Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

3. «Политейа» и зауральская партизанщина

(государственные утопии)

(продолжение)

3.1.1.

Изображение партизан в «Докторе Живаго» по меньшей мере трехслойно в интертекстуальном плане. Первый пласт здесь образуют заимствования (отчасти уже исследованные) из документальных свидетельств и научной литературы о гражданской войне на Урале и в Сибири[177].

3.1.2.1.

Вторым слоем являются многочисленные реминисценции из художественных текстов о сибирской и дальневосточной партизанщине.

Завязка партизанской карьеры Терентия Галузина перекочевала в пастернаковский роман из повести Вс. Иванова «Партизаны» (1920–1921). Иванов рассказывает о том, как плотник Кубдя подряжается строить амбары в Улалейском монастыре. Во время церковного праздника в деревню прибывают два милиционера, которые разрушают самогонный аппарат. Чтобы попугать блюстителей порядка, пьяный Кубдя стреляет в их сторону, не желая причинить им вред, но случайно убивает одного из них. После этого события плотнику приходится скрыться и волей-неволей примкнуть к партизанскому движению.

По образцу Кубди Терентий становится партизаном вовсе не из-за политических убеждений. На Пасху в Кутейном Посаде и Малом Ермолае ведется набор рекрутов в колчаковскую армию. Пьют самогон. Неизвестный, воспользовавшись скандалом на призывном пункте, бросает фанату в волостное правление. Милиционеры безуспешно разыскивают провокатора (эта невыясненность обстоятельств взывает к интертекстуальной догадливости читателей). Молодые люди, подлежащие набору, и среди них — Терентий, прячутся, не зная за собой вины, а затем бегут к партизанам[178].

Дальнейшая судьба Терентия контрафактурна относительно биографии заглавного героя из историко-революционной поэмы Асеева «Семен Проскаков» (1927–1928). За участие в заговоре против Ливерия Микулицына Терентий подлежит расстрелу, но, будучи лишь раненным, выползает из-под трупов, скитается по тайге и в конце концов выдает советским властям повстречавшегося ему Стрельникова. Проскакова, напротив, недорасстреляли белые; впрочем, он и Терентий — равно заговорщики, хотя как таковые и принадлежат к разным политическим полюсам, — ср. один из эпиграфов в поэме Асеева, цитирующий документы Архива Истпрофа ЦК Союза горнорабочих:


Вот я, Проскаков Семен Ильич, и должен был описать как пережитое при Колчаке в 1919 году дня 8 марта за мартовское восстание; мне пришлось бежать, я скрывался, и в одно время я был предан двумя в дер. Моховой […] Я почувствовал, что он, гад, меня легко ранил, я притаился, он, гад, прошел, бросив меня, понаблюдав, опять идет ко мне, наган в голову и дал три обсечки, в четвертый раз выстрелил наган в мою голову, не попал, а мою голову заменила сырая земля и приняла в себя кровожадную пулю и спасла меня. После отъезда гада я бежал, и после расстрела я попал в отряд тов. Роликова и действовал со своими ранами в отряде…[179]


Дезертируя из «лесного воинства», Живаго поступает так же, как индивидуалист Мечик в романе Фадеева «Разгром» (1926), но не из-за страха за свою жизнь, в прямом отличие от своего негативного литературного прообраза, а из озабоченности судьбой близких. Живаго совершает несколько попыток избавиться от плена — возвращаемость действия высвечивает его вторичность в качестве литературного мотива. В «Разгроме» и в «Докторе Живаго» силы красных теснит противник, им приходится отступать, причем в обоих романах совпадают конкретные обстоятельства отхода: чтобы спастись, и фалеевским, и пастернаковским партизанам нужно мостить болото.

3.1.2.2.

Название повести Вяч. Шишкова об алтайских партизанах, «Ватага» (1923), всплывает в диалоге пьянствующих по поводу Пасхи и призыва новобранцев Гошки Рябых и Терентия Галузина:


— Ты мне, Гошка, только вот что скажи. Еще я про социализм не все слова знаю. К примеру, саботажник. Какое это выражение? К чему бы оно?
— Я хоша по этим словам профессор, ну как я тебе, Терешка, сказал, отстань, я пьян. Саботажник — это кто с другим в одной шайке. Раз сказано соватажник, стало быть, ты с ним из одной ватаги.
(3, 320)


Выбивающаяся из обычной стилистики Пастернака народная этимология в духе Лескова и его последователей имеет в «Докторе Живаго» не столько традиционно присущую ей функцию (= произвести комический эффект), сколько используется по интертекстуальному назначению: слово с не его собственным смыслом есть слово из чужого текста.

«Ватага» рисует гражданскую войну в виде новой пугачевщины[180]. В соответствии с этой установкой текст Шишкова во многом составлен из мотивов, взятых из пушкинской «Истории Пугачева». Так, Пушкин повествует о том, как Пугачев влюбился после взятия Татищевой крепости и учиненных там зверств в дочь одного из начальников ее обороны:


Начальники были захвачены. Билову отсекли голову. С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшемуся казнию ее родителей. Пугачев поражен был ее красотою и взял несчастную к себе в наложницы, пощадив для нее семилетнего ее брата[181].


У Шишкова партизанский вожак Зыков, захватив город и расправившись со священниками и купцами (их сжигают в церкви после немыслимых пыток), влюбляется в купеческую дочь Таню (у нее есть брат, как и у Харловой, который впоследствии убивает Зыкова).

Пастернак усвоил себе метод построения «Ватаги».

В одних случаях он повторяет сразу и повесть Шишкова, и «Историю Пугачева». Ворвавшись в Казань, сторонники Пугачева бесчинствуют в карнавальных нарядах:


Разбойники, надев на себя женские платья, поповские стихари, с криком бегали по улицам, грабя и зажигая дома.
(63)


В «Ватаге» партизаны, перед тем как сжечь своих пленников, переодевают их женщинами, а сами облачаются в ризы священников и служат кощунственный молебен. Пастернак сдвигает мотив кощунственного революционного карнавала на периферию своего романа, привязывает этот мотив к эпизодической, случайно мелькающей при аресте Юрия фигуре:


Поперек дороги, преграждая ее, стояли три вооруженных всадника. Реалист в форменной фуражке и поддевке, перекрещенный пулеметными лентами, кавалерист в офицерской шинели и кубанке и странный [ «сигнальное» слово интертекстуальности. — И. С.], как маскарадный ряженый, толстяк в стеганых штанах, ватнике и низко надвинутой поповской шляпе с широкими полями.
(3, 303)


В других Случаях Пастернак оставляет «Ватагу» в стороне и прямо черпает смысловой материал из «Истории Пугачева». Приведем только один пример такой расширенной, по сравнению с повестью Шишкова, работы Пастернака с первоисточником. Заговор Захара Гораздых против Ливерия конструируется Пастернаком из тех же элементов, что и интрига Шигаева против Пугачева, изображенная Пушкиным (у Шишкова аналогичный эпизод не отыскивается):


Бунтовщики начали выбираться из Берды, кто верхом, кто на санях. На воза громоздили заграбленное имущество. Женщины и дети шли пешие. Пугачев велел разбить бочки вина, стоявшие у его избы, опасаясь пьянства и смятения. Вино хлынуло на улицу. Между тем Шигаев, видя, что все пропало, думал заслужить себе прощение и, задержав Пугачева и Хлопушу, послал от себя оренбургскому губернатору с предложением о выдаче ему самозванца, и прося дать ему сигнал двумя пушечными выстрелами. Сотник Логинов, сопровождавший бегство Пугачева, явился к Рейнсдорпу с сим известием.
(48)


В «Докторе Живаго», в согласии с «Историей Пугачева», отступление партизан вместе с семьями и борьба их командира, Ливерия, с пьянством предшествуют началу недовольства среди них. Оба заговора безуспешны. Держа речь о выдаче Ливерия белым, Захар Гораздых совершает ошибку, присваивая их генералу Галиуллину чин сотника, — интертекстуальную по происхождению (ср. сотника Логинова у Пушкина):


— Надо исделать штуку, чего свет не видал, из ряду вон. Они требовают его [Ливерия. — И. С.] живого, в веревках. Теперь слышишь, к энтим лесам подходит ихний сотник Гулевой. (Ему подсказали, как правильно, он не расслышал и поправился: «генерал Галеев»).
(3, 343)


3.2.1.

Несмотря на всю близость описания партизан в «Докторе Живаго» к литературе 1920-х гг., их концептуализация у Пастернака решительно отличается от уже имевшей место в советской прозе и поэзии своей далеко заходящей философичностью. Третий интертекстуальный слой глав, посвященных пленению Юрия Живаго, представляет собой собрание намеков на «Государство» Платона[182].

Пережитое Юрием в партизанском лагере обладает для него свойством абсолютной (утопической) новизны: «Лес, Сибирь, партизаны […] что за небывальщина» (3, 363). И «лесным воинством», и платоновским государством «стражей» правит философия. Партизанский диктатор — любитель мудрости; Юрий сообщает Каменнодворскому:


— Ливерий Аверкиевич любит по ночам философствовать, заговорил меня.
(3, 341)


По Платону, «стражи» должны получать философское образование (кн. 6, 15 и кн. 7, 8). Солдатам Ливерия также надлежит быть просвещенными. Живаго говорит ему:


— Я преклоняюсь перед вашей воспитательной работой […] Ваши мысли о духовном развитии солдат мне известны. Я от них в восхищении.
(3, 333)


Живаго и разделяет «мечту о достойном существовании» (3, 334), которая окрыляет педагогические усилия Ливерия, и отвергает его просветительство, обнаруживая здесь то же противоречивое отношение к утопизму, что и в главах о Барыкине:


— Переделка жизни! Так могут рассуждать люди, хотя, может быть, и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие ее духа, души ее. Для них существование — это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом, жизнь никогда не бывает. Она сама […] непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало…
(3, 334)


Слова о «веществе» полемически цитируют «Государство», где философу, планирующему идеальное общественное устройство, предписывается преодолевать «данный в человеке материал» (кн. 6, 13)[183]. Живаго побивает Платона, апеллируя к представлению Вл. Соловьева из «Чтений о Богочеловечестве» о саморазвиваюшейся «Душе мира», Софии[184].

3.2.2.

Миф, предназначенный Платоном для воспитания «стражей» философского государства, гласит, что они рождаются из земли (и потому должны защищать Мать-Землю) и что Творец примешал одним из них (властителям) золото, а другим (помощникам) — серебро (кн. 3, 21–22).

След этого дидактического мифа содержит в себе у Пастернака картина отступления «крестьянского ополчения», как бы растущего из земли, преобразованной в антиутопическом «Докторе Живаго» в «грязь» (ср. также появление среди партизан Терентия Галузина и его товарищей, до того прятавшихся от милиционеров под амбаром):


Дома по обеим сторонам дороги словно вбирались и уходили в землю, а месящие грязь всадники, лошади, пушки и толпящиеся рослые стрелки в скатках, казалось, вырастали на дороге выше домов.
(3, 325)


Заводила заговора против Ливерия иронически называет партизанского начальника «золотцем» (3, 343), а высший слой партизан, который несет охрану командира, именуется в романе «серебряной ротой» (3, 343; это словосочетание втайне пейоративно — ср. эвфемизм «золотая рота», обозначающий уборщиков нечистот)[185].

Трагически-сентиментальный на поверхности, роман Пастернака зачастую комичен в своих интертекстуальных недрах. В число насмешек Пастернака над Платоном, о которых зашла речь, входит и характеристика внешнего вида партизан. Если у Платона «стражи» в их рвении охранять философское государство подобны псам (кн. 3,13), то в «Докторе Живаго» эта сопоставимость переводится из абстрактно-возвышенного в конкретно-сниженный план — партизаны физически напоминают собак, почти превращаются в них:


Не хватало зимней одежды. Часть партизан ходила полуодетая. Передавили всех собак в лагере. Сведущие в скорняжном деле шили партизанам тулупы из собачьих шкур шерстью наружу.
(3, 352)


3.2.3.

В противоположность «Государству» роман Пастернака не рисует совместного владения женами и детьми среди партизан, новых «стражей». Но все же и в этом пункте «Доктор Живаго» пересекается с «Государством». Принадлежность к «лесному братству» влечет за собой уничтожение семьи — безумное, чудовищное, вовсе не благодетельное, как у Платона.

Убийство Памфилом Палых троих детей и жены из опасения, что они попадут в руки белогвардейцев, имеет сложный литературно-философский генезис, который мы уже начали анализировать в главе «Двойной роман»[186]. То, что в этом полигенезисе приняло участие и «Государство», не вызывает сомнения. Платон вкладывает в уста Сократа историю некоего мужа из Памфилии (южный берег Малой Азии), который пал в бою, но воскрес на двенадцатый день и поведал о том, что узрел в потустороннем мире. Грешникам, совершившим преступление против семьи, никогда не будет прошения. Некий тиран из все той же Памфилии, убивший отца и старшего брата, вовеки не искупит своего греха. Отсюда у Пастернака происходит не только имя «Памфил», но и замечание о том, что «существование» этого персонажа было «бесповоротно конченное» (3, 365).

Жизнь с партизанами означает бессемейность и для Юрия Живаго, который обращается к Ливерию со словами:


— Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество [Ливерий явно упрекается за утопизм. — И. С.]. Наверное, я еще должен благословлять вас и спасибо вам говорить за свою неволю, за то, что вы освободили меня от семьи, от сына, от дома, отдела, ото всего, что мне дорого и чем я жив.
(3, 335)


Речь Юрия в лаконичной и негативной форме передает все основные идеи Платона, касающиеся семьи и собственности в утопическом социуме, в котором родители не знают своих детей, а дети — родителей, в котором «стражи», состоящие на содержании государства, не имеют своих домов (кн. 3, 22) и никакого иного занятия, кроме обеспечения всеобщего блага (кн. 5, 13).

3.2.4.

Наряду с мифами о сынах Земли и тиране из Памфилии, в пастернаковский роман врастает также третий миф из «Государства» — о пещере (кн. 7). (Можно сказать, пожалуй, что Пастернак старался архаизировать Платона, свести «Государство» к его мифологическим элементам).

Диалоги доктора и партизанского главаря начинаются в вырытом в земле жилище, в «землянке», и продолжаются в ней во время блужданий отряда по тайге. По Платону, непросвещенный человек подобен узнику в пещере с оковами на ногах и шее. Пастернак отводит эту роль Юрию Живаго, отвергающему, пусть и не до конца, утопическое просветительство:


Несмотря на отсутствие оков, цепей и стражи (платоновское уподобление теряет наглядные детали, превращается в снятый троп. — И. С.], доктор был вынужден подчиняться своей несвободе, с виду как бы воображаемой.
(3, 325).


Рабы пещеры сидят в ней спиной к источнику света; проносимая за их спинами утварь предстает перед ними лишь в виде игры теней на стене, принимаемой ими за реальность; люди, проносящие предметы, сравниваются Платоном с фокусниками, кукловодами.

Как и пленники платоновской пещеры, доктор попадает в иллюзорный мир, где действительное трудно отличить от показного:


Казалось, этой зависимости, этого плена не существует, доктор на свободе и только не умеет воспользоваться ей.
(3,325)


Сам Ливерий выступает для Юрия Живаго в качестве балаганно-площадной фигуры, фигляра:


«Господи, до чего не выношу я этого паяснического тона», — про себя вздыхал доктор…
(3, 332)



«Завел шарманку, дьявол! […]», — вздыхал про себя и негодовал Юрий Андреевич.
(3, 336)


Во время заключительного диалога с доктором партизанский командир поглощен уходом за огнем, разведенным в почти античном светильнике:


В землянке пахло душистым угаром. Он садился на нёбо, щекотал в носу и горле. Землянка освещалась тонко в листик нащепленными лучинками в треногом таганце. Когда они догорали, обгорелый кончик падал в подставленный таз с водой, и Ливерий втыкал в кольцо новую, зажженную.
(3, 367)


Познание сущностного, согласно Платону, состоит в выходе из обманывающей нас пещеры, в обращении зрения к солнцу. Ливерий обвиняет Юрия в нежелании выбраться из мрака: «…вы не видите впереди просвета» (3, 334). В споре с Платоном Пастернак объединяет того, кто ввергает обитателей пещеры в заблуждение теневыми узорами, и того, кто рвется к солнцу. С пастернаковской точки зрения утопист (Ливерий) и есть творец мнимого мира (ср. стереоскопические картинки Урала, сделанные будущим партизанским полководцем в юности). Живаго негодующе думает о Ливерии:


«Какая близорукость [у покинувшего подземную тюрьму, — говорится в „Государстве“, — может испортиться зрение. — И. С.). Я без конца твержу ему о противоположности наших взглядов, он захватил меня силой [Платон считал, что обитателей пещеры можно приучить к яркому свету только в принудительном порядке. — И. С.] и держит при себе, и он воображает [! — И. С.], что его неудачи должны расстраивать меня, а его расчеты и надежды [утопизм. — И. С.] вселяют в меня бодрость. Какое самоослепление! Интересы революции и существование Солнечной системы [ср. созерцание солнца в мифе о пещере. — И. С.] для него одно и то же».
(3, 334)


Платон считал, что если вышедший из пещеры на свет вернется к сотоварищам и захочет освободить и их, то они, привыкшие к своим обстоятельствам, убьют его (кн. 7, 2). Живаго, пленник пещеры, вынашивает мысль об убийстве Ливерия («О, как я его ненавижу! Видит Бог, я когда-нибудь убью его» (3, 336); эта фраза возникает во внутренних монологах доктора трижды[187]). На деле попытку погубить Ливерия предпринимает не доктор, а Захар Гораздых с заговорщиками[188].

3.3.

Мы можем теперь раскрыть значение рекламного щита «Моро и Ветчинкин», который преследует Юрия на протяжении всего его пребывания на Урале и около которого совершается захват доктора партизанами. Реклама указывает Юрию его путь в царство утопии. Надпись (упоминаемая в романе пять раз) составлена из итальянизированного имени Мора[189] и из прочтения этимологии имени Бэкона на русско-германский манер («Ветчинкин» = «Schinken» + «ветчина» = «bacon»). Классический английский государственный утопизм XVI–XVII вв. пропитывается у Пастернака итальяно-русско-немецкими коннотациями и становится ответственным за возникновение трех главных тоталитарных государств в Европе нашего столетия.

4. Москва — Урал

(антропологическая утопия Фурье)

4.1.1.

Если Ливерий — носитель платоновского утопизма, то Антипов-Стрельников — фурьерист[190].

Фурье перевел утопическую проблематику из социально-этатической плоскости в антропологическую. Уже в первом своем труде, «Теория четырех движений и всеобщих судеб» (1808), он увидел основную несправедливость общественной жизни в угнетении одного пола другим. Современная цивилизация, которую нельзя улучшить и которую поэтому следует уничтожить, «тиранизирует» женщину. Социальный прогресс имеет дальней целью эмансипировать подавленный пол.

В этом же, в освобождении женщины из-под гнета маскулинизированной культуры, заключен смысл революционности Стрельникова. Вот его слова:


— Грязь, теснота, нищета, поругание человека в труженике, поругание женщины. [Это уравнивание социальной и половой несправедливости самым непосредственным образом изобличает фурьеризм Стрельникова. — И. С.] […] Какое олимпийство тунеядцев, замечательных только тем, что они ничем себя не утрудили, ничего не искали, ничего миру не дали и не оставили! [ср. ниже о борьбе Фурье с «паразитизмом». — И. С.]. Но разве Тверские-Ямские и мчащиеся с девочками на лихачах франты в заломленных фуражках и брюках со штрипками были только в одной Москве, только в России? [Речь идет не об одном лишь русском контексте! — И. С.] Улица, вечерняя улица, вечерняя улица века, рысаки, саврасы, были повсюду. Что объединяло эпоху, что сложило девятнадцатое столетие в один исторический раздел? Нарождение социалистической мысли.
(3, 454–455)


Фурье рассуждал о несовершенстве природного устройства Земли (он называл ее «самым несчастным телом универсума», намереваясь спасти и женщину, и ее мифологический аналог, Землю-Деметру) и предлагал сдвинуть земную ось в целях улучшения климата[191] (к этому мотиву мы обратимся также позднее) с помощью «индустриальной армии»[192]. Стрельников воспроизводит эти идеи метафорически:


— А мы жизнь восприняли как военный поход [ср. военизацию переделки природы у Фурье. — И. С.], мы камни ворочали [ср. изменение естественного порядка в «Теории четырех движений…». — И. С.] ради тех, кого любили.
(3, 454)


Новое общество, из которого, как и из старого, нельзя удалить инстинкты, будет основываться, как предполагал Фурье, на соревновании между «страстными (пассионарными) сериями» (= группами соперничающих друг с другом трудящихся). Именно под этим углом зрения и рассматривает действительность Стрельников:


Стрельников с малых лет стремился к самому высокому и светлому. Он считал жизнь огромным ристалищем, на котором, честно соблюдая правила, люди состязаются в достижении совершенства.
(3, 251; ср. еще: «… две страсти отличали его» (3, 250) и термин Фурье: «attraction passionnée»).


4.1.2.

Ряд персональных свойств Стрельникова совпадает с особенностями личности Фурье.

Французский утопист мог работать без сна длительное время. Стрельников страдает бессонницей (Пастернак сообщает ему в данном случае и собственные черты). Соперник доктора трудится по ночам для самообразования, когда поселяется в Юрятине перед войной, и теряет способность ко сну в преддверии самоубийства. Подобно Фурье, автодидакту, увлекавшемуся математикой и физикой, Стрельников, окончив университет «классиком», приобретает самостоятельно еще и знания по точным наукам:


…в нем, бывшем реалисте [это слово двусмысленно: оно обозначает не только окончившего реальное училище, но и человека, принадлежавшего некогда к эпохе реализма, во многом определенной в России влиянием Фурье — И. С.], вдруг проснулась, заглохшая, было, страсть [опять мелькает любимое слово Фурье. — И. С.] к математике, физике и точным наукам. Путем самообразования он овладел всеми этими предметами в университетском объеме […] Усиленные ночные занятия расшатали здоровье Павла Павловича. У него появилась бессонница.
(3, 108)


Как Фурье, так и Стрельников обладают прекрасной памятью:


Теперь задним числом [= Пастернак акцентуирует здесь интертекстуальный момент тем, что говорит о некоем запаздывании в развитии героя, о его неспособности сразу найти себя. — И. С.] выяснилось, что у него была необычайная способность приобретать и сохранять знания, почерпнутые из беглого чтения.
(3, 107)


Во французской прессе утопия Фурье с его идеей превращения морской воды в лимонад, росы — в благовонную жидкость и другими подобными абсурдными проектами была оценена как чистое безумие[193]. Почти сумасшедшим считает ее мужа и Лара:


Он пошел на войну, чего от него никто не требовал […] этого начались его безумства […] Он стал дуться на ход событий[194], на историю. Пошли его размолвки с ней. Он ведь и по сей день сводит с ней счеты. Отсюда его вызывающие сумасбродства.
(3, 399; ср. еще квалифицирование Стрельникова рассказчиком: «…революционное помешательство эпохи» (3, 451))[195]


4.2.1.

Встреча со Стрельниковым происходит, когда доктор с семьей приближается к Юрятину. Описание путешествия из Москвы на Урал самым тесным образом соприкасается с утопией Фурье, так что этот путь вполне естественно ведет Юрия к знакомству с фурьеристом.

Разумеется, мобилизация на принудительные работы была фактом эпохи военного коммунизма. Однако в рассказе о людях, согнанных на рытье окопов и сопровождающих доктора в его поездке, ощутимы и отзвуки чтения Пастернаком «Теории четырех движений…» — реминисцентный и фактический пласты романа поддаются здесь надежному разделению[196].

В своей программе улучшения климата, набросанной в «Теории четырех движений…», Фурье называет Белое Море и Архангельск[197]. В «Докторе Живаго» у трудармейцев, посланных на Урал, были предшественники (как выясняется, интертекстуального порядка):


Собранную […] партию, по примеру ранее составленной, рывшей окопы на Архангельском фронте, вначале предполагали двинуть в Вологду, но с дороги вернули и через Москву направили на Восточный фронт.
(3, 220)


Фурье щедро зачислял в паразиты, которые в гармоническом обществе должны будут трудиться, как и прочие, в фаланстерах, юристов, купцов, фабрикантов, а также всех, кто обслуживает других людей; к тунеядцам принадлежат даже больные. Как раз таков пестрый контингент обязанных к труду спутников Юрия Живаго:


Рядом с хорошо одетыми богачами, петербургскими биржевиками и адвокатами, можно было видеть отнесенных к эксплуататорскому классу лихачей-извозчиков, полотеров, банщиков, татар-старьевщиков, беглых сумасшедших из распушенных желтых домов, мелочных торговцев и монахов.
(3, 216)


Работу «серий» Фурье разбирает на примере человеческой массы из шестисот участников (различающихся между собой во всех отношениях: по возрасту, полу, имущественному положению). Число мобилизованных, сообщенное поначалу в «Докторе Живаго», близко к тому, которое Фурье считал оптимумом для организации фаланги:


Пассажиров этого разряда было человек до пятисот, люди всех возрастов и самых разнообразных званий и занятий.
(3, 216)


Знаменательно, что приведенное Пастернаком число колеблется:


Целый эшелон трудармии. Вместе с вольноедущими человек до семисот, —
(3, 227)


и в качестве среднего арифметического точно совпадает с числом у Фурье.

Тогда как для Фурье человеческие страсти могут служить на потребу общества, будучи канализованными в процессе трудового соперничества, Пастернак в своем отрицании утопизма вообще и фурьеризма в частности рисует страсть не-сублимируемой: одна из случайно попавших в ряды трудармейцев женщин, Тягунова, убивает свою соперницу и любовника и скрывается от наказания вместе с боготворящим ее юным Васей Брыкиным[198].

4.2.2.

Пастернак не противопоставляет резко своего героя утопическому миру Фурье точно так же, как и остальным утопическим мирам, интертекстуализованным в романе. Живаго солидаризуется с бежавшей от трудовой повинности Тягуновой, но он же с энтузиазмом берется за расчистку железнодорожных путей от снега, производимую так, как будто ее спланировал Фурье, мечтавший о коллективном, соревновательном, приносящем наслаждение труде:


Линию расчищали со всех концов сразу, отдельными в разных местах расставленными бригадами [ср. «серии» Фурье. — И. С.] […]
Стояли ясные морозные дни. Их проводили на воздухе, возвращаясь в вагон только на ночевку. Работали короткими сменами [занятие каким-то одним трудом не должно быть продолжительным, — мечтал Фурье. — И. С.], не причинявшими усталости, потому что лопат не хватало, а работающих было слишком много. Неутомительная работа доставляла одно удовольствие.
(3, 228)


Расчищая снежный занос, Живаго кажется себе ребенком и ассоциирует счастье работы с вкусовыми ощущениями:


Как напоминало это дни далекого детства, когда […] маленький Юра кроил на дворе из такого же ослепительного снега пирамиды и кубы, сливочные торты, крепости и пещерные города! Ах, как вкусно было тогда жить на свете, какое все кругом было заглядение и объеденье!
(3, 229)


Фурье полагал, что дети должны трудиться наравне со взрослыми (дабы не предаваться разрушительным инстинктам), и уделял проблеме еды в утопическом социуме чрезвычайное, почти патологическое, внимание[199], отличавшее его от других утопистов (так, например, он лелеял надежду на то, что жители больших городов оставят их, узнав, как обильно питаются люди в фаланстерах; Чернышевский довел идею правильного питания до абсурда). Пастернак сделал мотив насыщения едой детерминирующим в эпизоде снегоочистки:


…эта трехдневная жизнь на воздухе производила впечатление сытности. И не без причины. Вечерами работающих оделяли горячим сеяным хлебом свежей выпечки, который неведомо откуда [если реалия конституируется в тексте как неопределенная, ищи претекст! — И. С.] привозили неизвестно по какому наряду.
(3, 229)[200]


5. Leibniz contra utopiam

5.1.1.

Как историк философии Пастернак был специалистом по Лейбницу. В Марбурге, в семинаре Н. Гартмана Пастернак читал доклад о Лейбнице[201]. В поэзии Пастернака 30-х гг., подготовившей «Доктора Живаго», регулярно отыскиваются аллюзии, подразумевающие Лейбница. Поэма «Спекторский» была названа именем лучшего русского знатока философии Лейбница (и ученика отца Блока)[202]. В своей оде Сталину Пастернак хитроумно оглянулся на Лейбница с целью самоопровержения. Чтобы понять фактический смысл нижеследующих стихов, нужно знать, что для Лейбница бесконечно малые величины не разнятся с бесконечно большими (ибо в математике в принципе нет самого большой и самого малого; Пастернак собирался подготовить работу о методе бесконечно малых у Лейбница)[203]:



Как в этой двухголосой фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.

(2, 620)


Не исполнивший свой студенческий замысел написать кандидатское сочинение о Лейбнице, Пастернак старался вернуть долг философии и в конце концов расплатился с ней в романе.

5.1.2.

Оппозитивом насильственно-утопического, творимого по произволу субъекта переустройства реальности выступает в пастернаковском романе тот «лучший из миров», который был смоделирован Лейбницем в его «Теодицее» (1710). Лейбниц был, бесспорно, самым последовательным в мировой философии конкурентом утопизма[204]. Усовершенствование созданного Богом и постоянно свидетельствующего о нем сущего может причинить, по Лейбницу, лишь вред, раз в нашем мире все пребывает в гармонической взаимосвязи и сбалансированности.

Русская жизнь до начала революционных экспериментов предстает в «Докторе Живаго» в виде полностью отвечающей воззрениям Лейбница на данную нам действительность:


Все движения на свете [Пастернак берет мировой масштаб, хотя и говорит только о России; возможно, автор «Доктора Живаго» защищает здесь Лейбница от одного из его оппонентов, Фурье, для которого особенно важным было понятие «движения», или «притяжения». — И. С.] в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в обшей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот [ср. механицизм Лейбница, сравнивавшего, в частности, душу с автоматом. — И. С.]. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором [ «регуляция» — слово Лейбница, которым он пользуется, доказывая, что универсум направляется божественным замыслом. — И. С.] не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих судеб, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья [ср.: «лучший из миров»; заботу о мире принимает на себя у Лейбница Бог. — И. С.] по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, что одни называют царством Божиим [= однозначная адресация к «Теодицее». — И. С.], а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
(3, 16–17)[205]


В барочной модели Лейбница Творец допускает возможный мир, где всему дано случиться, но сей мир предвиден Богом и потому и случаен, и необходим. Случайное и необходимое не противоречат друг другу. Универсум необходим ex hypothesi, т. е. по предположению его Создателя, которое вовсе не всегда открывается рассудку простых смертных. Лейбницевская неслучайность случающегося иллюстрируется Пастернаком в его романе множество раз[206]; с наибольшей отчетливостью она проявлена в часто анализировавшейся исследователями сцене смерти отца Галиуллина (для интертекстуально-философского прочтения этого эпизода важно напомнить, что Бог Лейбница делает присутствующее и отсутствующее связанными между собой):


Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гамазетдин, кричавший в лесу офицер — его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго — свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая [ср. категорию случайного в «Теодицее». — И. С.], до новой встречи.
(3, 120)


Бог в системе рассуждений Лейбница есть бесконечная совершенная причина, распространяющаяся на все, что возможно. Зло наличествует в мире как одна из его потенций, но, поскольку Бог добр, оно минимально. Излагая соображения о зле, Лейбниц спрашивает: разве наслаждается вполне здоровьем тот, кто ни разу не болел? Пастернак отвечает на этот вопрос в духе поставившего его, когда изображает в «Докторе Живаго» выздоровление Юрия от тифа:


Он стал выздоравливать […] Как блаженный, он не искал между вещами связи, все допускал [т. е. пребывал в царстве Божием Лейбница, где все скоординировано друг с другом и без вмешательства субъекта. — И. С.], ничего не помнил, ничему не удивлялся.
(3, 206)


Лейбниц различает между реальным злом, которое от Всемогущего, и формальным, которое возникает среди людей из-за того, что они, в противоположность Создателю, недостаточны, тварны. Такое формальное зло есть кража, обнаруживающая общую дефицитность человека. Пастернак придает этому положению Лейбница наглядность, вводя в сцену свадьбы Лары мотив воровства, не имеющий ни малейшего сюжетного последствия. Вору, проникшему в дом, ничего не удается унести с собой. Человеческое зло формально не только для Лейбница, но и для его иллюстратора.

5.2.

С барочной «Теодицеей» Лейбница боролся, как все знают, просветитель Вольтер в «Кандиде». Герой Вольтера, как и полагается центральному персонажу философского романа, оказывается на грани смерти, следуя наставлению своего учителя, Панглосса (= Лейбница), считающего, что наш мир — лучший из всех. (Повторим, что философский роман может оценивать заложенную в нем идею и позитивно, как это имеет место, скажем, в «Что делать?», и негативно, как демонстрирует «Кандид», но в любом случае он ассоциирует философствование с отрицанием личностного.)

Пастернак написал анти-«Кандида», доказательство лейбницевского доказательства бытия Божия. Восприятие Юрием философских построений Веденяпина воссоздает отношение Кандида к Панглоссу. В противовес Панглоссу Веденяпин внушает своему ученику истинную доктрину (назовем ее историотеизмом), которой тот (как, впрочем, и сам учитель) придерживается недостаточно строго. Приводившаяся нами фраза Веденяпина о «чистоте» его племянника обнажает этимологию имени «Candide» (= «невинный», «чистый»). В нацеленном против Вольтера пастернаковском романе у его героя не вышло то, что получилось у Кандида, — найти утопическое счастье, возделывая свой сад (в Варыкине).

5.3.1.

Репрезентативность — вот слово, которое хорошо определяет роман Пастернака как семантическое целое. «Доктор Живаго» репрезентирует разные воплощения философского романа и одновременно делает репрезентацию принципом внутритекстового смыслового построения. Юрий Живаго — эквивалент любого из персонажей, выведенных Пастернаком, даже как будто и самых отрицательных. Как и Лара, покушавшаяся на Корнакова, Юрий стреляет в Ранцевича. Живаго вынашивает мысль об убийстве Ливерия — ее стараются реализовать заговорщики. О двойничестве Юрия и Стрельникова роман говорит без обиняков: «Мы в книге рока на одной строке» (3, 395). Живаго не знает о смерти отца, случающейся рядом с ним, подобно Галиуллину. Комаровский соблазняет Лару, дочь владелицы пошивочной мастерской, — Юрий пытается объясниться в любви к Ларе, когда та гладит белье. Свободный, в отличие от своих спутников в поезде, трудармейцев, доктор вскоре уравнивается с ними как узник Ливерия. Юрий волнуется в партизанском плену за судьбу семьи — и в этом сближается (даже) с Памфилом Палых. И т. д. Этот перечень эквивалентностей можно было бы продолжить, и тогда он стал бы полным описанием семантической структуры «Доктора Живаго».

5.3.2.

Совершенный в своей репрезентативности, Юрий Живаго совмещает в себе обе философские установки, которые приведены Пастернаком в столкновение: «жизнь в истории» и утопический постисторизм. Идеи мировой культуры персонифицированы пастернаковским героем двуипостасно. Рискованна для личности вторая из этих философий. Юрий Живаго должен опасаться за жизнь всякий раз, когда он поддается прельщению утопией. Разделяя ранние революционные идеалы, он вынужден голодать в Москве. Фурьеристское путешествие на Урал едва не завершается катастрофой, когда доктора арестовывают. Надежда прокормиться своими руками в Варыкине рушится после захвата доктора партизанами. Юрий Живаго опускается, теряет себя в утопическом месте, в Москве 20-х гг., где, как сказано в романе, «возникли разного рода Дворцы Мысли, Академии художественных идей» (3, 468; доктор сотрудничал в этих, почти платоновских, учреждениях).

Живаго умирает, расплачиваясь за то, что было создано не без его участия и что он более не в силах выдержать. Некогда бывший приобщенным революционному утопизму, Живаго не выносит его последствий — сталинского жизненного контекста, в котором сердечные болезни у людей опричинены тем, что от них «требуют постоянного, в систему возведенного криводушия» (3, 476). Парадокс репрезентативности состоит, однако, в том, что вместе с утопистом умирает и антиутопист, проводник лейбницевской «Теодицеи» (а также шеллингианства). Утопическое миростроительство безвозвратно портит лейбницевский космос. «Доктор Живаго» опровергает не только ложные ценности, он вменяет и истинным несостоятельность здесь и сейчас. Пастернак нашел разрешение этой амбивалентности, о чем пойдет речь в VI.3.2.1.

* * *

Набоков писал в «Других берегах» о литературе:


…настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем[207].


Пастернаковский роман, сплошная загадка[208], подтверждает это положение.

Точно так же «Доктор Живаго» не противоречит и той, по сути дела, соперничающей с набоковской, концепции, сообразно которой литература оставляет реципиенту незаполненное смыслом текстовое пространство («Leerstellen»)[209], создается как «открытая структура», «opera aperta»[210] (т. е. ставит себя в зависимость от читательской «активности»). Мы можем лишь гадать о том, чем завершилась судьба Амалии Карловны Гишар (попавшей во время большевистского переворота в тюрьму), что произошло в конце концов с Комаровским или Галиуллиным и целым рядом других персонажей[211].

Ноу литературы как коммуникации есть два уровня — так учит нас роман Пастернака. На одном из них автор текста общается с читателем, на другом приобщен неэстетической дискурсивности в разных ее проявлениях, которую он перерабатывает. На первом уровне автор художественного текста скрывает от реципиента какие-то стороны своего замысла, мистифицирует читателя и (или) поощряет его на сотрудничество, предоставляя ему в тексте место для свободной игры воображения. На втором писатель, вступая в контакт со смежными дискурсами (в нашем случае — с утопической и антиутопической философией), беспомощен как инициатор новых значений.

В проекции на остальные дискурсы смысл литературы негативен (что она тематизирует, становясь очень часто абсурдом; ни один из иных дискурсов не позволяет себе этого). У литературы есть не только коммуникативная задача, но и сверхзадача — проблематизировать смысловую ценность дискурсивности.

Литература в ряду прочих дискурсов может быть воспринята как бессмыслица — но она полна смысла. Она демонстрирует его негируемость, его неабсолютность, его превращаемость. Литература выявляет историчность смысла. Его преходимость в пространстве (дискурсивности) и его неотрывность от времени (и опять приходит на ум Шеллинг с его уравниванием будущности и таинственности).

Формалисты ошибались в определении столь важного для них понятия, как «остранение». Фактический мир странен для литературы не потому, что она открывает в нем новое, но потому, что она не способна подойти к нему — в сотрудничестве с прочими дискурсами — как к поддающемуся прочному осмыслению в каком бы то ни было типе речи. Иначе говоря: не социофизическая действительность небывала для литературы, для нее стара моделирующая фактическую реальность дискурсивность. «Остранение» — следствие из того, что литература выступает как дестабилизирующий фактор в сравнении со всеми иными дискурсами, жаждущими наделить нас прочным знанием, дать нам надежную картину мира. Для нелитературной дискурсивности новое сосредоточено не в них, но в бытии, о котором они нечто сообщают. Они легитимируют себя за счет того, что интересны нам как новая бытийность. Для литературы старым являются эти сообщения.

V. Глухонемой демон

(Об автошарже Пастернака в его романе)

Если бы роман был написан в совершенно новой форме, он был бы более понятен. Но роман Пастернака, его язык кажутся традиционными, принадлежащими к традициям русской романной прозы XIX в. […] Между тем […] перед нами вовсе не роман, а род автобиографии самого Пастернака. Д. С. Лихачев


1. О теоморфизме

1.1.1.

Встреча Юрия Живаго в поезде с Максимом Аристарховичем Клинцовым-Погоревших никак не влияет на сюжет пастернаковского романа, не детерминирует судьбу его персонажей. Погоревших появляется в тексте, чтобы бесследно покинуть его (врученный Юрию Живаго селезень, подстреленный Погоревших, торжественно съедается в революционной Москве, знаменуя тем самым исчезновение дарителя). Но тему анархизма, намеченную при изображении Зыбушинской республики и одного из ее зачинщиков, Пастернак не обрывает. Она повторяется по ходу развития романного действия, составляя один из важных планов «Доктора Живаго».

Клинцова-Погоревших сменяет в партизанских главах Вдовиченко-Черное знамя — средоточие истории анархизма, как мы постараемся доказать.

По внешности, темпераменту и биографии Вдовиченко напоминает прежде всего С. М. Кравчинского (Степняка), разделявшего в пору его бытности в кружке Н. В. Чайковского анархистские убеждения П. А. Кропоткина:


Не зная ни минуты покоя, вставал с полу и садился на пол, расхаживал и останавливался посреди сарая столп русского анархизма Вдовиченко-Черное знамя, толстяк и великан с крупной головой, крупным ртом и львиною гривой, из офицеров чуть ли не последней русско-турецкой войны и, во всяком случае, — русско-японской, вечно поглощенный своими бреднями мечтатель.
По причине беспредельного добродушия и исполинского роста, который мешал ему замечать явления неравного и меньшего размера, он без достаточного внимания относился к происходившему и, понимая все превратно, принимал противные мнения за свои собственные и со всем соглашался.
(3, 315)[212]


В «Записках революционера» Кропоткин отмечает энергичность и необычайную физическую силу Кравчинского (позволявшую ему разыгрывать роль пильщика во время хождений в народ), его инфантилизм (чайковцы прозвали его «Младенцем») и его беззаботное нежелание считаться с реальностью (так, он не принимал мер предосторожности, необходимых для конспиратора). Как известно, Кравчинский закончил Михайловское артиллерийское училище, а в 1875 г. оказался среди южных славян, поднявших Герцеговинское восстание против турок (что соответствует пастернаковским мотивам офицерского прошлого Вдовиченко и его вероятного участия в русско-турецкой войне)[213]. Фамилию Вдовиченко носил один из махновцев, командир Азовской армии[214]. Но почему Пастернак выбрал из всех фактических имен анархистов именно это? Не потому ли, что оно может быть прочитано как анаграмма, сложенная из названия романа Овод и фамилии его автора Войнич? (Кравчинский дружил с Э. Л. Войнич).

Пастернак перенял из романа Кравчинского «The Career of a Nihilist» («Андрей Кожухов») имя друга заглавного героя, «Дудоров», которое носили в претексте «Доктора Живаго» сестры, поддерживавшие революционеров (пастернаковский Дудоров в юности также был настроен на мятежный лад)[215]. К анархотеррористическому роману Кравчинского Пастернак обратился и в рассказе о расстреле анархистов. У Кравчинского революционеры готовят освобождение соратников из тюрьмы, тайно передавая заключенным револьверы. У Пастернака анархист Ржаницкий сохраняет под стражей браунинг. Побег арестованных революционеров должен произойти в романе «Андрей Кожухов» на улице и начаться в тот момент, когда «конвоируемые выстрелят в первый раз по конвою»[216]. Пастернаковский анархист действует по образцу, который был намечен в сочинении Кравчинского: «…Ржаницкий дал три выстрела по цепи конвойных» (3, 350). Ржаницкий — «превосходный стрелок» (там же), как и Андрей Кожухов, которому надлежит напасть на конвой извне («он был хороший стрелок»[217]). И тот и другой промахиваются и совершают после неудачи одинаковые жесты: Ржаницкий «шваркнул браунинг о камни» (3, 350), а Андрей «в бешенстве […] бросил пустой револьвер на землю…»[218] В обоих текстах покушение вызывает хаос: «Последовало неописуемое смятение», — пишет Кравчинский[219], которому вторит Пастернак: «Началось нечто невообразимое» (3, 350).

1.1.2.

Вдовиченко наделен внешними чертами не только Кравчинского, но и М. А. Бакунина. Телесная полнота и львиная голова — характерные приметы, выделенные в разных словесных портретах Бакунина, начиная с того, который набросал в своих мемуарах Герцен. Но у Герцена нет словосочетания «львиная грива»[220], которое Пастернак перенял из перефразирования герценовских мемуаров, предпринятого Блоком в его очерке «Михаил Александрович Бакунин»[221]. Впрочем, и те признаки Вдовиченко, которые в первую очередь совпадают, как кажется, с особенностями Кравчинского, не противоречат отождествлению Вдовиченко с Бакуниным (например, Бакунин был офицером русской армии и сторонником панславизма, хотя и не боролся с турками непосредственно, как, возможно, Вдовиченко и на самом деле Кравчинский).

Третий зачинатель русского анархизма, Кропоткин, становится опознаваемым в качестве прототипа Вдовиченко, если обратить внимание на «полубурята» (3, 315) Свирида. Всегдашний спутник Вдовиченко, таежный охотник Свирид, — представитель стихийного народного анархизма. По признанию Кропоткина, сделанному им в «Записках революционера», его обращение в анархистскую веру произошло тогда, когда он занимался этнографическими и топографическими исследованиями в пойме Амура и знакомился с социальной жизнью аборигенов, определявшейся, с его точки зрения, волей народной массы, а не лидеров. Пастернак придал Свириду ярко выраженный монгольский тип лица, соответствующий расовым признакам тех народностей, с которыми сталкивался в Сибири Кропоткин, и вменил своему персонажу роль проповедника войны: «Теперь наше дело воевать да переть напролом» (3, 318), — что интертекстуально мотивировано: Кропоткин писал о том, сколь решающей оказывается инициатива низов по ходу военных приготовлений, наблюдавшихся им у не затронутых «цивилизацией» племен.

До Пастернака имя Свирид было литературно использовано для называния анархиста в «Голом годе» Пильняка, где оно было присвоено одному из членов Ордынинской анархистской коммуны. Одинаковость имен анархистов у Пильняка и Пастернака — менее всего непреднамеренное совпадение. Эта общность двух текстов составляет пару с еще одним пересечением между ними. Именно на «Голый год» ориентировался Пастернак, описывая лагерь дезертиров, которые в «Докторе Живаго» изображены в виде главной силы, поддерживавшей анархистскую Зыбушинскую республику; ср.:


…за полями зубчатой щетиной поднимались леса Чернореченские […] в Медыни у сектантов [ср. сектанта Блажейко, объявившего Зыбушинскую республику. — И. С.] засели дезертиры, зеленая разбойная армия, накопавшая землянок, наставившая шалашей, рассыпавшая по кустам своих дозорных, с пулеметами, винтовками, готовая […] взбунтоваться, пойти на город[222] [пастернаковские дезертиры пытаются захватить Мелюзеево. — И. С.] → Дезертиров выбили из Зыбушина, и они отошли к Бирючам. Там за путями [ср. «за полями» у Пильняка. — И. С.] на несколько верст кругом тянулись лесные вырубки, на которых торчали заросшие земляникою пни, стояли наполовину растащенные штабеля старых невывезенных дров [ «лес» из «Голого года» превращается в посттексте в бывший лес. — И. С.] и разрушались [еще одно вырождение претекста в посттексте. — И. С.] землянки работавших тут когда-то сезонников-лесорубов. Здесь и засели дезертиры.
(3, 133)


Стоит еще обратить внимание на то, что блоковский Эпиграф к «Голому году» («Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы, дети страшных лет России, Забыть не в силах ничего») становится у Пастернака (в извлечении) смысловым подытоживанием его романа.

1.1.3.

Революционная кличка «столпа русского анархизма» отправляет читателей к следующему за эпохой Бакунина, Кравчинского и Кропоткина периоду в истории русского анархизма. Журнал «Черное знамя» был основан в Женеве в 1905 г. И. С. Гроссманом (Рощиным). Вовремя первой русской революции члены группы «чернознаменцев» явились сторонниками самых крайних форм террора[223].

Не исключено, что Вдовиченко соотнесен с историей не только русского, но и мирового анархизма. По поводу способа, которым принимаются резолюции на собрании повстанцев, он заявляет:


— Я согласен с мнением большинства […] Выражаясь поэтически, вот именно [явный намек Пастернака на художественный источник мыслей, высказываемых Вдовиченко. — И. С.]. Гражданские институции должны расти снизу, на демократических основаниях, как посаженные в землю и принявшиеся древесные отводки.
(3, 317)


В этой тираде прослеживается та идея отприродного, никому не подвластного человека, которую Г. Д. Торо противопоставил государственности в «Civil Disobedience» (1849):


If a plant cannot live according to its nature, it dies; and so a man[224].


Описание гибели Вдовиченко нацелено на то, чтобы активизировать в памяти читателей факты разгрома большевиками анархистского движения. История русского анархизма прослеживается Пастернаком на примере Вдовиченко от начала до ее вынужденной приостановки. Вдовиченко показан главным конкурентом пробольшевистски настроенного партизанского вожака Ливерия:


…его влияние, соперничавшее с авторитетом Ливерия, вносило раскол в лагерь.
(3, 355)


Эта романная ситуация соответствует той действительной, которая сложилась в Москве к весне 1918 г., где малочисленные большевики (насчитывавшие всего 8000 членов партии) вступили в вооруженную схватку с анархистами, быстро набиравшими общественное влияние[225]. То обстоятельство, что Вдовиченко расстреливают вместе с настоящими пособниками белогвардейцев, затеявших заговор против Ливерия, отражает собой обычную тактику большевиков, использованную ими особенно бесцеремонно в дни Кронштадтского восстания, когда поднявшие его матросы-анархисты были обвинены государственной властью в том, что они поставили себя в услужение якобы руководившему ими бывшему царскому генералу Козловскому[226].

Вот речь Вдовиченко незадолго до смерти, направленная к его другу, Бонифацию Ржаницкому:


— Не унижайся, Бонифаций! Твой протест не дойдет до них. Тебя не поймут эти новые опричники, эти заплечные мастера нового застенка. Но не падай духом. История все разберет. Потомство пригвоздит к позорному столбу бурбонов комиссародержавия и их черное дело. Мы умираем мучениками идеи на заре мировой революции. Да здравствует революция духа. Да здравствует всемирная анархия.
(3, 351)


Фразеология Вдовиченко обнаруживает детальное знакомство Пастернака с московской анархистской печатью и документами анархистского движения. Клеймя большевиков «опричниками», Вдовиченко перекликается с протестами, которыми газета «Анархия» заполнилась после массовых арестов анархистов, совершенных в Москве 12 апреля 1918 г. В статье из этой газеты за подписью «Андрей» читаем: «…коммунизм социалистов-государственников […] — это монашеская скуфейка, в которую рядились Иоанн Грозный и его опричники»[227]. Несколькими днями позднее «Анархия» упрекнула Троцкого (инициатора ликвидации анархистских особняков) за то, что он «пошел […] по стопам» Грозного[228]. Анархистский неологизм «комиссародержавие» перекочевал в речь Вдовиченко скорее всего из прокламации «анархистов подполья», предпринявших 25 сентября 1919 г. взрыв Московского комитета РКП в Лаврентьевском переулке: «Наша задача — стереть с лица земли строй комиссародержавия и чрезвычайной охраны…» Этот документ мог быть известен Пастернаку по издававшейся в 1920–1922 гг. «Красной книге ВЧК», посвященной разоблачению анархотерроризма[229].

Параллели к заключительной здравице Вдовиченко в честь «революции духа» и «всемирной анархии» отыскиваются в сочинениях братьев Гординых. Одно из них (стихотворная книга) носит название «Анархия Духа (Благовест безумия в XII песнях)» (Москва, 1919)[230]. В другом они развили теорию «пананархизма», которая включала в себя, среди прочего, надежду на то, что в будущем осуществится «коммунальное владение земным шаром»[231].

1.1.4.

Идеей «анархии Духа» братья Гордины были обязаны Г. Ландауэру, застреленному в тюрьме под Мюнхеном после поражения Баварской советской республики: «Wo Geist ist, da ist Gesellschaft. Wo Geistlosigkeit ist, ist Staat. Der Staat ist das Surrogat des Geistes»[232]. Надо полагать, что обращение Вдовиченко в его последней речи к Бонифацию (в сочетании с упоминанием о «мучениках идеи») было призвано ввести в роман немецкую тему: св. Бонифаций крестил германцев и был убит язычниками в 755 г. Площадку в лесу, на которой расстреливают анархистов, Пастернак изобразил как языческое святилище:


…гранитные глыбы […] были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов […] Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений.
(3, 349)


Соблазнительно думать, что Пастернак ассоциировал замученного солдатней Ландауэра с «апостолом Германии», ее христианским первомучеником. Имя Ржаницкого, Бонифаций, всплывает только в речи Вдовиченко (до нее этот герой называется по фамилии). Таким образом, как раз Вдовиченко придает сцене расстрела некий раннесредневековый колорит. Идеалом будущего анархистского устройства жизни была для Ландауэра средневековая община[233]. В статье «Anarchistische Gedanken über Anarchismus» (1901) Ландауэр безоговорочно осудил анархотерроризм («Nie kommt man durch Gewalt zur Gewaltlosigkeit»[234]). Для Вдовиченко покушение Ржаницкого на провокатора Сивоблюя — это акт «унижения». Точно так же, как и Ландауэр, вступивший перед гибелью в спор с солдатней, Вдовиченко выказывает презрение к воинской касте (ср.: «бурбон» = «тупой служака, самодовольный офицер»).

Что касается второго из расстреливаемых анархистов, Ржаницкого, то его неудавшаяся попытка наказать Сивоблюя берет свое происхождение не только в романе Кравчинского; она возведена Пастернаком и к евангельскому эпизоду в Гефсиманском саду, к той самозащите, к которой прибегнул Симон Петр, отрубивший ухо одному из слуг первосвященника (ср.: «Петр дал мечом отпор головорезам И ухо одному из них отсек» (3, 539)). Сивоблюй, верный своему хозяину, Ливерию, носит в партизанском отряде кличку «атаманово ухо». Увещевания, с которыми Вдовиченко обращается к Ржаницкому после покушения, типологически сопоставимы с примирительными словами Христа в Гефсиманском саду, адресованными ученикам (ср.: «Спор нельзя решать железом, Вложи свой меч на место, человек» (3, 539)). Ржаницкий повторяет ошибку, от которой уже давно предостерег Христос. Действия Ржаницкого имеют иной исход, чем поступок Симона Петра. После того как промахнувшийся в Сивоблюя Ржаницкий в раздражении бросает оружие на землю, следует случайный выстрел, который ранит в ногу санитара Пачколю[235], одного из ведомых на казнь. Ржаницкий непреднамеренно поражает «своего» вместо «чужого» и тем самым получает в романе ту же смысловую позицию, что и Юрий Живаго, который, не желая того, попадает пулей в гимназиста Сережу Ранцевича.

1.2.1.

Итак, Клинцов-Погоревших, теряясь по мере развития романа как индивид, все же продолжает находиться в нем как идея — анархизма. При всей традиционности, о которой писал Д. С. Лихачев, роман Пастернака скрытно не совсем обычен (хотя и не беспрецедентен — см. VI): он представляет собой попытку создания неантропоморфного текста.

Антропоморфизм устанавливает сходство с нами всего, что нами не является, т. е. природного и божественного миров, на том основании, что предполагает автоморфизм человека, его — хотя бы относительное — равенство самому себе. Иначе говоря, антропоморфизм исходит из того, что человеческое тело самотождественно даже там, где его нет, где оно должно было бы уступить себя низшему или высшему, чем оно, миропорядкам. В конечном итоге мы хотим сказать, что проецирование человеческого во внечеловеческое имеет психологическую подоплеку, что оно не могло бы состояться, если бы мы не были озабочены самосохранением, доведенным нами — в максимуме — до сохранения себя за нашим пределом, за границей наших тел.

В противоположность глубоко укоренившемуся в литературе (сотериологически настроенной и потому доставляющей наслаждение читателю) антропоморфизму Пастернак сконструировал роман, который отнял у человеческого тела его претензию на расширяющуюся вовне, экспансионистскую автоидентичность. Персонаж (Погоревших) выбрасывается прочь из романа, даже несмотря на то, что он воплощает собой идею, которая и после его исчезновения будет актуальной для текста[236]. Позитивный смысл в романе (эпизод сна Юрия Живаго в лесу) обретает натуроморфность человека, его способность стать неотличимым от природы. Конечно же, в своей неантропоморфности роман манифестирует никогда не покидавшее Пастернака убеждение в том, что утрата себя ценнее для индивида, чем желание во что бы то ни стало законсервировать «я»[237]. Думая таким образом, Пастернак полемизировал со Спинозой, выдвинувшим в «Этике» тезис, по которому перводобродетелью человека выступает самосохранение, противостоящее расточительным страстям[238]. Убранный из романа Погоревших и культивировавший разрыв с собой автор этого романа имеют нечто общее. Что именно?

1.2.2.

Прежде чем ответить на этот вопрос, заметим, что положительная сторона пастернаковского отказа от антропоморфизма не исчерпывается только натуроморфизмом. Пастернак утверждает примат темы героя над телом героя. Связность романного текста обеспечивается не за счет единства персонажа, попадающего в разные ситуации, но благодаря помимоличностной сопоставимости разных персонажей в почти одних и тех же обстоятельствах (например, идейный анархист Погоревших — охотник-любитель, а стихийный анархист Свирид — охотник-профессионал). Слово с абстрактным значением («анархист», «охотник» и т. п.) превосходит в «Докторе Живаго» по своему сюжетному весу ело-во, изображающее человека в его неповторимости, индивидуальности. Роман написан как бы надчеловеческим (тематическим) словом, каковое есть Логос (почему Живаго видит в «Откровении» Иоанна, в передаче Божией речи, прообраз всякого большого искусства). Будучи сопоставлено Логосу, пастернаковское слово хотя и не творит мир, как подлинно Божественный глагол, но все же охватывает данное нам в истории в наибольшем объеме: так, Вдовиченко концентрирует в себе анархизм в самых разных его персональных проявлениях. Неантропоморфный по одному счету, текст Пастернака теоморфен — по другому.

И «Доктор Живаго» оказался при этом анархией текста. Не в том смысле, разумеется, что роман хаотичен. Но в том, что он не воссоздает устроенный человеком, институциализованный порядок. «Доктор Живаго» есть текст, где нет власти. Анархический текст не аналогичен государству, в отличие от традиционных романов, — во многих случаях он не властен над населяющими его индивидами, продолжающими неведомую читателям судьбу, как Погоревших, где-то вне литературы. Пастернаковский человек анархически мультииндивидуален (он — и Погоревших, и Вдовиченко), коллективен, социален вне государственной сверхличностности. В романе есть центральная точка, к которой сбегаются все его смысловые связи, — Юрий Живаго. Но заглавный герой как раз не властен над остальными персонажами, которых он репрезентирует. Он ими не распоряжается. У них не отнята свобода воли, как и у созданного по образу и подобию Божию человека в христианской доктрине. Свобода воли быть вне романа.

Вернемся к проблеме сравнимости «Доктора Живаго» с постмодернистским мышлением (ср. IV. 1.0.2). Постмодернизм нашел бы в Пастернаке и врага, и союзника. Тогда как постмодернисты отрицают логоцентризм, Пастернак руководствуется Логосом. В то же время пастернаковский индивид точно так же, как шизоидный человек, проанализированный Ж. Делезом и Ф. Гаттари («Анти-Эдип» (1972)), расколот, множествен, анархичен в своей несводимости к одному какому-то облику и в следующей отсюда нетрансцендируемости индивидуального в государственное.

Пастернак — анархист? Да, религиозный (сектантски-православный) анархист в традиции Льва Толстого. Чтобы доказать сказанное, разберемся в Клинцове-Погоревших.

2. Подоплека Клинцова-Погоревших

2.1.1.

Погоревших — одна из самых загадочных и сложно задуманных фигур в пастернаковском романе, образованная из отсылок как к литературным, так и к фактическим прототипам[239].

О литературных предшественниках этого персонажа в романах Достоевского мы писали в другом месте[240]. Когда Устинья на митинге в Мелюзееве сравнивает глухонемого Погоревших с вешающей валаамовой ослицей, она воспроизводит слова Федора Павловича Карамазова, сказанные им Алеше:


— У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как говорит!
Валаамовою ослицей оказался лакей Смердяков.
(14, 114)[241]


На сходство Погоревших с младшим Верховенским пастернаковский роман наводит нас без обиняков:


Опять запахло Петенькой Верховенским, не в смысле левизны, а в смысле испорченности и пустозвонства.
(3, 162)


Пастернак сделал Погоревших уголовной тенью революционера (Ивана Карамазова) и отрицательным революционером (списанным Достоевским с анархиста Нечаева). Обреченные Пастернаком на глухонемоту «бесы» Достоевского (ср. в «Докторе Живаго»: «Что за чертовщина? […] что-то читанное, знакомое» (3, 158)) становятся в один ряд с «демонами глухонемыми» Тютчева. Тем самым Пастернак связывает Погоревших с тайной высшего ранга (magnum ignotum):



Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой.
Как демоны глухонемые
Ведут беседу меж собой […]


И вот опять все потемнело.
Все стихло в чуткой темноте —
Как бы таинственное дело
Решалось там — на высоте[242].



К. Ю. Постоутенко предложил нам еще одно — очень заманчивое — интертекстуальное прочтение демонической глухоты Погоревших, адресовав к стихотворению Волошина «Русь глухонемая» (1918!):