А там лежало письмо ее мужа. Жалкое послание! Уложив снова в ящик эти вещи, которые были ей милы по воспоминаниям, Мария не решилась открыть еще раз письмо Питера, и все-таки при мысли о нем она глубоко вздохнула. Она знала же, что любит его и что его верное сердце принадлежит ей. Но она не чувствовала себя ни довольной, ни счастливой, ей мало было его страстной нежности, его отеческой доброты, она хотела быть любимой иначе. Ученица, почти подруга ученого Грота, молодая женщина, выросшая в среде высокообразованных мужчин, горячая патриотка, она чувствовала, что могла бы дать своему мужу гораздо больше того, что он от нее требовал. Никогда не ждала она от этого серьезного, погруженного в свои большие дела человека ни пылких излияний в любви, ни горячих слов, но она хотела бы, чтобы он понял все то высокое и благородное, что есть в ней, и предложил ей разделить с ним его стремления, чувства и мысли и быть его помощницей…
Но короткое и бессодержательное письмо, которое она только что получила, снова напомнило ей, что на самом деле все обстояло совсем не так.
Питер был верным другом ее отца, которого теперь уже не было в живых, ее покойный зять со всей пылкостью молодости старался расположить ее в пользу старшего годами и уже вполне созревшего поборника свободы, Питера ван дер Верффа. Он говорил с Марией о Питере не иначе как с выражением искреннего восхищения и любви. Вскоре после смерти отца и насильственной смерти молодой четы Питер приехал в Дельфт, и когда он в сильных и сердечных выражениях высказал ей участие и стал утешать Марию, то он сделался для нее якорем спасения в минуту сердечной невзгоды. Честный лейденец начал все чаще наведываться в Дельфт и бывал постоянно желанным гостем в доме Грота. Мужчины обычно были заняты своими разговорами, а Мария наполняла их стаканы и могла присутствовать при их беседах. Разговоры переходили с предмета на предмет и часто не казались ей ни умными, ни ясными; но то, что говорил ван дер Верфф, было всегда разумно, и дитя всегда могло понять его неприкрашенные сильные слова. Он представлялся Марии дубом среди гибких ив. Она знала о многих его связанных с явной опасностью для жизни путешествиях ради дела принца и свободы страны и ожидала с замиранием сердца их исхода.
Не раз приходила девушке в голову мысль, как было бы хорошо предоставить сильной руке этого твердо идущего вперед человека перенести ее через всю жизнь, и когда он действительно протянул ей эту руку, она с такой гордостью и радостью согласилась на его желание, с какой спешит оруженосец на зов короля, желающего посвятить его в рыцари. Теперь она вспоминала о прошлых временах, и как живо вставали перед ней все надежды, с которыми она последовала за ним в Лейден!
Муж не обещал Марии около себя медового месяца весны, но зато обещал хорошее лето и осень. Теперь ей припомнилось это сравнение. Какое различие между ее ожиданиями и тем, что дал ей до сих пор союз с ним. Буря беспокойства, борьба, вечная смена тяжелой работы и излишнего утомления, вот что было его жизнью, его существованием; для этого-то существования Питер призвал ее стать рядом с ним и, однако, ни разу не выказал даже желания уделить ей часть своих забот и усилий. Так не могло, не должно было продолжаться! Все, что в родительском доме казалось Марии прекрасным, милым, здесь не существовало. Музыка и поэзия, возвышавшие ее душу на родине, изящные разговоры, развивавшие ее ум, всего этого здесь не было. Расположение Варвары никак не могло вознаградить Марию за потерю этих благ, она отдала их за любовь своего супруга. Какова же была эта любовь?
С горьким чувством молодая женщина положила ящичек назад в ларец и последовала приглашению идти обедать. За большим столом она застала только Адриана и слуг, так как Варвара сидела около Лизочки.
Еще ни разу не чувствовала Мария так остро, как сегодня, вокруг себя пустоты, а себя ненужной и одинокой. Что ей было здесь делать? Варвара заведовала кухней и погребом, а она, она стояла только на дороге своего мужа при исполнении им своих обязанностей по отношению к городу и государству.
В это время ее мысли были прерваны опять стуком молотка по двери. Она подошла к окну. Это был врач. Лизочке стало хуже, а она, ее мать, ни разу даже не спросила о самочувствии малютки.
«Дети, дети! — подумала она про себя, и ее безучастное лицо оживилось. Как-то просветлело в ее душе, когда она сказала себе: — Я клялась Питеру беречь их, как своих собственных детей, и хочу выполнить то, что взяла на себя добровольно и с радостью».
Исполненная лучших намерений, Мария вошла в полутемную комнату больной и быстро закрыла за собой дверь. Доктор Бонтиус с упреком оглянулся в ее сторону, в Варвара сказала:
— Тише, тише! Лизочка только что заснула!
Мария подошла к постели, но врач остановил ее и спросил:
— У вас была оспа?
— Нет.
— В таком случае, вы не должны входить в эту комнату. Там, где ухаживает госпожа Варвара, не требуется никакой посторонней помощи.
Бургомистерша, ничего не ответив ему, вышла. На сердце у нее лежала тяжесть, несказанная тяжесть. Она чувствовала себя какой-то чужой в доме своего мужа. Ее тянуло на простор. Когда она, захватив головной платок, спускалась по лестнице, запах кожи, который поднимался от кип, лежавших в подвале на голой земле, и которого она раньше почти не замечала, показался ей невыносимым. Ей страстно захотелось назад к матери, к дельфтским друзьям, в спокойный и веселый отчий дом. В первый еще раз она решилась назвать себя несчастной, и, идя с опущенными глазами по улицам против ветра, она тщетно старалась бороться с таинственной мрачной силой, которая заставляла ее всерьез поразмыслить, почему и как все вышло иначе, чем она надеялась.
VIII
Выйдя из дома бургомистра, музыкант отправился к тетке молодого господина Матенессе ван Вибисма, чтобы забрать свой плащ, так как он не был еще доставлен ему. Обычно он обращал не слишком много внимания на одежду, но все-таки ему было приятно, что дождь удерживает теперь людей в доме. Короткая накидка на плечах, из которой он давно уже вырос, очень мало шла ему. И, вероятно, в этом виде Вильгельм казался не слишком-то богатым человеком; по крайней мере дворецкий старой мадемуазель фон Гогстратен, Белотти, принял его в обширной и красивой передней так свысока, как будто бы он был простым просителем.
Впрочем, скоро неаполитанец, в устах которого грубый голландский язык походил на хрипение простудившегося певца, совершенно изменил тон, когда Вильгельм на отличном итальянском объяснил ему цель своего посещения. От милых звуков родного языка сухость слуги превратилась в доброжелательность и самое теплое участие. Он пустился толковать с Вильгельмом о своей родине, но музыкант отвечал коротко и во второй раз попросил его принести плащ.
Белотти вежливо пригласил его в кабинет рядом с большой передней, снял с него накидку и затем поднялся вверх по лестнице. Минуты шли за минутами, наконец прошла целая четверть часа, а все еще не было ни слуги, ни плаща, и молодой человек уже начинал терять терпение, из которого его вообще нелегко было вывести. Оконному стеклу, вставленному в жестяную раму, по которому молодой человек громко стучал пальцами, уже грозила опасность треснуть, когда наконец двери открылись. Вильгельм заметил это, но застучал с удвоенной яростью, чтобы ясно дать понять итальянцу, что ему надоело ждать. Но он быстро отнял пальцы от стекла, когда услыхал за собой звучный девичий голос, который на прекрасном голландском языке произнес:
— Скоро ли вы кончите, сударь, выстукивать свою воинственную песнь? Белотти несет ваш плащ.
Вильгельм оглянулся и, растерянный и безмолвный, смотрел на лицо молодой особы, стоявшей прямо за ним. Это лицо не было для него чужим, и все-таки… Годы не делают моложе даже богиню, а смертные человеческие дщери растут в высоту, а не делаются с годами меньше, между тем дама, которая, как он думал, стояла перед ним, которую он хорошо знал в вечном Риме и с тех пор никогда не мог забыть, — эта дама была и выше, и старше, чем эта синьорина, которая была так странно похожа на нее и, по-видимому, находила мало удовольствия в изумленном и при этом испытующем взоре молодого человека. Гордым движением она сделала знак дворецкому и сказала по-итальянски:
— Отдайте этому господину его плащ и скажите ему, что я пришла к нему, чтобы попросить у него извинения за вашу забывчивость.
При этих словах Хенрика фон Гогстратен повернулась к дверям, но Вильгельм догнал ее двумя быстрыми шагами и воскликнул:
— Ах, нет, нет, благородная госпожа! Это мне нужно извиниться за себя, но если бы вас когда-нибудь так поразило сходство…
— Только не быть похожей на других людей! — воскликнула девушка с протестующим жестом.
— Ах, сударыня, и все же…
— Оставьте, оставьте это, — перебила Хенрика таким сердитым тоном, что музыкант с удивлением взглянул на нее. — Одна овца похожа на другую, и между сотней крестьян вы найдете двадцать на одно лицо. Все товары оптом дешевле.
Как только Вильгельм услышал это объяснение, он снова принял свойственный ему спокойный вид и возразил скромно:
— Но природа и прекраснейшее создает парами. Вспомните глаза Мадонны.
— Вы католик?
— Кальвинист, благородная госпожа.
— И преданы делу принца?
— Скажите лучше делу свободы.
— Вот откуда этот бравурный военный марш.
— Он был сначала нежным гавотом, но нетерпение ускорило такт. Я музыкант, сударыня.
— Но все же, по-видимому, не барабанщик. Бедные стекла!
— Они представляют собой инструмент не хуже других, а в игре мы стараемся выразить то, что чувствуем.
— Примите, в таком случае, мою благодарность за то, что вы не разбили стекло в куски.
— Это было бы некрасиво, сударыня, а искусство никогда не переходит за пределы красоты.
— Считаете ли вы песню, что спрятана в вашем плаще — она было упала на землю, а Ника подобрал ее, — красивой или некрасивой?
— Которую? Эту или какую-нибудь другую?
— Я говорю про песню гёзов!
— Она — дика, но не менее некрасива, чем шум бури!
— Она сурова, возмутительна, противна.
— Я бы назвал ее грубой, возбуждающей и сильной.
— А эту, другую, мелодию?
— Избавьте меня от приговора; я сам положил ее на музыку. Вы умеете читать ноты, благородная госпожа?
— Немножко.
— И мой опыт вам не нравится?
— Этого я не скажу, но я нашла плачевные места в этом хорале, как и во всех кальвинистских песнях.
— Это зависит от того, как их исполняют.
— Они рассчитаны на голоса торговок и прачек в ваших церквах.
— Всякая песня, если только она искренно прочувствована, окрыляет души простых людей, которые ее поют; а то, что возносится к небу из самой глубины сердца, вряд ли не понравится всемилостивому Господу, для которого оно предназначено. А затем…
— Ну что же?
— А если эта мелодия достойна того, чтобы ее запомнить, то легко может случиться, что в один прекрасный день хор, которому нет равного…
— Пропоет ее перед вами — это вы хотите сказать?
— Нет, сударыня, она уже выполнит свое назначение, если хоть когда-нибудь дождется исполнения в лице знати. Хотя мне и очень бы хотелось не ошибиться в этом, но во всяком случае это желание значительно уступает первому!
— Как скромно!
— Я думаю, что прежде всего имеется в виду высочайшее наслаждение творчества.
Хенрика с участием посмотрела на художника и затем, придав своему звучному голосу несколько более мягкое выражение, сказала:
— Мне жаль вас, мейстер. Я не стану отрицать, что ваша мелодия мне нравится; во многих местах она затрагивает сердце, но как испортят ее в ваших церквах. Ваша ересь разрушает всякое искусство. Создания великих живописцев для вас мерзость, и скоро не лучше придется и светской музыке, которая так популярна в Нидерландах!
— Мне кажется, что мы вправе ожидать противоположного.
— Не вправе, мейстер, не вправе: если ваше дело победит, отчего сохрани нас Пресвятая Дева, то скоро во всей Голландии останутся одни магазины, мастерские и иные дома для проповедей, из которых в конце концов будут изгнаны и пение, и музыка.
— Вовсе нет, сударыня! Маленькие Афины только тогда сделались родиной искусства, когда победой над персами они обеспечили себе свободу.
— Афины и Лейден, — презрительно ответила она. — Разумеется, и на Панкратиевой башне есть совы. Но где вы найдете Минерву
[21]?
Хенрика, конечно, шутила, произнося эти слова; в это время пронзительный женский голос уже в третий раз назвал ее по имени. Она остановилась на полуслове и сказала:
— Мне пора идти. Я оставлю у себя эти ноты!
— Вы сделаете мне честь, если примете их от меня. Может быть, вы позволите мне принести вам и другие.
— Хенрика! — раздался снова голос с лестницы, и девушка быстро ответила ему:
— Передавайте Белотти смело все что вам угодно, но только поторопитесь, так как я останусь в городе недолго!
Вильгельм смотрел вслед Хенрике. Она шла по обширной передней и затем поднималась по лестнице так же быстро и решительно, как и говорила, и снова ему живо припомнилась его римская подруга.
Старый итальянец также следил глазами за Хенрикой. Когда она исчезла за последним поворотом широкой лестницы, он пожал плечами и, обратившись к музыканту, сказал с выражением искреннего участия:
— Неладно что-то с синьориной. Вечно буря, вечно точно заряженный пистолет, и при этом страшные головные боли. Она была совсем другой, когда только что приехала сюда.
— Хенрика неважно себя чувствует?
— Моя госпожа не хочет этого замечать, — ответил слуга. — Но что мы видим, камеристка и я, то мы и видим. То румяна, то бледна, ночью не находит себе покоя, за столом еле-еле скушает куриное крылышко и листочек салата.
— А врач разделяет ваши опасения?
— Врач? Доктора Флериели здесь уже нет. Он переселился, когда сюда шли испанцы, в Гент, и с тех пор моя милостивая госпожа допускает только цирюльника, который пускает ей кровь. Здешние господа доктора преданы принцу Оранскому и все сплошь еретики. Опять зовут! Плащ я вам пошлю на дом, а если вам когда-нибудь захочется поговорить на моем языке, то только постучите сюда. Ах, эти крики! Вечные крики. От этого и синьорина больна!
Когда Вильгельм вышел на улицу, дождь уже почти перестал. Облака начали рассеиваться, и с открывшейся части голубого неба ослепительные режущие глаза лучи солнца заливали светом Дворянскую улицу. Над крышами переливалась разными цветами радуга, но музыкант не обращал ни малейшего внимания на эту красивую картину. Его не развлекал и яркий свет, заливавший мокрую улицу. Все окружающее казалось ему беспорядочным и беспокойным. Рядом с прекрасным образом, который он хранил в святая святых своих воспоминаний и только в лучшие минуты позволял своему духу оглядываться на этот образ и останавливался на нем, теперь рядом с ним возникал другой образ. Его алмазу грозила опасность обмена на камень, цены которого он еще не знал. В старую чистую гармонию врывалась, разрушая ее, новая в подобном, хотя и несколько измененном тоне. Как он будет думать теперь об Изабелле, не вспоминая о Хенрике. По крайней мере он не слышал еще пения этой девушки, так что хоть воспоминание о песнях Изабеллы оставалось нетронутым. Он упрекал себя за то, что, отдавшись тщеславному движению, обещал гордой стороннице испанцев прислать ей новые песни. С господином Матенессе ван Вибисма он обошелся из-за его образа мыслей резко и сурово, а с той, которая вышучивала все самое священное для него, он старался сблизиться только потому, что она была женщина и что было так приятно услышать похвалу своим сочинениям из прелестных уст. «Геракл бросает свою дубину и садится, по одному мановению Омфалы, за прялку»
[22], — с негодованием ворчал про себя Вильгельм. Он ощущал тяжелое беспокойство, и его тянуло в его тихую мансарду рядом с голубятней.
«С ним случилось в Дельфте что-нибудь неприятное», — подумал отец.
«Почему ему не по вкусу сегодня даже жареная камбала?» — удивлялась мать, когда Вильгельм обедал вместе с ними.
Все чувствовали, что что-то удручало его, гордость и любимца дома, но не старались узнать, что и как, потому что всем было известно, что он подчиняется иногда своему настроению по полсуток.
Накормив голубей, Вильгельм пошел к себе в комнату. Здесь он сначала стал беспокойно ходить взад и вперед, затем схватил скрипку и соединил в одну мелодию все песни, которые он слышал из уст Изабеллы. Он редко играл так вдохновенно и с такими бурными и мятежными переходами, и мать, слушавшая из кухни игру сына, вертела мутовку все быстрее и быстрее, затем сунулась в густое тесто и, вытирая руки о передник, ворчала про себя:
— Как плачет и тоскует скрипка! Пусть уж он облегчит себе душу, Бог с ним, только струна теперь дорога, а за эту игру он, наверное, поплатится по крайней мере двумя струнами.
Вечером Вильгельм должен был принять участие в упражнениях стрелкового полка, к которому его приписали. Его отряду было поручено охранять Гогевортские ворота. Проходя вместе с ним по Дворянской улице, он услышал в одном из окон Гогстратенова дома глубокий и чистый голос певшей женщины. Он прислушался к нему, и когда понял, до какой степени голос Хенрики (он не сомневался, что пела именно она) похож на голос Изабеллы, то вздрогнул и попросил барабанщика ударить в барабан.
На следующее утро из дома Гогстратенов явился слуга с запиской к Вильгельму, в которой его в коротких словах приглашали быть на Дворянской улице в два часа пополудни, не раньше и не позже.
Он не хотел сказать «да», не мог ответить «нет», и в назначенное время оказался на месте.
Хенрика уже поджидала его в кабинете расположенном возле передней. Она казалась серьезнее, чем вчера, под глазами у нее были еще более темные тени, а яркий румянец щек напомнил Вильгельму опасения Белотти за ее здоровье. Ответив на его поклон, она сказала непосредственно и быстро:
— Мне нужно с вами поговорить. Садитесь. Коротко и ясно! Вид, с каким вы вчера поклонились мне, навел меня на некоторые соображения. Вероятно, я очень похожа на другую женщину, и, должно быть, вы встречали ее в Италии. Может быть, вы думаете о той, которая мне близка и след которой я потеряла. Ответьте мне искренне, так как я вас спрашиваю не из пустого любопытства. Где вы ее встретили?
— В Лугано. Мы ехали в одном экипаже в Милан, а позже я встретил ее в Риме и в продолжение нескольких месяцев виделся с ней каждый день.
— Значит, вы знаете ее хорошо. Теперь, когда вы меня видите уже во второй раз, вы по-прежнему находите мое сходство с ней поразительным?
— В высшей степени поразительным!
— Значит, у меня есть двойник. Родом она голландка?
— Она называла себя итальянкой, но она понимала по-голландски: она часто перелистывала мои книги и следила за разговорами, которые я вел с молодыми живописцами, моими соотечественниками. Я думаю, что она была немкой из какого-нибудь знатного дома.
— Значит, авантюристка. Ее имя?
— Изабелла. Но мне кажется, что это еще никому не дает права называть ее авантюристкой!
— Она была замужем?
— В ее величественной наружности проглядывало что-то женственное, а не девическое; однако она никогда не говорила о каком-нибудь муже. Старая итальянка, ее дуэнья, всегда называла ее донной Изабеллой, но вряд ли ее сведения о прошлом Изабеллы были полнее моих.
— То есть хорошие или дурные?
— Никакие, сударыня!
— Что же тянуло ее в Рим?
— Она упражнялась в вокальном искусстве, в котором была мастерица. Однако она не переставала учиться, и в Риме сделала большие успехи. Что касается контрапункта
[23], то она позволила мне обучать ее этому искусству.
— А выступала она публично в качестве певицы?
— И да, и нет! Ей покровительствовал высокий чужестранец-прелат, и его рекомендация открывала перед ней все двери, даже двери Палестрины
[24]. Таким образом, ей поручались ведущие партии в богослужении, и она не отказывалась также петь в аристократических кругах, но за денежное вознаграждение она не выступала никогда. Я это знаю потому, что она только мне позволяла аккомпанировать себе. Она любила мою игру, и благодаря ей я был принят во многих высших домах.
— Она была богата?
— Нет, сударыня. У нее были прекрасные платья и блестящие украшения, но она была принуждена жить скромно. Время от времени она получала через Флоренцию деньги, но золото быстро протекало у нее сквозь пальцы; хотя она и жила очень скромно, а питалась, как птица, несмотря на то что ее хрупкое здоровье требовало лучшего питания, однако она бывала до неблагоразумия щедра, видя бедных художников в нужде, а она знала их множество, так как не отказывалась вместе со мной посидеть с ними за кружкой вина.
— С живописцами и людьми, преданными музыке!
— Лучше сказать, с художниками самого высокого образа мыслей. Иногда она превосходила всех их своим необыкновенным остроумием!
— Иногда?
— Да, только иногда, поскольку у нее бывали и тяжелые, страшно тяжелые часы и дни, но как в апрельский день солнечное сияние заменяется дождем, так и у нее сомнение в нужности своего существования могло сменяться избытком жизнерадостности!
— Странный характер! Вы знаете, где она скончалась?
— Нет, сударыня! Однажды вечером она получила из Милана письмо, в котором были, вероятно, какие-нибудь дурные известия, а на следующий день уехала, не простившись.
— И вы не пытались последовать за ней?
Вильгельм покраснел и со смущением ответил:
— У меня не было никакого права сделать это, и вскоре после ее отъезда я заболел и был при смерти!
— Вы любили ее?
— Милостивая госпожа, я должен просить вас…
— Вы любили ее! А она отвечала вам взаимностью?
— Госпожа фон Гогстратен, мы знаем друг друга только со вчерашнего дня.
— Простите, но если вы исполните мое желание, то вероятно, что мы видимся не последний раз, хотя мой двойник, наверное, не та дама, про которую я думала. До свидания! Вы слышите, меня опять зовут без конца. Вы пробудили во мне участие к вашей странной подруге, и как-нибудь в другой раз вы расскажете мне поподробнее о ней. Вот еще что: может ли честная девушка без стыда для себя разговаривать с вами?
— Конечно, если вы не боитесь говорить о благородной даме, у которой не было другого защитника, кроме себя самой.
— А вы, вы не забывайте! — воскликнула Хенрика и убежала из комнаты.
Музыкант задумчиво шел к себе домой. Может быть, Изабелла была родственницей Хенрики. Он рассказал ей почти все, что знал сам о внешних обстоятельствах жизни Изабеллы, и уже это, может быть, давало Хенрике право называть ее авантюристкой. Ему было больно услышать это слово, а вопрос девушки, любил ли он чужестранку, волновал его и казался ему навязчивым и неприличным. Да, он страстно и глубоко любил ее; да, ему тяжело было перенести разлуку с Изабеллой и не быть больше для нее добрым товарищем и надежным другом. Ему стоило большой борьбы скрывать от нее свои чувства, и он понимал и чувствовал, что, невзирая на боязнь быть отвергнутым и осмеянным, он все-таки не выдержит и откроется ей. Все его сердечные раны раскрылись снова, когда он вспомнил ее внезапный отъезд из Рима.
С трудом одолев тяжелую болезнь, Вильгельм, побледневший и с израненными крыльями, вернулся на родину, и потребовалось много месяцев, прежде чем он снова с прежней истинной радостью принялся за свое искусство. Вначале воспоминания об Изабелле не заключали в себе ничего, кроме горечи, но теперь он достиг после тихой и упорной борьбы, если не забвения, то по крайней мере более спокойного чувства при мысли о той, чья память была ему так дорога и священна. Сегодня прежняя борьба готова была снова начаться, но он не хотел отдаваться ей и не позволил себе вызвать в своей душе образ Изабеллы во всей его прелести.
Хенрика вернулась к тетке глубоко взволнованная. Была ли авантюристка, про которую говорил Вильгельм, то единственное существо, которое она любила со всей искренностью своей пылкой души? Была ли Изабелла ее исчезнувшей сестрой? Многое говорило против этого, но все же это казалось возможным. Она терзала себя этими вопросами, и так как тетка не оставила ее в покое, то ее головная боль делалась все невыносимее, и она все яснее сознавала, что лихорадка, с расслабляющим действием которой она боролась вот уже несколько дней, наконец пересилит ее.
IX
Через три дня после разговора с Хенрикой Вильгельму пришлось проходить вечером по Дворянской улице мимо дома Гогстратенов.
Не доходя до него, он заметил двух мужчин, шедших ему навстречу. Слуга нес перед ними фонарь.
Вильгельм напряг все внимание. Слуга взялся за молоток у двери. Свет от его фонаря осветил лица мужчин. Оба были ему немного знакомы.
Невысокий, красивый старик в остроконечной шапке и коротком черном бархатном плаще был аббат Пикар, веселый парижанин, который лет десять тому назад приехал в Лейден и занимался преподаванием французского языка в богатых домах города. Он был также учителем Вильгельма, но отец музыканта, который был сборщиком податей, знать не хотел остроумного аббата, потому что тот оставил свою милую Францию ради каких-то неприятных делишек, и господин Корнелиус чутьем угадывал в нем испанского шпиона. Другой был седой человек необыкновенной толщины, которому потребовалось очень много материи на плащ, отороченный мехом; это был синьор Лампери, антверпенский представитель большого итальянского торгового дома Бонвизи. Он ежегодно вместе с аистами и ласточками являлся по своим делам на несколько недель в Лейден и во всяком питейном заведении бывал желанным гостем как неистощимый рассказчик забавных историй. К ним присоединился, прежде чем они вступили в дом, третий незнакомец, перед которым двое слуг несли фонари. Его высокая фигура была закутана в широкий плащ. Он также стоял на пороге старости и также не был совсем чужим для Вильгельма, поскольку монсеньор Глориа, часто приезжавший в Лейден из Гарлема, был покровителем благородного искусства музыки и снабдил молодого музыканта, когда он предпринял путешествие в Италию, несмотря на его еретическую веру, ценными рекомендательными письмами.
Когда дверь затворилась за этими тремя лицами, Вильгельм продолжил свой путь. Дворецкий Белотти сказал ему вчера, что молодая госпожа кажется ему совсем больной, но, так как старая дама принимала сегодня гостей, то, вероятно, племяннице ее стало лучше.
Первый этаж дома Гогстратенов был в этот вечер ярко освещен, но во втором этаже только из одного окна лился на Дворянскую улицу тихий и ровный свет. Та, перед которой горела лампа, сидела около тяжелого стола, прижавшись лбом к мраморной доске. Хенрика находилась совершенно одна в большой, чрезвычайно высокой комнате, которую ее тетка отвела ей в доме.
За ширмами из толстой пожелтевшей парчи стояла ее кровать, тяжелая, массивная, чудовищной ширины. Вся остальная обстановка также отличалась массивностью и потертой роскошью. Всякий стул, всякий стол имел такой вид, как будто бы он был взят из залы, предназначенной для устройства празднеств и покинутой. В этой комнате было все необходимое, но все было в высшей степени неуютно и неприветливо, и, вероятно, никому не пришло бы в голову, что здесь живет молодая девушка, если бы на длинном диване с жесткими подушками не стояла прислоненная к камину большая позолоченная арфа.
Голова Хенрики пылала, но ноги ее, хотя она и обвязала теплым платком всю нижнюю часть тела, едва не застывали на каменном полу, лишенном какого бы то ни было ковра.
Немного спустя после того как в дом ее тетки вошли трое господ, по лестнице на второй этаж поднималась женская фигура. Хенрика со свойственной ей чуткостью уловила тихий шорох атласных башмаков и шуршание шелкового шлейфа уже задолго до того, как поднимавшаяся достигла ее комнаты, и, учащенно дыша, выпрямилась во весь рост.
Не постучавшись, госпожа фон Гогстратен открыла своей сухощавой рукой дверь и подошла прямо к племяннице. Пожилая дама была когда-то красива, но теперь и в этот час она производила странное и неприятное впечатление. Ее сгорбленное тощее тело было одето в длинное со шлейфом платье из тяжелого красного шелка. Маленькая голова совершенно утопала в брыжах, целом кружевном здании чудовищной высоты и ширины. На ее поблекшей коже, которая виднелась в вырезе платья на груди, висели длинные цепи жемчугов и блестящих драгоценных каменьев, а над затейливыми рыжеватыми венецианскими локончиками возвышалась наколка светло-голубого бархата, украшенная страусовыми перьями. Она распространяла вокруг сильное благоухание душистых эссенций. Должно быть, она и сама находила его слишком сильным: большой, отливающий различными цветами веер в ее руке был в постоянном движении и начал особенно энергично колебаться, когда на ее короткое «скорей, скорей!» последовал решительный ответ:
— Нет, тетя!
Но этот отказ вовсе не сбил с толку старую даму, и она только еще решительнее повторила свое «скорей, скорей!», прибавив в виде объяснения значительным тоном:
— Пришел монсеньер. Он хочет послушать тебя!
— Много чести, — ответила девушка, — много чести! Сколько раз мне повторять вам: я не пойду!
— Можно спросить почему, моя прелесть? — осведомилась старуха.
— Потому что я совсем не подхожу к твоему обществу, — горячо заговорила Хенрика, — потому что у меня болит голова и я чувствую жар, потому что я не могу сегодня петь, потому, потому… Умоляю тебя, оставь меня в покое!
Старуха опустила веер и холодно спросила:
— Ты пела два часа тому назад? Да или нет?
— Да!
— Ну, значит головная боль уж не так сильна; Дениза поможет тебе одеться.
— Если она придет, я отошлю ее прочь! Когда я раньше играла на арфе, я сделала это для того, чтобы заглушить боль. На несколько минут это помогло, но теперь в голове стучит еще вдвое сильнее, чем прежде.
— Пустые отговорки.
— Думай, что хочешь. Вот мое последнее слово: если бы я даже чувствовала себя в эту минуту здоровее, чем белка в лесу, я все-таки не сошла бы больше вниз, к твоим гостям. Я останусь здесь, знай это. Я останусь здесь, даю тебе мое слово, а я такая же Гогстратен, как и ты!
Хенрика встала и посмотрела прямо на свою притеснительницу глазами, сверкавшими неприязненным огоньком.
Веер задвигался сильнее в руках старой дамы, и ее выдающийся вперед подбородок задрожал. Она вымолвила коротко:
— Твое последнее слово? Значит нет, нет?
— Разумеется, нет! — воскликнула девушка с непочтительной решительностью.
— У каждого своя воля, — произнесла старуха и повернулась к дверям. — Что слишком пестро, то уж так и останется слишком пестрым. Твой отец не поблагодарит тебя за это…
С этими словами госпожа фон Гогстратен подобрала длинный шлейф своего платья и пошла к дверям, но тут она остановилась и еще раз вопросительно взглянула на Хенрику. Девушка отлично заметила колебание тетки, но, не удостаивая даже возразить на скрытую в последних словах угрозу, она намеренно повернулась к ней спиной.
Как только дверь закрылась, девушка снова упала на стул, прижалась лбом к мраморной доске стола и долго оставалась в таком положении. Потом вдруг, точно повинуясь какому-то настойчивому призыву, она быстрым и резким движением встала с места, откинула крышку своего ларца, разбросала далеко вокруг себя по каменному полу чулки, корсеты и башмаки, попадавшиеся ей под руку, и только тогда выпрямилась снова, когда нашла несколько листочков бумаги для писем, которые она еще в замке отца положила вместе с другими своими вещами.
Встав с колен, она почувствовала головокружение, но удержалась на ногах, положила на стол листочки бумаги, записную книжку и придвинула большую чернильницу, уже несколько дней стоявшую в ее комнате, и сама села за стол.
Глубоко откинувшись в кресло, она начала писать. Книга, служившая ей подставкой, лежала у нее на коленях, бумага — на книге. Скрипя и задевая, гусиное перо выводило на белых листочках большие косые буквы. Писать не было непривычным делом для Хенрики, но сегодня это, должно быть, давалось ей несказанно трудно, потому что на ее высоком лбу появились легкие капли пота, горькая складка боли сложилась вокруг рта, и каждый раз, написав несколько строчек, она закрывала глаза или с жадностью пила воду из стоявшего подле нее большого кувшина.
В большой комнате было совершенно тихо, но изредка тишина прерывалась своеобразным шумом и звуками, проникавшими из столовой, расположенной этажом ниже, как раз под ее комнатой. Звон стаканов, громкий, звонкий, веселый смех, отдельные мотивы игривого любовного романса, крики «виват!» или резкий звук разбиваемого в порыве веселости бокала доносились до нее то раздельно, то вместе. Ей хотелось не слышать всего этого, и все-таки она не могла не слышать и в раздражении крепко стискивала белые зубы. Но при этом перо ее все-таки не оставалось в покое.
То, что она написала в этот час, были отрывочные или длинные, до непонятности запутанные фразы без внутренней связи. Здесь были пропуски, там повторялись по два и по три раза отдельные слова. Все вместе напоминало письмо, написанное сумасшедшей, и все-таки в каждой строчке, в каждом повороте пера с одинаковой страстной тоской выражалось одно желание: прочь отсюда, подальше от этой женщины и из этого дома!
Девушка писала отцу. Она просила его забрать ее наконец отсюда, увезти ее или велеть увезти. Дядя Матенессе ван Вибисма, говорила она, кажется, ленивый вестник; он и сам прежде находил удовольствие в вечерах тети, которые ей, Хенрике, внушали полнейшее отвращение. Если отец будет принуждать ее оставаться здесь, она исчезнет вслед за своей сестрой. Затем она описывала свою тетку и ее образ жизни: в ярких красках она изобразила мучительные дни и ночи, проведенные в доме старой девы, которая постоянно оскорбляла ее своими требованиями и назойливостью.
Внизу часто раздавался такой же хохот и происходила такая же пирушка, как сегодня. Но это еще не все: Хенрика должна была всегда сидеть с гостями тетки, людьми старше ее и притом распущенными, легких нравов и французского или итальянского происхождения. Когда она описывала эти собрания, ее щеки, и без того румяные, покрылись густой краской, и буквы делались все больше и больше. То, что для увеселения тетки рассказывал аббат, выкрикивал итальянец и осуждал, улыбаясь и слегка покачивая головой, монсеньор, было так бесстыдно и нахально, что ей не хотелось пачкаться, повторяя это.
Честная ли она девушка, или нет? Если да, то лучше терпеть голод и холод, чем хоть раз еще присутствовать на такой пирушке. Когда же столовая пустовала, Хенрике предъявлялись другие неслыханные требования: тогда являлась на сцену тетка, не выносившая одиночества ни на одно мгновение, больная и страдающая, и она должна была ходить за ней. Что она с удовольствием и охотой помогает страждущим, писала она, это она достаточно доказала на больных оспой деревенских детях; но, когда тетка страдает бессонницей, тогда она должна сидеть около нее, держать ее руку и до самого утра слушать, как она то всхлипывает, стонет и боится, то начинает проклинать себя самое и предательский мир. Она, Хенрика, вошла в этот дом сильной и здоровой, но все эти условия, отвращение и раздражение совершенно расстроили ее здоровье.
Девушка писала до самой полуночи. Буквы становились все менее отчетливыми, а строчки все неправильнее и кривее, пока наконец на словах: «Моя голова, моя бедная голова! Вы увидите, я сойду с ума. Прошу, умоляю вас, дорогой и строгий отец, возьмите меня домой. Я опять кое-что слышала, что к Анне…» — глаза ее заволоклись туманом, она выронила из рук перо и без чувств откинулась на спинку кресла.
В таком положении она и осталась до тех пор, пока хохот и звон стаканов внизу не затихли, и гости не покинули дом тетки.
Камеристка Дениза заметила свет в комнате молодой синьорины. Она вошла в ее комнату и, напрасно употребив все усилия пробудить ее, позвала свою госпожу. Та последовала за своей горничной и, поднимаясь по лестнице, бормотала:
— Заснула… Скука — ничего больше! Внизу с нами ей было бы веселее… Она посмеялась бы! Тяжелая кровь! «Люди из масла», — говорит король Филипп. Этот сумасшедший Лампери сегодня совсем расшалился, а Пикар говорит такие вещи, такие вещи…
Большие глаза старушки были масляные от вина, и она быстро обмахивалась веером, чтобы несколько умерить жар щек.
Остановившись около Хенрики, она позвала ее по имени, потрясла ее и брызнула на нее сильно пахнущей водой из большой, отделанной в золото жемчужины, служившей флаконом для духов и висевшей у ее пояса. Так как, несмотря на все это, племянница ее бормотала только непонятные слова, то она приказала горничной принести ящичек с лекарствами.
Дениза удалилась, и тут тетка заметила письмо Хенрики. Она подвинула его ближе к своим глазам, прочитала с усиливавшимся раздражением страницу за страницей, наконец бросила на пол и опять попыталась растолкать племянницу, но напрасно.
Между тем дворецкий Белотти, узнав о том, что Хенрика тяжело заболела, из расположения к молодой девушке послал, на собственный страх и риск, за врачом, а также велел позвать вместо постоянного домашнего духовника капеллана Дамиана. Затем он отправился в комнату больной.
Но прежде чем он переступил через порог, старая дама в сильнейшем раздражении закричала ему:
— Белотти, ну, что вы скажете, Белотти? Болезнь в доме, может быть, заразная болезнь, может быть, даже чума!
— Нет, это, кажется, простая лихорадка, — спокойно возразил итальянец. — Подите сюда, Дениза, мы вдвоем перенесем синьорину на кровать. Скоро придет доктор.
— Доктор? — воскликнула старая дама, ударив веером по мраморной доске стола. — Кто позволил вам, Белотти!…
— Мы христиане, — не без достоинства прервал ее слуга.
— О да, конечно! — воскликнула старуха. — Делайте, что хотите, зовите, если можете; но Хенрика не может оставаться здесь. Зараза в доме, чума, черная доска!
— Ваше сиятельство изволит без нужды беспокоиться. Надо же выслушать сначала диагноз врача.
— Я не хочу его слышать, я не хочу ни чумы, ни оспы. Вы сейчас же спуститесь вниз, Белотти, и велите приготовить носилки. В задней части дома есть «кавалерская» комната, которая стоит пустой.
— Но, ваше сиятельство, там темно и так сыро, что вся северная стена покрыта плесенью.
— Тогда велите проветрить и вычистить ее. Что значит подобная нерешительность? Вы должны повиноваться. Понимаете ли вы меня, сударь?
— Эта комната не годится для больной племянницы моей милостивой госпожи, — вежливо, но решительно возразил Белотти.
— Не годится? И вы в этом так уверены? — высокомерно спросила госпожа. — Ступай вниз, Дениза, и вели принести сюда носилки. Хотите вы еще что-нибудь сказать, Белотти?
— Да, сударыня, — ответил итальянец дрожащим голосом. — Я прошу вас, ваше сиятельство, уволить меня…
— Уволить вас от службы?
— С позволения вашего сиятельства, да, от службы.
Старуха съежилась, крепко прижала обе руки к вееру и сказала:
— Вы обидчивы, Белотти.
— Нет, милостивая госпожа, но я стар, и меня страшит мысль, что я, по несчастью, могу заболеть в этом доме.
Старая дева пожала плечами и крикнула, обращаясь к камеристке:
— Носилки, Дениза! Вы свободны, Белотти!
X
За ночью, в которую в дом Гогстратенов вкрались болезнь и страдания, наступило великолепное утро. Снова аистам было отлично обитать в Голландии, и с веселым, радостным шумом полетели они в луга, озаренные ярким солнечным сиянием. Это был такой день, какие иногда дарит людям конец апреля, как будто желая показать, что они воздают слишком много почета его многопрославленному преемнику, маю, и слишком мало ему самому. Но апрель мог хвалиться уже тем, что весна родилась в его доме, тогда как его цветущий наследник только укрепляет силы весны и развивает ее красоту.
Было воскресенье, а кто в Голландии в такие дни ходит при звоне колоколов по залитым солнцем дорогам через усеянные цветами луга, на которых пасутся бесчисленные стада рогатого скота, рунных овец и ухоженных лошадей, встречаясь с крестьянами в чистых одеждах, крестьянками с красивыми, светлыми золотыми бляшками под белоснежными кружевными чепцами, не работающими горожанами в пестрых нарядах и свободными от школьных занятий детьми, — тому легко может показаться, что и сама природа оделась в праздничный убор и в своей светлой зелени, яркой лазури и цветочном богатстве сверкает пышнее, чем в будни.
Праздничное настроение сегодня охватило и горожан. Они толпами шли за город пешком или ехали в тяжелых, переполненных повозках, или плыли по Рейну в пестро размалеванных лодках. Им хотелось с женами и детьми воспользоваться свободными часами праздничного дня, поесть крестьянского хлеба, желтого масла и свежего сыра, выпить молока и холодного пива.
Музыкант Вильгельм уже давно окончил в церкви свою игру на органе, но не отправился со сверстниками за город; в такие дни он пользовался свободным временем для более далеких путешествий, при которых его обувь не играла, впрочем, ровно никакой роли.
На крыльях фантазии, быстрее ветра проносился он над родной равниной, через вершины и долины Германии, через Альпы прямо в далекую Италию. У него было отличное местечко, где он забывал настоящее с его будничной действительностью, вспоминая о прошлых днях в дальней стране: его братья, Ульрих и Иоганн, бывшие также музыкантами, без зависти признавали превосходство таланта Вильгельма и помогали ему развивать его; они-то во время пребывания Вильгельма в Италии оборудовали для него хорошенькую комнатку на узкой стороне высокой крыши своего родного дома, из которой широкая дверь вела на маленький балкон. Здесь стояла деревянная скамейка, на которой любил сидеть Вильгельм, следя взором за полетом своих голубей, задумчиво глядя вдаль или, когда им овладевало творческое настроение, прислушиваясь к звукам, которые вырывались из его груди.
С высоты этого дома, стоявшего особняком, открывался прекрасный обзор: отсюда можно было видеть почти так же далеко, как с городского шпица, древней римской башни, стоявшей посередине Лейдена. Родной город Вильгельма располагался среди бесчисленного множества рукавов реки и каналов, перерезывавших луга, словно паук посреди своей паутины. Красные кирпичные стены городского вала, омываемые темными водами крепостных каналов, с их башнями и бастионами, окружали красивый город, как повязка окружает головку девушки венком из слабо связанного терновника; стены были опоясаны широким, во многих местах прерывающимся кольцом шанцев и бастионов. Между укреплениями и городскими стенами пасся рогатый скот горожан, а около укреплений и далеко за ними разместились деревни и мызы.
В этот ясный апрельский день можно было разглядеть, смотря на север, Гарлемское море; на западе по ту сторону едва распустившейся листвы Гаагского леса лежали дюны, самой природой воздвигнутые на защиту страны от грозного напора волн. Их длинная холмистая цепь была тверже и неприступнее для натиска разбушевавшейся стихии, нежели земляные укрепления и шанцы Альфена, Лейдендорфа и Валькенбурга, — трех сильных крепостей на берегу Рейна, построенных для удержания вражеских войск. Рейн! Вильгельм смотрел вниз на узкую и тихую реку и сравнивал ее с королем, низвергнутым с престола, лишенным власти и величия, но полным человеколюбивого стремления распространять довольство даже при тех ничтожных средствах, которые у него остались. Музыкант знал прекрасный и нераздельный немецкий Рейн и часто уносился по нему душой на юг, но еще чаще мечты заставляли его совершать гигантский прыжок на озеро Лугано, жемчужину южноальпийской страны, и при воспоминаниях о нем и Средиземном море его внутренним очам представлялись изумрудная зелень, лазурь небес и золотой свет; и в такие часы все, о чем он думал, в его груди слагалось в гармонию и прекрасную музыку.
А его поездка из Лугано в Милан! Экипаж, привезший его в город Леонардо, был скромен и слишком переполнен, но Вильгельм увидел в нем Изабеллу! А Рим, Рим, благородный, незабвенный Рим, в котором люди перерастают сами себя и, пока остаются там, находят в себе неведомые силы и способности, Рим, по которому мы начинаем так тосковать, едва он остается за нами.
Только на Тибре Вильгельм вполне понял, что такое искусство, его прекрасное искусство. Здесь, около Изабеллы, для него открылся новый мир; но цветы, которые распустились в его сердце в Риме, были застигнуты резким морозом, и он знал, что они погибнут и уже никогда не принесут плодов. Но сегодня ему удалось восстановить ее образ перед своим внутренним взором во всей ее юной красоте и вспоминать об Изабелле не как о потерянной возлюбленной, но как о доброй подруге; мечтать о небе, синем, как бирюза и легкая лазурь, о стройных колоннах и пенящихся источниках, об оливковых рощах и мраморных статуях, о холодных церковных притворах и сияющих виллах, об огненных очах и искрящихся винах, о великолепных хорах и пении Изабеллы.
Голуби, ворковавшие в голубятне, то вылетавшие, то возвращавшиеся, могли сегодня делать что угодно: их хозяин не видел и не слышал их.
Учитель фехтования поднялся по лестнице на его башенку, но Вильгельм заметил его лишь тогда, когда Аллертсон уже стоял рядом с ним на балконе и приветствовал его своим звучным голосом:
— Где это вы были, господин Вильгельм? — спросил его гость. — Неужели в этом ткацком Лейдене? Нет, наверное, на Олимпе у самой госпожи Музыки, если только ее резиденция расположена именно там.
— Совершенно верно! — ответил Вильгельм, откидывая обеими руками волосы со лба. — Я ей нанес визит, и она велела кланяться вам.
— В таком случае передайте ей поклон и от меня! — ответил тот. — Но вообще она держится очень далеко от моих знакомых. Моя глотка гораздо более годится для того, чтобы пить, а не петь. Вы позволите?
Учитель фехтования взял кружку пива, которую мать Вильгельма каждый день наполняла свежим пивом и ставила в комнату своего любимца; он залпом выпил ее, затем вытер усы и сказал:
— Отлично! Мне это было совершенно необходимо! Люди хотели ехать веселиться, а не упражняться, но мы их заставили, молодой фон Вармонд, Дуивенворде и я. Кто знает, скоро ли бы нам удалось показать им, на что мы способны. Мой патрон Роланд глуп, как дубина; такого не проймешь флорентийскими рапирами, тонкими терциями и квартами. Моя пшеница побита градом!
— Ну и пусть ее лежит. Посмотрите, не лучше ли обстоит дело с вашим ячменем и клевером? — весело ответил Вильгельм, бросая зерна пшеницы и крошки большому голубю, усевшемуся на перилах балкона.
— Только есть умеет, а на что годится! — воскликнул Аллертсон, смотря на голубя. — Господин фон Вармонд, отличнейший молодой человек, только что принес мне двух соколов. Хотите посмотреть, как я стану приручать их?
— Нет, капитан, мне вполне хватает моей музыки и моих голубей!
— Ваше дело. Этот длинношеий — преуморительный парень.
— А каким отличным товарищем он умеет быть! Вон он летит к другому. Последите-ка немного за ним, а потом ответьте мне.
— Вот премудрости-то Соломоновы! Да он на «ты» со своими птицами!
— Посмотрите только на него. Вы уж сами заметите!
— У этого парня не сгибается шея, и потому он держит голову как-то странно прямо!
— А клюв?
— Согнутый, почти как у ястреба! Это еще что за штука с растопыренными пальцами? Стой, разбойник. Он еще забьет вам тут какую-нибудь маленькую голубку. Даю голову на отсечение, что этот забияка — испанский негодяй!
— Совершенно верно, отгадали! Это испанский голубь. Он прилетел ко мне, но я его терпеть не могу и гоню прочь. Я держу только несколько пар одной и той же породы и стараюсь усовершенствовать ее. Кто сразу разводит слишком много голубей, тот ничего не добьется.
— Пожалуй, это справедливо. Но я думаю, что вы выбрали не лучшую породу?
— Нет, сударь. То, что вы видите перед собой, смесь турманов и каррьеров, порода антверпенских почтовых голубей. Голубоватый, красноватый и пестрый наряд; я не гоняюсь за цветом, но у них должно быть маленькое тело и большие крылья с широким раструбом на маховом пере, а прежде всего они должны иметь крепкие и сильные мускулы. Вон тот, подождите, я поймаю его, один из моих лучших летунов. Попробуйте-ка поднять ему крыло.
— Господи Боже мой, у этого крошки есть тоже мозг в костях! Как он вырывает крылышко; сокол немногим сильнее его!
— Это передовой голубь, который один находит дорогу.
— Почему вы не держите белых турманов? Мне казалось, что можно бы приучить их очень далеко летать.
— Потому что с голубями происходит совершенно то же, что и с людьми. Кто ярко блестит и виден издалека, того угнетают враги и завистники, а на белых турманов набрасывается сразу хищник. Я говорю вам, мейстер, что у кого только есть глаза в голове, тот может на голубях научиться понимать, что происходит на земле среди потомков Адама и Евы.
— И тут тоже ссоры и драки, совершенно как в Лейдене.
— Да, капитан, совершенно так. Если я посажу старого голубя с другим гораздо моложе, то редко выходит что-нибудь хорошее. Если самец влюблен, то он умеет так ухаживать за красоткой, как самый изысканный франт за своей возлюбленной. А знаете вы, что означает целование клювом? Жених кормит свою милую; это значит, он старается расположить ее к себе прекрасными подарками. Затем следует свадьба, и они строят себе гнездо. Если есть птенец, они кормят его оба, с полным единодушием. Породистые голубки кормят плохо, и мы подкладываем их яйца простым.
— Как знатные дамы, которым нужны кормилицы для их ребят!
— Голуби, у которых нет пары, часто поселяют раздор между парными!
— Запомните это, молодой человек, и опасайтесь остаться холостяком. С девушками, оставшимися не замужем, дело обстоит иначе, я встречал среди них много милых, отзывчивых душ.
— Я тоже; но, к сожалению, встречал и дурных, как и среди голубей. В общем, мои питомцы заключают счастливые браки, но, когда дело доходит до развода…
— Кто же из двух несет вину?
— Из десяти раз девять — голубка.
— Роланд, мой патрон, совершенно так же, как у людей! — воскликнул учитель фехтования, всплеснув руками.
— Кто такой этот ваш Роланд, господин Аллертс, вы недавно еще обещали мне… но кто это поднимается по лестнице?
— Я слышу голос вашей матушки.
— Она хочет предупредить меня о каком-нибудь госте. Я узнаю этот голос… но все же. Подождите. Это слуга старой фрейлейн фон Гогстратен.
— С Дворянской улицы? Позвольте мне уйти, Вильгельм, потому что эта сволочь глипперов…
— Подождите немножко, по лестнице можно идти только одному, — попросил музыкант и протянул руку Белотти, чтобы помочь ему взобраться с последней ступеньки в комнату.
— Испанцы и друзья испанцев, — бормотал учитель фехтования, идя к двери. Спускаясь по лестнице, он крикнул: — Я подожду внизу, пока воздух снова очистится!
Красивое лицо слуги, всегда с величайшей заботливостью так гладко выбритое, теперь было покрыто растительностью, и старик казался озабоченным и встревоженным, когда начал рассказывать Вильгельму о том, что случилось со вчерашнего вечера в доме его госпожи.
— У кого горячая кровь, — заметил итальянец во время своего рассказа, — того годы делают более слабым, но не более спокойным. Я не мог видеть, как с бедным ангелом (потому что она недалека от трона Пресвятой Девы) обращаются, как с больной собакой, которую выбрасывают на двор, и тогда я попросил увольнения.
— Это делает вам честь, но в данном случае не совсем уместно. И что же, фрейлейн действительно снесли в сырую комнату.
— Нет, господин, патер Дамиан пришел и объяснил старой фрейлейн, чего ждет Пресвятая Дева от христианина, а когда госпожа все-таки хотела выполнить свою волю, то святой человек сказал ей такие строгие и резкие слова, что она струсила. Теперь синьорина лежит в бреду, с пылающими щеками, в кровати.
— А кто лечит больную?
— Я пришел к вам как раз по поводу доктора, дорогой господин, потому что доктора де Бонта, который не заставил себя ждать, когда я его пригласил, ее сиятельство приняла так дурно, что он прямо показал ей спину и объявил мне у дверей, что он больше не придет.
Вильгельм покачал головой, а итальянец продолжал:
— Есть и другие врачи в Лейдене, но патер Дамиан говорит, что де Бонт, или Бонтиус, как они его называют, самый искусный и добросовестный из них, и так как с самой старой фрейлейн случился около полудня припадок и, наверное, она не скоро встанет с постели, то путь опять свободен, и патер Дамиан обещал в случае необходимости лично поискать доктора Бонтиуса. Но так как вы все же уроженец этого города и не чужой человек для синьорины, то я хотел бы оградить патера от отказа, который ему, вероятно, предстоит получить от врага нашей святой церкви. Бедняге и без того приходится немало переносить от дрянных мальчишек и насмешников, когда он проходит по городу с дарами.
— Вы знаете, что при исполнении обязанностей личность священника неприкосновенна.
— И несмотря на это, он не может показаться на улице, не подвергаясь оскорблениям. Мы с вами, милостивый государь, не переменим свет. Покуда перевес был на стороне церкви, она жгла и четвертовала вас, теперь власть в ваших руках, а потому наши священники подвергаются преследованиям и насмешкам.
— Да, но это делается вопреки закону и распоряжениям властей!
— Этого вы не можете запретить людям; а патер Дамиан — агнец, который все выносит терпеливо, — это такой же хороший христианин, как многие святые, которым ставят свечи. Вы знаете доктора?
— Немного. Только видел его.
— О в таком случае подите к нему, господин, ради фрейлейн, — мягко, но настойчиво воскликнул старик. — От вас зависит спасти человеческую жизнь, молодую и прекрасную человеческую жизнь!
Глаза дворецкого были влажны. В ту минуту, когда Вильгельм, положив ему на плечо руку, ласково сказал: «Попытаюсь!» — учитель фехтования закричал в дверь:
— Ваш консилиум уж очень затянулся! До другого раза!
— Нет, мейстер, войдите сюда, пожалуйста, на одну минуту. Этот господин пришел ко мне по поводу одной бедной, опасно больной девушки. Теперь это беспомощное существо лежит одиноко и без всякого попечения, так как ее тетка, старая фрейлейн ван Гогстратен, прогнала от ее постели доктора Бонтиуса только потому, что он кальвинист.
— От постели опасно больной девушки?
— Это достаточно низко; но теперь и сама старуха слегла!
— Браво, браво! — воскликнул учитель фехтования, хлопнув в ладоши. — Если нечистый не испугается и пожелает убрать ее отсюда, то я согласен оплатить его почтовые расходы. А девушка, больная девушка?
— Этот господин просит меня уговорить Бонтиуса снова посетить ее. Ведь вы в хороших отношениях с доктором?
— Прежде был, Вильгельм, прежде. Но в последнюю пятницу мы с ним сильно поругались из-за новой боевой маски, и теперь ученый полубог ждет от меня извинений; однако мне едва ли удобно первым начинать отступление…
— О дорогой господин, — воскликнул Белотти с трогательной мольбой. — Бедное дитя лежит в страшном жару без всякой помощи. Если вас самих небо благословило детьми…
— Успокойтесь, старик, успокойтесь! — ответил учитель фехтования, ласково проводя рукой по седым волосам Белотти. — Оставьте моих детей в покое, мы и без того сделаем для молодой девушки все, что возможно. До свидания, господа! Роланд, мой патрон, чего только не увидишь на свете! Ведь конопля в Голландии дешева, а между тем такие чудовища живут себе среди нас до вороньих лет!
С этими словами он спустился по лестнице. Только на улице он придумал выражения, в которых он извинится перед доктором; но между тем в его глазах и на усатых губах играла улыбка.
Ученый друг легко принял его извинения; и Белотти, вернувшись домой, нашел врача у постели больной.
XI
Госпожа Елизавета фон Нордвик и супруга городского секретаря ван Гоута, каждая со своей стороны, приглашали госпожу бургомистершу отправиться вместе с ними за город, чтобы вполне воспользоваться прекрасным весенним воскресным днем; но никакие уговоры Варвары не могли заставить молодую женщину принять это приглашение.
Со времени отъезда Питера прошло восемь дней, которые так же медленно тянулись от утра до вечера, как медленно подвигается к реке мутная вода какой-нибудь канавы, перерезающей луга Голландии.
Сон любит посещать ложе молодости. Он посещал и Марию, но с восходом солнца снова возвращались тоска, беспокойство и душевные волнения, которые были прерваны благодетельным сном. Она чувствовала, что так быть не должно и что отец, увидя ее такой, стал бы ее порицать.