Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Виктор Смирнов



Заулки

Повесть



Этой зимой на Москву часто падали туманы. Прятали подвальные этажи с их пропотевшими, тусклыми, словно бы в окопчики упрятанными окнами, за которыми шла не приметная никому подземная жизнь, покрывали зыбкой побелкой потрескавшиеся стены былых купеческих домов, церквушек, превращенных в мастерские, угловатых, скучных, как по линейке выстроенных зданий довоенного модерна.

Столица прихорашивалась, молодела. Туманы скрывали ее заспанные глаза, желтизну, отечность, морщины. Голые лампочки в коммунальных кухнях, прокопченных керогазами, светились таинственно и мягко, в открытых для проветривания форточках баритонно звучали голоса, ссоры превращались в оперные речитативы. Как пробудившиеся звери, рычали бачки. Тяжелые двери в подъездах бывших доходных домов, пристегнутые к пружинам, бухали барабанами. Им отзывались скрипучие двери бараков.

Свежо и легко дышалось тому, кто хотел жить и надеялся на скорое прекрасное будущее.

Димка просыпался в своей тесной и душной кладовке рано, до обшей побудки, желая покончить с одним из тех мучительных и сладких снов, какими природа дразнит и искушает восемнадцатилетних. На цыпочках, минуя спящих и прикрывшись ладошками, шел в туалет. Он торопился покинуть гостеприимную квартиру Евгения Георгиевича, приютившего студента из уважения к его отчиму. В белом кафельном туалете Димку встречал величественный синий унитаз, вывезенный Евгением Георгиевичем из Германии вместе со множеством нужных и ненужных вещей: хозяин был железнодорожным работником и обладал большими возможностями по части перевозки.

В туалете висело объявленьице, сделанное Евгением Георгиевичем специально для вечно спешащего Димки по чертежному трафарету, ровными, настойчивыми буквами: «Не торопись. Ни капельки мимо». Димка изгибался над синей пастью. Хозяин лично и незамедлительно — если был дома — проверял аккуратность постояльца. Трофейный унитаз был его любимым детищем, прочным свидетельством новой, мирной и незыблемой жизни. Многие годы владелец квартиры провел в вагонах. Не худшая доля, в сравнении с окопниками, но нельзя не согласиться с Евгением Георгиевичем: «На колесах жизнь постылая». И действительно — такой унитаз на колеса не поставишь.

Радуясь тому, что утреннее напряжение, созданное уже полузабытым сновидением, спадает, Димка выскакивал в коридор, бежал к умывальнику, брызгал в лицо холодной водой. Тяжелая — после кладовки — голова светлела, появлялось чувство голода, робкое еще, но настойчивое. Димка морщился — это мешало ему. Он спешил. К тому же о кормежке с Евгением Георгиевичем уговора не было.

Он быстро одевался в коридоре, сдергивал с вешалки свое ратиновое перелицованное пальтецо с ватными могучими плечами, нахлобучивал заношенную офицерскую шапку, совал за пазуху тетрадь для конспектов. Ноги несли по широкой парадной лестнице, мимо потрескавшихся стен, быстрее всякого лифта, сердце стучало радостно. Встреча с Москвой все еще волновала его, никак не мог привыкнуть за полтора года учебы к загадочному переплетенью знаменитых переулков и кривых улиц, перепадам высот, размаху площадей. Казалось, вот-вот должно произойти что-то совершенно невероятное, несбыточное: уже само то, что он шел по Москве, потрясало его, но там, дальше, где-то за выступом дома, там…

Жизнь была летящей.

Он спускался к центру, шел сквозь колючий зимний туман, обходя темные спешащие фигуры. У магазинов звенели молочными бутылками, ругались, сигналили гудками. Пахло хлебом. Город начинал дышать.

Он пересекал могучую, как озеро, асфальтовую площадь, не видимую сейчас во всю ширь, нехорошо, до мелочей, знакомую; из длинного, с колоннами здания, называемого непонятно — Манежем, выползали черные огромные машины. Они светились огоньками, рявкали на прохожих резкими, не похожими ни на какие другие гудками. Жесткий и гладкий асфальт под ногами уступал место неровной, но милой сердцу брусчатке. Каменная рябь возносила, его между двумя кирпичными затейливыми зданиями на площадь, на ту площадь, где не каждому дано быть просто так, поутру, не позавтракав.

Он останавливался, замирал. Остроконечные башни уходили из тумана вверх, к тусклому небу. Мимо, мягко постукивая надутой резиной, проскальзывали редкие еще машины. Слышались чеканные шаги сменного караула. Отбивали четверти колокола наверху. Те колокола, чей мягкий перезвон, разливавшийся из черных бумажных репродукторов, все годы, сколько Димка себя помнил, сопровождал его, наполнял смыслом каждый день его жизни.

Площадь была выпуклой, подобно краюхе глобуса, и туман не мог скрыть этого. Каждый раз Димке казалось, что это и есть самая верхняя часть земного шара, округлая, открытая ветрам, а все, что за нею, дальше, даже самые высокие горы, Гималаи какие-нибудь там, все это ниже, за горизонтом.

Радостно приметил он, что туман под напором утреннего ветерка начинает стекать с брусчатки к все явственнее открываются уступы Мавзолея, высоченные кирпичные стены с зубцами, очертания которых он так хорошо знал по открыткам еще в детстве и рисовал в тетрадке, а за ними проявляется желтизна огромного дворца и видны, уже темные провалы окон. Все это было хорошо знакомо и каждый раз потрясало, как будто впервые.

Димка пошел по тротуару мимо безлюдного и загадочного здания, расположенного напротив Мавзолея, где в высоких и просторных окнах с фигурными переплетами, случалось, мелькали какие-то внимательные и строгие лица и так же внезапно исчезали. Это здание мешало Димке своей непонятностью; между тем на всем вокруг лежала печать какой-то предназначенности. Димка шагал медленно, взгляд его летел через площадь, к зубчатым стенам, к огромному куполу дворца, к флагу, который уже выделился на тусклом небе и слегка полоскался под верховым ветерком, к высоким и узким дворцовым окнам, тянувшимся из-за зубцов. Только из этих окон можно было увидеть площадь, Димка млел от восторга, от ожидания. За последнее время он привык к этому чувству, к переживанию словно бы наяву удивительной встречи, вероятность которой, казалось ему, возрастала с каждым неудачным утренним походом.

Может быть, сегодня? Может быть, именно в эту минуту он, человек, имя которого осеняло всю Димкину жизнь, глотнув горячего кофе или чаю, распрямился после бессонной, проведенной за рабочим столом ночи, глубоко вдохнул и принялся набивать табаком свою знаменитую трубочку. Раскурил спичкой, полыхал, раздувая огонек в темной, обгоревшей трубочной головке, с наслаждением затянулся, и по комнате поплыли клубы пахучего дыма. Боже мой, как все это обыкновенно, просто, как похож он в эту минуту на любого смертного — будто и нет у него за спиной огромного письменного стола с бесценными, исполненными великих замыслов бумагами, содержание которых так важно для человечества, где каждая фраза, а может быть, даже слово способны изменить, повернуть историю.

Димка еще более замедляет шаг: он уже словно бы перелетел через брусчатку, через высоченную неприступную стену, он там, рядом с великим человеком, с тем, кто раскуривает трубку, отдыхая от ночных трудов. Димка раздваивается, видя себя уже с той поднебесной высоты окна маленькой козявкой, затерявшейся в огромном пространстве площади. Да как может заметить эту козявку человек в кителе с маршальской звездой у воротника? Как может он отвлечься от своих вселенских забот?

И все— таки, все-таки… случаются чудеса, если очень верить, очень надеяться. Почему бы ему не подойти поближе к окну, не освежиться зрелищем чисто выметенной, влажно поблескивающей брусчатки, протертой ватными клочьями тумана, почему бы ему не остановить взор на одинокой фигурке студента, медленно бредущего по тротуару?

И взгляд его превращается в мгновенную линию судьбы, и эта линия соединяет, как вспышка, человека, вознесенного над зубчатой стеной, над огромной площадью, и маленького, робкого, неуверенного в себе студента. И так как зрение у человека в кителе исключительно острое, орлиное — об этом и в песне поется, об удивительном даре все примечать и проникать вглубь, — то видит он сквозь рассеивающийся туман и заношенную армейскую шапку на рыбьем меху, и перелицованное ратиновое пальто, и толстую тетрадь для конспектов, сунутую за пазуху, и потертые, чиненые ботинки, и пухлощекое мальчишеское лицо, выдающее деревенское детство, и очки в проволочной оправе, пружинисто охватившие дужками оттопыренные уши. Прищуренные в доброй усмешке глаза человека наверху выдают в этот миг снисходительное любопытство. Да, с высоты своей многоопытности и понимания людей человек в кителе читает Димкину жизнь легко и просто, как анкету.

«Студент. Несомненно, студент. Бредет по площади и мечтает, глядя наверх. Недавний провинциал. Книжный малый. Должно быть, пришлось помучить глаза при свете коптилки — вот и очки понадобились. Теперь штурмует высоты знаний: тоже нелегкая работа. Особенно если живешь на стипендию!»

Да, именно так он и должен думать, выделив Димку в туманном пространстве и мимолетно, ради минуты отдыха, изучая студента. Он прожил нелегкую жизнь и знал в молодости, почем фунт лиха, знал и многое из того, что Димка, по счастью живя в другой эпохе, миновал: и тюремные карцеры, и вьюжные полярные ссылки, и побеги сквозь пургу. Димка помнит почти наизусть его знаменитую краткую биографию, драгоценную книжечку в красном коленкоровом переплете с золотым тиснением, книжечку, правда, скучную, написанную каким-то механическим человеком, не употребившим ни одного живого русского слова, и скучную вдвойне оттого, что ее следовало изучать год от года заново, но, надо думать, правдиво излагавшую события из жизни необыкновенного человека. Не может такой человек не снизойти к Димке, не полюбопытствовать, о чем же думает, о чем мечтает студент в серой шапчонке, так восторженно, с таким неуемным желанием встречи глядящий вверх, на высокие окна дворца.

Конечно, если бы знать, что он заметил Димку, всего лишь заметил и усмехнулся, то и тогда можно нести это чувство соприкосновения до самой смерти. Но студент надеется на большее, на невероятное.

Вот пожелтевший от табака палец касается кнопки на столе, и вбегает исполнительный веселый порученец в гимнастерке со скрипучей портупеей, и дается приказ: студента привезти. И показывается в воротах башни длинная черная машина, каплей стекает по наклонной брусчатке к тротуару; «Садись, студент». Порученец, распахнув дверцу, глядит из таинственной полутьмы зашторенной машины с живым интересом.

Дальнейшее — сон, видение, сказка. Машина уносит студента, бочком примостившегося на упругом кожаном сиденье, проскальзывает в ворота, часовые берут «на караул», догадываясь, куда везут малого в очках, и машина все поднимается вверх по иной уже, никому не доступной внутренней брусчатке, и останавливается у подъезда, где застыла еще одна пара часовых в тулупах, стерегущих покой САМОГО. И вот уже студент идет по длинным коридорам, сопровождаемый порученцем, который лишь неприметным движением пальца указывает путь, но Димка столько раз представлял эти подъемы по лестницам, повороты, что ему и указаний не требуется; вот только сердце бухает в груди мерно и гулко. И вот кабинет, знакомый ему по картинам и фильмам. Теперь главное не растеряться, доложить о себе четко, сознавая, как ценится здесь каждая секунда.

В. ответ — отеческая усмешка в глазах. Жест трубочкой: садись, студент. Рассказывай. Как там, в твоих родных краях. Рапорты — вот они, на столе, их сотни со всех уголков, но нужно живое слово. От нечаянного человека. Чем живешь, что болит?

Вот тут— то самое главное и начнется. Надо ясно, просто и деликатно выложить то, о чем просили бы его рассказать земляки, если бы могли предвидеть такую встречу. Спокойно и с толком. Ну, само собой, о том, что все здорово вокруг, просто здорово, и народ старается, чтобы поскорее залечить военные раны, и Днепрогэс уже восстановлен в невиданные сроки, и карточки только что отменили, и цены уже снижают… Впрочем, человек в кителе и сам это знает хорошо. Это он отменил и снизил. Ему нужно знать то, о чем умалчивают докладчики и рапортовщики. Или, может, о чем они сами не знают.

Да— да, идут каждую осень хлебные обозы с флагами и транспарантами, и сепараторы на молокозаводах жужжат без перерыва, и уполномоченные, съехавшиеся в село отовсюду, носятся по полям, требуют посеять и убрать, накосить и выдоить, да только в деревне совсем не так ладно, как думают москвичи при своих красивых гастрономах и как пишут в газетах. Совсем даже, можно сказать, не ладно.

Глаза у хозяина кабинета посуровеют, прищурятся. Ну как ему обо всем рассказать, чтобы ненароком не расстроить, не оторвать от более важных, касающихся всего человечества дел? Надо с чего-то смехового, как бы шуточного начать. Вот стали мужички лить под яблоньки керосин, чтобы засохли понемногу, привяли, перестали давать плоды, чтоб потом их на законном основании срубить. Не дай бог здоровое деревце снести, с зеленой листвой: за это можно загреметь. Многие уже свои сады оголили, иной, вот как дед, плачет, а деревья сводит на нет, лучше бы, говорит, пальцы рубить — не так больно. А ведь дед не нытик, не паникер, личное оружие за храбрость еше с гражданской, в шестьдесят лет добровольцем ветеринарил в конмехгруппе, Белоруссию освобождал от фашиста, до Берлина дошел. Что делать, налог с каждого живого ствола такой, что по миру пойдешь. Нашлись изобретатели, мичуринцы шиворот-навыворот, что свой способ придумали — делают медные гвоздики и вбивают в деревья. От ядовитых медных окислов яблоньки да груши сохнут медленно, но зато не доискаться до причины. А запашок керосина земля, если дождя нет, долго хранит. Какой-нибудь бойкий финагент из Минзага может на этот запашок нагрянуть да заактировать умышленную порчу дерева. Финагент — лицо нешуточное, у него, как маузер, полевая сумка через плечо, а, в ней бумаги, химические карандаши да копирка. Бабы воют на все село, когда финагент начинает писать. Уж чего только не сулят. Вот что делает непомерный налог — смех и грех. Да и есть с чего посмеяться: яблоньки, рожают через год, а ты, хозяин, сыми красненькую хоть с пустой ветки, финагент урожаем не интересуется, не ждет милостей от природы. Вынь да положь денежку.

Может быть, он и в самом деле усмехнется несуразицам, о которых, краснея от собственной храбрости, расскажет Димка. Усмехнется и еще покачает головой с явной укоризной в адрес тех, кто додумался до поствольного ежегодного налога. Ишь, мол, бумажные души, издеваются над людьми. И тогда студент окончательно осмелеет. Расскажет и о более важном. О любимицах каждой семьи, о Зорьках и Красулях, Которых все меньше становится в селе: режет народ крупный рогатый скот, режет под любым, предлогом, какой только найдется. Со слезами режет, с приглушенными завываниями и голосьбой, как по близкому человеку. А потом, погоревав и попив платного молочка, заводят, люди коз, которые хоть и рогатый скот, но не крупный, и разрешены к обзаведению безо всякого налога. И называют при этом бородатую глодливую скотину прозвищем, весьма обидным для эпохи восстановления.

Ну, прозвище коз студент, не будет приводить, это совершенно невозможно, потому что несознательные, обиженные судьбой и финагентами люди затронули в этом прозвище имя САМОГО. Да простится им! Ибо не ведают, что творят. Точнее, что творится. Вот тот же налог с коровы, напомнит Димка, из-за которого мужички да бабы изводят ветврачей, чтобы получить справку, разрешающую забой. Тянутся в ветлечебницу с узелками, как к попу на Велик день. Да и как молока взять с отощалых скотин? Не говоря уже о яловых, с которых тоже, как с неуродившей яблони, сдай и не греши. Хочешь — сдавай деньгами, дело хозяйское. Вот и везешь молоко на сепаратку, там его честь по чести берут по сорок семь копеечек за литр и прогоняют через центрифугу, снимают сливочки. Тут же снятое молочко, обрат, голубой, как василек, выкупаешь обратно за пятьдесят три копеечки. А как же — и самим пить надо, и ягнят, поросят выпаивать. Народ втихомолку посмеивается: бывало, в войну просто забирали, а теперь надо, еще и доплатить за удовольствие. А ныне, чтоб, значит, не изводили скот, новое правило — хоть и нет скотины, а молочный и прочий налог сдай. Как говорят на селе: шкуру с чужой свиньи… Вот такое неважное настроение у людей по вине неразумных чиновников.

Конечно, он, студент, понимает, что за просто так хозяйство, разрушенное фашистскими захватчиками, не восстановишь, что терпеть надо, потуже затянув пояса, что кредита у американских, империалистов или у каких-нибудь сателлитов не получишь, разве лишь ценой немыслимых уступок, ценой позора. Понимает! Но уж больно холодные сквознячки продувают деревню, больно голодные, разрушительные. До Москвы эти, сквознячки не долетают, не пробиваются они к столичным жителям, защищенным толстым и крепким стеклом гастрономных витрин, набитых, всякой всячиной, от одного вида которых у непривычного человека кружится голова. Столица — блаженный островок посреди моря беды, на улицах чистота, довольство, смех, приятный разговор, а вся Россия в побирушках, погорельцах, слепых певцах, куда ни глянешь — протянутая рука жалостливый, изматывающий душу напев.

Сейчас он, студент, начав изучать марксизм-ленинизм и объективные законы развития человечества, понимает, разумеется, что такие негативные явления общего движения вперед, к замечательному, будущему, не остановят. У социализма есть огромная динамическая сила, она и фашистскую махину одолела, и разруху одолевает, но нельзя эту силу использовать нещадно, до дна, надеясь на ее неисчерпаемость, не задумываясь, откуда она берется. Есть и у нее пределы, и она подчинена определенным законам, как, скажем, кинетическая энергия законам физики, и надо эти пределы ощущать всем, и особенно исполнителям на местах, тем, кто спешит рапортовать об, успехах. И тогда Димкин кумир взглянет искоса, но с насмешливым одобрением: ишь, мол, теоретик, старается проникнуть в суть явлений, соображает. И кивнет, как бы соглашаясь, головой: продолжай, дескать. И только чуть глубже станут две морщинки у переносицы, появившиеся, должно быть, в те годы, когда он вытаскивал из пропасти войны страну.

Да, деревня истощается и ее сила слабеет. И как будто все хорошо идет, и справедливо пишут в газетах, что урожайность прирастает, и трактора пошли с заводов, где еще недавно делали танки, и уже не увидишь на полях яремных коров, волокущих борону или плуг… но вот у молодых парней и девчат, когда собираются они на вечерницы при свете керосинки или мигающей под тарахтенье движка лампы, только и разговоров — как бы дать деру из села. Если б паспорта давали, и половины бы не осталось, враз. У парней еще есть удача — армия, после нее можно завербоваться на стройку, а там, спустя лет пяток, лети соколом, бумаги в кармане. Девчата же остаются куковать на селе. Вот такой перекос.

В соседней Ельцовке на этой почве выпивоха председатель принялся склонять девчат к аморальному поведению, как-никак в его руках круглая печать, а ею можно пришлепнуть бумажку, без которой в городе не уцепишься. Такой вот случай возрождения барско-крепостнической морали. Ну, председателю при случае, на престольный праздник, когда село крепко загуляло, парни-допризывники, не боящиеся ни черта, ни дисбата, вломили как следует. Кольями, по старому деревенскому обычаю, не, церемонясь.

Нет-нет, об этом Димка рассказывать не будет. Не очень-то это способно развеселить, да и как-то мелковато, в духе только что разоблачённого пошляка Зощенко. Анекдот, не более. Хоть и правда. Он, студент, перед лицом САМОГО должен быть собран и строг, не размениваться на мелочи. Вот о трудоднях -это серьезно. Как вышло, что и теперь, когда миновали два самых тяжелых и засушливых послевоенных года, на трудодень в Димкиных родных местах, далеко не самых бедных, продолжают давать копеек по пятнадцать деньгами да по сто грамм зерна? Да и зерно-то — ухвостье, всяческий откидыш от веялки, с половинным полезным выходом. Когда голова колхоза объявил о таком годовом итоге, несознательная Манька Цариха выскочила к президиуму, сидевшему на телеге, — дело были теплой осенью перед сгоревшим в войну клубом — и нацелилась широким задом на членов правления и районных представителей, нагнувшись и задрав юбку. Под юбкой, естественно, никакого белья, откуда оно в деревне в теплое-то время? Колхозники, конечно, такую критику приветствовали гоготом. и хлопками.

Нет, и об этом говорить не следует. И почему это студента, когда он начинает вспоминать о родных местах, преследуют какие-то дикие, нелепые, отнюдь не предназначенные для упоминания в докладах и отчетах случаи? Односельчане на выходки горазды, не хотят жить по писаному, не сообразуют свою жизнь с высокими требованиями эпохи. И его, Димку, в такую важнейшую минуту подводят, сбивают на посмешку.

Ну что, что их толкает на проделки? Где они нашли повод? Считай, в каждой третьей или четвертой хате хозяин где-то в северных краях отсиживает срок. «Заключил с прокурором договор на лесоповал»: опять-таки зубоскальство деревенское. У кого на три года договор, у кого на пять. Тут, прикинули на селе, расчет простой, все зависит, сколько кило зерна с поля нес. За три кило — три годочка, за пять — пять. Ну, а больше-то и не унесешь, видно будет каждому встречному. Тащат-то больше в карманах или в мотне — это мужики, а бабы, само собой, в подолах. Правда, бабы реже несут, боятся. А мужики, те, что живы вернулись, отчаянные, всего навидавшиеся. Насыплют в шаровары или в галифе пшеницы и чешут с поля или с тока домой, их не то что уполномоченным, их танком не испугаешь. Дома ребятня, не накормишь — какой ты глава семьи? Бывает, и нарываются на засаду, не успевают карманы вывернуть где-нибудь под чужой вишней. А в засаде, кроме районных товарищей, сосед-доброжелатель. От этого не отвертишься, у этого зуб давно — может, еще с коллективизации или даже с раздела земли. Село давно во взаимном недоверии и смуте, как будто кому-то хочется, чтобы народ враждовал, меж собой. Такая рознь ой как мешает людям жить, как тянет поскорее раствориться в городе, в человеческом муравейнике.

В общем, получается, что из села на лесоповал отбыли кормильцы, хозяева, добытчики, без которых и в семье пусто, и колхозу туго. Тут надо бы, чтобы руководящий товарищ какой-нибудь простые счеты или логарифмическую линейку в руки взял и прикинул: может, выгоднее этим мужичкам лишний центнер хлебца добавить к трудодням, да еще картошечки, сенца? Это же сторицей вернется, простая арифметика. И к чему приучать людей воровать, кто и когда отучать будет? Но бессовестные бюрократы на местах, которые нарушают объективные законы и не дают правде дойти до самого верха, которые жмут без расчета, арифметики этой не признают. А без правды, без честности лучшего будущего не построишь. Выгорит трудовая мораль, и на сердце пустота ляжет. Бьем по будущему.

Он поймет, конечно, поймет, даже если Димка и не найдет всех нужных слов, даже если расстроит ненароком. Постоит у окна молча, спиной к студенту, одолевая горечь услышанного, весь в голубоватом, пахучем, прекрасном облаке трубочного дыма. Потом повернется на тонких подошвах мягких своих невысоких сапог. Лицо его будет суровым, складочки на переносице станут еще жестче. Господи, да скажи он — в огонь и в пламя, в бездну с высоты утеса, с корабельного борта в минуту шторма, под пулеметный огонь, куда угодно, — Димка готов! Не размышляя, стоит только приказать. Даже не приказать, а намекнуть лишь. Одними глазами.

Но зачем ему эти жертвы? Он скажет просто и кратко: «Спасибо, студент. Спасибо за честность, искренность, патриотизм. Не волнуйся, разберемся. Наведем порядок. Иди, учись». И все. И, может быть, подойдя поближе, пожмет руку. Может быть, хотя это для Димки будет и вовсе нежданной наградой. Той, о которой помнят до гроба. Тут же появится как из-под земли гибкий и веселый порученец в гимнастерке и скрипучих ремнях, отдаст честь: «Пошли!»

А человек в кителе останется в своем кабинете молчаливый, задумчивый, готовый к серьезным решениям и суровому спросу с тех, кто допустил промашки, подвел. Димке окунется в веселую студенческую суету, а он останется один на один с державными делами. То ли от морозца, то ли от переживаний, на глаза Димки набегает слеза. Он стирает ее вязаной дырявой варежкой и только сейчас замечает, что уже спустился к храму Василия Блаженного, который светится сквозь рассеивающийся, сползающий к реке туман, словно красочный подарок. И только сейчас осознает Димка трезво и ясно, что и на этот раз встреча не состоялась, не отметил студента взгляд из высокого окна. Да, может, вовсе и не сюда, на площадь, выходит то заветное окно кабинета, может, и вовсе несбыточна мечта.

Прощай, Площадь! До следующей встречи, может быть, до завтрашнего утра. Он, Димка, благодарен судьбе, которая дала ему возможность этих несбыточных свиданий. Он многое передумал здесь, многое осознал. На этом высоком холме. Ему стало яснее слияние песчинки собственной жизни со всей той землей, что распростерлась вокруг. И все дурное в себе, все лишнее, Что он хотел бы оторвать, да не мог, как не могут оторвать собственную кожу, он ощутил явственно и четко. К себе он стал строже, а к другим мягче и снисходительнее: с высоты брусчатой вершины житейские обиды и недоразумения стали казаться мелкими, не стоящими памяти. Именно здесь, в рое воспоминаний и мыслей, открылась ему вдруг любовь отчима к матери, та любовь, которой он не замечал ранее и которая, оказывается, служила для него источником бед. Отчим, как умел, следовал однажды взятому на себя обязательству сделать из Димки человека с прочным, надежным положением, а для матери создать, наконец жизнь без неудобств и неприятностей, а главное, без бедности и унижений, и добивался этого отчим так рьяно, самозабвенно, что Димка, желавший лишь участия и тепла, утерял всякую душевную связь с ним. Но Димка должен был понимать, видеть эту любовь и, стало быть, уметь прощать, а он не хотел, был злобен и жесток, как волчонок. Только здесь он осознал это.

И неистребимая привязанность к родному Полесью открылась тоже здесь, на площади, — а было время, когда покинутый край начал казаться перевернутой страницей в жизни, серым пятном. Но ничем не примечательные люди, земляки, придавленные тяжелой каждодневной работой, вдруг, вместо того чтобы стать еще мельче в окуляре-памяти или исчезнуть вовсе, поднялись, проявились, высветились. И теперь они словно чего-то ждали от Димки, чего-то требовали по праву, которого студент не мог объяснить. Они словно были где-то здесь, поблизости, глазели на него — и своими взглядами подталкивали его на площадь, вместе с ним надеялись на встречу.

Дверь длиннейшего, загадочного в своей немоте здания, вдоль которого шагает, Димка, высокая, дубовая, упрятанная в арку дверь с томным мутным стеклом, казалось бы навсегда заколоченная изнутри, вдруг неожиданно тихо, без скрипа, открывается. От удивления Димка даже приостанавливается. Он знает все от тех же бывалых москвичей, что когда-то, еще до революции, в этом необъятном здании было самое большое и шумное на Руси торжище, тысячи магазинов и прилавков с приторно вежливыми и навязчивыми приказчиками и купцами, но в целях искоренения низменного духа коммерции вся хоромина была отдана учреждениям, призванным наладить пайковое, внеденежное довольствие граждан; но что-то и копошения служащих не было заметно за огромными зеркальными стеклами.

Из двери выходит человек в пальто и барашковой шапке и оказывается на пути Димки. Ничего в этом человеке нет особенного, в столице тысячи таких мрачноватых серых пальто, каракулевых воротников и шапок, форменной одежды лиц, достигших средних начальственных высот, не дотянувших до мерлушковых папах и «пирожков», до хромовых длиннополых пальто, подбитых цигейкой. И лиц таких, крепких, плосковатых, скуластых, тысячи. Но почему-то внутри у Димки распрямляется какая-то тайная звенящая пружина — весть об опасности. Ему хочется поскорее обойти неожиданного человека, исчезнуть, в то же время не подав виду, что спешит. От этого двойственного желания ноги словно бы стягивает путами. Студент делает неуверенный шаг.

Незнакомец чуть насмешливо следит за колебаниями Димки и спрашивает не без дружелюбия в голосе:

— Гуляешь?

От этого дружелюбного и будто бы безразличного тона совсем нехорошо становится Димке, но он приостанавливается, смело, как ему кажется, отзываясь на предложение потолковать.

— Гуляю.

— Первый раз тут прохаживаешься?

— Не первый.

— То-то, что не первый. Глазеешь все, глазеешь… А зачем? Чего ты ждешь?

Человек этот с грубым лицом и внимательными глазами, кажется, давно знает студента, изучил, и потому взгляд его хоть и цепок, но чуточку ленив. За этой ленью, ощущает Димка, стоит такая бездна власти, такая животная, тигриная уверенность в обладании Димкиной жизнью, что студент замирает, ощутив позорную онемелость губ.

— Зачем? — повторяет человек настойчиво.

Маленькая, невзрослая еще душа Димки лжи и умолчаний не терпит, и поэтому ему хочется взять да и выпалить все как есть — о надеждах своих и ожидании встречи. Но в глубине его легкого голодного тела кто-то более мудрый и осмотрительный постукивает маленьким и требовательным молоточком по напряженному нерву: не надо!

— Люблю площадь, — говорит Димка. — Куранты, караул… Люблю, как все. Вот и хожу, когда есть время. Утречком.

В сущности, в ответе его нет никакой лжи, которая потом мучила бы Димку, стремящегося воспитать в себе человека, достойного его времени.

— Ходишь… ну, молодец, молодец! — незнакомец как бы от внезапного чувства приятельства и все с той же ленцой, но весьма быстро и проворно похлопывает Димку по бокам, по карманам пальто, по бедрам, вытряхивая из студента остатки уверенности в себе.

— Молодец! Что, учишься, что ли?

Он очень ловко достает из-за пазухи Димки толстую тетрадку, трясет ею, словно бы желая ощутить вес, и затем быстренько пролистывает.

— Конспекты, — говорит Димка робко, презирая себя.

— Вижу! — говорит человек. — На, держи, не потеряй! Иди учись. Иди, иди. Давай!

Он уже не улыбается, а в голосе его звучит мрачная настойчивость: ступай, мол, и не появляйся больше. Димка топчется на одном месте, и тогда незнакомец кривит угол рта в усмешке, как бы давая понять, что он раскусил студента легко и просто, как зеленый, молочный еще орешек.

— Иди!

И Димка идет, чувствуя себя несчастным и оскорбленным навек. Его изгнали, его разлучили. Всей спиной, словно боль от хорошего тумака, он ощущает взгляд человека в сером пальто. Только сейчас Димка осознал, как одинок он был в этих мечтательных ранних прогулках вдоль Площади, как высоки окна дворца, как суров рассвет, как тяжелы ворота в башне с часами, как грозны часовые в пудовых тулупах. Димка уже не смотрит наверх. Да полно, откуда он вообразил, что это тот самый дворец, те самые окна? В его веселое щенячьи доверчивое существо вполз холодок загадочного страха и уже не отпускает. Этот страх, кажется, и родился с ним, но лишь дремал до поры до времени — мерзкий и спасительный страх. Он не похож, ни на какой другой, он мучительнее и гаже страха смерти, хорошо знакомого Димке сызмальства, с того дня, когда над пограничным городком в рассветных розоватых сумерках завыли моторы самолетов, когда он впервые в жизни, до беспамятства напуганный грохотом и трясением земли, увидел вдруг по дороге к погребу, куда волокла его мать, изодранного осколками человека, которого сотрясали последние судороги, и Димка понял — так смерть выколачивает последние крохи живого. И еще он ощутил горячий, терпкий запах крови, развороченных внутренностей, раздробленных костей. И это был только первый день, первые минуты многолетнего знакомства со смертью.

Он, Димка, в свои восемнадцать лет видел немало, но чего-то еще не знает, чем-то не обжигался, и сейчас, когда он семенит но мерзлому асфальту, ощущая кольца веревочных пут на щиколотках, этот новый страх, след взросления, холодит душу, да память рисует какие-то размытые картинки, высвечивая тусклые уголки, где придремывал этот страх: неожиданный, после оглядки на закрытые ставни, шепоток матери с отцом о каком-то исчезнувшем соседе, их боязнь маленького Димки, который уже мог услышать и запомнить, его боязнь их боязни, кокетливо-заискивающий тон матери в разговоре с расспрашивающим о чем-то военным с малиновыми петличками, который, как Димка решил, был более военным, чем все другие военные, внезапная острая хватка материнских пальцев, охвативших запястье Димки перед входом в тяжелое серое здание, куда мать ходила выправлять какие-то бумаги для переезда к границе, и все эти ускользающие, прячущиеся от Димки обрывки разговоров, нечаянно услышанных в сумеречных деревенских хатах, вагонах, бомбоубежищах, сортирах, эти упоминания о подвалах, вызовах куда-то и невозвращениях, крестьянский грустный шепоток о ЧОНах, продотрядах, заградотрядах, розыске каких-то излишков, дорогах на Север, о лишении каких-то прав… Память словно бы стояла на страже безмятежной и простоватой Димкиной души, она упрятывала в складки своего бесконечного полотна, все, что мешало мальчишке ясно смотреть на мир, верить и ждать чудес, но кое-какие пометки все же остались, и вот сейчас притаенное ожило, проявилось.

Наконец Димка окунается в людской поток и здесь вздыхает свободно. Люди заслоняют его. Никогда Димка, выросший в деревенской воле, на просторе, не думал, что городская улица может быть такой уютной: словно бы с зимней завирухи оказался под защитой бревенчатых стен хорошо натопленной полесской хаты. И теперь, когда страх прячется в свой паутинный уголок, осознание утраты обрушивается на Димку. У него отняли Площадь, разбили надежды на необыкновенную встречу. Только Гвоздь поможет студенту справиться с этой новой горечью, только он. Приятелям-студентам он не может признаться в цели своих утренних прогулок на брусчатый холм. Они его не поймут. Особенно москвичи, все знающие, умные и насмешливые. Поскорее бы пролетели пыльные часы занятий, поскорее бы настал вечер.

1

— Ну и дурак ты, Студент, — говорит Гвоздь. — А дуракам счастье.

Он хмурится. И терзает тупым алюминиевым ножом толстую, исходящую паром сардельку. Наконец сарделька лопается, обдав Гвоздя горячим соком. Гвоздь вытирает ладонью лицо, улыбается и тут же снимает с губ усмешку. Лицо его, округлое, курносое, с напряженными сощуренными глазами, приобретает обычное злое выражение. Он весь плотно сбитый, свинцово тяжелый и словно бы заряженный для немедленного стремительного движения вперед, в драку. Это все знают, и никто с Гвоздем не связывается, даже шпана. Гвоздь — кличка для длинных. Но бывают и короткие, увесистые гвозди. Ухнали, к примеру. У Гвоздя округлый, выпуклый, но такой же крепкий, литой, как и все тело, живот. И кулаки ничего. И никто лучше его не может взять «на кумпол»: Каждый хотел бы быть другом Гвоздя. Но настоящий друг у него один — Димка.

— Почему счастье? — спрашивает Димка.

— Потому что дурак, я же сказал. Он еще более суровеет и по-бычьи смотрит на Димку.

— Хороший мужик тебе попался. С совестью. А другой, может, захотел бы на твоей жизни очко заработать. Для карьерки.

— Как это?

— Да так. Он же твои топтания засек. Эх, грамотный ты парень, Студент, а толку… Ты сколько раз там околачивался?

— Ну, несколько.

— И подолгу?

— Более-менее.

— Более… А чего ты там околачивался, а? Может, ты чего там записывал или зарисовывал? Может, задумал чего? Ну, ладно, ладно. Только ты больше со своими мечтаниями не шастай там. У тебя есть родное учебное заведение, угол в квартире, наш шалман. Ты серьезный должен быть мужик.

Они сидят в дощатом сарайчике, который официально называется павильоном-закусочной № 22, а местным жителям и завсегдатаям известен как «Полбанка». Марья Ивановна, хозяйка павильона, следит за тем, чтобы никто больше чем полбанкой не нагружался, а глаз у Марьи Ивановны зоркий и исключительно точный. И рука твердая. Рука фронтовой прачки, выжавшей на морозцах эшелон солдатского бельишка и вытолкавшей из прачечной тысчонку-другую атакующих пехотинцев. Ну, может, не всех подряд. Сердце у Марьи Ивановны не камень, хоть рука и тяжелая.

Хорошо, просто прекрасно в «Полбанке». Всегда жарко натоплено добровольным подручным Марьи Ивановны — Арматурой, многоголосо, дружелюбно, угостительно. Всегда в ассортименте в павильоне горячие капустные щи с мясом, с хорошим полновесным куском, соответствующим раскладочному листу; всегда ныряют в алюминиевом баке,. гоняясь друг за другом, колыша сверкающий жирком отвар, тугие игривые сардельки; всегда за стеклом строй селедочных голов и хвостов на блюдцах, посыпанных настоящим зеленым лучком, который Марья Ивановна; обходя строгие законы, покупает у базарных зеленщиц — на Инвалидке. Если уж вовсе плохо с монетой, то можно взять самое дешевое — банку крабов из пирамиды, что выстроилась в дальнем углу и напоминает о далеких морях и камчатских диковинах. О выпивке и говорить нечего. На полках за спиной Марьи Ивановны решительно вся продукция знаменитого московского завода, что у речки Яузы курит старинной кирпичной кладки трубами, решительно вся, включая ликеры шартрез и бенедиктин. Пиво бочковое прямо из бадаевских погребов, и холодное, и слегка подогретое — для выстуженных ветрами бронхитных окопников. И если случаются от законной полбутылки и двух-трех кружек пива какие-то недоразумения, то их быстро улаживает Марья Ивановна, изредка призывая на помощь двухметрового, слепленного из жил и костей Арматуру или, уж совсем в крайних случаях, Гвоздя, от вышибона которого летят не просто в дверь, а еще и через шоссе.

Хорошо в «Полбанке». И диплом о присвоении павильону почетного звания третьей категории ресторана висит слева, с сердечной стороны, у Марьи Ивановны, напоминая и хозяйке, и посетителям, где они находятся. Конечно, и в других заведениях, столицы неплохо, и почти везде стоят округлые железные или даже кирпичные жаркие печи, за исключением некоторых особо узких «щелей»-стоячек, и пиво всюду есть, и селедка, и, само собой, крабы, и выпивательное, но с «Полбанкой» им не сравниться ни по уюту, ни по публике, ни по хозяйке.

О, сколько открыла этих щелей, забегаловок, павильонов, шалманов, всех этих «голубых дунаев» разоренная, полунищая страна, чтобы утешить и согреть вернувшихся солдат, чтобы дать им тепло вольного вечернего общения, чтобы помочь им выговориться, отмякнуть душой, поглядеть не спеша в глаза друг другу, осознать, что пришел уже казавшийся недосягаемым мир и покои. В немыслимых клинообразных щелях меж облупленными домами, на пустырях, среди бараков, заборов, на прибрежных лужайках выросли эти вечерние прибежища, и тут же народная молва; позабыв о невнятном учетном номере, присвоила каждому заведению точное и несмываемое название, какого не сыщешь ни в одном справочнике. Весь этот мир шумного, хриплого, дымного человеческого тепла, несущего в себе какую-то фронтовую лихость, открыл однажды для себя Димка и тут же стал завсегдатаем но кличке Студент: в шалманах фамилий, имен-отчеств, тем более чинов и званий, не знали.

Без гроша в кармане, неся с собой лишь неуемное любопытство к чужой жизни, к боевым рассказам, он оказался желанным гостем я этом вечернем дощатом городе, стоящем совсем близко к дорогим, украшенным коврами и зеркалами ресторанам, но как бы и вдалеке от них. Умение слушать оказалось бесценным капиталом: в среде фронтовиков рассказчиков было куда больше, чем слушателей. Каждому не терпелось выложить то, что все еще хранила, но грозила постепенно растерять — под грузом новых повседневных забот — память. Студента звали за стол, на него обрушивались танковые атаки, стоны, смерти, неотправленные любовные письма, встречи, измены, парашютные прыжки, плены; лагеря, допросы, побеги. Студент не спешил возвращаться к аккуратному Евгению Георгиевичу, к его проповедям о том, как надо и как не надо жить, — что ему были беды и успехи квартирного хозяина, когда он ежевечерне жил среди настоящих страстей…

Вечным слушателем быть нельзя, иначе собственное «я» размывается, как сургуч в пламени. Студент сам стал рассказывать — а видел он на войне немало. Но его слушали плохо. Студент стал крупно привирать, но и это не подействовало.

Чем можно удивить искалеченного пулеметчика, первого номера, который пережил шесть своих расчетов, потерял семью и дом и в победном апреле сорок пятого угодил под трибунал за пьянки и дебоши на чужой земле? Что твои рассказы летчику, оставившему юную жену в Бессарабии в первые дни войны — только чистая расписная хатка да взмахи загорелой руки под крылом улетающего истребителя — и разыскавшему ее через три года в немецком солдатском борделе?

Студент, под натиском, выпитого залпом зеленого тягучего бенедиктина, решился и стал читать стихи. Собственные стихи. Хуже, он стал писать их. Он помнил заметенные снегом хатенки, под Обоянью, долгие вечера, когда он, десятилетний беженец, глядя на вдовьи и старушечьи полузакрытые платками лица, читал стихи о молодом солдатике, лежащем под березой вдали от дома и умирающем от раны. Стихи были жалостливые, без рифмы, но вдовы плакали. Так он впервые изумился силе только что родившихся и неуклюже сцепленных слов. Гвоздь услышал Студента в «Гайке» — большом и гулком шалмане, прозванном так за граненую и округлую форму. Студент читал стихи о курском городке. Гвоздь как вошел, так и остался у дверей, сцепив зубы. Ему тут же, у ближайшего столика, очистили место — при взгляде на Гвоздя каждому хотелось уступить место, — он только отмахнулся.

Студент читал:

Вязли и сани, вязли и сами.Снегом глубоким шли к Обояни.

Мне восемнадцать. Двадцать дружку.Мы отоспались ночью в стожку.

Звезды угасли. Ветер кругом.Танки завязли. Прем со штыком.

Мамочка— мама, близок рассвет.Но артподдержки все еще нет.

Дали патроны. Десять на рот.— Родные, пехом! — ротный орет.

Яры глубоки. Съехал — засел.Влез понемногу. Снегу поел.

Вот она, близко, та Обоянь.Кладбище, церковь. Мутная рань.

Перед кладбищем толстый забор.Старая кладка. Крепкий раствор.

Вышли на поле, как на ладонь.Из-за забора шквальный огонь.

Восемь их, фрицев, нас восемьсот.Бутовый камень штык не возьмет.

Не окружить их, не обойти.Нету иного снегом пути.

Два пулемета, тяжких МГ.Друг оступился, пуля в ноге.

Падает ротный с алым лицом.Был он в цепочке равным бойцом.

Мы залегаем. Стылая дрожь.Или замерзнем, или «даешь!».

Встали. Поперли. Снег так глубок.Встал и товарищ: пуля в висок.

Нету комбата. Вон он, в снегу.Мамочка-мама, я не смогу.

Близко. Бросаю. Пальцы как лед.Грохнуло. Глянул — нет, недолет.

Мамочка— мама, трудный рассвет.Писем не будет, мамочка, нет.

Не огорчайся. В серую раньНе ворвались мы в ту Обоянь.

Мамочка-мама, лишь через годДруг незнакомый город возьмет.

Светом кровавым вспыхнет восток.Друг одолеет. Я же не смог.

Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки — в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку — юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших.

…Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку — и не мог.

Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил:

— Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль?

Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели.

— Ну, был, — ответил Димка.

— Пойдем посидим, — предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно:

— Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал?

Поразмыслив, он сам себе ответил:

— Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да.

Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину — кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой — целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые.

— Сам сочинил или спер? — спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: — Сам.

Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой:

— Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит.

Гвоздь ответил, не поднимая глаз:

— Растворись.

Кулеш растворился — он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки:

— Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят?

— Угу.

— А кто друг?

— Да все…

— Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет.

Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил:

— Деньги бывают?

Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,

— Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.

Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?

Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.

— Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.

Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.

— Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду.



***



И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане.

— Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле.

— Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела.

— А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы.

— Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся. Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой.

Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки.

— Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу?

Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство.

— Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет.

— Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный.

— Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А?

— Еще не поздно.

— Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет.

— Про каждый город не расскажешь.

— А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы.

— Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли.

Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь.

Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам.

И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать.

А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко.

И нехитрая радость выживших бросает их в эти тесные прокуренные хибары. И желание помянуть погибших, без вести ушедших — ведь никогда не привыкнешь к тому, что самого близкого человека никогда не будет рядом. И удивление победителей — да как же это, братцы, давайте еще раз обмозгуем, как это мы осилили эдакую махину, всю эту густо оснащенную европейской техникой, пронизанную строгой нерусской дисциплиной махину, которая тогда, в первые дни нашествия, казалась неодолимой, неостановимой, какой-то неземной по чудовищной своей силе, по отмеренному, рассчитанному на арифмометрах напору,… И желание совместно помечтать о близкой уже, прекрасной жизни. И просто усталость, потому что мечты мечтами, но приходится нести на себе такой груз нищеты и труда, так временами становится темно в глазах, таким недосягаемым, придуманным, наговоренным для приманки кажется это якобы близкое светлое будущее, что в иной вечер, не будь рядом приятелей — так хоть удавись.

И сколько ж их выросло в барачном, разминувшемся вокруг Инвалидки теплом и вонючем человеческом болотце, этих дощатых послевоенных грибов. Только лишь на шоссе, на коротком плече от «Аэропорта» до «Сокола», пять павильонов, не считая тех, что не на «инвалидной» стороне; а в глубине и не счесть. Вокруг одного лишь рынка — целое ожерелье, бусинка к бусинке, и, конечно, самое желанное здесь — довоенной постройки, с желтыми облупленными фальшивыми полуколоннами по лицевой стороне — чайная, она же «Парилка», не дощатая, а кирпичная, недавно еще приют местных прирыночных извозчиков и ломовиков, которые, как известно, без чаю не обходились. Чуть ли не к стене чайной пристроился сколоченный из горбыля «Костыльчик», названный так за то, что служит опорой многочисленным калекам Инвалидки, торгующим разной дребеденью вроде старых медных кранов и примусных горелок и забегающим сюда подкрепиться и прогреть нутро; а дальше — «Мишка в лесу», или просто «Мишка», где на щелястой стене близ печурки висит огромная, рыночным художником намалеванная копия знаменитой картины; а за «Мишкой» — «Шляпа», очень интеллигентное заведение, где толкутся торговцы предметами искусства с Инвалидки — художники-неудачники, промышляющие ковриками, цветными котами-копилками, ракушками, портретами красавиц; за «Шляпой» — «Гусек»… А дальше, а дальше…

Но, несомненно, самое почтенное, с постоянной, хоть и разношерстной публикой, — «Полбанка» Марьи Ивановны. Конечно, и хозяйка здесь хороша, и тепло здесь, и закуски отменные, но не только в этом дело, не только. Так уж повелось, что «Полбанка» — павильончик разговорный, здесь можешь отвести душу, рассказав приятелям о самом наболевшем, самом горьком, не опасаясь чужого уха. Гвоздь зорко следит за тем, чтобы не засиживался, не приживался в «Полбанке» человек, который мог бы вынести услышанное куда не следует. Да и Арматура — парень с хорошим чутьем, тоже перевидал всякого. Но у Гвоздя есть и то преимущество, что в близких, фронтовых еще, приятелях ходит у него старший лейтенант Шелешенко, участковый уполномоченный, отвечающий за покой своего огромного барачного городка. Шелешенко Гвоздю доверяет, знает, что тот никогда не позволит «Полбанке» превратиться в хазу, притон. И сам, если что будет сделано через голову участкового, Гвоздя предупредит. Чужих дятлов Шелешенко, бывший фронтовой разведчик, не любит. Вот отчего особенно уютно и покойно в «Полбанке». И еще есть в этом ресторане третьего разряда, без наценок на спиртное; такая личность, как Студент. Если получить молчаливое согласие Гвоздя, внимательно изучающего каждого вновь прибывшего, то Студенту можно выложить всякое горькое, любую жалобу, а уж Студент, мусоля карандаш, поможет составить заявление — да такое, что даже у прокурора слезу вышибет. А жалоб ой как много у людей в эти суровые годы…

Первым из постоянных вечерних гостей «Полбанки» появляется Инквизитор. И ничего в нем эдакого страшного, напоминающего о темных средневековых подвалах, раскаленных клещах и дыбах, нет. Это маленький сморщенный старичок с висящим розовой капелькой носом и глубоко запрятанными в морщинки умными слоновьими глазами. Мелкими скользящими шажками, как по льду, подходит он к столику, где сидят Димка и Гвоздь. Ему можно просто вот так, без вопросов, подойти к столику Гвоздя и сесть безо всякого разрешения. Ему вообще многое можно. Он дважды леченный на улице Радио, выпавший из жизни человек, которого никто не принимает всерьез, и потому то, что осмеливается высказать вслух Инквизитор, другому бы не сошло с рук.

Инквизитор улыбается узкогубым ртом, суетится и очерчивает в воздухе своими ручонками знаки всевозможных приветствий, одновременно шаркая и выбрасывая в стороны ноги в мягких, латаных, доброй кожи сапожках. Словом, показывает, что рад до невозможности. За соседними столиками добродушно смеются. Инквизитор — шут «Полбанки», шут говорливый, остроглазый, сообразительный, который если заметит его маленькое прищуренное око чужого человека, мгновенно превращается в полувыжившего из ума старого болтливого алкоголика. И справки о лечении у него в кармане. С улицы Радио, из психдиспансера, откуда угодно. Временами Димке, правда, кажется, что и не очень-то он шут. Ум у старика язвительный, крепкий, живой, а в памяти сохранилось столько, сколько хорошей библиотеке не вместить. Но шутом ему легче прожить. Может быть, это для него единственный способ прожить. Однако этого Димка еще не понимает, это понимает лишь Гвоздь. Дребезжащим тенорком Инквизитор поет:

Подайте кубок пенный мне, собратья,Я страсть свою сегодня утоплю…

Гвоздь отодвигает стул, приглашая гостя сесть, а от стойки, по знаку Марьи Ивановны, Арматура уже несет кружку с теплым пивом.

Благодарю, мой друг, ты спас мне жизнь,Но я в долгу, ей-богу, не останусь…

Инквизитор опускает нос в шуршащую, оседающую на стенках граненой кружки пену. Димка рад ему. Иной раз сдается, что если старичка отмыть, приодеть и нацепить на его каплеобразный носик очки в тонкой золотой оправе, как у профессора литературы Езьмилова, то он на университетской кафедре смог бы заткнуть за пояс многих и многих. Это благодаря Инквизитору Димка всерьез заинтересовался латынью и вдруг ощутил в этом языке ключ к безднам мировой культуры, безднам, от глубин которых у него, парня малограмотного, кружилась голова.

— Как идут дела на автозаводе? — спрашивает Инквизитор вежливым голоском. — Управляетесь?

— Кто управляет, а кто управляется, — отвечает Гвоздь. — Конвейер не стоит. Даем ЗИСов.

— Вижу, — говорит Инквизитор, взглянув на руки Гвоздя.

Вся рабочая и фронтовая биография Гвоздя — в этих искалеченных тяжеленных руках. Пальцы его, исписанные иероглифами шрамов, крепко держат кружку за обод. Еще недавно Гвоздь работал в экспериментальном цехе, выколачивал формы новых автомобилей, но с кем-то повздорил, и его перевели на конвейер. Другой бы подался куда-нибудь на соседний завод, подороже продал бы свои руки, но Гвоздь не тщеславен и свой ЗИС любит, ждет, когда вернут обратно, к любимой жести и хорошей зарплате. А куда денутся?

— Интересный вопрос для автомобилиста, — говорит Инквизитор. — Вот иду вчера мимо автобазы, вижу плакатик. Хороший такой плакатик, красочный. И написано: «Алкоголь снижает чувство опасности. Не пей». Я вот подумал — какова диалектика жизни. Еще недавно нам давали сто граммов перед атакой. Интересно бы вывесить в окопах такой плакатик. А? Как вы думаете?

Гвоздь хмурится. Если б ему кто другой — задал такой вопрос, ой бы показал ему, как делают тройной прыжок из «Полбанки» через шоссе и дальше. Всяких каверз Гвоздь не любит. Но перед ним Инквизитор. И Гвоздь размышляет:

— За такой плакатик был бы трибунал.

— Вот-вот, — соглашается Инквизитор. Я и говорю — диалектика Люблю эту науку. Что сегодня так, завтра наоборот. И так далее. Как говорится, по спирали. Путем отрицания отрицания.

— Пей! — мрачнеет Гвоздь, ощущая в словах старичка скрытый подвох. — Пиво только что привезли.

— Пью! — Соглашается Инквизитор со смешком. — Прекрасное словцо — «пей». Точно и лаконично, по нашенски, без всяких там орнаментов Омара Хайяма.

Он втыкается в кружку и снова поднимает голову, пряча в морщинках ехидный блеск глаз. На носу его — остаток пивной лены.

— Эх, война пить многих наохотила, — говорит он. — А теперь еще и закуску дает. Сумеем ли остановиться?

— Тебя-то уж наохотила, — соглашается Гвоздь.

В войну Инквизитор служил в похоронной команде. Там спирт полагался, без доппайка в этих подразделениях никто не выдерживал, особенно летом, в жару. По спирту мы были выше гвардейцев, даже из РГК, — напоминает иногда старичок, тыча в дощатый потолок пальцем. Еще недавно этот сморщенный, иссушенный жизнью ценитель диалектики и знаток латыни был реквизитором в музыкальном театре. Хранил и чинил всякий театральный хлам. Отсюда и пошло — Инквизитор. Слово, хоть как-то, понаслышке, знакомое посетителям шалманов благодаря антирелигиозным радиопередачам и лекциям. Реквизитор — это было слишком непонятно и ни о чем не говорило, теперь Инквизитор перешел, на киностудию. Там у него бывает больше свободных вечеров, которые можно провести в «Полбанке».

— Тяжело работается? — вдруг совершенно иным, будничным и серьезным тоном спрашивает Инквизитор у Гвоздя.

— Тяжело, — отвечает тот. — Сборка. Темп. Со сборки на пенсию не уходят.

— В крематорий? — спрашивает ехидный Инквизитор.

— Типун тебе… Не работа, а рубка лозы. Вот в авиационной промышленности наши работают, а те, самолетчики, у нас не держатся. Особенно мастера. Шестнадцать часов в цехе. Как в войну.

Автомобиль, — говорит Инквизитор. — Колеса страны.

— Это понимаем.

— А то хочешь к нам на студию? — спрашивает Инквизитор, и снова блеск юного бесенка появляется в его выцветших глазах.

— Это что, на четыреста двадцать целковых [1]?

— Зато полегче. А потом, ты долго в реквизиторном не, просидишь. Будешь играть роли честных рабочих в фильмах о шахтерах. Ты сможешь.

— Смогу? — улыбается Гвоздь.

— Время от времени будешь говорить: «Это мы поддерживаем» — или: «Это нам по плечу». Или песенки петь в забое. Физиономию тебе намажут краской — и пой.

— Петь не смогу.

— Ты сможешь. У нас недавно одному артисту дали настоящий врубмолоток на репетиции… Построили искусственный забой, уголек изобразили из папье-маше, все честь по чести. Даже водичку из водопровода пустили — капать. А режиссер задумал элемент правды внести и дал артисту настоящий молоток. Тот не только песенку не запел — рта не мог открыть. Тяжелая штука.

— Ну, я бы запел, — говорит Гвоздь. — Если нужно.

— Нужно, — тычет пальцем Инквизитор. И он изображает, встряхивая узкой ладонью, игру на балалайке.

— «Посмотрела на часы— половина третьего.Капитана проводила,а майора встретила…»

— Такое в кино не поют, — хмурится Гвоздь.

— Не поют, — соглашается Инквизитор. — В кино другое поют.

— А я кино люблю, — говорит Гвоздь. — Знаю, что брехня, а люблю.

— И я люблю, — вздыхает Инквизитор. — Люблю, как дети любят сны. «Макбет» зарезал сон, невинный сон души». Но кино оставил.

Старик частенько говорит непонятно, но его прощают, на то он и Инквизитор. «Полбанка» принимает все новых гостей. Рабочий день изжевал их, но, прохладившись на морозце, придя в себя, они наполняют ресторан третьего разряда громкими, не всегда цензурными репликами. И каждый, входя и уткнувшись взглядом в хорошо освещенный прилавок, где хозяйничает ефрейтор санвзвода Марья Ивановна, тотчас, как бы случайно, отыскивает более темный угол, где обычно сидит Гвоздь, и сгибает шею, в легком поклоне. Получается, что кланяются и Димке. Приятно. Как всякий человек, пишущий стихи, он славу любит, хотя и скрывает это.

Шумно врывается и тут же начинает или продолжает прерванный еще вчера спор Яшка-герой, сутулый, стремительный, всегда наклоненный вперед и словно бы падающий, но не успевающий упасть благодаря своей стремительности. Он орет, не забывая то и дело бросить комплимент Марье Ивановне, у которой всегда пользуется кредитом.

— Ты мне будешь объяснять про «раму», — Яшка мотает головой и сбрасывает лохматый, дикий вороной чуб на горбатый свой нос, закрывая черносливные, прекрасные глаза, на которые засматриваются самые симпатичные ряженщицы Инвалидного рынка. — Ты мне будешь объяснять, из-за чего ее не сбивали. Двухфюзеляжный «фоккер» может мгновенно провалиться… Ты понял, нет? Он даже не выпускает закрылков, — такая маневренность! Боже мой, как вы сегодня выглядите, Марья Ивановна! Теперь я понимаю, почему Второй Украинский так стремительно наступал. Смотри сюда, да-да, ты, смотри! — Он крутит перед носом собеседника, беспалого Биллиардиста, покрасневшими ладонями, изображая смертельную игру самолетов. — Ты подходишь к нему в хвост, ты уже взял его в кружок, и он делает тебе вот это… Видел? Потом летчиков ругают на земле, почему вы второй месяц не можете сбить «раму»… а потом ты мне объясняешь, почему. Учила собачка кошку мяукать! Пиво сегодня чудо, Марья Ивановна, подозреваю, у вас роман с директором завода.

Марья Ивановна, розовая, огромная, с засученными рукавами, посылает Яшке невинную улыбку школьницы. Нет, славу любят не только поэты. Конечно Марья Ивановна охотно променяла бы восторженное почитание гостей, их возгласы и любовный лепет на прозаическую страсть какого-нибудь толкового крепкого мужичка, который согласился бы стать ее мужем. Но здоровые мужики расхватаны, кроме Гвоздя и Яшки. Яшка не в счет — его хватит разве что на неделю правильной семейной жизни, с ее заботами и хлопотами. Поэтому Гвоздь в таком почете. Авось придет время. Сейчас, правда, Гвоздю не до Марьи Ивановны. У него домашние сложности в виде больной матери и сестры, которая принесла безотцовскую двойню.

— Вы разрешите? — спрашивает Яшка у Гвоздя и присаживается у столика, успев захватить кружку пива в одну руку и сардельку в другую. — Ну, вот ты скажи, Гвоздь. — Теперь он заставляет сардельку гоняться за кружкой. — Ты видел, как уходит «рама» от ЯКа? А он мне объясняет.

Гвоздь усмехается. Яшка вечно спорит с Биллиардистом. Особенно много у них разговоров и стычек вокруг темы штрафбата. Оба считают себя специалистами. Они действительно специалисты — с той разницей, что Яшка был в штрафбате, а Биллиардист нет, но много слышал и размышлял.

В «Полбанке» нет людей с ясной и прямой судьбой. Устроенные, благополучные сидят себе где-нибудь в уютных комнатах окруженные заботой и лаской близких, и лишь изредка выходят в коммунальный коридор по своим надобностям. А может, у них и коридорчик-то свой, как у Евгения Георгиевича. Может, у людей с ясной судьбой, которым жизнь подарила ровную и прямую горку для восхождения, и унитазы голубые или синие. А уж небо — лазурь. Впрочем, и благополучные нередко забегают в «Полбанку» подышать ветерком несчастья — ведь и самый чистый кислород может постепенно сжечь легкие. Немножко угарного газа, азота, углекислоты…

Самое удивительное, что Яшка — действительно Герой, Самый натуральный, с золотой звездочкой на парадном пиджаке. Достоверно было известно, что Яшка воевал истребителем, загремел в штрафбат, и тут уже начинались красочные истории о том, как в дни отдыха, когда ожидались от союзников «аэрокобры» и пилоты маялись от безделья, кучерявый ястребок вздумал завести на танцульке роман с молоденькой спутницей одного крупного человека, присланного на Южный фронт с особыми полномочиями и, естественно, занятого Днями и ночами. Спустя какое-то время, покрытое мраком неизвестности, Яшка оказался пилотом планера в знаменитом Днепровском воздушном десанте, о котором бывалые вояки говорили шепотом, склонясь к уху собеседника. Вышло так, что, когда стылой осенней ночью десять тысяч отчаянных ребят были сброшены над Каневом, чтобы захватить плацдарм на вражеском берегу, десант этот, противник ждал. Было светло от зенитного огня, и спускались, как на костер. Дюралевые «дугласы» рвало на куски, а фанерно-перкалевые планеры вспыхивали, словно спички. С ночного неба со свистом сыпались плиты и трубы батальонных минометов, сорокапятки, пэтээры. Половина десанта погибла в воздухе, корчась и воя. Яшка шлепнулся на своем планере в кустарник. Через полтора месяца сотни три-четыре оставшихся в живых парашютистов пробились из кольца на юг и отвоевали-таки плацдарм, три украинских сельца на крутом берегу, воспетом Шевченко, куда саперы вскоре подвели переправы. Среди «днепровских звездочек», которыми Москва щедро отметила героев, оказалась и Яшкина. Прощенный истребитель должен был вернуться в свою часть, но после контузии при посадке и холодных купаний в Днепре у него началась болезнь позвоночника, которая и пригнула его к земле, заставила ноги бежать за туловом, чтобы успевать подхватывать.

— Он меня учит! — постепенно утихает Яшка. — Ну, как вам это нравится, а? Слушай, Студент, — обращается он к Димке без всякой паузы. — Слушай, интересный вопрос… Мне тут предлагают писателем стать. Ну, это, говорят, несложно. Не знаю, вас там, может, учат чему, а мне, говорят не надо. Я не знаю, я не пробовал писать: может, действительно ничего особого?

— Ничего особого, — вставляет Инквизитор. — Достоевский за месяц мог написать роман. Правда, он диктовал.

— Диктовать — это подходит, — говорит Яшка. — Это бы я сумел. Тут, понимаешь, подходит ко мне один такой толстый тип, золотое перо в сосисках держит, и предлагает мне безумно приятную идею. Что вы, говорит, настоящий Герой, вкалываете как простой рабочий? Вы мне расскажете свою жизнь, я напишу книжку. Фамилия ваша, деньги пополам. Через год вы будете не только Герой, вы будете еще и писатель. Вас с вашей звездочкой сразу определят. Разве ж можно так пропадать умным людям?

— Неужели отказался? — взмахивает руками Инквизитор, а Гвоздь слушает внимательно и мрачно. Пока он не раскусил, к чему разговор, с лица его не сойдет выражение угрюмой настороженности. Гвоздь — человек тертый, сложных тем не подхватывает с лету.

— Я не то чтобы отказался. Я говорю ему: слушай, а что получится, если все наши полезут в писатели? В адвокаты, врачи? И прочие умственные дела? Простой народ что — за кормой его, что ли, оставить? И к чему хорошему это приведет? Что, опыта, что ли, не набрались? Нет уж, я хочу в простых станочниках, в рабочем классе остаться. Послужить, так сказать, примером в целях лучшего будущего. И твоего, писака, тоже. В общем, вежливенько так ответил, популярно. Слушай, Гвоздь, почему меня все время приглашают куда-то вступать? На заводе тоже… Я говорю: я не могу к вам вступать, во мне еще удали много. Возьму и сворочу чего под горячую руку. Когда стану потише, тогда пожалуйста. Но пока я не могу лишить себя удовольствия заехать какому-нибудь дерьму в харю Я не для того побеждал фашизм, чтобы терпеть безобразия.

— Стерпишь, — говорит Гвоздь. — Твой писака это что. Другие иными писаниями занимаются. И шлют бумажки куда надо.

— Ну и что? — хорохорится Яшка.

— А ничего. Я тоже золота привез с фронта — три нашивки. Но держусь, Победили — и сожми зубы. Вкалывай.

Яшка задумывается, мрачнеет. Инквизитор, вздохнув, поощрительно толкает его локотком и вдруг запевает, брызжет тонкими пальцами по воображаемым струнам;

Не гляди, что я левей,Лучше рюмочку налей…

Эх, балалайки нет! — тут же, позабыв обо всех переживаниях, начинает сокрушаться Яшка, большой любитель народной музыки, к которой пристрастился в каком-то довоенном детдоме, где он солировал в ансамбле на любом струнном. И подхватывает:

Ничего, что я подрезан,В этом нет вины моей!

Из-за стойки прикрикивает на Яшку и грозит пальцем Марья Ивановна. Петь в заведении третьего разряда, играть на музыкальных инструментах и танцевать запрещено. Ехидный Инквизитор однажды хотел было познакомиться с таким запрещением, но в ответ Марья Ивановна показала ему фигу: запрещено, и все. И никаких бумажек. Распитие спиртных напитков должно происходить в тишине, иначе получится какая-то всеобщая спевка и разгул.

Тем временем появляются и рыночные, покинувшие пустые ряды Инвалидки, продрогшие и рвущиеся к стойке. Хромой Петрович-культыган, торговец предметами народного промысла, как он говорит о себе; сапожник Митька; за ними Инженер вносит Сашку-самовара, что, хотя и происходит ежевечерне, является приметным событием. Сашку водружают на специальный высокий стул, сбитый рыночными столярами из обломков мебели. Стул этот, с барьерчиками вокруг сиденья, подобный детскому, только погрубее и побольше, каждый раз выносится Арматурой к центральному столику торжественно, как трон, отчего «Полбанка» сразу преображается, словно бы приобретая монарха. Гвоздь на эту роль не годится, он скорее армия Марьи Ивановны, ее внутренние войска, вмешивающиеся в случае значительных неприятностей — если Арматура с кем-либо не справился. Но владычествует, по крайней мере на взгляд пришлого, Сашка-самовар.

.Инженер вытирает Сашке лицо полотенцем, подносит к его рту кружку с холодным пивом, до которого тот охоч. Инженер же и выносит Сашку на улицу, когда его укороченная кровеносная система сгоняет излишки жидкости в почки и дальше. Вначале Сашка угнетал Димку своим присутствием, но потом пришло чувство привычки, и вечер в павильоне без Сашки на высоком стуле с перильцами и вогнутой спинкой стал казаться пустоватым. Сашка — один из трех рыночных «самоваров», людей со всеми ампутированными конечностями, которые сумели поделить. Инвалидку как-то ладом, не ссорясь, — а они могут и ссориться, и даже драться, используя вместо рук многочисленных прилипал, которые кормятся вокруг, королей попрошайного бизнеса. Время от времени «самоваров» с Инвалидки увозят в особые инвалидные дома, где есть и уход, и хорошее питание, и чистота, и культурная работа с лекциями, концертами, кино. Но эти трое неизбежно возвращаются, и скорее других — Сашка. Может быть, потому, что у него есть такой умный, расторопный и бескорыстный, чего о других «самоварах» не скажешь, друг — седовласый, вечно при галстуке и самописке в кармане, Инженер, настоящий причем инженер с протезного. В день возвращения Сашка накачивается пивом и базлает, пользуясь общим вниманием.

— Скатерти! — с ненавистью вспоминает он. — Занавески. Копченая колбаса. Ситро! Тьфу, одеколон разбавленный… Флакон на ведро. Кинокартины… «Серенада Солнечной долины» — она там поет и на лыжах катается. Тьфу! А вокруг такие же головы на чурбаках, как в зеркало смотришь. Ну, чего я буду на себя в зеркало смотреть? Я на Инвалидке сижу, на ветерке, с людьми разговариваю, с однополчанами встречаюсь. Меня зависть к здоровым не разбирает, я это прошел. И хочу посмотреть, как сквознячком девкам юбки поднимает до голубых штанишек. Как жарким пахнет из мясного ряда… Хочу знать, кто родился, кто женился, кто кому по морде сунул. Мне жизни этой, немного. Медицина тут одна очкастая установила, каждая конечность мне десяток лет укорачивает. Сорок уже без наших!…

Сашка складно базлает — за это ему и дают на рынке щедрее, чем двум другим. Сашка своих конкурентов не любит, те — при родственниках, добычу носят в дом какие-то племянницы, дядья, откладывают на черный день. Как будто может быть для «самовара» день чернее, чем те дни, что ему достались! Сашка же все, что удержалось после дележа с рыночными прилипалами да еще после Люськи, оставляет в «Полбанке». Друзей у него — пол барачного поселка, остальные просто в приятелях.

— Гвоздь! — кричит Сашка со своего трона, словно подарки раздает. — Рабоче-крестьянский привет фронтовику. Студент! Выше знамя науки… Инквизитору наше замысловатое почтение. Яшка! Да здравствует наше интернациональное братство!

Пивная пена летит с губ Сашки, как у припадочного. Легкие у него здоровые, и крики сотрясают дощатый балаган. Марья Ивановна только качает головой, она знает — скоро Сашка успокоится и будет вдумчиво сосать пятую кружку, которую держит у его рта Инженер. Сашка быстро пьянеет и от этого становится сонным и смирным, слушает, кто о чем говорит, качает своей головой, иногда призывает кого-нибудь к себе за стол — рассказать новости.

Вскоре появляется и Люська, одна из немногих женщин, допущенных в «Полбанку», из-за ее особых отношений с Сашкой. Хотя это в павильоне никак не проявляется — никогда не зовут ее и центральному столику, никогда не смотрит в ее сторону Сашка и никогда никаких речей на эту тему не ведется, но Студенту стыдно и страшно думать об этих особых отношениях. Он представляет себе Сашку, его безрукое и безногое тело, пышную румяную Люську, которая, всем известно, путается еще и с блатными, И не с блатными тоже. Говорят, Сашка все-таки делает кое-какие сбережения из тех червонцев, что сыплют ему в деревянный ящик бывшие фронтовики. Но все это раза два в месяц уходит на Люську.

Марья Ивановна, хмурясь, наливает Люське стакан красненького, сыплет на блюдечко конфетки. Люська, колыша воздух мощным телом и играя задом, идет к дальнему углу. И вся «Полбанка» невольно следит за ней, и среди прочих взглядов — замаскированный поворотом головы, косой, но пристальный взгляд Студента. Теперь, раз Люська пришла, ее грудь, круто вздымающая жакетку, весь ее облик, улыбочка всезнания и непонятного превосходства, ее глаза, наивные, глуповатые, но отражающие все то же снисходительное понимание человеческих слабостей, все это будет мучить Студента.

Лишь один Сашка не смотрит в ее сторону.

«Полбанке» не хватает еще Матроса, Минометчика, Валятеля, двух-трех полуслучайных посетителей да кого-нибудь из мимолетных, из тех, что нигде не приживаются, а заходят в шалманы понаблюдать. Павильон, и без того уже шумный, оживляется с появлением Степана Слюнтяя. Может, где-нибудь на службе или среди домашних Степан авторитетный человек, но «Полбанка» быстро раскусывает людей, и если уж она называет кого слюнтяем, значит, он слюнтяй. Два-три раза в месяц Степан забегает в павильон напиться и поплакаться о загубленной жизни. Оросил он свою любовь, тоненькую медсестренку Галинку, и сошелся с продавщицей из военторга Клавкой. Теперь у Степана бостоновый костюм, шевровые полуботинки, брюшко. Как только Степан примет дозу, «Полбанка» с мстительным восторгом слушает всхлипывания этого полного, крупного мужика. В павильоне знают Галинку, знают Клавку, знают всю эту нехитрую драму, но слушают каждый раз как внове — словно по третьему заходу глядя любимый спектакль. Димка сидит, слушает, переговаривается с Инквизитором, Гвоздем, размышляет: отчего это так влечет его этот третьего разряда ресторанчик? Ну, конечно, друзья. Признание. Чтение стихов. Составление красочных заявлений и жалоб. Ну, еда, ликеры. Почему в этом галдеже и дыме мучает и манит его ощущение чего-то небывалого, что должно свершиться, присутствие какой-то тайны, ждущей разрешения? Как прибой, набегает на него волнообразный гул разговоров, и Студент плавает в нем. Носится в этом прибое, подобно щепкам, человеческие истории, целые жизни. «Полбанка» не знает тщательно сберегаемых секретов, не терпит недомолвок, лжи — здесь правда выползает наружу так же неотвратимо, как у семени, брошенного в воду, пробиваются усики ростков. Уж здесь-то доподлинно знают, кто чего стоит, здесь исчезают должности и чины, здесь разгадывают пустозвонство и дутые заслуги и дают, взамен званий, прозвище.

Галдит шалман.

— И тогда случилось у меня пропадение желудка…

— Какое пропадение?

— Какое… Если будет у тебя — узнаешь. Как штыком в пузо. И сразу после Победы, Хирург, как я пришел в себя, говорит: это довоенная язва ожила. Понял? Четыре года ждала, позволяла воевать. Я говорю: знал бы, я бы еще на Дальний Восток подался, Харбин освобождать. Мне язва ни к чему.

— Язва — ее спиртом надо брать.

— Ну, ладно, получаю я свои орденские сразу за три года. Раньше как-то не думал. Ну, что там — копейки. Да и неудобно за ордена, что я, крохобор? Но — положено. Получаю, иду из банка — карман в гимнастерке булавкой пристегнул. И навстречу цыганочка. Не старая еще, цветная, как конфетка. Говорит: «У тебя в правом кармане деньги, только что получил. Знаю даже сколько», — «Сколько?» — спрашиваю. Она говорит. Я глаза и вылупил, «Я, — говорит, — и будущее тебе скажу. Дай только с головы волосок». — «С головы, — говорю, — это недолго». Дал, Она дунула, плюнула. «Приложи, — говорит, — зелененькую». Приложил. Короче — все она мне насиропила, что будет и как будет, а я стою дураком — карман пустой, одна булавка, А ее и след простыл. Как будто контуженный.

— Ну и кирпич. А мне вот одна поморочила такое… Говорливая такая цыганочка. Мол, хороший ты человек, будет у тебя мужская, значит, сила, как у Карузо. А что оно значит? Хорошо ли?

— Сам ты и есть кирпич. Карузо — певец. «Смейся, паяц» — слышал? У нас в госпитале один приезжал, пел, Хорошо! Но ничего особенного,

— Певец — я знаю. А как у него?… Мало что певец. Бывают, к примеру, певцы такие — выхолощенные, как кабанчики. Чтобы голос чище, звончее.

— Вот и у тебя так будет… Нагадала!

— Ох-хо-ах-ха-ах… Ну, Карузо теперь будешь.

— А может, наоборот? К певцам знаешь как липнет аккуратный пол?

— …Ну вот, слушай сюда. Я интересуюсь — как же так, от легкой жизни пропадение желудка, а на фронте, когда заряды к «бэ-четыре-эм» гаубице, таскал по сотне килограмм — так ничего…

— …Теперь дальше. Предлагает он мне, если в вечернюю школу подам, бригадира. Я ему прямо — руководить, говорю, не могу. Если чего сделать, выточить там, отковать — это пожалуйста. Чтобы пародом руководить, сила, характер нужны, как у танка. Вот приказ двести двадцать семь: «ни шагу назад». Иначе — пуля. И стали!

— Да что приказ, что приказ? Стали, потому что народ понял: дальше некуда. В сознание пришли! Приказами не победишь. Приказов-то и раньше было много всяких, и заградотряды были, забыл, что ли? А только не доходило!

— А в тылу, в тылу-то? Заводы перебазировали, крыши нет, сверху снежок, от земли мороз. А приказ: спать у станков, не отлучаться! Работать, сколь сил… Переспал — и снова. И пошло дело! — А у меня нет такой силы — народ гнуть.

— Это верно, гнуть — это в войну или беду, какую. А все время гнуть — перегнешь. Лопнет жила. Народ обессилит, детишки квелые пойдут. Это только врагу на радость.

— Без лютости тоже нельзя.

— Это ты, живой, про лютость толкуешь. Ты бы погибшим за ту лютость разъяснил бы… Они б тебя к себе затянули.

— Не, я тебе скажу — американцы хоть союзники, а тоже подлюги ничего себе. Атомной бонбой пугать — разве дело? Кого — голытьбу, как мы. У нас пол-России сгорело. А у них всего полно. Вон у меня американский ботинок желтый — видишь? Ношеный, из Америки прислали. До сих пор хожу — только подковки набил.

— Надо было сразу их шиздануть. Прямо на Эльбе. До Парижу доперли бы. Разжились кое-чем. У меня кум в денщиках был, два чемодана припер. А у меня в госпитале последнее увели: бритву «золинген» в футлярчике и друшлачок посеребренный, жене припас.

— Ну, до Парижу, генерал с друшлачком. А по океану дальше как?

— А он на заднице бы поплыл, хрен парусом. Доплыл бы.

— Ох-хо-ах-ха-ах…

— Чего скалишься? Я не ботинок ради, я для миру и свободы.

— Ох-ха-ах! Митька-то… Жену и детей в гроб вогнал, а для Европы о свободе хлопочет.

— Люся, вы почем крепдешин на кофточку брали? Жене хочу такую.

— Арматура, спроси у Марь Иванны — стаканчик в долг под завтрашнюю торговлю.

— А все равно вы, рыночные, частный сектор и выйдет вам капут. Не для того мы рейхстаг брали.