Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Павлович Смирнов

Роман тайн «Доктор Живаго»

Предварительные замечания

(In Defence of Interpretation)

Что ни делай, а таинственность — вот прелесть всех наслаждений души: мы прибегаем к изящным искусствам, когда житейское, земное уже слишком опостылело нам. Мы ищем нового мира, и вожатые, далее водящие по сей тайной области, любимейшие душой нашей. Петр Вяземский
Начиная с момента завершения «Доктора Живаго» и по сей день не умолкает хор противников романа, атакующих его по эстетическим причинам. Одним из первых, кто публично высказался (в самиздате 1960-х гг.) в этом духе, был А. К. Гладков:


Все, что в этой книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов — или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированная под диалог, или неискусная подделка. Все народные сцены по языку почти фальшивы […] Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием[1].


Некоторые из новейших русских критиков возводят мнение о «Докторе Живаго» как о «неудаче» автора в догму, в факт, не требующий разъяснений: «Итоги эксперимента [Пастернака. — И. С.] известны: невысокое художественное качество романа…»[2]. На Западе отрицательные оценки эстетической стороны романа распространены в не меньшей степени, чем среди соотечественников Пастернака[3].

Научная литература о «Докторе Живаго»[4], как правило, игнорирует ту неудовлетворенность этим текстом, о которой заявили многие из судивших о нем без специального исследовательского задания. Между тем в ней следовало бы разобраться. Заметно: для тех, кто не хочет мириться с «как» пастернаковского романа, его «что» существует лишь в самых общих чертах. Раз пастернаковский текст эстетически якобы недостаточен и ущербен, то его семантикой можно и не заниматься детально. За агрессией, направленной против внешних особенностей романа, маячит страх перед работой с его смыслом. Есть что-то отпугивающее в смысловом строении «Доктора Живаго». Именно: гигантский объем скрытой информации, расплывчато угадываемой за тем, что явно сообщается нам, но с трудом поддающейся рациональному постижению. Вызов, брошенный Пастернаком воспринимающему сознанию, был по-футуристически дерзок. Пастернак подвергал ratio читателей эпатажу, мучительному испытанию, подобно поэтам-«заумникам», с тем отличием от них, что не опустошал содержание художественной речи, но, напротив, расширял его до неопределенности. Немудрено и отпрянуть от края этих смысловых глубин. Но, не заглянув в них, нельзя адекватно отнестись к поэтике романа, которая являет собой, прежде всего, поэтику непрямого высказывания, спрятанных значений, герметичности.

Наша книжка посвящена тайнописи в «Докторе Живаго». Мы постараемся показать, что Пастернак прибегал к шифровке в основном намеренно и организовывал ее головокружительно сложно. Из теории информации известно, что надежность канала, по которому передается шифрованное сообщение, тем выше, чем оно короче. Обычно Пастернак вмешает большие дискретные массы тайного смысла в малые сегменты непосредственно им рассказываемого. Без особого преувеличения можно утверждать, что этот принцип распространяется на роман в целом. В «Докторе Живаго» Пастернак зашифровал свой опыт жизни в мировой культуре, взятой им во многих измерениях — как история, философия, религия, литература и искусство, наука. Сокровенное в «Докторе Живаго» — личность автора, который подытоживает свои взгляды на самые разные акты человеческого творчества. По сравнению с размерами почерпнутого Пастернаком из мировой культуры протяженность романа не слишком значительна. Засекреченное Пастернаком содержание хорошо защищено как на микро-, так и на макроуровне. Hacker, имеющий дело с «Доктором Живаго», может рассчитывать лишь на неутешительно ограниченный результат. Мы им и довольствовались. За пределами нашей книжки (и сходных работ других исследователей) остается в нетронутом состоянии большая часть пастернаковской криптосемантики.

Второе главное, на чем мы сконцентрировались, имеет не герменевтическое, но историко-культурное значение. Мы пытаемся понять, что именно привнесло православие русского извода в становление художественных смыслоформ. Об этом размышлял М. М. Бахтин, назвавший Достоевского первым автором «полифонического» романа. Мы решительно не принимаем это определение текстов Достоевского. Но М. М. Бахтин прав в том, что начиная с Достоевского русское православие оказалось в состоянии произнести миру свое собственное — новое — эстетическое слово. Мы рассматриваем «Доктора Живаго» как роман, написанный во многом по завету автора «Братьев Карамазовых», создавшего текст об обожении.

* * *

Собранные здесь очерки по тайнописи в «Докторе Живаго» преследуют единую методологическую цель, противопоставляющую их тому направлению в постмодернизме, которое вот уже тридцать лет кряду отказывает исследователю в его суверенном праве интерпретировать литературный материал, не удовлетворяться лишь его поверхностными значениями, искать «сидящие» (выражение Достоевского) под ними иные — предположенные. Постмодернистская гуманитарная мысль вовсе не исчерпывается этим направлением, оно не стало всевластным, но, как бы то ни было, оно представлено влиятельнейшими именами.

Одной из первых к толкователям художественных текстов предъявила претензии С. Зонтаг (в мастерски написанном эссе «Against Interpretation», 1964):


In most modem instances, interpretation amounts to the philistine refusal to leave the work of art alone. Real art has the capacity to make us nervous. By reducing the work of art to its content and then interpreting that, one tames the work of art[5] [подчеркнуто автором. — И. С.[6]].


М. Фуко перевел проблему из психологического плана, в котором ее рассматривала С. Зонтаг, настаивавшая на том, что интерпретация гасит беспокойство, вызываемое в нас искусством, в план онтологии дискурсивных практик. Дискурсы для М. Фуко — высказывания как таковые; у них нет авторов и, следовательно, никакого засекреченного содержания, возникающего только там, где действует субъект. Интерпретация с этой точки зрения искажает природу дискурсов тем, что вступает в противоречие с конститутивной для них смысловой «бедностью» (= «lа pauvreté énonciative»)[7].

Много дальше, чем М. Фуко, идет Ж.-Л. Нанси. Его антропологическая философия центрирована на (парадоксальном) представлении о том, что сущность любых продуктов, творимых человеком (как и самого человека), в их явленности, в их способности демонстрировать себя, в овнешненности и поверхностности их бытия[8]. К чему толкователь, если все наблюдаемо?

От запрета, налагаемого рядом постмодернистских авторов на интерпретацию, отдает первобытностью. Мы говорим это не ради полемического красного словца, не для того, чтобы уничижить противников. Само по себе суждение о том, что тексты не подлежат раскрытию, исполнено смысла (ибо оно есть inventio на фоне традиционной экзегезы). Однако оно подразумевает, что вслед за ним не может быть предпринято никакого нового суждения о текстах, которое обладало бы семантической ценностью. Постмодернистское табу, как и первобытное, имеет в виду не допустить исторического развития смысла, обуздать изменчивость идей. Интерпретация (в обязательном порядке более или менее гипотетическая) — средство, — с помощью которого смыслу дается будущее, каковое следует определить как время проверки предположений, т. е. в конечном счете как эпоху реинтерпретаций.

Мы согласны с С. Зонтаг в том, что толкование темпорализует произведение искусства. Но тем самым интерпретация отнюдь не обеспечивает нам «филистерскую» уютность во времени, затекстовую сытость духа — она устремлена туда, где она может быть опровергнута или подтверждена, она де-автоматизирует гедонистическое усвоение творческого продукта, умножает излучаемую творчеством тревогу, подгоняет исторический процесс. Если нас что-то и волнует всерьез, заботит по-настоящему, так это (повторим мы Хайдеггера) время, история, конфликтное протекание которой овнутривает литература, расслаивающая значения на эксплицитные и имплицитные, что и выносится на общее обозрение интерпретацией.

Анонимность дискурсов (отзовемся мы на посылку М. Фуко) — не более чем кажимость. Их порождение не бессубъектно. Оно коллективно, антропологически субъектно. Дискурсивность обнаруживает волю, решимость человека заместить мир фактов мирами текстов (литературных, политических, юридических, философских, научных, историографических и т. д.). При каком условии один способ замещения будет отличаться от другого, если все они равно устанавливают примат текста над фактом (о чем М. Фуко забывает, чтобы размежевать дискурсы сугубо прагматически, как разнонацеленные на «реальность»)? Только при одном: если субституирование удвоится, станет замещением замещения. В своей (денотативной/коннотативной) удвоенности субституирование разнится с самим собой, принципиально разрешает специализацию, разность дискурсов. Предмет интерпретации как раз и есть замещение замещения. Дискурсивность с неизбежностью влечет за собой толкования дискурсивности, вписывает их в себя, делается самотолкованием. Hacker, электронный вор, взламывающий запертую информацию, послушно придерживается закона дискурсивности, который М. Фуко попытался упразднить.

Нет ничего более призрачного, чем прозрачность смысла. Философия поверхностности — поверхностная философия. На поверхности релевантен лишь произвол пермутаций: все можно переставить с места на место, поскольку ничто не мотивировано извнутри, не упорядочено структурно-иерархически. Ж.-Л. Нанси в простоте своей развивает философию, которая противоречит самой себе и — даже более того — мышлению в любой его форме: если нет ноуменов, если созерцания достаточно для постижения вещей, если весь смысл человека в том, что «я есмь»[9], то зачем думать? Патология сознания — так можно было бы назвать этот мыслительный ход. Противоречие становится кричащим тогда, когда происходит отказ от интерпретации. Толкование текста может быть ошибочным или правильным. Бегство от толкования алогично, как это демонстрирует нам философия демонстрации, выстроенная Ж.-Л. Нанси. Задача логики — формализовать вывод одного значения из другого. Интерпретация конкретизирует и деформализует эту задачу. Жертвуем толкованием — приносим на заклание ближайшим образом родственную ему логику.

Тот, кто выбирает между интерпретацией и верой в непосредственно ему сообщаемое, выбирает между реальностью истории и ирреальной надеждой на вечную жизнь здесь и сейчас, между трудом (пошедшим на аргументирование) и праздностью (аффектированности), между ответственностью (разделяемой толкователем с толкуемым им автором) и безответственностью (не-автора), между трансцендентальным субъектом классической философии и квазисубъектом (если бы язык поворачивался, нужно было бы сказать: бес-субъектом) постмодернистских пермутаций, рассеянно передвигающим фишки в неведомо куда влекущей его игре.

* * *

Три раздела этого исследования были опубликованы в первоначальных редакциях в «Wiener Slawistischer Almanach»: Bd. 21, 1988, 287–299; Bd. 27, 1991, 119–136; Bd. 34, 1994, 143–182. Глава «Рафаэль и Юрий Живаго» появилась в сборнике «Pasternak-Studien I. Beiträge zum Intemationalen Pasternak-Kongress, 1991 in Marburg», hrsg. von S. Dorzweiler und H.-B. Harder (= Marburger Abhandlungen zur Geschichte und Kultur Osteuropas, Bd. 30), München, 1993, 155–171. Здесь она, как и остальное ранее напечатанное, публикуется в доработанном виде. Глава «Глухонемой демон» в сокращенном варианте издается в «Трудах Отдела древнерусской литературы» за 1996 г. То, что мы пишем о «Братьях Карамазовых», печатается в журнале «Die Welt der Slaven» (1996, Heft, 2). Две статьи, предварившие эту монографию, были посвящены: одна — памяти Зары Григорьевны Минц, другая — шестидесятипятилетию А. М. Пятигорского.

На разных этапах работы над книжкой нам помогали Е. Г. Водолазкин, И. Границ, Э. Гребер (из нашего с ней семинара возникло несколько соображений, которые будут изложены в дальнейшем), Вяч. Вс. Иванов, К. Ю. Постоутенко, А. М. Пятигорский, Л. С. Флейшман. Чрезвычайно полезными для нас были советы и замечания, которые мы получили от Е. В. и Е. Б. Пастернаков по теме «Пастернак и анархизм». Многие главы обсуждались на аспирантском семинаре славистов, который мы вместе с Р. Лахманн ведем в Констанцском университете. М. В. Безродный оказал нам большую услугу, взявшись критически прочитать весь наш текст, когда он был уже почти готов. «Роман тайн „Доктор Живаго“» выходит в свет благодаря деятельному благожелательному участию И. Д. Прохоровой. Автор сердечно признателен всем, кто дружески поддержал и исправил его (назовем здесь еще С. Котцингер (Франк)), и особенно Г. Г. Суперфину и И. Р. Деринг-Смирновой, чьей всегдашней готовностью помочь он пользовался с такой бессовестной настойчивостью, что одной благодарностью здесь не откупишься — и нужно приносить извинения.

I. Литературный текст и тайна

(К проблеме когнитивной поэтике)

1. Логика тайны

1.1.1.

В самом первом приближении к проблеме таинственного естественно сказать, что оно являет собой такой мир, в который трудно попасть, который «прикрыт», замаскирован окружающей его средой. Если в этом наивном определении есть доля правды, то таинственное равно исключительному.

Какова природа исключительного?

С логической точки зрения элементы подмножества, составляющие исключение (М exkl) в том или ином множестве (М), обладают, во-первых, тем же самым признаком (т), что и все множество, и, во-вторых, собственным признаком (anti-m), контрастирующим с тем свойством, которое распространяется на данное целое:

М exkl (m, anti-m) Ȼ М (т),

где Ȼ обозначает одновременную принадлежность и непринадлежность элементов к некоей области значений. Таинственное, таким образом, двулико, имеет явную и скрытую стороны: оно выступает для внешнего наблюдателя в качестве совпадающего с целым, к которому оно принадлежит, а для внутреннего — прежде всего как противостоящее этому целому. Собственно говоря, только при наличии таинственного мы и вправе различать внешнюю позицию наблюдателя (которому дано лишь множество М (т)) и внутреннюю позицию (которая расположена в пределах подмножества М exkl (m, anti-m)). А.-Ж. Греймас и Ж. Курте эксплицировали таинственное как сложение: «бытие» + «непоявление»[10], т. е. как присутствие в отсутствии. Между тем спрятанное от нас все же является нам — как другое, чем оно само. Его нет там, где есть маскирующий его феномен. Таинственное — не praesentia in absentia, но иноприсутствие.

Отождествляя таинственное с исключительным, мы солидаризируемся с Ж. Деррида[11]. Вот что нам хотелось бы прибавить к уже продуманному им. Если таинственное и исключительное одно и то же, то следует отграничить таинственное от ближайших к нему категорий: от неизвестного-в-себе, у которого вообще нет точек соприкосновения с известным и в которое, следовательно, невозможно, а не просто трудно, попасть, и от иллюзорного, которое внешне равно известному (как и таинственное), но при этом извнутри пусто, не скрывает специального признакового содержания. Иллюзорное не контрарно (как таинственное) тому множеству, в которое оно встроено, но контрадикторно ему. Иллюзорное псевдотаинственно. В противоположность таинственному-исключительному неизвестное-в-себе подразумевает пустое пересечение с уже известным:

М (т) ∩ М incogn (т0) = Ø,

а иллюзорное — ложное совпадение с известным:

М (т) ≠ М simulacr (m, m0).

Неизвестное-в-себе — предмет апофатики в самых разных ее проявлениях; оно сказуемо лишь как несказуемое: сказуема здесь мотивировка несказуемости. Познание открывается себе в этом случае в виде автотеличной аргументации. То, что доказывает апофатика, есть абсолютная сила доказательства, способного быть приложенным даже к тому, что никак не поддается постижению.

Концептуализация иллюзорного означает его разоблачение, или, если воспользоваться термином Ж. Деррида, ставшим расхожим, его деконструкцию, которая приобрела в последнее время не подобающий ей титанический размах, поработив себе, взяв за материал едва ли не всю историю культуры, предшествовавшую — повсюду подозревающему симулякры — постмодернизму[12]. Разоблачение иллюзорного имеет конечным познавательным результатом признание релевантности лишь за очевидным, за доступным для созерцания (Ж.-Л. Нанси довел философию Ж. Деррида до ее крайнего предела), ибо неочевидна для этого гносеологического подхода одна, демистифицируемая им, бессодержательность.

Таинственным занимается криптология (которая отчасти — в качестве формальной теории шифров (криптографии) — является математической дисциплиной[13]). Апофатика опирается на предпосылку, состоящую в том, что аргументирующий (ради аргументации) субъект не способен проникнуть в свой предмет. Деконструкция исходит из положения, в соответствии с которым познаваемое в его иллюзорности не имеет собственной ценности (каковой сполна обладает при этом познающий). Криптология делает познающего и познаваемое равнозначными. Субъект гносеологического акта в криптологии только тогда успешен, когда он взирает не на интересующий его предмет, но из него. Поскольку в процессе разгадки тайн происходит слияние познающего и познаваемого, стирание дистанции между ними, постольку криптология продолжает романтическое шеллингианство (к которому мы еще не раз вернемся на протяжении нашей работы).

Единой гносеологии, как явствует из наших соображений, нет. Познание множественно. Оно распадается на разные представления о мире, вызываемые к жизни тем, что у нас в запасе есть сравнительно большой набор логических операций. Интерес к таинственному не приходится под предложенным углом зрения абсолютизировать. Однако-для литературоведения он оказывается решающим. Он здесь в высокой степени уместен (хотя, разумеется, и не только здесь), более, чем просто конструктивен, — онтологичен.

1.1.2.

Таинственное, неизвестное-в-себе и иллюзорное обычно смешиваются в исследованиях по философии и по логике текста. Так, одно из определений «непостижимого» (т. е. неизвестного-в-себе), предложенное в апофатической философии С. Л. Франка, имеет в виду на самом деле таинственное. По формулировке С. Л. Франка, «непостижимое» может, «являясь нам как опытная реальность, быть по своему содержанию от нас „скрытым“»[14]. Ж. Делез провел (в книге, ставшей одним из начальных шагов в развитии постмодернистской философии) черту между двумя познавательными постулатами: «seul се qui se ressemble differe» vs. «seules les différences se ressemblent» — и сделал первый из них ответственным за возникновение мира «копий», а следствием второго счел порождение «фантазмов»[15]. Однако если мы стремимся свести различие к сходству, выбирая второй из путей, которые наметил Ж. Делез, то мы маскируем различие и тем самым создаем тайну, а не «фантазм», не видимость, не симулякр[16].

Таинственное таинственно не только потому, что оно отгорожено от нас в своей овнутренности. Подобрать к нему ключи трудно еще и по той причине, что ему рядоположены категории, которые как бы претендуют на место таинственного, не имея на это права.

1.2.1.

Из того, что сущность таинственного в исключительности, становится ясным, почему любой социальный процесс, создающий резко выделенные из общества группы, будь то правящая верхушка, религиозная секта, жреческая каста, преступное объединение, союз политических заговорщиков, научная элита, сопровождается выработкой в рамках этих коллективов эзотерических языков и ритуалов, далеко не всегда диктуемых практическими нуждами[17]. Посвящение в тайны (первобытного коллектива) совершается по ходу обряда инициации, символизирующего смерть (исключение из жизни) молодого человека, подвергаемого (вовсе не символическому) ритуальному насилию.

Соответственно: в сфере физического существования человека утаиванию подлежит то, что исключается из тела (например, испражнения, выделения во время менструации), из границ жизни (захоронение трупов), или то, что обнаруживает взаимоисключенность мужчины и женщины (укрывание половых органов). В своей (упомянутой выше) статье о таинственном Ж. Деррида напрасно идентифицировал криптогенное и мертвое. Таинственен не один Танатос, но и Эрос. Криптогенна, говоря шире, не фактическая действительность. Она просто есть. Таинственность придает ей логика (которую Ж. Деррида хочет преодолеть), некая направленность оперирующего ума на мир, для которой ценна любая вещь, лишь бы она ей (направленности) отвечала. Первобытное табу может затрагивать любую сферу человеческой жизнедеятельности, потому что человек и отприроден, и выпадает из естественного.

В религиозной практике, если брать христианство, таинствами считаются действия по пересечению границы — моменты, когда человек совмещает в себе еще-непринадлежность и уже-принадлежность: к церкви (крещение), к семье (вступление в брак), к Богу (евхаристия), к прощенным (покаяние) и пр. Карнавальная маскировка индивидов приурочена к таким исключительным периодам, когда данное время еще не перешло в новое, хотя новое уже и вступает в свои права, в частности к концу зимнего сезона.

1.2.2.

Сакральное не сводимо к таинственному, но таинственное — ядро сакрального. Сакральное может быть и гиперсакральным (в апофатике, в речи о недосягаемом речью — даже знаком, замещающим собой все), и гипосакральным, разжалованным в иллюзорное. Собственно сакральное таинственно. Освященность скрытого, внутреннего объясняется его защищенностью. Свято то, что сопротивляется приходу извне. Центрированность сакрального[18] — лишь одна из форм его невыданности вовне. Сакральное дефензивно. Будучи защищенным, сакральное-таинственное-исключительное обладает свойством постоянности[19], которое не гарантировано тому, что овнешнено (что мы имеем сообща с другим, чем мы, что, стало быть, изменяемо). Таинственное будущностно, на что обратил внимание проницательный Шеллинг[20]. Гипосакрализация имеет дело с прошлым. Гиперсакрализация не ведает времени и тем самым делает себя исторически недостоверной. Настоящее само по себе профан но.

О том, что сакрализации подлежит и извергнутое из тела, вообще: ненужное («гетерогенное»), писал Ж. Батай[21]. Нам важно подчеркнуть здесь, что таинственность не отрывна от самосознания, авторефлексии. Самосознание находит в субъектном объектное, исключающее субъектное. Сакральному в том, что нас окружает, предстоит «я», познакомившееся с «не-я», смотря в себя. Отбросы тела сакрализует тот, кто в самом себе различает объект[22]. Как утверждалось, разные познавательные стратегии логически равноправны. Но к ним можно подходить и генетически. В этом освещении тяга к таинственному, коренящаяся там, где начинается субъектное, в авторефлексии, первична и тем самым противостоит всем прочим гносеологическим позициям[23]. Подлинно собственное имя индивида — то, под каковым он скрывается, его так называемый псевдоним — тот единственный личный знак, который субъект присваивает себе сам, а не получает извне (от родителей или от друзей, наделяющих его прозвищем, и т. п.).

1.3.

Согласно античным воззрениям, литература есть царство иллюзорного, подражание обступающему нас миру. Как внутренне пустая, она способна (в форме трагедии) очищать нас, — таковым может быть одно из (многих) пониманий аристотелевского катарсиса[24]. Дискурсы, властвуя над фактами, плохо уживаются друг с другом, вступают в междоусобную борьбу за власть. Отношения между искусством и его теорией менее всего гармоничны. Эстетике хотелось бы скомпрометировать эстетическое в качестве симулякра (и посредством этого самой стать самоценной).

Постмодернизм подходит к литературе прежде всего апофатически. Он охотно рассуждает о том, что ему нечего сказать о литературе. Для постмодернизма стали неопределяемыми автор литературного труда (см. уже цитированное сочинение М. Фуко[25]) и литература как таковая (теории литературы обречены на провал, — внушал нам еще недавно П. де Ман[26]). Чрезвычайно значимы для постмодернизма разные виды умолкания литературы, приостановки художественного говорения[27].

Литература работает и с иллюзорным, и с неизвестным-в-себе. В первую очередь, однако, ее существование вытекает из нашей способности к авторефлексии, к созданию тайн. Если художественное творчество и миметично, то оно воспроизводит акт самосознания[28]. В литературе субъект (если угодно: автор) предстает как собственное другое, как «я»-объект. Продолжая авторефлексию самым коротким путем, литература творит мир, исключенный из мира (изображает то, что как будто похоже на факт, и все же не равно ему, или то, что не скрывает своей вымышленности, и тем не менее являет собой не только Dichtung, но и Wahrheit)[29]. Авторы литературных произведений причисляются к лику святых, вопреки их мирским слабостям, на которых новые агиографы так любят настаивать (грешен, дескать, а все свят). Как и все, несушее в себе тайну, эстетическое может быть сакрализовано (и — соответственно — профанировано).

Итак, литература загадывает нам загадки. Это ее общее свойство. Однако она бывает более и менее таинственной. Когда она утрирует это, конститутивное для нее, свойство, оно делается жанрообразующим. Тогда оно специфицирует семейства художественных текстов, отличает их от иных семейств, которые имеют кроме гносеологической установки и еще какую-то, допустим, утилитарную и т. п. В дальнейшем в этой главе мы будем говорить как раз о литературе, удваивающей литературность, о литературе, сконцентрированной на таинственном. Литература всегда таинственна-в-себе. Иногда она выступает в сознании своей таинственности. Пожалуй, всякий художественный жанр и есть сознание литературой одного из многих ее качеств, которые имманентны ей, наряду с таинственностью.

2. Риторика тайны

2.0.

Литературное произведение может быть тайной как текст, криптосемиотичным, либо обсуждать тайны бытия. Рассмотрим вначале первый из этих двух случаев. Тайная знаковость распадается, в свою очередь, на два подтипа, один из которых порождается синтагматическим путем, а другой — парадигматическим.

2.1.1.

В синтагматически организованных криптотекстах одни и те же знаковые элементы обязываются участвовать сразу в двух последовательностях — в узаконенной, которая в индоевропейских языках развертывается слева направо, и в скрытой, которая, по контрасту с нормальным порядком слов и предложений, меняет направление чтения на вертикальное (акростих), обратное (палиндром)[30] или рекомбинирующее слова и части слов (анаграмма).

Если добавочное направление чтения не привносит ничего существенно нового в содержание произведения, то криптофигуры являются тайной только по форме, как это имеет место в тех анаграммах, которые передают состав присутствующего в тексте тематического слова, или в тавтологических палиндромах, вроде хлебниковских, не меняющих значения при чтении слева направо и справа налево. Чаше, однако, криптофигуры не только имеют формальную (орнаментальную) функцию, но и прячут в себе значения, исключенные из числа прочих значений текста (например, имена автора и адресата во многих древнерусских акростихах[31]), а иногда к тому же и темы, ставшие запретными в социо-культурном обиходе (таково, скажем, обращение к эмигрантке Цветаевой в акростихе, которым Пастернак снабдил вступление к революционной поэме «Лейтенант Шмидт»). Палиндромы также бывают вместилищами криптосемантики, хотя и не столь регулярно, как анаграммы и акростихи, — ср. хотя бы зашифрованные в «Посвящении» к «Поэме без героя» Ахматовой имена Анны Ахматовой и Ольги Глебовой-Судейкиной (Оле — Аня):



…а так как мне бумаги не хватИЛО,
Я НА твоем пишу черновике[32].



Еще один пример из той же серии — фамилия капитана Лебядкина из «Бесов» = diable[33] (в палиндромной игре участвует здесь и имя лебядкинского господина, Ставрогина, — Николай).

2.1.2.

Нужно надеяться, что когда-нибудь будет построена когнитивная риторика, в которой тропы и фигуры речи классифицировались бы по их соответствию тем или иным познавательным категориям. Ограничиваясь лишь упомянутыми выше категориями, с одной стороны, и лишь фигурами речи — с другой, заметим по этому поводу, что если акростихи, анаграмма и палиндром отвечают понятию таинственного, то фигура умолчания (апозиопеза) корреспондирует с неизвестным-в-себе (ср. хотя бы ряды отточий внутри пушкинского стихотворения «Полководец»), а с иллюзорным согласуются поэтические квазиэтимологии, которые опустошают этимологическое значение одного из двух близких по звучанию слов тем, что ложно наделяют это слово значением другого. Криптофигуры, если они функционализируются автором с целью преодолеть (политическую, моральную или религиозную) цензуру, становятся элементами эзопова языка. В порождении этого языка могут участвовать и умолчания, но тогда они утрачивают апофатичность и поступают в распоряжение крипториторики.

2.2.

Автор, шифрующий свой текст синтагматически, занят перестановкой знаков. Парадигматический шифр — подстановка знаков одного типа на место другого[34]. Скажем, кириллицы на место латинского алфавита: так, например, русское имя одного из героев «Доктора Живаго», патриарха большевистского движения Тиверзина, полиалфавитно — оно образовано из двух немецких слов: tiefer Sinn (кажется, Пастернак имел в виду под Тиверзиным, спасшим татарина Юсупку от избиений, Ленина, который провел свою молодость среди татар, в Казани, откуда и немецкий подтекст имени этого героя, — ср. вменявшуюся вождю русской тоталитарной революции связь с германским Генеральным штабом).

Криптотекст, упорядоченный прежде всего парадигматически, восходит к фольклорной загадке, которая — как жанр — была результатом создания второго, «иератического», языка, надстроенного над первым, данным нам. Несмотря на широкую вариативность, загадки (в узком жанровом смысле слова; загадочны, разумеется, и криптофигуры) могут быть сведены к одному основополагающему принципу порождения. Любая загадка производит исключение искомого предмета из того класса, куда он входит, или вообще из какого-либо класса[35]. Вот некоторые (далеко не все) способы такого исключения:

(а) Загадка перечисляет ряд свойств подразумеваемой реалии, но приписывает их другой, взятой из класса, противоположного тому, к которому принадлежит искомый предмет. Так, в загадке: «Скатерть бела Весь мир одела» (из сборника Д. Н. Садовникова «Загадки русского народа» (1876); отсюда же и нижеследующие примеры) — подразумеваемая реалия («пороша») и обладает качествами названной («белизна», «трудно обозримая пространственная протяженность»), и противостоит своему субституту как природное явление изделию человеческих рук[36].

(b) В загадках из проблемной области «язык и реальность», например: «Среди Волги люди стоят» (ответ: «люди» = буква «Л»), — внимание реципиентов направляется на внешний мир, тогда как имеется в виду мир знаков. Искомый предмет описывается в процитированной загадке так, как если бы он не был элементом множества, состоящего из имен графем.

(c) Еще одна разновидность загадки возникает за счет того, что вопрос требует от нас найти такую реалию, которая отличалась бы по некоему показателю от всех однородных реалий, скажем, от всех режуще-роющих инструментов: «Что на свете не тупится?» (ответ: «свиной пятак»).

(d) Одним из распространенных методов построения загадки является, наконец, указание на классы, в которые искомый предмет нельзя зачислить, несмотря на то что его черты делают его совместимым с этими классами: «Не куст, а листочки, Не рубашка, а сшита, Не человек, а рассказывает» (ответ: «книга»). В подобного рода загадках подразумеваемая реалия исключается не из своего собственного множества, но из тех множеств, к которым она могла бы быть отнесена метафорически или метонимически.

2.3.

Знак избыточен, когда используется тропически и фигурально. Риторика делает необходимость знака сомнительной. Но у тропов и фигур речи имеется возможность взять назад их избыточность, разуверить нас в том, что они излишни. Этой возможностью они обладают как шифр. Синтагматически и парадигматически зашифрованные сообщения требуют от нас отказаться от сосредоточенности по преимуществу на внешней форме знака ради того, чтобы мы углубились в его внутреннюю форму. Если прочие риторические приемы актуализуют именно внешнюю форму знака, замещающие компоненты, то тайнопись обесценивает ее, становясь тем самым экономичной, несмотря на свою удвоенность, речью. Шифры — риторика, преодолевающая самое себя, снимающая риторичность. Или иначе говоря: поверхность тайнописи ценна лишь как то, что мы в силах превозмочь.

3. Тайна как топика

3.0.

Переходя от криптофигур и криптотропов к литературным текстам, рассказывающим о тайне и ее постижении, необходимо вначале поставить акцент на том, что художественная речь во всем ее объеме (в том числе не только стихотворная и лирическая, но также прозаическая и повествовательная) зиждется на смысловом параллелизме (подробно исследованном[37]). Отсюда: текст о тайне изображает по меньшей мере две тайны. Мы имеем дело здесь, однако, с особым параллелизмом, а именно с таким, члены которого взаимоисключительны. Действительно: два самостоятельных исключения в некотором множестве (параллелизм предполагает особость каждой из соположенных в нем величин) исключают друг друга. Параллельные тайны соотносятся между собой как истинная и ложная (т. е. иллюзорная), спасительная и гибельная, божественная и дьявольская, научная и экзистенциальная, нераскрываемая (становящаяся неизвестным-в-себе) и поддающаяся рассекречиванию или как-то иначе.

3.1.1.

Сказанное станет очевидным, если взять детективную литературу. В детективном повествовании сталкиваются действительная тайна, на след которой нападает персонаж, наделенный выдающимися познавательными способностями, и ложная тайна, которая существует лишь в воображении заблуждающегося простака, ведущего сорасследование преступления, или возникает за счет того, что в совершении преступления может подозреваться целый ряд персонажей[38].

Сходным образом взаимоисключительность параллельных тайн прослеживается и в прочих текстах, повествующих о загадочных событиях и явлениях.

В пушкинской «Пиковой даме» Германн поставлен перед альтернативой — завязать скрытые от всех любовные отношения с бедной воспитанницей графини либо выпытать у старухи тайну обогащения (возможно, лишь воображаемую). В «Портрете» (здесь и далее речь идет о его первой редакции) Гоголь противопоставляет секрет происхождения сакрального искусства (присланная из Италии «божественная» картина, которую Чертков видит на выставке) и тайну живописи, инспирированной антихристом. Ордынов, герой «Хозяйки» Достоевского, отказывается от разрешения занимавшей его научной тайны, с тем чтобы найти доступ к загадочной женской душе. Ставшее достоянием гласности лжесамоубийство Протасова конкурирует в «Живом трупе» с тайной регулярного получения им денег, которую Лев Толстой оставляет неразъясненной. Тягу поэта Дарьяльского к тайноверцам пародирует в «Серебряном голубе» Андрея Белого мнимый генерал, агент Охранного отделения Чижиков, выслеживающий революционеров и принимающий за одного из них мистического анархиста Семена Чухолку. В романе Набокова «Дар» одна из парных тайн (подоплека жизни Н. Г. Чернышевского и его участия в революционном движении) дается в виде реконструируемой, тогда как другая (обстоятельства гибели старшего Годунова-Чердынцева) — в виде нераскрываемой. При этом «Дар» зеркально симметричен относительно «Что делать?», где смерть Лопухова имеет характер мнимой тайны, а революционная деятельность Рахметова подлинно неявна.

3.1.2.

Детективные романы и рассказы отличаются от остальных текстов о тайне главным образом тем, что рисуют такой таинственный мир, для которого невозможно самоозначивание, самораскрытие, коль скоро авторефенция угрожала бы преступнику лишением жизни или свободы. Тайна в детективном повествовании разоблачается извне. Сыщик, демаскирующий преступника, играет роль уникальной фигуры среди других персонажей детективной истории по той причине, что его знание о случившемся оказывается равным по объему авторскому знанию — тому, что Э. Блох назвал «das Vor-Geschichtehafte»[39]. Этим совпадением компетенций героя и автора объясняется тот факт, что фигура детектива сохраняет идентичность во всех — образующих серию — сочинениях одного и того же писателя. Сыщик не заместим, будучи в известном смысле двойником автора.

В недетективных текстах, имеющих дело с загадочными ситуациями, мир тайны конституируется как «говорящий» мир, как поставляющий информацию о самом себе — в результате ли оживания мертвого (таково явление графини Германну), или божественного откровения (в «Портрете» Богородица сообщает о том, как люди могут избавиться от дьявольского творения), или исповеди (рассказ Катерины о ее прошлом в «Хозяйке»), или неосторожного пробалтывания (как это имеет место в «Живом трупе»), или прозрачного намека (после исчезновения Лопухова Вера Павловна получает письмо от неизвестного, однако легко распознает авторство самого пропавшего героя), или намерения изолированного коллектива заманить к себе жертву (сектанты позволяют Дарьяльскому участвовать в радениях и затем убивают его)[40].

Почти полное отсутствие в русской культуре детективного жанра было бы естественно вывести после всего сказанного из того, что она создавала себя в качестве исключительной, раз русское государство в течение длительного времени после падения Византии было практически единственным гарантом и хранителем православия. Автор, принадлежащий к исключительной культуре, с неизбежностью мыслит тайну распахиваемой извнутри. Русской литературе известен по преимуществу антидетектив (например, «Преступление и наказание»), в котором повествователь перспективирует описание, занимая точку зрения преступника и делая тем самым знание о том, что могло бы быть тайной для читателей, их достоянием уже на входе текста[41].

Поскольку исключительная культура конституирует таинственное как постижимое лишь извнутри, постольку она бывает склонна предпринимать все возможное, чтобы отгородиться от покушений на проникновение в ее тайну извне. Мессианизм русской культуры, надеявшейся сказать миру новую правду о нем, срастается поэтому с изоляционизмом. В период «построения социализма водной, отдельно взятой, стране», последовавший за неудачей Гамбургского восстания в 1923 г. и вместе с ним — мировой революции, верх взяла вторая из названных тенденций. Антидетективную функцию в литературе социалистического реализма приняли на себя тексты, прославлявшие героев, которые ни при каких обстоятельствах не выдавали по ходу следствия тайну (часто тайну убийства — ср. хотя бы поведение на допросах подпольщиков в «Молодой гвардии» Фадеева)[42].

3.1.3.

Кроме произведений, утверждающих присутствие тайных областей жизни, существуют и многочисленные произведения, ставящие под сомнение наличие тайного бытия, компрометирующие тайну.

В рассказе Тургенева «Стук… стук… стук!..» повествователь, чтобы «подтрунить» над героем, «фатальным» Теглевым, стучит в бревенчатую стену, найдя в ней полое место; звук «облетает» все помещение, где оба находятся; Теглев принимает постукивание за зов его умершей возлюбленной и вскоре кончает самоубийством.

В лесковском «Запечатленном ангеле» старообрядцы, у которых власти изъяли чтимую ими икону, изготовляют подделку, чтобы подменить ею подлинник, забранный себе киевским архиереем; во время подмены сургуч, которым копия была якобы залита для пущего сходства с оригиналом, чудесным образом исчезает, после чего старообрядцы, уверовав в чудо, присоединяются к официальной церкви; на самом деле на подделку была нацеплена бумага, имитирующая сургучную печать.

Понятно, что реальность, которую моделируют произведения, отрицающие таинственное как свойство бытия, не содержит в себе второй тайны, параллельной той, что опустошается. В этих условиях отрицание бытийной тайны сочетается с тем, что носителем параллельной ей тайны становится сам текст.

В «Стук… стук… стук!..» перед нами политическая (антиреволюционная) аллюзия. Перед смертью Теглев занимается квазиматематическими вычислениями. Самоубийство приурочивается им так, чтобы даты его гибели (год, месяц, день), будучи сложенными, разложенными на составляющие числового ряда и вновь суммированными, в итоге равнялись бы сходно взятым датам смерти Наполеона. При этом Теглев ошибается, полагая, что Наполеон умер 5 мая 1825 г., а не 5 мая 1821 г. Повествователь не констатирует здесь ошибки героя. Читателю, знакомому с биографией Наполеона, предоставляется возможность увидеть в заблуждении Теглева намек Тургенева на Декабрьское восстание[43], тем более что в начале рассказа Наполеон и декабристы были как бы невзначай уравнены:


Чего-чего не было в этом типе? […] воспоминания […] о декабристах и обожание Наполеона[44].


Весь рассказ Тургенева будет читаться тогда как текст о комплексе революционера, составленном из суицидности, отрыва от реальности, отсутствия прочных родовых уз (родители Теглева рано умерли), хилиастической надежды на воцарение полной и окончательной справедливости (в вызывающем предсмертном письме командиру гвардейского корпуса Теглев противопоставляет ложный земной суд Страшному суду; отсюда не было бы натяжкой интерпретировать имя героя, Илья, в связи с апокалиптической ролью Ильи-про-рока, провозвестника Второго пришествия; ср. еще приуроченность встречи повествователя и героя к Ильину дню).

Криптогенным оказывается при ближайшем рассмотрении и «Запечатленный ангел». Старообрядцы, изображенные здесь, наводят мост через Днепр, возле Киева. То, что действие локализуется неподалеку от того места, где произошло крещение Руси, не случайно. Подобно тому как князь Владимир, согласно начальной русской летописи, «разболѣся […] очима»[45], еще будучи язычником, при взятии Корсуни, «болезнью глаз»[46] страдают и старообрядцы, когда у них отнимают чудотворную икону. Приобщение старообрядцев официальной церкви толкуется Лесковым в качестве эквивалентного крещению язычников. Имплицитный смысл «Запечатленного ангела», следовательно, в том, что Лесков квалифицирует веру в чудотворность икон, которой он наделяет старообрядцев, хотя она, конечно, присуща всему православию, как языческое суеверие.

Итак, правило, по которому художественное произведение прочерчивает параллелизм между взаимоисключающими тайнами, соблюдается и тогда, когда литература в соревновании с бытием приписывает ему лжезагадочность, — здесь словесное искусство претендует на то, чтобы сделаться единственным обладателем тайны.

3.2.1.

Тексты о тайне упорядочивают изображаемый в них мир таким способом, чтобы его основные параметры (человек, место, время) соответствовали бы понятию об исключительном.

Человек, соприкасающийся с таинственным, — это немец в России (Германн); бедный художник, которого собираются выселить из дома (Чертков); затворник (Ордынов; отметим, что Достоевский дважды прямо говорит об «исключительности» своего героя); революционер (Рахметов); отщепенец, покинувший свою среду, и пьяница (Протасов; ср. те же черты у Дарьяльского); писатель-эмигрант (Годунов-Чердынцев). Спору нет, литературные герои вообще не совпала-ют с их средой. В текстах с мистериозной тематикой выпадение из среды делается бескомпромиссным.

Приобщающемуся тайне более нет места в мире, где господствует норма: там он сходит с ума (Германн), безнадежно заболевает (Чертков), деградирует (Ордынов), кончает самоубийством (Протасов) или становится жертвой убийц (Дарьяльский). В «Даре» разбираемый мотив окрашен комически: после того как Годунов-Чердынцев заканчивает книгу о Чернышевском, обстоятельства вынуждают его голым пересечь Берлин.

3.2.2.

Тексты о тайне отдают предпочтение тем участкам пространства, внутри которых субъекту, заинтересованному в рассекречивании загадки, почему-либо нельзя находиться. Такого рода местом является, например, спальня старухи для молодого мужчины («Пиковая дама»); скучная, удаленная окраина для жителей центра (рассказчик в «Портрете» так аттестует своим слушателям Коломну, где было создано изображение антихриста: «Без сомнения, немногим из вас […] известна хорошо та часть города, которую называют Коломной. Характеристика ее отличается резкой особенностью от других частей города»[47]); слишком маленькая квартира для пытающегося снять себе жилье («Хозяйка»); сектантская молельня для поэта-горожанина («Серебряный голубь»); приют, от которого влюбленные, жаждущие уединиться, потеряли ключ («Дар»), и т. п.

3.2.3.

В темпоральной сфере с понятием об исключительном корреспондирует такое течение событий, при котором ожидаемое происшествие совершается не тогда, когда оно ожидается, но позже урочного времени. В «Пиковой даме» Германну не удается вырвать у старухи-графини тайну трех карт, когда он этого хочет; тем не менее он становится владельцем тайного знания уже после смерти старухи. Ростовщик Петромихали из «Портрета» умирает дважды — в первый раз как физическое существо, во второй раз, когда его наполненное жизнью изображение превращается в «какой-то незначащий пейзаж»[48]. Ордынов преследует Мурина и Катерину, которых он встретил в церкви, до дверей их дома, однако принимает решение снять у них комнату лишь при второй встрече (точно так же Ордынов дважды посвящается в тайны Мурина и Катерины — случайным знакомым, Ярославом Ильичем (переданная им информация недостаточна), и затем самой героиней). В «Живом трупе» ожидаемое самоубийство Протасова вначале оказывается притворным — на деле оно происходит в финале пьесы. Герой «Дара» намеревается перейти от стихов к прозе, начиная собирать материалы к биографии отца, но отбрасывает этот замысел и пишет исследование-памфлет о Чернышевском.

Темпоральной форме, в которой развертывается история тайны, отвечает и прием антиципирования, регулярно характеризующий способ изложения подобного рода историй[49]. Словесная подготовка темы настраивает читателя на ожидание события, которое разыгрывается уже за пределами ожидания. Этот прием проиллюстрирует эпизод знакомства Ордынова с Муриным. Ордынов

…остановился в изумлении как вкопанный, взглянув на будущих хозяев своих; в глазах его произошла немая, поразительная сцена. Старик был бледен как смерть, как будто готовый лишиться чувств. Он смотрел свинцовым, неподвижным, пронзающим взглядом на женщину. Она тоже побледнела сначала; но потом вся кровь бросилась ей в лицо, и глаза ее как-то странно сверкнули[50].

Ряд значений, использованных в этом отрывке как будто сугубо орнаментально («принадлежность земле», «смертельная бледность», «свинцовый и проникающий вовнутрь тела взгляд», «кровь», «сверкание глаз»), предвосхищает сцену, в которой Мурин стреляет из ружья в соперника, Ордынова.

3.3.1.

Чтобы подвести итог сказанному в главе 1.3, остается еще раз подчеркнуть, что совокупность текстов о тайне представляет собой особый литературный жанр, которому свойственны инвариантные средства моделирования мира.

Разобранные произведения не только находятся в жанровом родстве друг с другом, но обнаруживают и интертекстуальную общность: «Хозяйка» отсылает нас к «Пиковой даме» (ср. хотя бы заимствованный оттуда Достоевским мотив «неподвижной идеи»: «Она как будто тоже теряла сознание, как будто одна мысль, одна неподвижная идея увлекала ее всю» (1, 310)); к тому же источнику восходит и «Стук… стук… стук!..» (Теглев угадывает сряду три карты, его возлюбленная — приемный ребенок в богатой семье, как и пушкинская Лиза); в повести Лескова ангел сходит с чудодейственной иконы подобно тому, как в гоголевском рассказе отделяется от своего изображения ростовщик Петромихали (еще один довод в пользу того, что в «Запечатленном ангеле» скрыто компрометируется религиозный фетишизм); Протасов, пускаясь на псевдосамоубийство, прямо подражает герою «Что делать?»; роман Чернышевского находит отклик, как мы знаем, и в набоковском «Даре».

Обсуждаемый тип художественной практики состоит из нескольких подтипов, возникающих в зависимости от того, как разгадывается тайна, извне (детективная литература) или в результате самораскрытия, и какой онтологический статус она получает, загадки ли бытия или загадки, всего лишь приписываемой бытию сознанием.

3.3.2.

Если существует литературный жанр, образованный текстами о тайне, то, по-видимому, в художественном творчестве должны иметь место и другие жанры, когнитивные по своей природе, выдвигающие на передний план те или иные познавательные проблемы.

Возможно, что, наряду с более или менее однородным корпусом текстов о тайне, удалось бы вычленить и столь же гомогенные корпусы сочинений, во-первых, об иллюзорном (о розыгрышах, галлюцинациях, миражах, вымыслах, необоснованных фантазиях, пустых мечтах, которые так любил обличать Достоевский, и т. п.) и, во-вторых, о сугубо неизвестном (сюда относятся, среди прочего, многие романтические фрагменты, а также произведения, подобные тютчевскому стихотворению «Ргоblème», где два разных объяснения одного и того же события преподносятся как равновероятные версии, или пушкинскому «Цветку», в котором все поставленные вопросы остаются без удовлетворительных ответов).

Тайна бывает иллюзорной (как, например, в повестях «Стук… стук… стук!..» и «Запечатленный ангел») или принципиально непознаваемой (как, например, причины смерти отца в «Даре»), однако в этих случаях ей сопутствует еще одна тайна — неиллюзорная (политическая аллюзия у Тургенева, религиозная — у Лескова) или доступная для понимания, вполне интеллигибельная (завуалированные мотивы деятельности Чернышевского в романе Набокова), благодаря чему дистанция между разными жанрами, возникающими на когнитивной основе, разрушается не совсем[51].

Особая проблема — соотношение литературы о тайне и художественной фантастики, во что мы здесь не будем входить. Скажем только, что ряд текстов о тайне концептуализует ее как сверхъестественное явление («Пиковая дама», «Портрет»), многие же другие — как естественное («Хозяйка», «Что делать?», «Живой труп», «Дар», отчасти «Серебряный голубь»). Открытым остается вопрос, может ли, с другой стороны, фантастическое не располагаться в области литературы о таинственном?

И последнее здесь: какие еще познавательные стратегии и — соответственно им — когнитивные жанры литературы даны сознанию и творчеству? Наверное, нужно было бы в первую очередь прибавить к трем названным гносеологическим установкам ту, которая объединяет человека в познавательном процессе с другим, делает познание социальным, — веру. Я присоединяюсь, веруя, к общему мнению, к доксе. Логической формулой веры является тавтология:

М (m incogn) = М (m cogn).

II. Двойной роман

Оказалось, что эту книгу невозможно свести к общему знаменателю. А. М. Пятигорский


1. Как «Доктор Живаго» ориентирует читателя

1.1.

Что читатель «Доктора Живаго» имеет дело с далеко не прозрачным текстом, подчеркивается Пастернаком много раз по мере сюжетного развертывания романа. Для «Доктора Живаго» обычно, что один персонаж воспринимает другого как тайну, к которой трудно подобрать ключи, как загадку, которая допускает сразу несколько решений, как повод для недоуменного вопроса, остающегося хотя бы отчасти без ответа.

Приведем четыре примера из этого ряда без какой бы то ни было претензии исчерпать материал:



(a) Случайно попав в номера «Черногории» к отравившейся мадам Гишар, Юрий Живаго наблюдает Лару и Комаровского, молча обменивающихся взглядами:


Зрелище порабощения девушки было неисповедимо таинственно и беззастенчиво откровенно […] У Юры сжималось сердце […] Это было то самое, о чем они так горячо год про-долдонили с Мишей и Тоней под ничего не значащим именем пошлости […] и вот эта сила находилась перед Юриными глазами, досконально-вещественная и смутная и снящаяся[52].




(b) В сцене приближения поезда, в котором путешествует Живаго, к Юрятину (этот топоним образован из личного имени «Юра» и палиндрома к слову «нить», по-видимому, в значении: «судьба») передается диалог двух неназванных лиц из народа, которые восторгаются Стрельниковым и не могут точно вспомнить, как зовут его противника, варьируя имя «Галиуллин»:


— Насчет контры это зверь.
— Это он на Галеева побежал.
— Это на какого же?
— Атаман Галеев […]
— А може, князь Галилеев. Запамятовал.
— Не бывает таких князьев. Видно, Али Курбан. Перепутал ты.
— Може, и Курбан.
(3, 235)[53]




(c) Когда Живаго пытается вылечить обезумевшего Памфила Палых, тот не в состоянии назвать место, где началось его психическое расстройство:


— […] Вот, значит, и бегунчики мои. По ночам станция мерещится. Тогда было смешно, а теперь жалко.
— В городе Мелюзееве было, станция Бирючи?
— Запамятовал.
— С зыбушинскими жителями бунтовали?
— Запамятовал.
— Фронт-то какой был? На каком фронте? На Западном?
— Вроде Западный. Все может быть. Запамятовал.
(3, 347)




(d) После посещения Варыкина (этот топоним представляет собой метатезу названия иконописной краски «киноварь») Евграфом Юрий Живаго заносит в дневник:


«…Сваливается, как с облаков, брат Евграф […] Он прогостил около двух недель […] и вдруг исчез, как сквозь землю провалился […] Откуда он сам? Откуда его могущество? […] Вот уже второй раз вторгается он в мою жизнь добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения. Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»
(3, 284–285)




1.2.

Иногда загадочность, явленная в романе Пастернака, сюжетно мотивирована, повествовательно необходима, нужна для того, чтобы читатель мог понять, чем вызваны некие действия персонажей. В первом из наших примеров Юрий Живаго, восприняв отношения между Ларой и Комаровским как тайну, посвящает себя затем разгадыванию женской доли, в чем и состоит смысл его любви к Ларе.

Однако загадочность в «Докторе Живаго» бывает и вне-сюжетной, повествовательно избыточной. Она не нацелена на то, чтобы пробудить у читателя интерес к дальнейшему течению рассказа, вставляется в роман как будто без видимой причины (мы уже знаем, что противником Стрельникова является Галиуллин до того, как имя белого генерала становится предметом обсуждения, которое ведут люди из народа). Избыточна и та загадочность, которая возникает из-за амнезии Памфила Палых. Для реципиентов здесь нет секрета, потому что Палых, перед тем как обнаружить забывчивость, точно передает все детали совершенного им убийства Гинца, как оно до этого было обрисовано в романе.

Наконец, загадочность может быть результатом нехватки информации, которую поставляет нам автор. Тайна никак не снимается писателем, получая апеллятивную функцию — взывая к тому, чтобы читатель сам попытался рассекретить скрытый смысл, вложенный в текст (вплоть до конца романа мы так и остаемся в неведении о том, почему Евграф всякий раз приходит на помощь Юрию Живаго, когда тот попадает в затруднительное положение). Если Лара выдает свои тайны Юрию Андреевичу, то Евграф никак не расшифровывается в пастернаковском романе.

Итак, мы сталкиваемся с романом, в котором параллельные тайны выступают в самых разных обличьях — в качестве: (а) условия познавательной деятельности, (Ь) ложного, сугубо гипотетического знания, (с) разрушения знания, (d) недостаточного знания.

Многократно, почти навязчиво и к тому же как будто не всегда эстетически оправданно тематизируя таинственное, Пастернак настраивал читательское сознание на то, чтобы оно гипертрофировало таинственное, занялось им с повышенной интенсивностью. Вовлеченный в густую атмосферу загадочного (сравнимую разве что с той, что встречается в романтической литературе), читатель «Доктора Живаго» обязывался не проглядеть того, что ему предлагается не только роман о тайнах, но и тайный роман, криптограмма.

2. Комаровский = Маяковский

2.1.

Комаровский кажется заимствованием из «Фауста» Гете. Обращает на себя внимание, однако, то обстоятельство, что Фаустов пудель превращен у Пастернака в бульдога и что Сатаниди, всегдашний спутник Комаровского, недвусмысленный аналог Мефистофеля, назван по имени — Константином. За легко разгадываемым шифром, отсылающим нас к Гете, расположен еще какой-то шифр, не позволяющий нам довольствоваться при интерпретации фигуры Комаровского лишь сопоставлением «Доктора Живаго» и «Фауста». В криптографии шифр под шифром называется каскадным.

Названные метаморфозы мотивов Гете станут прозрачными, если учесть, что в конце 20-х гг. Маяковский и Брики завели себе французского бульдога по кличке «Булька»[54] и что ближайшим, с точки зрения Пастернака, другом Маяковского был поэт-футурист Константин Большаков. Об этой дружбе Пастернак упоминает в «Охранной грамоте»:


Из множества людей, которых я видел рядом с ним [с Маяковским. — И. С.], Большаков был единственным, кого я совмещал с ним без всякой натяжки. Обоих можно было слушать в любой последовательности, не насилуя слуха […] В обществе Большакова за Маяковского не болело сердце, он был в соответствии с собой, не ронял себя.
(4, 224)


Отчество Большакова — Аристархович — передано в романе увлекающемуся футуризмом Максиму Аристарховичу Клинцову-Погоревших[55].

Детали повседневной жизни Комаровского полностью согласуются с бытом Маяковского. Как и Маяковский, боявшийся инфекций, Комаровский живет в квартире, в которой нет «ни пылинки, ни пятнышка, как в операционной» (3, 47). Экономка Комаровского, Эмма Эрнестовна, соответствует домработнице Маяковского и Бриков, Аннушке. Подобно Маяковскому, Комаровский — картежник (с картами в руках он изображен Пастернаком в салоне Свентицких; той же страстью Пастернак наделяет Сатаниди[56]). Любимое занятие Комаровского — фланировать по Кузнецкому мосту, там, где Пастернак в «Охранной грамоте» помещает Маяковского:


Он […] прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии […] клочки своего и чужого…
(4, 216–217)


Название второго сборника стихов Маяковского (на который Пастернак когда-то отозвался восторженной рецензией), «Простое, как мычание», находит карнавализованное отражение в характеристике, даваемой в романе Комаровскому и Сатаниди:


Они пускались вместе шлифовать панели, перекидываясь […] замечаниями […] полными такого презрения ко всему на свете, что без всякого ущерба могли бы заменить эти слова простым рычанием
(3, 47)


Пастернак меняет время от времени шифровальную технику: Комаровский рисуется то с помощью фактических сведений о жизни Маяковского, то посредством интертекстуальности. Криптография именует меняющийся по ходу передачи некоторой информации шифр «блок-шифром».

Поза, в которой застает Комаровского Юрий Живаго при посещении «Черногории», представляет собой наглядную реализацию этимологического значения фамилии «Маяковский»:


Над головой он нес лампу, вынутую из резервуара.
(3, 63)


Комаровский с высоко поднятой керосиновой лампой в руках подобен маяку[57].

Имя Комаровского — Виктор — совпадает с именем Хлебникова, а также — этимологически — отсылает нас к тому определению Маяковского, которое Пастернак сформулировал в «Охранной грамоте»:


Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.
(4, 215)


Отчество Комаровского — Ипполитович — напоминает об Ипполите из «Идиота» Достоевского, генеалогически возводит пастернаковского персонажа к этому литературному герою, что также не противоречит сближению Комаровский — Маяковский, поскольку Юрий Живаго считает, что поэзия Маяковского —


это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из его младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка».
(3, 175–176)


Бегство Комаровского во Владивосток, хотя и не имеет ничего общего с фактами жизни Маяковского, тем не менее корреспондирует с биографиями его ближайших соратников, Асеева и Давида Бурлюка[58].

Приезд Комаровского в Юрятин описывается Пастернаком так, что это место романа наполняется интертекстуальными ассоциациями с началом «Облака в штанах»:



Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон;
хмурый, декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры[59].



Ср.:


Было уже поздно. Освобождаемый временами от нагара фитилек светильни с треском разгорался, ярко освещая комнату. Потом все снова погружалось во мрак […] А Комаровский все не уходил. Его присутствие томило […] как угнетала ледяная декабрьская темнота за окном.
(3, 417)


Комаровский служит причиной гибели отца Юрия, который «бросился на всем ходу» с поезда, «как бросаются с мостков купальни под воду, когда ныряют» (3, 17). В свете всех приведенных выше доводов в пользу того, что в Комаровском был запечатлен Маяковский, мы вправе предположить, что сцена самоубийства, похожего на погружение в воду, намекает на манифест кубо-футуристов, призывавший «бросить […] с Парохода Современности» русскую классическую литературу[60]. Поезд, в котором ехал Андрей Живаго, напоминает пароход еще и потому, что останавливается после самоубийства возле реки. Вот что пишет Пастернак о пассажирах, воспользовавшихся остановкой:


Когда они спрыгивали на полотно, разминались, рвали цветы и делали легкую пробежку, у всех было такое чувство, будто местность возникла только что благодаря остановке, и болотистого луга с кочками, широкой реки и красивого дома с церковью на противоположном берегу не было бы на свете, не случись несчастья.
(3, 19)


2.2.1.

Нужно, впрочем, сделать оговорку: Комаровский и соответствует, и не соответствует Маяковскому. Далеко не все в облике Комаровского воспроизводит черты Маяковского. Так, Комаровский, в отличие от его прототипа, отращивает (отправляясь во Владивосток) усы и бороду.

Пастернаковский герой-соблазнитель сопоставим сразу с несколькими участниками культурной жизни первых двух десятилетий нашего века. Морфологически фамилия «Комаровский» сходна с фамилией «Маяковский». Но этимологически она отправляет нас к любовному соперничеству между Пастернаком и его другом A. Л. Штихом, разгоревшемуся из-за Елены Виноград. Как установила Е. В. Пастернак[61], мотив комара — эротического насекомого возник в стихотворении «Наша гроза» из сборника «Сестра моя — жизнь» в качестве ассоциации со значением имени «Штих» (Stich = укол, укус):



К малине липнут комары
Однако ж хобот малярийный.
Как раз сюда вот, изувер.
Где роскошь лета розовей?!


Сквозь блузу заронить нарыв
И сняться красной балериной?
Всадить стрекало озорства.
Где кровь, где мокрая листва?

(1, 138)


Любовник Амалии Карловны Гишар, а впоследствии также ее дочери от первого брака, Комаровский действует по схеме, разыгранной на «Башне» Вяч. Иванова, который после смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (ср. попытку самоубийства матери Лары) женился во второй раз на падчерице, В. К. Шварсалон (у нее был брат, как и у Лары). Знаменательно, что в «Охранной грамоте» Пастернак объединил Маяковского и Вяч. Иванова:


С гиперболизмом Гюго первым на моей памяти стал сравнивать его [Маяковского. — И. С.] тогда Вячеслав Иванов.
(4, 221)


Рядом говорится о змеях — жалящих существах.

2.2.2.

Комаровский — прежде всего Маяковский, чья поэзия содержит в себе элементы садизма, мотивы надругательства над женщинами (как это показал А. К. Жолковский[62]), но вместе с тем он и обобщенное указание на стиль поведения, присущий людям символизма и постсимволизма. С Маяковским, далее, соотнесен в романе не один негативный Комаровский, но и трагический Стрельников (что хорошо известно[63]). Наконец, прямые высказывания заглавного героя пастернаковского романа о Маяковском однопланно восторженны, Тот другой роман, который развивается под внешним слоем значений «Доктора Живаго», был призван, среди прочего, отменить однозначность эксплицитного текста (= положительная оценка Юрием Андреевичем поэзии Маяковского) двумя разными способами (= Маяковский как амбивалентный Стрельников и как только негативный Комаровский), обращаясь при этом к историческому, фактическому материалу. Неоднозначным, согласно Пастернаку, текст становится, соприкасаясь с жизнью.

3. Галиуллин = Юсупов

3.1.

Мало того, что Галиуллин именуется в разговоре двух неизвестных «князем», он носит еще и имя Юсуп. Князь Юсупов был убийцей Распутина. Юрий Живаго встречается со Стрельниковым в предместье Юрятина, которое называется Развилье, составляя тем самым синоним к этимологическому значению имени «Распутин». В своем подобии Распутину, останавливавшему кровь у наследника престола, Стрельников отдает распоряжение о том, чтобы были прекращены мучения юного белогвардейца, раненного в голову и истекающего кровью. С точки зрения Юрия Живаго, в мучениях захваченного в плен гимназиста «было что-то символическое» (3, 247). Таким образом, Пастернак маркирует немиметическую функцию всей этой сцены.

Антипов-Стрельников окружен волшебным ореолом: «Антипов казался заколдованным, как в сказке» (3, 116). Если видеть в Галиуллине сходство с Юсуповым, а в Антипове-Стрельникове — с Распутиным, то не случайным кажется тот факт, что сказочным героем Антипов выступает в перспективе восприятия именно Галиуллина. В черновой редакции «Охранной грамоты» Пастернак, имея в виду в первую очередь распутинщину, хотя и не ее одну, писал: «Иванушка-дурачок был в моде…» (4, 822)[64].

Веским аргументом в пользу того, что в Галиуллине проглядывает Юсупов, служит одно из имен, которым наделяют белого генерала люди из народа: «Али Курбан». Род Юсуповых, согласно бытовавшей в их семье генеалогической легенде, восходит[65] к сподвижнику Мохаммеда и основателю секты шиитов Али (Али бен-аби-Талею)[66]. Пастернак мог знать о генеалогическом древе Юсуповых из домашних разговоров, слышанных в детстве[67].

Чтобы полнее разобраться в распутинско-юсуповской теме, зашифрованной в «Докторе Живаго», нам придется привести длинную выдержку из «Охранной грамоты»:


Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры получают все больший голос в страшном хоре. Отдаляют от себя передовую аристократию [Пастернак здесь явно оправдывает аристократический протест против царского двора; в «Докторе Живаго» явное станет тайным, аристократическим, рассчитанным на элитарное восприятие подтекстом романа. — И. С.], точно площадь интересуется жизнью дворца и требует ухудшенья его комфорта. Обращаются к версальским садовникам, к ефрейторам Царского Села и самоучкам из народа, и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом, ее уступки веяньям времени, чудовищно противоположные всему тому, что требуется от истинных уступок […]
Когда я возвращался из-за границы, было столетье Отечественной войны […] Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом рыхлого и не везде еще притоптанного песку. Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало […] И если торжества на чем и отражались, то не на ходе мыслей, а на ходе поезда, потому что его дольше положенного задерживали на станциях и чаще обычного останавливали в поле семафором.
Я невольно вспоминал скончавшегося зимой перед тем Серова, его рассказы поры писанья царской семьи, карикатуры, делавшиеся художниками на рисовальных вечерах у Юсуповых…
(4, 213–214)


Из этих пастернаковских высказываний о Распутине, царской семье и Юсуповых в роман перекочевал мотив поезда, задержанного по экстренным обстоятельствам:


…сзади, стремительно разрастаясь, накатил оглушительный шум, перекрывший грохот водопада, и по второму пути разъезда мимо стоящего без движения эшелона промчался на всех парах и обогнал его курьерский старого образца, отгудел, отгрохотал и, мигнув в последний раз огоньками, бесследно скрылся впереди.
Разговор внизу возобновился.
— Ну, теперь шабаш. Настоимся.
— Теперь не скоро.
— Надо быть, Стрельников. Броневой особого назначения.
(3, 235)[68]


Пастернак повествует о Стрельникове так же, как он повествовал в «Охранной грамоте» о предреволюционных событиях в контексте, где царизм осуждался за распутинщину. В «Охранной грамоте» Николаю II противопоставлен гениальный Цезарь (4, 212). Мадемуазель Флери в «Докторе Живаго» коверкает фамилию Галиуллина так, что она превращается в имена Цезаря: «поручик Гайуль» (3, 148) = Кай Юл(ий). Если Стрельников — Распутин эквивалентен Николаю II, то Галиуллин — Юсупов — антиподу последнего русского монарха.

Стрельников побывал в немецком плену; Галиуллин воюет со Стрельниковым аналогично тому, как князь Юсупов боролся с немецким влиянием на царскую семью (ср. также попытку Галиуллина спасти комиссара Гинца, призывавшего дезертиров к продолжению военных действий).

3.2.

Как и Комаровский в отношении к Маяковскому, Галиуллин не совпадает однозначно с князем Юсуповым (хотя бы уже потому, что будущий белый генерал плебейского происхождения). В той мере, в какой Пастернак усматривал в большевистской революции, в Стрельникове, продолжение распутинщины, он был принужден к тайнописи советскими цензурными условиями. Но перед нами не только случай эзопова языка. Скрытый роман Пастернака излагает реальную историю в большем объеме, чем явный. Те события русской истории, которые не вошли в эксплицитный текст «Доктора Живаго» (среди них и предреволюционный конфликт между аристократией и уповающей на чудотворцев из низов царской семьей), рассказываются Пастернаком косвенно. Роман-под-романом составляет, следовательно, память о событиях, не ставших непосредственно сюжетными.

Чтобы завершить этот раздел, остается сказать, что борьба Галиуллина и Стрельникова полиаспектна. Будучи дружбой-враждой татарина и русского, она возвращает нас к той трактовке Куликовской битвы, которую дал ей Блок в стихотворном цикле «На поле Куликовом». Под этим углом зрения конфликт Галиуллина и Стрельникова далеко выходит за рамки распутинско-юсуповской темы. Но и границы даже дальней русской истории ему малы. Стрельников присваивает себе роль судьи на Страшном суде, т. е. выступает как антихрист:


— Сейчас страшный суд на земле, милостивый государь, — говорит он Юрию Живаго, — существа из Апокалипсиса с мечами и крылатые звери, а не вполне сочувствующие и лояльные доктора.
(3, 251)[69]


Неведомые революционеры из народа, которые именуют противника Стрельникова Галилеевым, отождествляют его с Христом, с Галилеянином. История, запрятанная Пастернаком в толще его романа, имеет тенденцию расширяться до своего края, до последних времен (ср. финал стихотворения «Гефсиманский сад»), до (христианской) войны за окончательное обладание миром и истиной, пусть пока и не законченной, до памяти о будущем[70].

4. Палых = Штирнер

4.1.1.

Многие сюжетные линии «Доктора Живаго» переплетаются с сюжетом романа А. Н. Толстого «Сестры». К этим, унаследованным из «Сестер», линиям относится, например, убийство зыбушинцами комиссара Гинца (ср. V.2.2.2). В романе Толстого, как и позднее в «Докторе Живаго», присланный Временным правительством на Западный фронт комиссар держит патриотическую речь перед солдатами, не считаясь с тем, что они устали от войны; один из слушателей убивает запальчивого оратора:


Подполковник Тетькин […] видел, как сутулый, огромный, черный артиллерист схватил комиссара за грудь […] Круглый затылок Николая Ивановича уходил в шею, вздернутая борода, точно нарисованная на щеках, моталась. Отталкивая солдата, он разорвал ему судорожными пальцами ворот рубахи. Солдат, сморщившись, сдернул с себя железный шлем и с силой ударил им Николая Ивановича несколько раз в голову и лицо…[71]


Хотя Гинц погибает после своей неудачной речи не от ударов каской, а от пули и штыков, его — подозреваемый Юрием Живаго — убийца имеет черты портретного сходства с артиллеристом из «Сестер». Вдобавок к этому строение черепа у Палых таково, что он прирожден носить как бы металлический головной убор — аналог каски, которая послужила орудием смерти в «Сестрах»:


Памфил Палых был здоровенный мужик с черными всклокоченными волосами и бородой и шишковатым лбом, производившим впечатление двойного вследствие утолщения лобной кости, подобием кольца или медного обруча обжимавшего его виски. Это придавало Памфилу недобрый и зловещий взгляд человека […] глядящего исподлобья.
(3, 345)[72]


Внимание читателей направляется на лоб Палых и вне связи с «Сестрами»:


— Я очень хорошо знаю Палых […] Такой черный, жестокий, с низким лбом.
(3, 338)



…он бродил на свободе по лагерю, с упавшею на грудь головою, ничего не видя мутно-желтыми, глядящими исподлобья глазами.
(3, 365)


Как бы это ни выглядело странным в первом приближении, Пастернак подчеркивает особые свойства лба у Палых, с тем чтобы указать читателям путь для отождествления этого примитивно-низкого персонажа с философом Максом Штирнером (ср.: «Stirn» — «лоб»). Имя «Макс» присвоено в романе Максиму Клинцову-Погоревших, с которым Памфила Палых объединяет не только их общее участие в создании Зыбушинской республики, но и значение их фамилий (содержащих в себе семы «огонь», «пожар»), а также и форма этих фамилий (ср.: «ПогоревшИХ» — «ПалЫХ»)[73].

Сопоставленность Палых со Штирнером потеряет всю свою странность, если взять в расчет, что в ранних набросках к «Доктору Живаго» (глава «Надменный нищий») основной труд Штирнера, «Der Einzige und sein Eigentum», концептуализуется как разбойничья философия. Книгу Штирнера читает дядя Патрика (в будущем Юрия Живаго), Федор Степанович Остромысленский:


Потом присел к окошку с «Единственным и его достоянием» Макса Штирнера, книгой действительно вредной и полной грубых заблуждений, но на которую он стал бы шипеть и в том случае, если бы это был глагол самой истины. Книги, вообще говоря, читал он только затем, чтобы потом их опровергать в моем и Мотином обществе. За чтением имел он привычку напевать что-нибудь вполголоса, а слуху у него не было никакого. Штирнера этого читал он почему-то на мотив «Среди долины ровныя», прерывая его восклицаньями: «Ах, разбойник! Ну, погоди же, покажу я тебе!»
(4, 257)


Убийство Памфилом Палых членов его семьи из страха за их судьбу «в случае его смерти» (3, 365) отправляет нас к тому месту штирнеровского сочинения, где оправдывается вдова офицера, задушившая во время русского похода после ранения своего ребенка:


Brandmarkt jene Offlzier-Witwe, die auf der Flucht in Rußland, nachdem ihr das Bein weggeschossen, das Strumpfband von diesem abzieht, ihr Kind damit erdrosselt und dann neben der Leiche verblutet, — brandmarkt das Andenken der — Kindesmörderin. Wer weiß, wie viel dies Kind, wenn es am Leben blieb, «der Welt hätte nützen» können! Die Mutter ermordete es, weil sie befriedigt und beruhigt sterben wollte. Dieser Fall sagt eurer Sentimentalität vielleicht noch zu, und Ihr wißt nichts Weiteres aus ihm herauszulesen. Es sei; Ich Meinerseits gebrauche ihn als Beispiel dafür, daß meine Befriedigung über mein Verhältnis zu den Menschen entscheidet, und daß Ich auch der Macht über das Leben und Tod aus keiner Anwandlung von Demut entsage [подчеркнуто[74] автором. — И. С.][75].


Памфил Палых — мужчина. Штирнер разрешает детоубийство женщине. Но мы не ошибаемся, выводя чудовищный поступок Палых из шокирующего примера, призванного у Штирнера проиллюстрировать новую мораль одиночек, приходящую на место христианской. Пастернак продублировал расправу Палых над близкими в применении к партизанским матерям:


Свирид […] хотел рассказать начальнику […] об изуверствах, учиняемых наиболее слабою, изверившеюся частью женских скопищ. Двигавшиеся пешком с […] грудными детьми на себе, лишившиеся молока, сбившиеся с ног и обезумевшие молодые матери бросали детей на дороге […] Лучше скорая смерть, чем долгая от голоду.
(3, 356)