.
— Забрал бы. да мне теперь не положен ординарец.
— Отчего так? На которую ж вас должность, ежели ординарец не положен? Дюже понизют?
— Смахивает на это, — сказал Наймушин.
— Неправильно, товарищ комбат, что вас понижают.
— Я уже не комбат, Папашенко.
— Извиняйте… товарищ капитан! Извиняйте. Но я вас прошу: заберите меня с собой!
— Да пойми: забрал бы с радостью, однако не могу. Не полагается ординарец.
— А когда должность повыше дадут, при ординарце, заберете?
— Заберу… Игнат Прокофьевич.
Папашенко сморкался, вытирал глаза рукавом. Крутолобый, крепкий. Из тех пожилых мужичков, что дадут молодому сто очков форы. Заботился, как о родном сыне, называл батькой, а в одном бою выручил, раскидал насевших на меня троих дюжих немцев. До Папашенко был Джатиев, осетин, прикрыл собой: немецкая очередь, предназначавшаяся Наймушину, вошла в Джатиева. Вот они, ординарцы, а я болтал: челядь.
— Товарищ капитан, — сказал Папашенко, — вы извиняйте, можа, что было не так. В другой раз обед не подогретый, чаек не всегда. Балакал я, то ись говорил, коряво: то по-русски, то с хохляцкими словами. Сам я с Кубани, жинка о Дону. Все языки перемешались…
Когда-то Папашенко веселил его: «Встретимся после войны, лет через десяток, вы гвардии генерал-майор, я гвардии плотник, выпьем по чарке». Не встретимся и не выпьем, Игнат Прокофьевич, скорей всего так.
— Можа, чем-то не угодил, извиняйте…
— Все было как надо, Игнат Прокофьевич, — сказал Наймушин. — Прощай.
— Прощайте, товарищ капитан, — сказал Папашенко. И чуть подался вперед, не решаясь обнять Наймушина и ожидая, что тот сделает это первый. И Наймушин обнял его, поцеловал.
32
Майор был тучноват, с толстыми икрами, с лениво-величавыми движениями, с седой львиной гривой, желтовато-бледный, не знакомый с загаром. Говорил раскатисто, веско. Он подавлял полкового инженера и своей солидностью и своей принадлежностью к армейскому штабу. Полковой инженер с робкой уважительностью усаживал майора поудобнее, потчевал чаем, печеньем с маслом, рассказывал о системе заграждений.
Но когда они пошли по траншеям и лениво-величавый майор не вздрагивал при разрывах, не наклонялся в мелких местах траншеи, высовывался, разглядывая немецкие позиции, когда он, как все смертные, спросил: «А где здесь до ветру сходить?», робость в полковом инженере пропала.
Они шли по траншее, майор, не оберегая свои хромовые, надрезанные на круглых икрах, сапоги, ступал в лужи, разбрызгивал жидкую грязь. Навстречу им — солдат. И как только он разминулся с ними, и майор, и этот солдат разом обернулись:
— Володя! Захарьев!
— Ходасевич? Тарас Устинович?
Солдат и майор сошлись, захлопали друг друга по плечу. Майор сказал полковому инженеру:
— Бывают же в жизни встречи! Ни в каком романе не вычитаешь! Вот это земляк, товарищ по работе, Володя Захарьев, в Минске вместе до войны были: я — управляющий стройтрестом, он — прораб.
Захарьев сказал:
— Давно это было. Как будто сто лет назад.
— Да-а, — сказал майор. — Давненько. До войны… Я отпущу вашу душу на покаяние, занимайтесь своими делами, а я побеседую с товарищем… Вы не против?
— Что вы, что вы, товарищ майор, — сказал полковой инженер. — Ради бога!
Майор и Захарьев спустились в землянку, уселись на сырых, холодных нарах, у задней стены. Захарьев достал фляжку в суконном чехле, взболтнул. Майор сказал:
— Володя, есть еще порох в пороховницах?
— Есть, Тарас Устинович.
Захарьев разлил водку по кружкам. Выпили за встречу, закусили хлебом.
— Да-а, Володя, кто из нас предполагал, что так сложится наша судьба? Я тебе обещал бронь, а сам с первых дней ушел в армию.
— А я ушел в ополчение.
— И не тянет в инженерию?
— Нет. Привык к пулемету.
— Смотри, а то я устрою, вытащим в армию. Оформим офицерское звание. В штабе у меня связи, протолкнем.
— Нет, Тарас Устинович, не стоит проталкивать.
Притащился Пощалыгин:
— Товарищ майор, разрешите обратиться к рядовому Захарьеву?
— Обращайтесь, обращайтесь. Пощалыгин протянул Захарьеву флягу:
— Налетай, Владимир Иванович! Мужик ты неприпасливый, никогда ничего аппетитного у тебя в наличии нету. Трофейный шнапсик за ради приятной встречи.
— Спасибо, — сказал Захарьев. — Между прочим, я ефрейтор.
— Я и забыл: ефрейтор, начальство…
— И вы с нами, товарищ боец, — сказал майор. — За компанию.
— Ваше здоровье! — Пощалыгин выпил, понюхал корочку, помахал ручкой («Не буду мешать вашему собеседованию»), отошел и лег на нары, с головой укрывшись шинелью. И через минуту храпел во всю ивановскую.
Майор сказал:
— Забавный субъект. Ты не находишь, Володя?
— Его зовут Георгий Пощалыгин, — сказал Захарьев. Они выпили шнапса, Захарьев сунул пустую флягу под пощалыгинский вещмешок — и Пощалыгин храпанул еще могутнее.
— Забавно сложились наши судьбы, — сказал майор. — Помнишь наш трест, наши стройки…
— Еще бы!
Они вспоминали бывших товарищей по работе, и Захарьев ничего ни о ком не знал. А майор не знал о большинстве, но про некоторых говорил: этот — военный инженер, этот — партизанит, тот — эвакуировался на Урал.
— Ты, Володя, не запамятовал Дубровского? Наш главинж, ну да. Так представь: я с ним недавно повстречался в Москве. Я приезжал туда в командировку. Иду в гостинице по коридору, и навстречу, как ты мне сегодня, — Саша Дубровский. Оказывается, он на подпольной работе в Минске, вызвали на несколько дней в Москву. Немало забавного он рассказал… — Майор замолчал, вгляделся в Захарьева. — О твоей бывшей жене, Татьяне, тоже рассказывал. Работала на немцев, партизаны ее казнили.
Прощаясь, майор и Захарьев обменялись номерами полевых почт, но каждый из них заранее знал, что вряд ли напишет другому: оба не терпели писать письма.
Проводив майора, Захарьев улегся на нары. По примеру Пощалыгина укутал голову шинелью. Было душно и неспокойно. Он думал о Ходасевиче и о том, что узнал про Татьяну. Ее не было жаль, и вместе с тем — как будто потерял что-то последнее, что еще связывало его с тем, довоенным бытием, где у него были и женщины, и дети, и любовь.
* * *
Днем Наймушина вызывали к следователю, но ночью он располагал собой — и спал, спал. Наймушин слышал: если нервное потрясение, то человек страдает бессонницей. А он, наоборот, спит, как никогда. Двадцать четыре часа в сутки спал бы. Ночлег ему отвели в хозроте, и он заваливался, едва поужинав, и вставал перед завтраком. Опухнуть можно. Но не опухал — худел.
А потом дивизия передислоцировалась на другой участок, и полк совершал марш, и Наймушин шел в хвосте хозяйственной колонны, опираясь на палку, которую ему всучил-таки в последнюю минуту Папашенко. Нога прибаливала, и палка пригодилась. Ровная, без сучков, кора вырезана винтом, рукоятка искусно отделана. Наймушин не хотел ее брать, но Папашенко совал палку в руки, приговаривал: «Сейчас не хромаете? А обступитесь — захромаете, раз на раз не приходится. Берите, товарищ капитан!» И Наймушин взял и сказал: «А куда же ты, Игнат Прокофьевич? Ты пожилой, я замолвлю словечко перед Муравьевым, чтобы тебя не посылали в роту, придержали до приезда нового комбата. Муравьев временно, приедет новый», — и пожалел о сказанном. «Куда я, товарищ капитан? Цэ треба разжуваты. На передок я, в траншеи! Не нужон мне новый комбат, не в кровях у меня угождать. Вам угождал — потому привязался, и словцов ваших перед Муравьевым никаких не треба. Потому я у него уже отпросился на передок. Там буду дожидаться, когда вы до себя заберете».
Наймушин шел в солдатском строю, позади самых малорослых, с риском оставить сапоги в заглатывающей суглинной каше. Отказывался от сердобольных предложений знавших его ездовых. А грязюка такая, что, ей-богу, скоро оставишь сапоги в ней и пойдешь в портянках. Только палочка и выручает.
Марш совершали трактом, разбитым, залитым лужами, и грунтовкой, плохо накатанной, в рытвинах, уводившей к горизонту, на пригорках скрывавшейся из виду. Слева, вплотную, — болота и приболотные еловые леса, хилые, изреженные, справа — рослый березняк и поляны, заканчивавшиеся обрывами: внизу деревеньки, начисто сожженные; по числу пепелищ можно определить, сколько было дворов. Крупа переходила в дождь, дождь переходил в рыхлый снег — не разбери-поймешь.
У Наймушина вскочил на предплечье фурункул, рядышком второй, третий, они стянулись в общий плотный, наливающийся жаром и гноем нарыв. Фельдшер сказал:
— Штука затяжная и болезненная. Надо переливание крови…
— Сейчас не до этого.
— На марше — да, но придем на место — необходимо сделать.
Наймушин даже радовался боли. Потому что боль глушила мысли. А мысли эти одни и те же, все думано-передумано, все взвешено и определено. Хорошо, что и нога побаливает — это тоже переключает. Ну что думать? Он столько передумал! И что, собственно, трибунал? Капитан Наймушин уже вынес себе приговор.
Все определено, взвешено, оценено. Все, за исключением одного — не могу понять, как я дошел до жизни такой.
В детдоме, в военном училище, на заставе, на войне я же был как будто неплохим человеком, неплохим товарищем. Что же меня портило? Возможность повелевать, распоряжаться чужой волей? Может быть. Но других-то эта возможность не портила? Нет, тут суть во мне, что-то загнило во мне самом. И я не заметил этого. Чтобы прозреть, нужно было увидеть, как по моей вине танки давили людей.
До чего легко и просто было совершить этот шаг из-за честолюбия, из-за самовлюбленности и до чего будет трудно вернуться назад, к исходному: этот шаг обернется бесконечными верстами. Как это могло случиться, что я забыл, во имя каких целей идет война, что к народным бедам, страданиям, героизму и самопожертвованию я приплел свое желание выделиться? Военная косточка, волевой командир, честолюб, наполеончик, на руках у которого кровь напрасно загубленных людей… И каких людей! Но, наверно, я не конченый человек, если сужу себя и казню без пощады! Я не хочу быть конченым человеком, я еще оправдаюсь перед народом.
Фронтовая дорога! Ведешь ты и ведешь в слякоть, в холод, во мглу, и один твой конец упирается в прошедший бой, а другой конец — в будущий. Между этими двумя боями — марш. Почти мирная жизнь, пули не свистят, только топай и топай. Колдобины и воронки. В канаве труп лошади со вздувшимся животом, за канавой — «бенц» перевернутый, колеса вверх. Визгливый скрип бричек, натужное гудение автомашин, чавканье грязи под ногами. Колонна устала, молчалива. Изредка голос балагура: «Не бойсь, дядя шутит» или что-нибудь подобное. Смешок, который тут же гаснет, — и снова безголосо, молчаливо.
Как и все, Наймушин подоткнул полы шинели за пояс, поднял воротник. Но все тащили на горбах вещмешки, а он, уступив сострадательному усачу ездовому, отдал свой мешок на повозку и этим отличался от остальных. С мешком он бы намаялся: руку с нарывом не поднять, нога ноет, плетешься кое-как.
Снежный заряд, стерев горизонт, окутал дорогу и окрестности мраком, задышал морозно, посыпал подмороженным, колющим снегом. И словно из чрева этого заряда вышла полуторка — включенные фары, в кузове деревянные ящики, сейф, мешки, на которых окоченевшие фигуры. Машина обогнала строй, и Наймушин среди людей, подпиравших спинами кабину, сквозь снегопад узнал: Рита? Строевое отделение переезжает? Она, Рита. Словно рядом, к глазам глаза — зеленые, с прожелтью, с поволокой, и подкрашенные тушью ресницы (от снега она не растечется?), и яркий, сердечком рот (губная помада залезла за очертания губ, чтоб они выглядели толще, чувственней). А подчеркнутой поясом груди не видно — Рита в телогрейке, основательно потрепанной, зато в фетровых, с кожаными кружочками бурках, шик — не бурки. Узнала ли она его? Она посмотрела как бы сквозь него, и ничто не изменилось ни в ее лице, ни в позе. Не узнала или притворилась, что не узнала? Какое это имеет значение? Никакого. Ни для нее, ни для него.
К концу дня, на малом привале, Наймушин встретился с Наташей. «Женский день», — подумал он, но спазма перехватила горло, не продохнуть — такого у него не было. Такое горе, как будто видит ее в последний раз, как будто она должна скоро умереть. А может, он умрет скоро? Это другой разговор, по этому поводу можно и не переживать.
Она сидела на повозке вполоборота к нему и не видела его. Свесила через бортовину ноги, угловатые, не женские коленки трогательно выглядывали из-под юбки, из-под берета выбились пушистые прядки, плечи опущены. Притихшая, затаенная, словно ждущая чего-то с минуты на минуту. Ну что, что в этой синеглазой, пухлогубой, с ямочками на щеках, по-мальчишечьи подстриженной девчонке? Да сколько их на земле, синеглазых, пухлогубых, с ямочками на щеках! А поди ж ты, свет клином на ней сошелся, на этой, сидящей на повозке!
Он уже не однажды с ней прощался навсегда — и снова подходил. И теперь подойдет, и это, наверно, будет действительно в последний раз. Надо запомнить се так, как видит сейчас, в снегопад, на повозке.
Наймушин стоял и смотрел, не чувствуя, как замерзают ступни. Наташа пошевелилась, повела головой, и он шагнул к повозке:
— Здравствуйте, Наташа.
— Здравствуйте, — сказала она, выпрямляясь. По колонне прокатилось:
— Ста-ановись! Ста-ановись!
Он сказал:
— Здравствуйте и прощайте, привал кончается. Вы слышали про меня?
— Слышала.
— В штрафниках буду искупать вину. Пожелайте мне удачи.
— Желаю.
— А я вам желаю счастья. — Он подал ей руку, пожал. — Прощайте.
— Прощайте, — сказала она.
Если бы кто-либо из совершавших марш не пошел с колонной, остался на месте, то ему с холма было бы видно: с интервалом в пятьсот метров проходят по дороге полковые колонны и в хвосте одного из подразделений, возвышаясь над малорослыми солдатами, хромает, опираясь на клюку, капитан, уходит все дальше и дальше, растворяется в снежных сумерках.
* * *
Речка текла плавно, словно бы замедляя свое течение перед тем, как застыть, заковаться в лед. А у прибрежья уже был ледок, зеленоватый, взбугренный. По нему безбоязно прыгали сороки. До дна промерзли ручейки, впадающие в Проню, и тем паче — лужи: после пороши прихватили ноябрьские морозцы.
Проглянуло белое, негреющее солнце, заискрило снежок на прогалинах. Посветлел сбросивший листья лес. Ночью полумесяц, белый, льдистый, отражался в воде. Перекидывал через речку зыбкую тропу, высвечивал вмерзший в припай лозняк и камыш с сухими шуршащими метелками.
Утром из лозняка, спугнутый, выскочил заяц-беляк, ошалело скакнул, перевернулся, помчал по прогалку к лесу под смех, улюлюканье и выстрелы. Вместе со всеми посмеялся над перетрухнувшим зайцем и Шарлапов, но Муравьеву сказал:
— Подразболтались с дисциплинкой. Пальбу по косому подняли, своих перестреляют…
— Подтянемся, товарищ подполковник… извините… товарищ полковник, — сказал Муравьев и улыбнулся, надеясь, что и Шарлапов улыбнется этой его оговорке.
Шарлапов не улыбнулся. Заговорил о зимней маскировке — чтоб Муравьев лично проследил за окраской в белый цвет орудий, пулеметов, минометов. Краску уже достали, не худо бы и опыт Хомякова использовать, у него в батальоне над пулеметными площадками соорудили легкие перекрытия, забросали снежком, а впереди на колышках натянута марля. И подумал: «Полковник? Наконец присвоили, Дугинец дважды представлял. Служака, я думал, что буду радоваться, просыпаясь, щупать на погоне третью звездочку. А вот — спокоен, принял как должное. Надел новые погоны с тремя звездочками и сразу привык к новому званию. А некоторые подчиненные никак не привыкнут, чудаки».
Шарлапов на своем знаменитом тарантасе — цыган гикал, серые в яблоках и звездочках лошади храпели, распускали гривы — приехал в первый батальон затемно. Проверил службу часовых, с Муравьевым полазил по траншеям, добравшись к рассвету до окопов взвода, выставленного от батальона в боевое охранение и прикрывавшего наш передний край. При белом дне наблюдал за противоположным берегом.
Немцы были настроены задиристо (обстреливали из винтовок и пулеметов, не позволяя ходить в открытую) и по-рабочему (возили из леса бревна на блиндажи, укладывали гать на топкой низине, рыли запасную траншею). Наши не оставались в долгу: минометчики поразгоняли гативших болото саперов, из пулемета обстреляли двух егерей, вышедших в осоку набрать воды в котелки, — одного убили, падая, он уронил котелок в речку, второй пополз, раненный, волоча за собой кровавый след и не выпуская из рук котелка. Это еще больше разозлило немцев: начали кидать снаряды.
Стрелявший по егерям пулеметчик, нажимая на гашетку, скалил Шарлапову ослепительные, но росшие вкривь и вкось зубы:
— Сыграли фрицикам отбой, товарищ командир полка! Шарлапов хотел похвалить пулеметчика за огневую активность и не похвалил: не нравилась ему фамильярничанье со смертью, даже если это касалось смерти врага. Он сказал: «Так, так» и ушел в соседнюю ячейку.
Ячейки, траншеи, ходы сообщения были недорыты, сверху на дне — морозная корка, как короста. Под коркой — жижа по щиколотки. Надо углублять до полного профиля, на дно — постелить доски, бревна.
Немцы тоже углубляют траншеи, строят блиндажи, минируют броды, ставят фугасы на спусках к воде. Уходить не собираются. А наступать? Маловероятно. Хотя все бывает. Во всяком случае, оборону полка надо совершенствовать. Мы отнесли передний край назад, повыше, отсюда обеспечены и наблюдение, и огонь, а к берегу выдвинуто усиленное боевое охранение, из глубины оно прикрывается огнем. И сократить глубину обороны не худо бы.
— Послушай-ка, комбат, — сказал Шарлапов. — А что, если тебе расположить резерв поближе к переднему краю?
— Можно, товарищ полковник, — сказал Муравьев. — Вон в тот лесок переведу.
— Переводи, — сказал Шарлапов и с некоторым удивлением отметил, что он вопросами обороны занимается, как с отвычки. А что, так оно и есть! Поотвык от стабильной обороны. Все лето и осень гнали немцев. И еще погоним — зимой или весной. И не исключено, что тогда полковнику Шарлапову форсировать эту Проню, закрепляться на том берегу, создавать предмостное укрепление, удерживать переправу, уперев фланги в реку, чтобы избежать обходов, — знаем, как это делается, не маленькие, есть опыт. Ну, не эту Проню — другую речку. Мало ли их на карте и на земле!
Он обсудил с Муравьевым схему огня на участке батальона, особенно в местах, удобных для переправы противника. Здесь необходим косоприцельный и фланговый огонь. Дважды проверил, как организован обстрел своего берега на случай отражения высадившегося противника, приказал на бродах дополнительно установить подводные и противотанковые препятствия и заложить фугасы, вытащить на сушу все плоскодонки и бочки, взять их под охрану — ими будут пользоваться лишь с разрешения комбата, посоветовал высылать ночью на островки разведчиков и засады.
Потом он ходил с Муравьевым по землянкам и опять давал указания: в этой землянке нарастить накат, в этой — снять у входа плащ-палатку и навесить дверь, эту — переоборудовать под ленинскую комнату, где вообще забросить — вырыты у самого переднего края, маленькие, тесные, залитые водой, а надо рыть просторные, добротные блиндажи — придет пополнение, людей прибавится, — да не здесь, а на обратном скате, чтоб можно было топить печь и немцы не обнаружили дыма.
И с неудовольствием думал: «Не слишком ли много даю указаний? Что Муравьев — без моих подсказок не видит, что нужно и как нужно? Амплуа комбата для него — новое, но в батальонных делах не новичок же! Апатичный, замороженный, ни одного вопроса не задал мне, только — «слушаюсь», «можно», «выполним». Получается: я не командир, а опекун. Пусть сам соображает».
— Я уезжаю, — сказал Шарлапов. — Вопросы ко мне есть?
— Есть, товарищ полковник, — сказал Муравьев.
— Выкладывай.
— Я хотел спросить: как с комдивом, с его здоровьем… как он пережил смерть брата?
— Со здоровьем не ахти, не тот возраст. Брата любил он, но смерть его перенес мужественно. Крепится, не подает виду.
— В себе горе носит?
— В себе, — сказал Шарлапов, подумал: «Ты и сам, милый, горе в себе носишь, после гибели своей девушки никак не придешь в норму. Я тебя по-человечески понимаю, но надо крепиться. Я ждал, что твой вопрос будет по службе, и ошибся».
— Нелегко генералу, — сказал Муравьев.
— Что и говорить, — согласился Шарлапов. — Но генерал держится, воюет.
Уже садясь в тарантас, Шарлапов увидел: на опушке, у переднего края, на кусках брезента — ворохи фуфаек, ватных брюк, ушанок. Бойцы примеряют обмундирование, расписываются в получении. Между ворохами одежды похаживает помощник Шарлапова по материальному обеспечению.
— Офицерам что выдаете? — спросил Шарлапов.
— Кроме фуфаек, брюк и ушанок свитеры и теплые носки, товарищ полковник.
— А валенки и полушубки прибыли?
— Валенки, полушубки, меховые телогрейки на складе вещснабжения, товарищ полковник. Ляжет зима поплотнее, без мокроты, — начнем выдавать.
От переднего края до санроты было полтора километра, и цыган, нахлестывая своих залетных, домчал бы враз. Но Шарлапов строго-настрого приказал ехать шажком, и ездовой ерзал от вынужденной бездеятельности, косил на Шарлапова блестким, нетерпеливым оком, надрывно высвистывал.
Лошади покручивали хвостами, роняли навозные яблоки. Покачивали рессоры. Голые, будто кем-то раздетые, ясени, ольхи, осины по обочинам замедленно отходили назад, и навстречу мглисто выплывали новые деревья. Пугая лошадей, из чащобы на дорогу выполз танк, уже перекрашенный в белое. На башне выведено красным: «От шелководов Туркмении». Тарантас обогнала и остановилась у перекрестка с указателями колонна крытых машин — полевых радиостанций.
Надо приучить себя не торопиться в санроту. А он привык мчаться туда сломя голову. Потому что там его Клавка, дочка. Но пора привыкать к тому, что Зоя будет одна — без Клавки. Одна Зоя. Как прежде.
Они отправляют девчонку в Барнаул. Решились на это после того, как немецкие самолеты чуть не спалили санроту. Наташа Кривенко вынесла из пылавшей избы Клавку, полузадохнувшуюся от дыма.
Уломали Клавку. Теперь она вместо «убёгну» говорит: «Поеду. А не обманете, вернетеся ко мне с войны?» Постараемся не обмануть, дочка, надеемся, что хоть кто-нибудь не обманет, я хотел бы, чтоб это была Зоя, если уж не суждено вернуться с войны обоим.
Цыган закурил, затянулся, сплюнул сквозь зубы:
— Букет! Как до войны!
— Не унывай, Спиридон, — сказал Шарлапов. — Кончится война — покуришь еще побукетистей.
— Скорей бы. Скучаю, товарищ полковник, по мирной своей работе.
— Что ж ты делал до войны?
— Лошадей воровал.
— Что? — слегка опешив, спросил Шарлапов.
— Конокрад я, товарищ полковник. И не похвальбаюсь: знаменитый был конокрад, на всю Бессарабию. Меня и румыны остерегались. Появлюсь где в селе, позырю по сторонам — и готово! Знаю, откуда лошадок увести. Угоню, продам, месяц гуляю, таборные девки — мои, Спирькины!
— Ну и профессия у тебя, брат! — сказал Шарлапов.
— А что, товарищ полковник? Прибыльная. Рисковая, это точно. И редкостная. Хотя на фронте мне попадался вор-карманник.
— На фронте-то не воруешь?
— Не можно. Воевать надо. Я до вас, до ездовой работки, в строю воевал, стрелок был.
— И после войны будешь конокрадить?
— Буду! Если доживу, буду!
— Нельзя, Спиридон, — сказал Шарлапов. — Ты же слыхал небось, цыгане на оседлость у нас переходили, колхозы организовывали…
— А я не могу в колхозе, — сказал ездовой. — Никем не могу, окроме лошадок угонять. Мне хоть портфелю дай — все равно не могу. Убегну!
«Убёгну», как говорила Клавка», — подумал Шарлапов. — Клавка ты, Клавка. Твой прежний папаша неизвестно где, закрутило в водоворотах войны. Сейчас я тебе отец, и для меня большое горе — расстаться с тобой. Но мы же будем писать друг другу цидульки, правда, дочка? Ты научишься, ты смекалистая.
— Товарищ полковник! — сказал ездовой.
— Чего тебе?
— Я вот чего… — Цыган широчайше улыбался. — Если тот карманный жулик, который служил со мной в роте, сменит после победы работку… я тоже сменюсь!
— Сменись, — сказал Шарлапов. — Многим после победы меняться надо. Многим!
Тарантас на выбоинах трещал, повизгивал. Лошади понурились. Шарлапов зябко кутался, покуривал. Сколько до санроты? С полкилометра?
— Спиридон, надоело плестись. Прокати с ветерком.
— Это по мне, любо-дорого! — Цыган выплюнул окурок, подобрал вожжи, взмахнул кнутом, гикнул: — Эг-гей, залетные!
Клавка ты, Клавка. Посадим тебя в машину — и уедешь. И когда-то увидимся? Но наипервейшая забота — чтоб доехала благополучно. На Стручкова я надеюсь, до самого Барнаула довезет, сдаст с рук на руки, а до Москвы и Наташа с ними поедет.
33
Пасмурное утро, прохваченное морозом, присыпанное снегом. Снег вчерашний, вперемешку с пылью, но, сдается, сегодня его подсвежит: дует низовой ветер, пророча поземицу. Сыпуче звенят вымороженные травы, в заснеженном поле неприкаянно чернеют кусты бирючины, хлобыстают нижними ветвями. Белые березы будто заляпаны черными вороньими гнездами. На дороге, на снегу, розовое пятно от конской мочи и бурое — от машинного масла. Машина подрагивает, постукивает, прогревая мотор.
Пора ехать, что они там копаются? Шарлапов поежился, потер подбородок и щеки шерстяной перчаткой. Покалывает морозко. Поземка разыграется. Он спросил:
— Зоенька, тебе не холодно?
— Нет.
— Ты сюда, за машину, тут подветренно.
— Мне удобно, — сказала она, не отрывая глаз от Клавки.
Девчонка в кабине приплюснула нос к стеклу — пуховый платок, шалевый воротник шубки, которую раздобыли интенданты и которую Зоя переделала для Клавки. Клавка отклеилась от стекла, и Шарлапов увидел, что мордашка у нее дрожит, но слез нет.
— Что они там копаются? — сказал Шарлапов. — Ехать надо!
Риторические вопросы, старина. И ты был молодым, ты сочувствуешь Наташе и ее парню, понимаешь их и сам разрешил Пахомцеву на ночь уйти из роты, переночевать в медпункте. Нелегко прощаться, когда любовь только началась. Сколь еще отпущено им в жизни этих всяких нелегкостей? Лишь бы любили по-настоящему, а тут настоящее.
От взошедшего солнца, накоротко разогнавшего тучи, зарозовели облака, дым от костра, снег, березовые стволы. Березы на опушке болели, сохли, маленькие деревца уже намертво засохли, большие еще, видать, держались. И Шарлапов с поразившей его отчетливостью вспомнил, как в захолустном городишке Льгове, в гражданскую войну, вымирала от тифа их многоедоцкая семья: сперва — дети, потом — взрослые, последним умер отец, а он, Ромка Шарлапов, средний из пяти сыновей, отданный в люди к лудильщику, уберегся от сыпняка, изо всей семьи остался один-одинешенек. Вислоухий пацан в кожаном фартуке тайком от хозяина лазил на голубятню погонять чужих голубей — о своих и не мечтал. Пацан стал Романом Прохоровичем Шарлаповым.
Солнце заволоклось небесной хмарью, и розовые облака стали белыми, и поземка задымилась бело, и Шарлапов с той же отчетливостью представил себе: белые голуби над заснеженной льговской окраиной.
У заднего ската покуривали, переговаривались шофер я Стручков, счастливчик, отпускник. Первый в полку солдат, заработавший орден Славы. Шофер говорил:
— Глянь-кась, Стручок, цигарка у тебя горит с одного боку… баба дома скурвилась!
— А у меня нету бабы, я холостой, ты глазом не мергай.
— Нету, так будет. Небось есть на примете?
— Нету.
— Нету, так будет.
— Ты не мергай, не мергай. — Стручков пританцовывал, согревая ноги в латаных сапогах. — Чего же ты меня агитируешь, а сам не женился?
— Нужна мне такая самодеятельность!
— Стручков, — сказал Шарлапов, — ты ее не простуди в поезде. Знаешь, в тамбуре, в коридоре сквозняки…
Из землянки вышли Наташа и Пахомцев, он вел ее под руку, на плече нес вещмешок. Шарлапов подумал: «Все ее приданое — армейский вещевой мешок…» Из другой землянки выбежали Наташины подруги, оттеснили парня, сгрудились, загалдели.
Шарлапов открыл дверцу, поцеловал Клавку, затем поцеловала Зоя. Клавкина мордашка задрожала еще сильней, но она так и не заплакала, спросила почти шепотом:
— Не обманете, с войны приедете?
— Приедем, — сказал Шарлапов.
— Куда же мы без тебя, Клавушка, — сказала Зоя. Сели шофер, Наташа, Клавка — между ними. Стручков перелез через борт, закутался в полушубок, погрохотал кулаком по кабине:
— Полный вперед!
Шарлапов взмахнул рукой, полуторка тронулась, покатила, выстукивая скатами по твердым грязевым наростам.
Разошлись притихшие, в слезах, девчата. Пахомцев потоптался, приложил руку к ушанке:
— Мне можно идти, товарищ полковник? Шарлапов кивнул.
Шарлаповы остались на пустынной дороге одни. Целуя Клавку, Зоя Власовна не заплакала, а сейчас ее плечи затряслись, она сдавленно зарыдала. Шарлапов обнял жену:
— Не нужно, Заенька.
— Прости меня… Рома…
— Простить? За что?
— За то… что не могу родить тебе ребенка…
— Глупая ты у меня, Заенька, глупая, — сказал он и крепче обнял ее.
Так — Заенькой — он называл жену очень редко.
А Сергей Пахомцев обогнул кулигу, прошел немного по дороге и остановился у припорошенного снегом камышовника, перед просекой: не мог так быстро и просто уйти от места, где только что расстался с Наташей.
Здесь все ему дорого — камыши, буерак, вылизанный ветром озерный лед, поле покатом, курящееся поземкой. Под холмом, в речной долине, — урема, на холме — краснолесье, на соседнем холме — березы, с пригорка на пригорок — тракт.
В эти минуты машина увозит Наташу, затем поезд повезет — до Москвы. И на Белорусском вокзале ее встретит брат Коля. А мама встретит в Краснодаре, Наташа понравится ей, они будут жить дружно. А вскоре и я уеду из полка. На курсы младших лейтенантов.
Наташа не сразу открылась ему, что беременна: не знала, как он к этому отнесется. А как он мог отнестись? Только так — чертовски был рад, зацеловал ее. И тут же сказал: «Теперь ты вдвойне обязана беречься. Тебя нужно отправить в тыл». И Зоя Власовна сказала это же, и полковник Шарлапов. Она всячески оттягивала отъезд, а он, напротив, торопил: езжай, езжай, на войне каждую минуту рвутся снаряды, не разбирая, где тут женщины, да еще и беременные. Они с Наташей отвечают и за того, третьего, который в положенное время явится на свет.
Совсем недавно его вызвали в штаб полка и предложили ехать на фронтовые курсы младших лейтенантов. Как оформят документы — вызовут.
Сегодня ночью они ни на секунду не уснули, два раза выходили из землянки — искали звезду на счастье. Но небо было захлестнуто сплошными, многослойными тучами.
Трудно уйти от места, где прощался с Наташей. Но пора на передовую.
Он повернулся лицом к ветру и, преодолевая его напор, зашагал в белесую клубящуюся мглу.
* * *
Ноябрь словно разогнался, заскользил по льду озер и речек, не удержишь — замелькал день за днем, один другого бессолнечней, ветреней, с крупой, со снегом. В середине месяца — ледостав, и когда на ледяной покров Прони падали снаряды или мины, они выдалбливали воронки. Оттуда дышала паром черная вода. За ночь эти проруби затягивало молодым ледком.
Снаряды и мины падали в Проню и на ее берега не часто: на фронте воцарялось затишье.
Морозы чередовались с оттепелями, снег подтаивал, в низменных, топких местах скапливалась талая вода. Однако большей частью держались морозы — воздух чист, холоден, снег проморожен, под подошвами: «рып-рып» — декабрь подбирается.
Позиции боевого охранения пролегли на навесистом полуострове. Невдалеке, в тылу, торчали из снега печные трубы спаленной деревеньки, подальше, на склоне, — кладбище, занесенное снегом по макушки крестов. Траншея вдоль береговой кромки, изрезанной овражками. Река, выбеленная, в оправе темнеющих лозняков, отлично просматривалась. В ясную, солнечную погоду виделись вмерзшие в лед ветки и травы. Кое-где лед был бесснежный, по нему скользили под ветерком дубовые листья. При солнце — резал глаза, слепил. Лед был достаточно прочен, через реку можно перебраться и без помощи досок, и Муравьев предупреждал Соколова:
— Уши вострите. Как бы ночью вражеская разведка не припожаловала.
И Чередовский предупреждал Соколова:
— Немцы будут лезть. И разведка боем не исключена. Гляди в оба.
— Есть, — отвечал взводный, втайне сердясь: «Без напоминаний знаю. Наша разведка начала ходить за реку, почему же фрицам не пожаловать?»
И он проверял службу наблюдения, проверял огневую связь с соседями, растягивал свой огонь до двух километров по фронту, меняя позиции станковых пулеметов, противотанковых ружей и пятидесятимиллиметровых минометов, которыми был усилен взвод. Стараясь перехватить важнейшее направление, прикидывал, насколько эффективной будет поддержка взвода минометным и артиллерийским огнем с главной полосы обороны.
Стали пошаливать немецкие снайперы.
Но Петров, точь-в-точь рассчитав, что в овражке за землянкой снайперы не достанут, выскакивал туда голый по пояс, забавлялся зарядкой, обтирался снегом. И парторг Быков следовал его примеру. Холодные, красные, с исполосованными спинами, вваливались они в землянку, растираясь полотенцами. Увидев это впервой, Папашенко сказал как бы в пространство:
— Баловство.
— Ей-ей, папаша, баловство! — поддакнул Пощалыгин, торжествуя, что у него появился единомышленник. — Я им давненько объясняю: баловство.
Сергей усмехнулся. Он испытывал к этому солдату, присланному в его отделение, настороженность и, пожалуй, смутную враждебность: солдат был ординарцем у Наймушина.
У пирамиды вдруг изрекли:
— Каждый сходит с ума по-своему.
Катавший хлебные шарики и отправлявший их в рот Шубников прожевал и сказал:
— Дорогой товарищ Чичибабин! Не встревай ты в разговор, а разуй-ка глаза…
— Товарищ младший сержант, я права голоса не лишенный!
— Не лишенец ты, дорогой товарищ, а глаза разуй: куда ставишь винтовку, где твое место в пирамиде?
— А ты. Шубников, все добро переводишь, катышки катаешь? — сказал Пощалыгин. — Хлеб надо рубать как он есть.
— Каждый сходит с ума по-своему, — повторил Чичибабин.
Пощалыгин не переставал говорить:
— Братцы, а когда сто грамм зачнут выдавать? И когда сменют, выведут из охранения?
— Про то начальство знает, — сказал Петров.
С вечера задул и всю ночь не утихал ветер. Переметал в поле сугробы с места на место. Ходко бежали тучи, мимолетно открывая и надолго закрывая луну, шумели в лесу деревья, в оконце землянки сыпало снегом, на крыше дребезжало ведро, приспособленное вместо трубы, — в нем по-волчьи завывало. Метельная, незрячая, недобрая ночь, о которой так и подмывает сказать: волчья.
В третьем часу в траншее поднялась беспорядочная стрельба, и дневальный не своим голосом закричал: «В ружье!» И землянку словно подбросило, закружило, замотало: солдаты вскакивали с нар, натягивали валенки и сапоги, шинели и ватники, хватали из пирамиды оружие и выскакивали наружу.
В траншее, кое-где заваленной снегом по бруствер, и у бруствера, среди сугробистых складок, серый мрак прорезали вспышки выстрелов — стрельба шалая, без разбора, со всех сторон — взрывы гранат. Крики, русская и немецкая речь. Взлетела ракета, осветила фигуры немцев в белых масккостюмах. Вот оно что!
Сергей пытался бежать, тонул в снегу, стрелял по этим белым призрачным силуэтам, и в нем возникала, и пропадала, и опять возникала мысль: «Что это? Поиск или разведка боем?» — как будто столь уж важно было это определить.
У окопа, не заметенного снегом, на него сверху, с бруствера, прыгнул немец, они сцепились, упали. Сергей барахтался, спихивал немца, бил кулаками куда попало. Из разбитого носа немца капала горячая кровь, немец, навалившись, сжимал ему горло пальцами, душил. Сергей задыхался.
Но немец ойкнул и обмяк. Вдруг голос: «Живой, славян?» Тело с Сергея спихнули, он встал. Солдат, прикладом ударивший немца по голове, сказал: «Будь!» — и затрусил по траншее. «Кто он?» — подумал Сергей и не вспомнил. Выплюнул набившийся в рот талый снег с песком, отыскал свалившуюся ушанку, нахлобучил, рукавицей обмахнул автомат.
Где немцы, где свои? Метель перепутала — и не разберешь. Нет, разберись! Коли не управляешь отделением, действуй, как боец: стреляй, бросай гранаты, бейся в рукопашном.
И он снова пробовал бежать, тонул в снегу, стрелял, бросал гранаты. И не мог представить, сколько времени он уже это проделывает. Пять минут? Полчаса? Час? Да чепуха это! Ты действуй! Действуй!
Он все слышал за мутной снежной пеленой. Голос лейтенанта, выкрикивавшего команды, хотел пробиться к нему и все не пробивался, потому что голос отдаляло и глушило.
Над головой, покрыв метельный свист, просвистел снаряд, огненно рванул снег и землю — на бугре черная оспина. И еще, еще — снаряды и мины рвались за траншеей и дальше, между боевым охранением и главной полосой обороны, за главной полосой, в тылах.
Ночь, как темную мишень, дырявили, решетили разрывы. Немцы вылезают из траншеи, отползают или отбегают вместе с теми, что лежали у бруствера, наверху в сугробах.
Когда немцы отошли к реке, их снаряды обрушились на траншею боевого охранения. А наши снаряды и мины полетели за реку, скребанули «катюши».
Затем пальба смолкла. И снова посвист ветра, шуршание поземицы, присыпающей черные опалины воронок. Как будто ничего не было.
Из метельной круговерти позади траншеи выросла залепленная снегом фигура, сказала:
— Младший сержант Пахомцев?
— Я! Кто это?
— Чичибабин. Вас требует лейтенант.
— Где он? — спросил Сергей, взбираясь на приступок. Чичибабин подал ему руку, подтянул и сказал: