Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ

Мы любим отчизну, мы сами физически сотканы из частиц ее неба, полей и рек. Леонид Леонов
Уже после выхода в 1947 году первой книги романа Василия Смирнова «Открытие мира», стало очевидно — новый художественный мир с самобытными героями, нелегкими жизненными драмами, с незатихающей борьбой безземельных крестьян «за землю, за волю, за лучшую долю» возник в отечественной литературе. Ярославская земля, та сторона, о которой деревенские бабы в довоенном романе В. А. Смирнова «Сыновья» (1940) говорили: «наша сторона как раз для горюна — и вымучит и выучит», — вновь ожила под пером замечательного русского художника, пришла в движение, предстала в сложном борении сил.

Этот художественный мир не ошеломлял абсолютной новизной… Мы как будто «знали» его, предугадывали, что он будет именно таков! С ярославскими мужиками, идущими в Питер на заработки, — ведь давнее безземелье делает их легкими на подъем, смышлеными, именно «расторопными», как сказал еще Гоголь… С горькими бабьими посиделками в годину первой мировой войны. И наконец с подростками-«подсобляльщиками» мамок, рано — как некрасовский парнище — осознающими, что и у них в доме «семья-то большая, да два человека всего мужиков-то — отец мой, да я»… И конечно же, с Волгой-матушкой, великим откровением родной природы, истории, песни.

Но все ожидаемое читателем, предполагаемое им, обрело в романе «Открытие мира» такую ощутимую предметность, достоверность бытия, густоту красок, было согрето такой проникновенной любовью писателя, родившегося в 1905 году и выросшего на Волге, что произошло истинное чудо художнического подвига. Роман получил такую силу самостоятельного движения, живого роста и развития, что уже по нему, как по яркому документу времени, мы уточняем ныне представление о ярославской деревне в эпоху мировой войны и революции, о становлении характеров первых деревенских комсомольцев, ровесников Октября. «Все, все настоящее, взаправдашнее!» — так, словами одного из героев, хочется сказать о романе. И прав был К. Г. Паустовский, отметивший волшебную силу таланта писателя, подобного «живой воде», когда писал в 1948 году о героях романа и его авторе: «Ямщики, отходники-«питерцы», дети, старухи-сказочницы, затуманенные вечной заботой матери-крестьянки, нищие, богомольцы, ярмарочные торговцы, пастухи, прощелыги, подлинные деревенские поэты — рыболовы и охотники — такова эта разнообразная галерея людей… Писатель В. Смирнов — волгарь, ярославец. В этом слове «волгарь» для нас заложено многое — и луговые наши просторы, и величавое течение рек, и дым деревень, и леса, и Левитан, и Горький, и Языков, и Репин, и Чкалов, и Островский. Волга — это особый уголок нашей души».

С тех пор прошло свыше тридцати лет… Для писателя это были десятилетия напряженного труда над новыми книгами романа. Для читателя — а он у Василия Смирнова весьма многочисленный, всех поколений и возрастов! — эти годы были продолжением захватывающего, полного новых открытий путешествия сквозь бури и грозы все той же эпохи. На историческом небосклоне ее все отчетливей и ярче вспыхивали зарницы Великого Октября…

И вот перед нами — пятая книга романа, завершение, героическое и трагическое подчас, судеб многих его героев. И прежде всего юных, неистовых «подсобляльщиков» революции, выросших в ее тревожном и грозном мире, — того же Шурки Соколова, теряющего летом 1917 года уже искалеченного войной отца, его друзей Яшки Петуха и Катьки Растрепы. Мир вновь поворачивается, открывается Шурке «самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной…»

Весна 1917 года, когда торопливо цвели, словно боясь опоздать, подснежники, струился по снежному атласу стволов берез тепловатый сок, воссоздана в пятой книге «Открытия мира» как время сложной и трудной борьбы за землю, за истинно народную революцию.

Но писатель не спешит сразу ввести героев в мир социальных схваток. Как и ранее, роман остается историей детской души, юности, и цепочка простодушных, полных доверия к природе открытий в мире не обрывается и сейчас…

Война войной, но, как и прежде, Шурка Соколов, вытянувшийся за зиму в сущую каланчу, в «кишку», как дразнит его Катька Растрепа, удирает в погожий весенний день в лес с друзьями. Дома — безногий отец, взявшийся с мукой в душе за горшечный промысел, братец Ванятка, к которому он определен в няньки, и бесконечные труды, а здесь… Писатель вновь с удивительной зоркостью раскрывает поэтические стороны характера деревенского мальчишки, его единство со всем хрупким, нарождающимся заново миром весенней природы. Шурка и его друзья вновь — нет, не просто любуются! — живут в какой-то миг общей жизнью с природой, столь знакомой им и вечно новой… Он внемлет чутко «знакам» и всегда осмысленным «жестам» безмолвной внешне природы… Он ощущает ее приглашение, ее предостережения, весь ее «язык», звучащий в «зеленом шуме» ее полей, лесов, в оттенках поведения птиц, бабочек: «Мерцала алыми звездочками аграфена-купальница. Она криком кричала, что зря эдакие парнищи не сунулись в Глинниках в воду, говорят вам, бестолочь, пора купаться, давно пора… Рябило в глазах от цветов, стрекоз и бабочек. Летали не крапивницы, не капустницы, надоевшие на гумне и в поле, здесь порхали бабочки лесные, редкостные… Бабочки садились в траву, на листья, распахивали крылышки и замирали, как цветы. Небезызвестные ребятам сковородники-стрекозы носились над полянами на своих двойных, длинных и узких, стеклянно-дымчатых, почти невидимых крыльях»…

Это было и в прежних книгах — и первый белый гриб «с сахарным, бочонком» корнем, в бисерных капельках влаги, и уползающая гадюка, которую ребятня лупила хлыстами, «переносясь от злобы»… Но хорошо, что это было и все же осталось: значит, не ожесточились, не упростились души, значит, велико еще воздействие здоровой трудовой среды, если не разучились дети читать великую книгу, написанную лепетом весенних ручьев, свистом вьюги, цветением лугов, движением Волги. Герои растут в каком-то смысле… на иждивении природы, среди ее ненавязчивых и добродушных уроков. Открытие мира — это вечное открытие Родины, бесконечное развитие патриотического чувства. В пятой книге «Открытия мира» — и в часы походов в весенний лес, и в дни сенокоса, и в те мгновения, когда отцы и мамки вспоминают о сборе ополчения Минина и Пожарского в Ярославле, в смутное время, об Ивановском Совете рабочих депутатов в 1905 году, — автор вновь доносит мысль о том, что чувство Родины — основа характера, первоэлемент личности.

Это чувство, чрезвычайно развитое в Шурке, Володе Гореве, Яшке Петухе, сыне большевика, первого председателя Совета в селе, в любой момент, даже в минуты безмятежных походов в лес, и возвращает их к главным событиям времени. Они внезапно оставляют без внимания весь ликующий мир весенней природы и пристально, с затаенным дыханием рассматривают пистолет «Смит-вессон», украденный Володькой Горевым в Петербурге в дни февральской революции, когда разоружали «фараонов»-городовых… В их речах мелькают новые слова «экспроприатор», «манифестанты», звучат в сознании торжественно-величавые мелодии новых песен… С недетской серьезностью оберегают друзья душевный покой Яшки Петуха, мать которого лежит при смерти. И не понарошку, а всерьез помалкивают о тайных походах Катьки Растрепы в лес, зная, что она ходит к скрывающемуся в лесу — от жандармов Временного правительства — бунтарю-отцу…

В России идет революция! Идет и в Питере, и здесь, идет по проселочным дорогам и магистралям, через каждую избу, через все души — взрослые и детские…

И В. Смирнов с редкой точностью деталей, улавливая малейшие психологические сдвиги в героях, передает множество переходов «из ребячьего царства в большой взрослый мир»…

Первый Совет в деревне… Непривычная боль, которую обрел Родион Петушков, фронтовик, недавний работник в барской усадьбе… Неожиданно большая власть, которой страшится и уездное начальство, — ее обрели вдруг самые беднейшие мужики, вдовы-солдатки. Обрели даже они — юные помощники революции, добровольные секретари и «писаря» на заседаниях Совета, сходах, митингах. Все это изумляет и Шурку, и Яшку Петуха, и других детей из бедняцких семей, «полмужиков», которые уже умеют работать как взрослые…

И не просто изумляет, становится ярким впечатлением жизни. Начинается особая работа мысли, чувства, рождаются небывалые запросы к собственной совести, особые укоры совести. Не прогулять бы золотое времечко революции, не отстать бы от ее могучего движения! С большим наслаждением читаются эти психологически проникновенные страницы:

«Но в душе, не распахнутой настежь, как постоянно, на все четыре стороны света, захлопнутой наглухо, все ж таки шевелилась, не давала удальцам спуска обыкновенная стыдоба. Оттого им бывало не по себе, что оно, молодое, складное мужичье, столько времени тратило попусту на забавы и ничегонеделание, тогда как ихние отцы и матери не знали роздыха, ломили, гнули спины в поле и по дому, по хозяйству и еще успевали — дивитесь и радуйтесь! — творить обеими руками, без устали, революцию в деревне».

Творить революцию! Это стремление переполняет юные сердца, делает ум и сердце зрячими. А видеть надо многое. И еще больше надо понимать, осваивать сердцем…

Уже в четвертой книге «Открытия мира» Вас. Смирнов пошел, в полном соответствии с правдой истории, на смелый художнический шаг: несколько главок романа стали единой развернутой сценой народного митинга. Кто учился думать в дни революции, тот непременно говорил вслух! Такова была особенность того времени. Май — июнь 1917 года и вошли в историю как бескровный, митинговый этап революции… В пятой книге интереснейшей школой жизни стала для всех — и для отца Шурки Николая Александровича, и для учителя Григория Евгеньевича, и, конечно, для множества крестьянок, впервые отошедших от печей, колыбелей, домашних забот, — открытая борьба на митингах с чиновниками Временного правительства, с эсерами, меньшевиками, анархистами.

Какой удивительный «слух» и у юных героев и, конечно у самого писателя на эти голоса, интонации времени, то одиночные, то сливающиеся в разноречивый общий хор!

Земля! Земля!.. Еще недавно ласково, вкрадчиво на приторно-селянском языке говорил перед мужиками один оратор из Ярославля, советуя не спешить с дележом земли.

«…Сковорода не накалилась, блин толстый, не испечется, сырой будет. Хозяюшки отлично меня понимают, надеюсь. Со всякой, поди, такое бывало; квашня подвела, жидко растворены блины, не загустели, не пузырятся. Так?»

Но отзвучал этот голос, утонул в шуме всеобщего возмущения, и Шурка слушает другого оратора, улавливая скрытую фальшь, не умея еще ее разоблачить, испытующе вглядываясь в лица дяди Роди, отца. Найдутся ли у них нужные гневные слова?

«Народ не готов брать власть в свои руки. Такие попытки только на руку реакции… Посему: контроль над Временным правительством… Критиковать! Подталкивать! Поить валерьянкой… Направлять. Но не свергать… Немцы только этого и ждут. Явятся тут же и посадят нам на шею опять царя Николая, своего родственника… Не допускать врага! Драться с ним! Защищать революцию!»

Но опасения Шурки оказались напрасными. Время основательно вразумляло всех — и опаленного огнем войны Родиона-большевика, и солдатских вдов в осевших за войну избушках, и стариков, вроде Василия Апостола, живших долго в плену суеверий. Что-то изменилось в людях, «добавилось» им — дерзости, смелости, душевной отваги! Передавая это новое, не подталкивая вовсе своих героев вперед в познании мира, писатель находит такие слова: «В каждом мужике, в каждой бабе торчал сейчас другой, неведомый Шурке, сильный и смелый человек, и он-то многоголосо, властно шумел на сходке».

Самая драматичная сцена пятой книги романа — бунт мужиков в дни сенокоса, вспышка лютой ненависти отца к офицеру-карателю, ко всему старому укладу жизни, обездолившему его, — это яркая предгрозовая вспышка уже близкой революционной бури.

Отец главного героя в момент схватки — это уже новый человек, непохожий ни на былого «питерщика», озабоченного лишней копейкой для дома, ни на кормильца, невольного «горшечника» последних месяцев, с его осмотрительной оглядкой, выжиданием. Ничего рабского, покорного слепой судьбе уже нет в нем. Погиб отец, погиб вступившийся за него пленный австриец Франц, такой же бедняк, как и безногий ярославский мужик, но то «сильное, немыслимое пламя», что бушевало в глазах отца, навечно осталось в памяти юноши.

И вновь будни, напряженные ожидания перемен — вплоть до октября 1917 года… Опустели поля, не тянет уже детей в лес, где в туманной чуткой тишине с торопливым шорохом посыпался багряно-червонный лист. Холодные осенние дожди посыпались на землю, и тучи скрыли недавние зарева за Волгой. Угнали на фронт дядю Родю, председателя Совета, обезлюдела изба, где заседал Совет, реже стали приходить газеты. Кажется, жизнь вошла в свои берега и все, о чем пылко мечтали на летних сходках, отодвинулось вдаль.

Вас. Смирнов владеет — при всей основательности эпического исследования жизни — особым чувством повествовательного ритма, музыкальным слухом и особым «глазомером». Накал событий то ослабевает, то возрастает, история и быт живут неразрывно. Гибель отца и рождение сестренки Машеньки в семье Шурки, кажущийся «отлив» революционных событий к осени и напряженная вера, что близка «буря», что «скоро грянет буря!». Наконец, глубоко оправданное выдвижение на первый план одних героев и временное устранение других… Все это рождается как будто не по прихоти автора, непроизвольно, естественно… Жизнь движется вперед многими потоками, порой «дробится» на ручейки, а затем вновь собирается вдруг в единый океан, отдельные судьбы сплетаются в народную судьбу.

Вас. Смирнов помогает читателю «прочесть» себя, он дает возможность просматривать реку народной жизни на всю ее глубину. И не о мастерстве композиции думаешь, читая многие страницы романа, а об истинном волшебстве художника-реалиста, богатстве исторической памяти и свежести чувств, слуха на слово.

Шурка Соколов, ошеломленный гибелью отца, повзрослевший сразу на много лет, еще не может увидеть всего свершившегося в стране. Он жадно ловит вести о событиях в Ярославле, Рыбинске, о съезде Советов в Петрограде. И вновь его ожидания не обмануты. В один из октябрьских дней пришла весть об исторических событиях в столице, донесся и сюда, в деревню, голос Ленина. Газеты с первыми Декретами Советского правительства — о мире, о земле, о власти — обжигали в тот осенний день глаза посильнее солнышка.

Пятая книга романа «Открытие мира» — это новая встреча с любимыми героями, встреча в преддверии Октября, когда все лучшие их ожидания, воля к изменению своей судьбы стали прямыми действиями, каждодневными поступками. Писатель перенес нас в мир, как будто затихший перед грозой, но он вселил ощущение:



Да, этот мир настоян на огне,
И погреба его еще взорвутся…



Роман вновь утверждает великую истину — история прекрасно «умещается» в человеческом характере, если характер этот, даже еще юный, живет в буре и вихрях главных событий времени, если он одухотворен великой мечтой о народном счастье. Свет революции озарил судьбы множества героев «Открытия мира», и они вновь пришли к нам — тот же Шурка Соколов, его юные друзья — как наши современники, первооткрыватели и строители нового мира, пришли в излучении самых благородных надежд и мечтаний, как олицетворение вечной молодости революции. У идущих навстречу заре — далекий безграничный путь в будущее.



В. Чалмаев

Глава I

ЛЕСНЫЕ ПРИЧУДЫ





Совсем недавно в неодетом лесу, залитом апрельским светом, торопливо, словно боясь опоздать, цвели лиловато-бархатные, влажные подснежники, желтяки мать-и-мачехи на коротких мохнатых ножках и памятная медуница, набравшая розовые бутоны под снегом. Острая, что гвозди, редкая лесная трава пробивала всюду слежалые прошлогодние листья, поднимая их на себя. Все молодое под деревьями и кустами, где не было еще тени, спешило ухватить побольше света, тепла, хлебнуть досыта воды, успеть вырасти и отцвести до наступления густого зеленого мрака, потом рассыпать, развеять семена, чтобы другой ранней весной воспрянуть из земли, опять расти и цвести — жить, как положено всему бессмертно живому И так же, как торопились медуница и подснежники, дымила поспешно на ветру в то время в Заполе, как и на известной ребятам пустоши Голубинке, лещина, окутываясь светлым золотом, гудя шмелями и пчелами, глазасто таращилось-цвело волчье лыко, и давно развесила по гнутким голубым ветвям пушисто-белые сережки осина. Только березы, большие и малые, стояли в эти дни по-зимнему голые, мертвенно-бледные. Но и у берез, наперекор обманчивым стволам, краснели, невестились кудрявые макушки и на тонких концах никлых веток увеличивались темные рогульки, открытые однажды в селе Катькой Растрепой и удивившие ребятню: смотрите-ка, они, разини, не замечали, оказывается, до сих пор этих рогулек и их роста… Да что рогульки! В Заполе наверняка озоровали дятлы, как везде. Вглядись в то время хорошенько в снежный атлас бересты, непременно увидишь там и сям отверстия, проколотые остроносыми лакомками. В дырочках тогда копился и скатывался по атласу к потрескавшимся, коряво-пестрым коленям берез дождевыми прозрачнотяжелыми каплями сладкий-пресладкий сок, теплый от нагретой коры, — даровое и самое заманчивое весеннее угощение…

Сейчас была другая пора — половина мая, предлетье, и Заполе было уже другим, и все вокруг было другое.

Очутясь в лесу, ребячья ватага сразу замолкла и все перезабыла. Вылетели из голов красные флаги и знамена, и тот флаг, что они собирались вбить с размаху, колом, в барском поле на пустыре, распаханном и засеянном мужиками, чтобы все видели и знали, чья нынче эта земелька. Забылось и багряное боевое знамя, которое горело и дымилось их жаркой кровью, отданной без сожаления, до последней капельки, потому что она, ребячья кровь, была и кличем борьбы, и семенами грядущего, и громом мести, как пелось-сказывалось в полюбившейся им питерской песенке Володьки Горева, которую они только что орали во все горло. На какой-то срок запамятовалось даже, зачем у Кольки Сморчка Лубянка с яйцами, а у Шурки Кишки в руках губастый новехонький горшок-ведерник, и почему у всех — Володьки, Шурки, Андрейки Сибиряка, Кольки, Яшки Петуха и Аладьиного Гошки — волочатся сзади по земле гибкие можжевеловые хлысты, заткнутые под ремни, как сабли. В круглых, радостно бегающих глазах, стриженых и лохматых чердаках, в разбереженных молодецких сердцах существовало одно Заполе. Еще не пришло время грибов и ягод, когда глаза ничего не видят, кроме белоуса, мха, кочек, выискивая добычу, — нынче можно было до устали таращиться вокруг, удивляться и радоваться тому, что видишь.

Это тебе не пустошь Голубинка за ригами и Гремцом, поросшая кое-где тонкими, как белые и голубые ниточки, березками и осинками, и даже не Глинники с можжухами, ямами и озерами, с карасями, с редкими соснами и елками. Это, брат, взаправдашний, самый дальний-раздальний, глухой лесище, где водится прорва зайцев, русаков и беляков, можно встретить барсука, лисицу, а то и самого серого волка. К тому же мамки божатся, крестятся, что в Заполе живет нечистая сила, лешие и болотные кикиморы, им тут самое раздолье. Прикидываясь, оборачиваясь знакомыми дедами и бабками, они уводят простаков неведомо куда. Все это, конечно, несусветные глупости, темнота малограмотная, суеверия, прав Григорий Евгеньевич, и в книжках так пишут. А уж книжечки-милашечки и бог-учитель никогда не обманывают, говорят всегда одну истинную правду.

Лешие, болотные кикиморы, разные лесовики — чепуховина, а все-таки немного боязно, особенно первое время. Ведь и без нечисти здесь можно заплутаться, если не знаешь леса, потому что Заполю нет конца. Ну, есть, но какой? Вправо — семь верст до чугунки. Столько же, наверное, поперек Заполя до ближней деревеньки, куда ребятня еще не добиралась, но слыхала от отцов и матерей, коли идти по грибы, по ягоды все прямо, никуда не сворачивая, через Водопои и Ромашиху, станет слышно, как за лесом перекликаются в Ташлыках петухи и голосят-лаются бабы. А если махнуть из Глинников, от воротец влево, на старые Большие житнища, продраться через заросли волчьих ягод, откроется Великий мох, что бескрайнее поле, куда больше барского. Там, по мягко-рыжим и жестко-седым чмокающим кочкам уймища всегда гонобобеля и клюквы, водятся стаями куропатки и живут посередке, в болотине, журавли. По дальнему краю моха, в постоянной, точно гарь после пожара, дымке начинается черной кромкой сызнова лес, слышно, до самого уездного города и даже много дальше.

И хотя мальчишки, кроме питерщичка Володьки и маленького Гошки Аладьина, бывали множество раз в Запо-ле, считали себя тут завсегдатаями, потому как уже неплохо знали ближний сельский лес, родной, поделенный на участки и полосы со смешными, понятными и непонятными прозвищами, и редко блудились, сейчас они, ребята замирая, глядели во все глаза по сторонам, словно очутились тут впервые, и некоторое время говорили промежду себя чуть ли не шепотом. И не столько от робости, сколько от радостного счастья и волнения.

Отовсюду веселыми этажами до неба поднимались березы, осины, ели и сосны. В белую кипень облаков упирались их зеленые и почти синие крыши, точно кровельного железа, выкрашенные свеже блестящей масляной краской в два цвета и множество оттенков. Из-под крыш выглядывали такие же сине-зеленые балконы и горницы, резные, с оконцами в переплетах, как бы из мелких, всякого фасона стеклышек — то небо и солнце радужно проглядывали сквозь листву и хвою, и не было ничего краше этих оконцев и блистающего в них утреннего света. Кудреватые макушки деревьев, сливаясь округло, сияли изумрудно-зеркальными и бирюзовыми неправдоподобными шлемами и шишаками, похожими одновременно на стеклянные разноцветные пузыри, которыми любили украшать коньки своих кружевных тесовых светелок богатые питерщики, когда, прикатив на лето в деревню, строились заново.

Густо свисали долу, карнизами, ветви. К ним, вторым, средним этажом, наперегонки тянулся вверх подлесок, — орешник, рябина, ольшаник, вперемежку с дочками-березками, дочками-елочками, осинками, сосенками, одна другой моложе и приятнее, отличительнее от родительниц, каждая похожа только на самое себя. И еще причуда: в сосняке всюду колюче ощетинились годовалые и побольше елочки, как ежи, а под разлапо-седыми елями нигде сосенок не росло. Почему, неизвестно. Зато под сухой, вывороченной ураганом елью, как сквозь дырявую крышу, тянулись на свет, к солнцу, сразу две березки. На высоких кочках торчали из мха так называемые кошачьи лапки, белые и розоватые, с крохотными подушечками, точь-в-точь ровно у настоящих кошек, когда те крадутся за добычей и прячут в такие подушечки свои острые, наготове, когти. А вовсе у земли, вразброс, темно блестели глянцевито-твердыми, овальными, будто ноготки, листочками низкорослые кусты брусники. Она цвела молочнорумяными крохотными кувшинчиками, сложенными как бы грудками на продажу. Черника и гонобобель, то есть голубика, форсили по-своему, каждый цветок красовался отдельно. У черники — в пазухах листьев, потому, должно быть, цветки были бледно-зеленоватые, с розовыми слабыми разводами; у голубики совсем невзрачные, мелкие и белые, прямо нечего смотреть, а погодите-ка, отцветут, и на месте их окажутся ягодки что надо, крупные, сладкие, с сизым налетом, как есть голубые.

Вот какое царство на удивление и радость окружало ребятню, гляди не наглядишься.

— Баобаб! — восхищенно пробормотал Володька, запрокидывая голову, оглядывая с восторгом и почтением высоченный, раскидистый дуб, редкостный в здешних местах, он рос на Долгих перелогах могуче и одиноко.

И хотя все знали этот дуб, остановились и полюбовались.

На свободе он поди как вымахал, темно-шершавый ствол не обхватишь десятью руками, ветви громоздятся в небе туча тучей. Дуб был в зарубинах, каких-то наростах, дуплах, с кривыми, обломанными в бури сучьями. Казалось, гнить бы ему, трухлявиться, валиться наземь, этому старому развалюхе дубу. Нет, он и не собирался помирать, высился широко, крепко, заморским баобабом.

Но баобаба они не видывали, только читали в книжках, поэтому Шурка выразился нагляднее:

— Дед Василий Апостол!

Смешно, а правда, — вылитый дедко в чугунных сапогах.

У дуба, которым любовались ребята, не было, конечно, бороды ледяными сосулями, нигде не проглядывала седина. Он точно был вырублен наспех из каменной горы. Отовсюду — из корявин и зарубин, ободранных сучьев, по краям дупел, из ржавой коры молодо, упрямо росли твердые, как из жести, волнисто-изрезанные, больше ребячьих ладоней, красавцы листья, блистая зеленым глянцем. А молоденькие, развертывающиеся листочки были на удивление другими: розовато-огневыми, как язычки неугасимого пламени. Кто-то успел и тут поскрипеть ножницами — горящие листочки, в неровных тупых зубцах, в точности повторяли красоту и силу старших своих зеленых братейников.

— Куда пойдем? — тихонько спросил Колька Сморчок, бережно охраняя обеими руками Лубянку.

— Ну, куда, известно, на Малые житнища, к роднику, — отозвался Яшка Петух. — Без воды не сваришь яйца, чудак. Там и теплину разведем… да и пить хочется.

Все согласились, что надобно идти обязательно к роднику, благо он близехонько, да и один, кажется, на все Заполе.

В лесу, в глубине его, заметно стало теснее, сумрачнее. И оттого запущенные перелоги, разбежавшиеся по сторонам дороги поляны, мимо которых проходили ребята, казались очень просторными и слепяще-солнечными, полными нагретого лесного пахучего разнотравья и жарко горящих цветов.

Господи, боже ты мой, чего тут только не цвело, знакомого и безвестного! Мерцала алыми звездочками агра-фена-купальница. Она криком кричала, что зря эдакие парнищи не сунулись в Глинниках в воду, говорят вам, бестолочь, пора купаться, давно пора… Белые и сиреневые, елочками, топорщились из травы душистые фиалки. Торчали какие-то пышно-бордовые усы, обсыпанные мукой. Золотое соцветье чистотела, кроваво-едучим соком которого ребятня сводила бородавки, виднелось по сырым ложбинам и ямам, рядом с поднебесными бесполезными не-забудками-пригожницами и неприметными богородицыными слезками, — мамки украшали ими в избах иконы на божницах, слезки не вяли и не осыпались всю зиму. Мелкие, редкие колоски ржи не то ячменя попадались на глаза, как бы пустые, до того были тощие. Из белоуса поднимались матовыми фонариками одуванчики, настало время собираться им в дальний путь: подует низовой прохладный ветерок, и полетят в теплом воздухе снежноласковые пушинки, пристанет иная тебе на ресницу, щеку, ее и не слышно.

От запахов приятно щекотало в носу. Рябило в глазах от цветов, стрекоз и бабочек. Летали не крапивницы, не капустницы, надоевшие на гумне и в поле, здесь порхали бабочки лесные, редкостные, каких и не вообразишь, не придумаешь — голубенькие, оранжево-золотистые, палевые, клетчатые, иные такие малюсенькие, ровно моль, и огромные, из коричневого бархата, с бирюзой и очами на верхних крыльях, с густо-кремовой, фестончиками, каймой по краям. Бабочки садились в траву, на листья, распахивали крылышки и замирали, как цветы. А настоящие цветы качались на стеблях, почти летали, как бабочки. Небезызвестные ребятне сковородники-стрекозы носились над полянами на своих двойных, длинных и узких, стеклянно-дымчатых, почти невидимых крыльях. Они часто висели в воздухе, неизвестно как то на одном, то на другом месте, словно любуясь понравившимися цветами, и вдруг срывались и пропадали в знойном мареве.

Изредка, словно на особицу, выглядывали из длинных листьев, свернутых кульками, ландыши — постоянная девчоночья любовь и зависть. На свету, на солнце виднелось по три-четыре бубенца под зеленой дугой, в тенистых же местах по одному, а то и вовсе без бубенцов еще росли ландыши, с одними белыми горошинами. Хороши были и лесные колокольца, лиловые, большие, в бисерных холодных капельках росы снаружи, а внутри сухие, теплые, с постояльцами: там ночевали, как в зыбках, полосатые шмели и разные букарахи. Им было так сладко лежать, подкорчив лапки, в колокольцах, что они еще и не просыпались, дрыхли себе, несмотря на поздний утренний час.

Стоило на мгновение задержаться на месте, как сразу возникала вокруг музыка. В траве, в цветах жужжали и стрекотали в разноголосицу, шептались и орали всякие жуки, пчелы, кобылки, даже самые обыкновенные мухи. В ближних кустах и в подлеске насвистывали, переговариваясь, славки-черноголовки, пеструшки, заливались щеглы и зяблики, а пеночка-пересмешница всех их передразнивала. В вершинах берез, сосен, елей, где озорно наяривала иволга, гулял и слабо шумел листвой и хвоей верховой ветер. Все вместе сливалось в хор почище школьного, без камертона Татьяны Петровны, а складно, с добавкой звона. Но то уже звенело в ушах от лесной музыки.

— А, золотые ключики! — воскликнул, останавливаясь, Шурка.

Наклонился, и не сорвал, лишь выпростал запутанные в траве, резные, схожие с дубовыми листья, расправил и погладил бледно-зеленые, с червонными носиками, как бородки у ключей, цветы, свисавшие пучками с высоких прямых стеблей. Это была дикая примула, как говорил Григорий Евгеньевич, хорошо известная ребятне по одной важной примете. Примула прозывалась еще в деревне «баранчиками» и почему-то первоцветом, хотя расцветала весной чуть ли не самой последней.

— Ключики! Ключики! Смотрите, они самые, миленькие! — обрадованно подхватил Гошка Аладьин.

Колька Сморчок от счастья даже запрыгал на одной ноге, позабыв свою драгоценную Лубянку, а ведь от скаканья могли кокнуться яйца и разбиться.

Опять невольно поторчали порядочно ребята, только не задирали теперь раскрытые головы, напротив, склоняли их книзу. Насмотрелись, нанюхались, ничего не пропустили, налюбовались досыта, так что заболели шеи и затекли затылки.

— Верно, ключики, — дивился Володька Горев, не смея дотронуться до диковинных цветов, как делали приятели, лаская примулу. — Скажите на милость, связки ключей… словно кто потерял. В точности связки!

— Ключики золотенькие, махонькие, отмыкают лето, калитку такую в земле и на небе, понимаешь? — с удовольствием пояснил Гошка. — Не зевай, земляничку собирай, скоро поспеет…

— И масляки зачнут родиться видимо-невидимо! — подхватил Андрейка. — Вот тебе и лето.

— Пошли, пошли! — торопил Гошка.

Но они не двинулись сразу, еще немного постояли, приметили: на поляне, в одном месте, где прошлый год жгли костер, трава росла особенно густым жирно-синим кустом. Сорвали скупо, по одному золотому ключику подарили и Володьке, питерщичку-старичку, открывали золотыми ключиками невидимую дверцу лету Выходи, красное, желанное, с грибами и ягодами, купаньем, с теплыми дождями, заждались тебя ребята!

Шурка одобрительно поглядывал на молодца Гошку, румяного-прерумяного, мокрого, но не подававшего вида, что он устал и что ему немного боязно. Наверное, Гошка чувствовал то самое, что испытал Шурка, когда очутился впервые с отцом в Заполе. Он тогда тоже скоро устал, оробел, но потом расхрабрился и, главное, привык, освоился: вокруг, как на знакомой пустоши Голубинке, только

Тут, в настоящем лесу, все большущее-разбольшущее — деревья, поляны, заросли кустов, даже бабочки… Мутер-фатер, родимые мои. да ведь он, Шурка Кишка, тогда, в грозу, заблудился в Заполе и его, молокососа, спас батя!.. Нынче он, Шурка, взрослый мужик, пашет яровое под картошку, ему все нипочем, он выручит Гошку, если понадобится, придет такая нужда.

Иным был в лесу тайный Шуркин супротивник Володька Горев, может, самый смертный его враг, кто знает… «Растрепа знает, вот кто!» Да, может, и она не знает, Шурке только кажется.

«Ах, не думать об этом, не вспоминать, не бередить сердце, словно ничего не случилось! Не смотреть на всезнайку-питерщика… и ножика ему больше не давать!»

Но против воли Шурка частенько косился па врага не врага, вот уж точно — середка наполовину, а может, и поболе половины. Худое, желтое, в морщинках и голубых жилках личико Володьки было противно-жалкое и вместе с тем приятно-смешное, потому что отражало, как в зеркале каком, все, что Володька замечал в Заполе: удивительное, непонятное, радостное. Но нельзя было видеть без содрогания, что тонкой желтой кожи на лбу много лишку, оттого она и собирается складочки, даже шевелится на стриженой голове. Выпучив глаза, Володька от изумления поднимет брови — и кожа сдвинется на черепе, ходит ходуном, даже смотреть страшно. Но было до смеху весело, что питерщичок поражается всему: лиловым колокольцам со спящими шмелями; высоким, с голубизной осинам с беспрестанно дрожащими листьями на долгих стеблях; огромным муравейным кучам, попадавшимся по дороге, кипящим от муравьев; порханью и безумолчному щебетанию и пению птах; диковинным бабочкам и цветам — все его потрясало и радовало.

Положим, и другие, как известно, не оставались равнодушными, любовались без памяти всем вдосталь. И может быть, потому, что Володька, в общем, испытывал одинаковые с Шуркой чувства, только сильнее, чудаковатее, именно это сближало и смущало, нельзя было определенно решить насчет середки наполовину. Но уж одно было вернее верного, правильно: глядеть на Володьку Горева решительно невозможно без веселья и смеха.

«Ага, это тебе не Питер! Все знаешь, а золотых ключиков не знаешь… Погоди, то ли будет впереди!»

На лице питерщичка-старичка написана уймища вопросов к приятелям, все его личико с шевелящейся кожей похоже на живой вопросительный знак. Но он не хочет спрашивать, почти не спрашивает, должно, не позволяет гордость.

«Ну и молчи, пожалуйста! Ничего толком ты не знаешь и не понимаешь. Один свой Питер твердишь, да и то, наверное, больше выдумываешь, хвастун, болтун».

Володька, прихрамывая, шел неловко, он настукал босиком с непривычки подошвы, исколол пальцы и не хотел в том сознаться, да ему, пожалуй, было и не до того. Спотыкаясь, вытаращив бегающие прямо-таки беснующиеся глаза, он то замирал, бледнея, то вспыхивал, усиленно моргая, словно не веря тому, что видел. Он оцепенело уставлялся на пустячную травину лесную, какую-нибудь «кукушкину соль», схожую тройными листочками на обыкновенные крестики молодого клевера, таращился на зряшный цветок, которому и имени нет, на папоротник, очутившийся под ногами, и, как пастух Евсей Захаров, не решался примять, осторожно-заботливо обходил и цветок, и кислицу, и папоротник. И от всего этого — удивления, восхищения, неумения бегать босиком, от постоянного напряжения — пот лил с него частый и крупный, Володька не успевал утирать личико рукавом рубахи.

— Одень свое сорочье гнездо, не так будет жарко, — пожалел Шурка, не желая этого. — Еще солнечный удар заработаешь, остолоп, — настращал он. — Возись с тобой!

Володька послушался, достал из сморчковой корзинки полосатую городскую кепку, нахлобучил по брови, и ему сразу стало легче.

Они свернули с дороги к видневшимся неподалеку небольшим холмам, поросшим березняком, славящимся «коровками», то есть белыми грибами и груздями под молодыми липами. Стараясь не ступать, как Володька, на золотые ключики и все-таки невольно приминая их на каждом шагу, такое множество цвело примулы, ощущая лубяными пятками сухое тепло и отрадный сыроватый холодок, заторопились напрямки к роднику

— Поглядывай под ноги… не наступи на змею, слепни. Володька, иди последним, — распорядился Яшка Петух, раздавая оплеухи, неизвестно за какие провинности.

Он полетел первым, за ним гуськом заспешили остальные, с можжевеловыми хлыстами наготове. Питерщичок-старичок, повинуясь, шел последним, ступая зачем-то на цыпочки.

Родник выбивался откуда-то из-под корней ольхи-тройняги, под крайним холмом, в низине, уходил, разливался болотцем в густой осоке и рослом дидельнике, начавшем накрываться белыми шапками. Чуть пахло дурманно багульником-пьянишником и гнилью. На самом видном низком сучке ольхи висел знакомый прошлогодний ковшик из потемнелой бересты.

Ковшиком завладел Яшка, остальные пили из пригоршней. Вода была ледяная, чистая, сахарная. От соринок и ржавчины, крупинок земли, попадавших в пригоршни, она казалась еще светлей, чище и слаще.

Все пили и не могли сразу напиться. Ломило зубы, и судорога сводила на сторону скулы. Каждый глоток застревал в горле, приходилось как бы проталкивать силой, напряженным движением гортани. Поэтому пили не по одному, разу, долго, на всякий манер: лежа, наклонясь к корням ольхи, вытянув губы трубочкой; пригоршнями и из одной ладошки, возя точно ложкой; наконец, ловчее всего и нахлебистей — берестяным ковшом, пропахшим ольхой, по очереди.

Отяжелев от воды, чувствуя, как зябко в животе, повалились на траву, отдыхая, греясь на солнце, ровно после купанья. Да оно и было почти так. У всех горели в брызгах мокрые щеки и от недавнего старания что-то похожее на ручейки стекало с загривков за шиворот. Рубахам и штанам тоже досталось ненароком и нарочно. Оттого одежда и ее хозяева одинаково сильно были довольны и наслаждались прохладой.

Петух заглянул по малой надобности в болотце, в дидельник, и закричал оттуда:

— Зарежь меня на месте, если это не росянка!.. Смотрите-ка, братцы, жрет комара и не подавится!

Все кинулись к болотцу. Из мха, там, где не качались ватные шапки дидельника и не было осоки, на открытой кочке росли тонкие стебельки с неприметными белесыми цветами. Листья меньше копейки, покрыты по краям красноватыми волосками с утолщениями на концах. Похоже что торчали булавки. На каждом волоске, на его маковке светилась капля росы. В одной такой капле жалко шевелился комар.

Должно быть, комару пожелалось, как ребятам, напиться. Дурень заленился слетать к роднику, а росянка была рядышком. Он сел на капельку и прилип длинными ногами к волосинке. Комар трепыхал дымчатыми крылышками, поднимался долговязо на ноги и не мог улететь, липу чая капля не пускала. Соседние волоски уже сгибались как бы намереваясь схватить комара.

— Сцапают, поволокут на середку, лист съежится, поминай комара как звали, мрачно сказал Шурка.

— Ну уж, и поминай? — усмехнулся, сомневаясь, Володька. Это в жарких странах растут цветы, которые лопают насекомых. У нас таких не бывает, не слыхал!

— Откуда тебе слыхать? Росянка на болотах по сы рым местам водится А ты и болото видишь наверное впервой.

— Сделать опыт! предложил Андрейка Сибиряк Как в школе, на уроке с магнитом… Опыт!

— Я тоже никогда не видывал, как листья жрут мух, — признался Гошка.

Он поймал букашку, поднес к светлой капельке Букашка тотчас прилипла, забарахталась в волосинках Завтра придем, посмотрим, что с ней стало, с бука рахой. Эге?

— Невидаль, идти смотреть! свистнул Яшка Я тебе скажу, что тут будет завтра, — торопливо проговорил Колька Сморчок, делая страшные глаза. Придешь, листочек развернулся, пустой, сытый, одни крылышки да ножки валяются на волосинках, если ветер не сдул. Вот и все… Опять росянка мигает огоньками приманивает добычу.

Помолчав, добавил:

— Наша мамаха горшки моет росянкой Тятя принесет из лесу, с болота, пук, высушит… Хорошо отмывается всякая посуда, лучше, чем мочалкой

Яшка покровительственно хлопнул по плечу затаившегося питерщика.

— Что, дремучий лес, призадумался? Что, обуховский, затуманился?

Володька ожесточенно почесался.

— Ах, леший тебя задери, здорово! Преступная бойня! Долой… — вырвалось у него по-деревенски и по-питерски. — Не видел бы своими глазами, никогда не поверил. Ну и кровожадное буржуйское растение, я вам скажу, что росянка проклятая… а поглядеть — никудышная трава, я бы прошел и не заметил.

— А что, — зашептал таинственно Гошка. — Может, есть где в Великом мху, далеко-далеко, такая большущая росянища, как упырь, — человеку не пройти мимо, прилипнет… Высосет росянка кровь, тогда и отпустит…

— Мели, Емеля! — оборвал насмешливо Петух.

Но все шестеро отчего-то поежились и долго не разговаривали.

Никому не известно, что растет в Великом мху, в дальней его болотине, где живут журавли и куда никто никогда не ходит собирать ягоды. Там, наверное, все большое: осока, клюква, росянка… Всякое может приключиться с человеком в таком месте.

Шурка вынул хлебные запасы из горшка, куда их запрятали на всякий случай, наполнил ковшом ведерник, и они с Яшкой, держа горшок за губастые, нежданно продрогшие края, осторожно понесли посудину, карабкаясь на ближнее взгорье, цепляясь за кусты. Один старатель разок дорогой запнулся, облился, получил изрядного тумака и не дал положенной в таких случаях сдачи.

Пришлось с полдороги возвращаться и добавлять в горшок воды. Ковшик, после усиленных трудов, возвратился, конечно, на свое старое место.

Он еще пригодится, берестяный утешитель, поитель-баловень, слаженный неизвестно кем и когда, лето только начинается. Поить и поить ему прозрачно-ледяной сахарной водицей жаждущих и страждущих собирателей грибов и ягод, косарей, зайцев, соек, а может, и леших с кикиморами, если они тут взаправду водятся… Мелькнуло, подумалось насмешливо-весело и забылось, не до того сейчас, одолевают страхи настоящие: Лубянку дружно волокла в гору тройка, ну как оступится? Яшка, став ямщиком, зловеще предупредил коренника и пристяжных: если кто грохнется, обронит корзину, — тут ему и смерть придет, не задолит.

Слава богу, смерть не потребовалась, ребятня благополучно одолела крутой взлобок, поднялась на крайний холм и огляделась, переводя дух.

Место было что надо, вольготное, неприступное, чисто крепость, — никто не посмеет сюда заглянуть без спроса, не помешает. Разводи костер, вари в ведернике яйца! три десятка с порядочным гаком, почти четыре десятка..! Да такого угощения в лесу, может, сроду не бывало: по шести яичек на брата и остаточек на всех. И какие же крупные, тупоносые на подбор яйца курочки-рябы! И верно, двухжелточные, не зря брешет Сморчок. Под стать им и добытые украдкой дома Шуркой, Андрейкой и Гошкой. Но Сморчковы, найденные под амбаром, были отличительные. Не простые, сразу видно по цвету, яйца как бы загорелые на солнце, смуглые, уж если не золотые, то по крайней мере нажористые: съел парочку, другую — и сыт. А если тебе, обжоре, мало, пихай побольше хлеба в рот, заедай кислицей, столбунцами щавеля (поищешь— найдешь!), сосновыми пальцами-гостинцами, можжевеловыми ягодами — еда всюду. Озирай на сытое брюхо с высоты холма лесное царство окрест: на юг и на север, на восток и запад красота из красот, проглядишь глаза.

Тут было все, что можно желать. Разноцветный простор давно запущенных перелогов, поделенных вдоль, по межам, деревьями и кустами, лежал внизу коврами, облитыми жаром, откуда они, ребята, явились. Под ольхой таился холодный ключ с берестяным ковшиком, пожелай— и сызнова напьешься сладимой водицы до отвала, прохладишь лицо, волосье, чисто искупаешься. И все это рядом, под рукой, вот что дорого. Ковры, разворачиваясь, убегали в осинник и ельник. А взгорья! Хоть катайся с них на заднюхе, такие холмы крутые, обросшие густо травой, скользкие, они переходили в чащобу бредины, ольшаника, можжух. Все это упиралось вдалеке в барский сосняк, медный, прямой, как телеграфные столбы на шоссейке.

Но главное, самое приятное заключалось в том, что на облюбованном холме, где сейчас толпилась проголодавшаяся ватага, росло с десяток светлых, веселых берез вперемежку с молоденькими липами и кустами калины, которая еще не отцвела. И тень от листвы, и солнечная полянка, и всюду отрадная рябь на земле от качающихся и шумящих, пронзенных лучами вершин. Мягкий рыжевато-огневой, как лисий воротник Растрепы, мох под березами. Лежи на нем, валяйся сколько охота, да ворот рубахи держи застегнутым, не больно прохлаждайся, не форси, — почует тебя клещ, примерится, упадет с березы куда ему надобно и вопьется в голую шею, в живое мясо — не скоро вытащишь.

Ораве это ведомо, питерщичок предупрежден, можно не беспокоиться. Треплись себе напропалую обо всем, что придет в голову, а рядышком будет гореть, потрескивать угольками теплина и не обеспокоит дымом, потому что вокруг пропасть сухого валежника. Когда надоест торчать на земле, отлежишь бока, встань, товарищ большак с красной партийной карточкой за пазухой (страсть хочется вообразить себя дядей Родей), и сядь на скамейку… Да, да, камрад ты мой разлюбезный, плюхнись па скамеечку, не стесняйся, для тебя она припасена. Какая? Разуй бельма, видишь, заготовлена про запас превосходная скамья со спинкой и боковинками для удобства, слаженная из березовых нескобленных жердей, прибитых тесно к двух пням, словно врытым в землю бревнам, там, где надобно.

И до чего же она была раскрасавица, эта скамья, точно литая из серебра, вот как светилась и сияла береста. Нет, погоди, и не из одного серебра, не придумаешь сразу, не сочинишь, из чего сотворена дорогая скамеечка. Берёста и розоватая на свету, и матово-сиреневая в тени, шелковистая и искрящаяся снежной белизной на солнце, словно усыпанная алмазными блестками. Ну, прямо трон Деда Мороза, лесного зимнего воеводы, озорника и хвастуна.

— Узнаю дяденьку Никиту! Спасибо! — громко сказал Шурка, любуясь на скамью. — Гошка, слушай, это ведь ваша полоса Малых житнищ, честное слово! И холмик ваш, и березы, где мы стоим, и скамейка… Осенью, кажись, не было… Когда успел твой батька, мастак, сладить?

— Не знаю, — растерялся Гошка, точно он был в этом виноват. — Папка ничего мне не сказывал.

— Чего же сказывать? Захотел и сделал, — понял по-своему Колька.

— А почему другие не захотели и не сделали? спросил Яшка, которого занимало иное, кажется, уже решенное Шуркой. — Полос, холмов эвон сколько, а скамья одна.

— Да, почему одна? — задумался и Володька, превращаясь понемногу в живого человека.

Гошка Аладьин не чувствовал себя больше виноватым. Став неожиданно хозяином скамьи, он первым забрался на нее и, болтая от счастья и внезапной гордости босыми ногами, удобно облокотился на бело-розовые и бледносиреневые жерди.

Места хватило всем. Посидели на березовом троне, искусной работы дяденьки Никиты, полюбовались привольем, помолчали, послушали музыку леса, она вернулась, как только орава стихла. Слова были лишними, они мешали глядеть и слушать.

Где-то совсем близко закуковала кукушка. Все стали про себя считать, сколько кукушка накукует им лет жить.

Откуда кукушке знать? Ох, стыдобушка! Позор считать кукованье и верить ему. И кто считает — ученики, перешедшие недавно из третьего в старший, четвертый класс!

Ребята притворялись друг перед дружкой, что и не считают вовсе, просто прислушиваются, а на самом деле считали.

Кукушка куковала долгонько, зачастила. Шурка сбился со счета и остался довольным. Кто его знает, где тут бабья выдумка, где истинная правда. Уж больно громко-ласково это самое «ку-ку». И так тревожноприятно слушать и считать: «Двадцать два, двадцать три… сейчас замолчит, вот-вот перестает… Как мало накуковала! Нет, еще кукует, еще и еще!..»

На всякий случай спасибо тебе, кукушка, постаралась. Им всем жить-поживать, сколько влезет, сколько захочется, никогда не встречаться со смертью, как говорит дядя Родя и как сейчас кукует кукушка.

Вдруг вместо кукования поднялся птичий галдеж, громче, ближе. Скоро над вершинами берез и лип пролетела стая разных пичуг, не разберешь каких. Они орали безумолчно, наскакивали на лету на большую серую, с рябинкой птицу с длинным хвостом, похожую на кобчика, били ее крыльями сверху, снизу, с боков и еще пуще кричали. Длиннохвостый разбойник удирал, как говорится, во все лопатки, а его нагоняли, залетали даже наперед и долбили, пух летел — ей-ей, так показалось ребятам с земли, может, и не совсем правильно, разглядеть толком не успели. Но уж птичьего гама было на все Заполе, это точно.

Стая мелькнула в воздухе и пропала, стих постепенно и яростно-сердитый птичий крик.

— Ястреба, кажись, гнали, — предположил Гошка, вздыхая, нарушая молчание.

— Нет, — отозвался Колька Сморчок. — Это кукушка, та самая, что куковала.

— Думаешь, положила яйца в чужое гнездо? — спросил Андрейка.

— Конечно. Оттого и куковала, радовалась, что обманула… А пташка, которая п приметила, может, совсем посторонняя, все равно. Дала знать хозяевам гнезда, соседям, вот они и погнались. Наверняка и яйцо прочь выкинули, бывает… Мой тятя видел однажды, как щеглы и зяблики гнали кукушку, а у нее в клюве торчало большущее яйцо. Не успела! Зяблики, щеглы сговорились и наподдавали.

— Уж так-таки и сговорились? — засомневался немножко сызнова питерский житель.

— Конечно. А ты что, не знал? Есть птичий язык, убежденно сказал Колька. — Мой батя его понимает… и я маленько кумекаю. «Лети сюда, есть жратва!» — закричал, засвистел Сморчок, показывая, как разговаривают промежду себя пичуги. — Или вот: «Куда ты, дьяволенок, запропастился? — пронзительно свистнул он. — Берегись, ястреб парит эвон в небе, утащит!»

Ребята не спорили. Колька знал больше ихнего про птиц, зверей, про добрую и злую траву, про цветы на пользу человеку, а иные во вред; Колька клялся и божился, что скоро будет лечить народ и скотину, как его отец. Ну, этому ребята не верили, смеялись над Сморчком, дурачились, просили у него лекарств от чиху и живота.

Намолчавшись досыта, наглядясь и наслушавшись всего вволю, ребята принялись за дело, ради которого явились нынче в лес.

Глава II

ПИР НА ВЕСЬ МИР

Недавняя затрещина одному проштрафившемуся долговязому гражданину выходила напрасной. Воды в горшке получилось лишку, можно было и не возвращаться вторично к ключу. Каждое яйцо, опускаемое на дно ведерника с великими предосторожностями тонкой, цепкой Колькиной рукой, вытесняло воду, она проливалась через край. Еле влезли запасы, как картошка, подумайте, такая уймища оказалась яиц. Согрешили перед своими мамками Шурка, Андрейка и Гошка больше задуманного… Ну да поздно каяться.

Горшок отнесли под березы, в тень, старательно обложили собранным и мелко наломанным хворостом, и веселый огонь тотчас принялся лизать светлым языком крутые глиняные бока посудины.

Ватага растянулась животами на мхе около костра, и тут немедленно потребовались языки.

— Объявляю заседание совета открытым, — принялся дурачиться Яшка. — На повестке дня — текущий момент…

— Прошу вносить предложения, — подхватил Шурка. — Чем удовлетворять ваши порожние брюха?

— Вареными яйцами!

— Жареными!

— Печеными!

— Сейчас пойдет уж музыка не та, у нас запляшут лес и горы… — обещал, приговаривал Колька Сморчок. — Нет, серьезно? — спросил он, распоряжаясь по-хозяйски огнем и сухими веточками. Как-никак полторы дюжины яичек найдены им под чужим амбаром, шутка ли. Парочки нет, распробованы Колькой сырыми, остальные в горшке, кому и распоряжаться, как не счастливому счастливчику Сморчку. — Серьезно говорю, всмятку или вкрутую? — спрашивал он с важностью.

— Как сварятся, и ладно, — решил за всех Яшка. — Ну, так как же ваши бабы в Питере утопили пристава? Досказывай, — требовательно обратился он к Володьке.

Петух нынче командовал напропалую, дрался, свистел и молчал больше обычного. Шурка догадывался, почему Яшка такой, жалел и боялся об этом думать. Он старался во всем потакать другу, не раздражать. Но тут и притворяться не потребовалось.

— Одни мамки управились? — не поверил Шурка. — Ври, да не больно завирайся, не поверим. Пристав наверняка был с револьвером. Нет?

— С наганом, шашкой и на коне, — невозмутимо и не очень охотно ответил Володька. Ему, видать, все еще больше желалось таращиться на лесные диковины, радоваться и удивляться, чем разговаривать, и он приневоливал себя. — Фараоны с ним тоже на лошадях, — добавил он.

— Фараоны?

— Ну, городовые, полицейские… так их обзывают. Неужели не слыхали?

Фараоны заперты крепко-накрепко в Шуркиной памяти. Его донимало другое.

— И бабы утопили? Пристава?!

— В Фонтанке… По правде сказать, не бабы, пути-ловцы топили и мастеровые с Выборгской стороны. А работницы, честное слово, стащили пристава за ноги с лошади, я сам видел… Он, Крылов, помню фамилию, рабочие, кричали, он ударил тетку Маню шашкой по плечу. На нашем дворе живет тетка Маня, работает в больничной кассе, я ее хорошо знаю, с Ленкой ихней учусь в одном классе… Вот смешная девчонка, курносая, хроменькая, а первая ученица, не вру. Мамаха ее красный флаг несла, оттого и взбесился, набросился пристав. Хвать шашкой плашмя по голове, его и стащили с лошади работницы, а рабочие утопили… Ленка ревет. Я спрашиваю: «Чего ты нюни распустила, ведь мамка твоя живая осталась? Фараона сунули в прорубь за дело». А она, Ленка, знай утирается кулаками. Я взял ее за руку и увел домой…

— Погоди, ничего у тебя толком не поймешь. Как же вышло дело? По башке ударили твою тетку Маню или по плечу? — начал сердиться Петух. — Говори верней, или ей попало и по голове и по плечу? — допытывался Яшка. Ему почему-то было очень важно это знать.

Питерщичку-хвастуну пришлось все рассказывать сызнова. Оказалось, тетка Маня несла вовсе и не флаг, она содрала с головы кумачовый платок, привязала к палке и махала платком, только и всего. Митинг был на Знаменской площади, говорили против царя и войны, хлеба требовали мамки. Полиция хотела разогнать забастовщиков. Пристав Крылов тут и ударил Марью, и его сволокли в воду. Фараоны струсили, ускакали… Почему речка прозывается Фонтанкой? Чего не знает, не говорит никаких там фонтанов нету, но, должно, когда-то были при Петре Великом, например… Как же они, ребятки, не блудятся в лесу, узнают дорогу домой? А волки в Заполе водятся? И медведи?

Шурка отчего-то охотно принялся объяснять Володьке — врагу не врагу, середка наполовину, — что волки боятся людей и огня, пускай посмеют, подойдут к теплине. Плевать на них, на волков, а медведей в Заполе и не видывали. И очень просто выйти из леса, надобно только знать, где север, где юг.

— Ну-ка, покажи мне север! Чудачина, а ежели солнца нет?.. Слушай меня, протри зенки, гляди, у всякой березы с одного боку растет на коре бородой мох. Там, где мох, — север, заруби на носу. С южной стороны берёсто гладкое и веток больше, листва гуще, замечай… Где нет берез, елки, сосны растут? Эко убил наповал! А муравейники на что? Муравьи, братец ты мой, товарищ дорогой, махонькие, а хитрющие, умные, любят тепло. Кучи свои беспременно прилаживают к дереву с юга, чтобы солнышко целый день грело муравейники… Понял, гороховое пугало? — смеялся добро Шурка. — Эх ты, тетеря!.. А чугунку*[1] забыл? Эвон сколько примет… Где машина загудит — там станция, шоссейка. Сообразил?

Он старательно втолковывал, прикидывался, что ему интересно рассказывать все это, хвастаться. На самом деле его занимала одна хроменькая девчонка, первая ученица в Володькином классе. Зачем питерщичок болтал им о Ленке? С чего бы это ему возиться с ней, успокаивать, вести домой за руку? Мало ли девчонок на свете, каждую встречную-поперечную за руку не берут… Шурка вдруг пожелал добра и здоровья хроменькой девочке Ленке.

Яшку, Кольку и Гошку с Андрейкой занимало другое, тоже самое близкое: Крылов, уж не родственник ли ихнему генералу? Может, вовсе и не пристав, сам генералишко? Раз утопили, в усадьбу не явится, надобно обрадовать мужиков… Пристава или генерала утопили в Фонтанке?

На такие немыслимые выдумки Володька и отвечать не пожелал. Он уставился на прозрачно-бесцветный огонь, обнявший горшок с водой и яйцами, глядел на Кольку Захарова, колдовавшего по-прежнему хворостинками, отчего вокруг ребят нарастал сухой жар, и точно видел еще что-то поважней костра и ведерника, и уж не расспрашивал больше про медведей и волков и как выйти из лесу, если заблудишься. Морщинки на его маленьком подвижном личике опять собрались складочками, и стриженые волосы начали ходить по черепу взад-вперед.

— Я ведь и не знал, что революция в городе, — тихонько сознался Володька Горев и рассмеялся, отодвигаясь от жара и тотчас принимаясь хлопать себя ладошками по лбу, щекам, спине, потому что не клещи, а комарье, невесть откуда взявшись, накинулось на питерщичка.

Ребята в тени давно оборонялись зелеными ветками. Колька, спасая друзей, принялся рвать и бросать в теплину траву, свежие листья. Скоро закипел белый горький дым, стало видно под горшком голубое пламя, дым затянул кисеей полянку, и комары ненадолго отступили.

— Откуда мне, сопляку, знать, революция в Петрограде или что? — повторил Володька, смеясь над собой.

Шурка и все ребята тоже засмеялись: молодец, режет про себя правду-матку, не бахвалится. И оттого каждое Володькино слово теперь ловилось на лету и всему верилось.

Обычно мальчишки редко разговаривали о революции, о том, что творилось вокруг, потому что все было ужасно невероятное и многое не совсем понятно, попросту сказать, не лезло ни в какие ворота, а в ребячьи чердаки и подавно. О чем говорить, когда ничегошеньки толком не знаешь и не догадываешься. Верней слушать мужиков и баб, проходящих по шоссейке солдат и мастеровых из города, приезжих ораторов, разинув до ушей рот и выкатив на лоб глаза. Но вот приехал из Петрограда Володька Горев, знающий кое-что человечек, и орава при случае, с запинкой, осторожно принялась толковать по-своему о новом, понятном и непонятном, расспрашивая питерщичка, слушая его торопливые, взахлеб, россказни, песни, выкрики, запоминая необыкновенные слова, от которых всегда бросало в сладкую дрожь.

— А уж больно здорово вышло, — рассказывал питерщичок-старичок, начиная волноваться, разгораясь, как теплина. — Повалил народ с Выборгской стороны, с Васильевского острова, отовсюду… И все словно бешеные ничего не боятся, так и лезут наперед. Мамки хватают солдат за штыки, кричат, плачут: «Сыночки, неужто родных матерей поубиваете?! Стреляйте, негодяи, нам все едино помирать с голоду!» У солдат-то слезы на глазах выступили, ей-богу, не вру! Гляжу — обнимают которые мамок, толкуют: «Офицерье заставляет», «Слышь, напирай на нас шибче, ружья не заряжены, отнимай!..» Ну, тут и пошло…

Володька задохнулся, зачастил, пришепетывая, замолол, как постоянно это делал:

— «Долой царя!», «Долой войну!», «Хлеба!»… Понимаете, плакаты, ну, флаги такие, про которые в песне поется, красные, белые, и все исписаны мелом, сажей аршинными буквами. Забежишь оперед толпы и читаешь, читаешь надписи вслух, и тебя не прогоняют, честное слово. Еще скажут: «Громче, парень!» Пожалуйста, орешь изо всей мочи: «Бросайте работу, товарищи, все на улицу! Все под красные знамена революции!», «Да здравствует республика, мир и братство народов!»… А солдаты уж в обнимку с фабричными. А то маршируют колоннами, как на параде каком, или бегут цепью, будто на войне, ни минуточки не стоят на месте. Волынцы, преображенцы, литовцы, гвардия — весь петроградский гарнизон заодно с народом, никогда такого не бывало, прямо не верится. Тысячи солдат, может, даже целый миллион! На всех улицах они и рабочие с винтовками. Откуда ружья у заводских — и не узнаешь сразу, говорят, будто арсенал захватили. Да я сам видел, как солдаты, запасники, выносили из своей казармы лишние винтовки и раздавали желающим, ей-богу… «Настали великие дни. Ура!», «Восемь часов — рабочим, землю — крестьянам!» Тут и автомобили появились на проспектах, полные людей машины, штыки спереди и сзади, с боков торчат, берегись, в атаку катят на жандармов… И мы, мальчишки, стаей за автомобилями — не догнать. Да нам и не надо, просто так бегаем, везде интересно. Мастеровые жгут полицейские участки, сбрасывают вывески с крыш, царских орлов, вензеля. «Низвергай! Низвергай!» Кидают из окошек бумагу, книжки — и все в огонь… «Товарищи, домашняя прислуга, в ногу с рабочими и солдатами!» А-ах! — восторгался Володька, почесываясь, задыхаясь. — Хотел бы я еще разок увидеть, как наши, фабричные, заводские, бьют фараонов… Изловят, по морде, в зубы дадут — шапка на снег, шатается проклятый, усатый, а стоит, руки по швам, привык. «Служба-с! Служба-с!» — твердит. Ха, служба? Как ты наших-то бил, вспомни, сволота царская, получи с добавкой!» И шнурок с лакированной кобурой и свистком рвут напрочь. Кобура расстегнулась, шнурок лопнул, оторвали. Смотрю, вывалился револьвер в снег, прямехонько упал к сбитой полицейской шапке. Мать честная, серебристый, как есть «Смит-вессон», затоптали вгорячах сапогами, его и не видать. Ищут — не могут найти, да и некогда шарить в снегу как следует, переодетого городовика поймали, надобно обыскивать… А я по круглой барашковой шапке знаю, где револьвер валяется, голубчик… Отошли манифестанты, увели арестованных фараонов, я хвать — и за пазуху!

— Ре… револь… вер?!

— Говорю: «Смит-вессон»! Никелированный. Блестит почище зеркала.

— Врешь! — ахнули в один голос ребята, на коленки вскочили.

— И у тебя не отобрали?

— Я домой убежал, — объяснил Володька просто и счастливо.

— Здорово! Эх, матушка-Русь, не трусь! — восхищенно пробормотал Яшка, первым несколько приходя в себя. — А что? — встрепенулся он. — И я бы так сделал, коли случилось, подвернулось. Р-раз — и револьверчик у нас!

— Врешь! Врешь! — твердил Шурка, ужасно завидуя, и уже не верил ни одному Володькиному слову. — Где он у тебя, «Смит-вессон», покажи? В Питере оставил?.. Хвастун несчастный, трепач! Один врет — десятеро уши развесили, — сердился Шурка. — Ну, погоди же у меня… Тяни Варвару на расправу!

Он замахнулся, чтобы ударить трепача-хвастуна, и не успел проучить. Его, Шурку, сковал столбняк с головы до пяток: питерщичок-старичок проворно сунул руку-соломинку в расстегнутый от пекла, бесстрашный ворот городской рубашки, забрался под ремень и…

Большой, серебряный револьвер, настоящий «Смит-вессон», нет, лучше, дороже, красивее настоящего, какого ребята никогда и не видывали (откуда им видеть?), а только краем уха слыхали, что есть такие револьверы, почище «бульдогов» и «браунингов», этот взаправдашний, прямо-таки совершенно невозможный из самых невозможных и дорогих, «Смит-вессон», обжег и ослепил их зеркальным, с синевой, блеском и убил наповал.

Бездыханные, слепые, они каким-то невероятным, как бы посторонним, живым зрением превосходно видели револьвер во всей его могучей силе и необыкновенной, воистину ни с чем не сравнимой прелести, слов таких нет, чтобы выразить эту прелесть, — все замечали и всем восторгались, не смея даже завидовать. Они смотрели этим посторонним, жадным, живым взглядом и не могли насмотреться на длинный, в царапках ствол с великолепной мушкой в полкопейки; таращились на барабан, про назначение которого сразу догадались, потому что барабан был как у нагана, с которым приходил косоглазый милиционер за Катькиным отцом Осей Бешеным, такой, но не совсем — никелированный, действительно зеркальный, с пустыми темными дырками; любовались розовато-грязным, с замохрившейся кисточкой на конце, оборванным шнурком, свисавшим из кольца черной, с пупырышками, рукоятки, и курок разглядели и спусковой крючок в заржавленной скобе.

Володя Горев (обратите внимание, братцы-товарищи: не Володька и не питерщичок-старичок) таинственно поколдовал пальцами, что-то повернул, и револьвер сам собой будто переломился, и стал хорошо виден открытый барабан и толстый медный патрон в одном из пустых отверстий.

Счастливчик из счастливчиков великодушно предложил взять и потрогать «Смит-вессон».

Однако никто из убиенных воинов не мог этого сделать, то есть не смел, потому что, во-первых, каждый еще оставался сраженным насмерть великой новостью и, во-вторых, все было такое заправдашнее, драгоценное и великолепное, которое и трогать нельзя — вдруг испортишь.

Наконец Яшка Петух, немного ожив, передохнув от волнения и хрипло откашлявшись, кукарекнув, невольно протянул не свою, чужую, непослушно-осторожную руку и чуть не уронил всамделишное питерское бесценное оружие, такое оно оказалось тяжеленное. Андрейки, Колька и Гошка бросились подсоблять, подставив ладони, чтобы поддержать падающий «Смит-вессон». Однако Потух, собравшись с силами, справился один, взяв револьвер обеими руками.

— Вынь патрон, — приказал Володя Горев, боевой питерщик-манифестант, громкий читарь плакатов, писанных сажей и мелом, всегда говорящий одну правду. — Патрон убери, — повторил он заботливо, — не дай бог, выстрелишь ненароком. У меня другого патрона нет… Признаться, были еще запрятаны в барабан, и не один, да мы в Питере с Лепкой по разику пальнули, попробовали. Ох, и бьет «Смит-вессон», так в руке и подпрыгивает от выстрела!.. А еще патрон я потерял, не знаю где.

Петух послушно-покорно вынул медный, с ободком, с тупой свинцовой пулей патрон и не мог сложить ствол с барабаном, пришлось хозяину револьвера помогать, показывать, как это делается.

Яшка поцелился, а взвести курок опять не решился.

Но Володя Горев не был бы справедливым, свойским человеком, настоящим питерщиком, без обмана, как его отец Афанасий Сергеич, как дяденька Прохор с Выборгской стороны, не был бы закадычным приятелем, если бы не позволил этого сделать. Он позволил. Яшка взвел курок, отыскал скачущим пальцем внизу, в скобе, спусковой крючок.

Щелчок был громкий, резкий, на всю поляну. Мало, на все окрестное Заполе, так по крайности показалось Шурке. Он оглох и снова долго не мог прийти в себя.

Теперь была его очередь целиться из «Смит-вессона» и понарошку выстрелить. Но он не мог взять револьвер, не имел права. А ему, конечно, страх как хотелось это сделать.

— Ну, чего ты? Не задерживай народ! — сказал Володя.

— Я не знал… что ты завсегда… говоришь правду, — вымолвил с трудом Шурка, вспыхнув до ушей, принимая револьвер от Яшки. — Елки-палки, фунтов пять весит не меньше! Это тебе не пугач… Ты знаешь, Володя, у меня ведь был пугач из Питера, батя привез, подарил. Хорошенький! — болтал Шурка. — Но у тебя «Смит-вессон» лучше.

— Сказал! — фыркнул Петух.

— Ну да, я и говорю, сравнивать нельзя, — поправился Шурка.

— Чур, никому про «Смит-вессон» не говорить! — предупредил хозяин.

— Могила! — откликнулся за всех Шурка.

Да, вот как вышло замечательно: Володя Горев разрешил всем по очереди, даже Гошке, подержать его заправдашний револьвер и по одному разику поцелиться в березу и щелкнуть курком. Когда стрелял Шурка Кишка, он даже щелчка от волнения не расслышал.

Все ребята ожили, заговорили наперебой, восхищаясь, дивясь редкостному счастью Володи Горева, — вот уж везет так везет! — радуясь за него и за себя. Теперь они вооружены, чтобы защищать в селе революцию. И один патрончик с пулей поди как пригодится, если их, ребят, позовут на помощь отцы и матери. Нет, надо же Володе очутиться около городового, когда у того вырывали револьвер вместе со шнурком! И надобно же «Смит-вессону» упасть в снег около полицейской шапки, затоптали и не заметили, искали — не нашли, а Володя потом хвать — и вот он, револьверчик, у них, ну, у него, Володи, это все едино.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — победно гремел свое любимое хозяин «Смит-вессона», питерский бесстрашный революционер, истый большак, захлебнувшись от чувств, которые его распирали, разрывали вдоль и поперек.

Ватага подхватила, разнесла по лесу:

— …со-еди-няй-тесь!!!

Эхо долго-долго, как вечером, по росе, перекатывалось в Заполе по болотам, полянам, зарослям, коверкая слова, затихая, растягивая под конец одни понравившиеся гласные, как песню:

— …И-и-и… о-о-о… е-е-е!

А вдогонку уж летело:

— Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Бей врагов народа!

Шурка не утерпел, добавил от себя самое дорогое, школьное, давнее:

— Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!

На поляне поднялся шум, движение, перестали щебетать пичуги, встревоженно разлетелись; испуганные комары и подавно забрались подальше, в кусты, а костер запылал сильнее. В горшке сердито заклокотала вода, напоминая о самом важном. Колька-повар вскорости громогласно возвестил, что яйца сварились «в мешочек», надобно есть, не то будут «вкрутую», и не проглотишь, в горле застрянут, уж он это знает по опыту.

Повторять приглашение не пришлось. Снова все дружно повалились на рыжий теплый мох. Воду из ведерника вылили, яйца осторожно, одно за другим, выкатили из горшка и уложили грудой, что камни-кремни и смуглые булыжины. Потом Колька, напропалую командуя, почище Яшки, не позволяя никому прикоснуться к заветной каменной гряде, старательно пересчитал богатство и великодушно разделил его в уме на шесть равных частей. Досталось по шести яичек, и одно оказалось лишнее. Яшка с молчаливого согласия придвинул лишек Сморчку за работу и еще кое за что. Совершеннейший пустяк, если вспомнить, что Кольке принадлежало шестнадцать штук — целый клад, найденный им, как известно, под амбаром Марьи Бубенец.

Помянули не простые, золотые яички доброй курочки-рябы, почти двухжелточные, а Сморчка, его счастье и щедрую душу запамятовали помянуть, и Колька не обиделся, молодец парень. Промолчали и Шурка с Гошкой, и Андрейка Сибиряк промолчал насчет мамкиных домашних яичных запасов и что с этими запасами произошло нынче поутру.

То был редкостный, невозможный случай, когда руки совершенно не слушались хозяев, плохо знали арифметику и вытворяли на дворе, около лубяных несушек-гнезд, бог знает что. Вместо задуманных, обещанных Кольке вдобавок к его кладу парочки самых больших, свежих они по ошибке загребли, их руки… Э-э, да что вспоминать — рот брюха не выдаст! Да вот еще говорят: где рука, там и голова, стало быть, ищи-свищи виноватого. И не в первый это раз и не в последний, если верить отцам, которые, посмеиваясь, рассказывали в болтливую минутку про свои детские годы. Бывали, слышно, несчастья почище: вдруг в один роковой день переставали нестись куры во всех дворах, где жили-поживали некие сорванцы, баловники очень схожие на теперешних батек. Будто бы дело тоже не обходилось тогда без ведерников, корчаг, путешествий в Заполе и пирований у костра. Мальчишки объедались яйцами, как картошкой, и, не зная куда девать оставшееся добро, не лезшее в рот, метились в березы и осины и часто весьма удачно. Золотые звезды на бересте и осиновой коре светились, красовались целое лето, пока их не смывали проливные осенние дожди.

Словом, то, что случилось в селе нынешним утром, мелочь, не стоящая внимания в сравнении с отцовскими подвигами. Перестань думать об этой мелочи, и бедовая совесть тотчас успокоится.

Совесть действительно скоро успокоилась, особенно когда руки, ставшие покорно-послушными, ловкими, принялись, обжигаясь, катать горячие яйца в ладонях и чистить скорлупу. Повар-Колька от усердия перестарался, яйца были «вкрутую», но они не успевали застревать в глотках. Обмакнутые в спичечный коробок с отсырелой тусклой солью, яйца проскакивали вместе с хлебом, не задерживаясь в горле, огненные, иные с жиденькой отрадной серединкой, почти что в желанном «мешочке», и долго, жарко чувствовалось, как проползала эта царская еда в желудок.

Перед каждым пировальщиком возвышалась белая гора, какой им никогда еще не доводилось распоряжаться. Дома, когда мамки угощали подобным роскошно-редким завтраком, например, в праздник какой или в сенокос, в жнитво, они варили в кипящем самоваре по яйцу, самое большее по парочке на едока, опустив считанный и пересчитанный пяток-подарочек в полотенце под самоварную крышку, в кипяток, и добавляли в трубу немножко углей, прямо на столе, чтобы самовар подольше шумел. Если чай пили гости, то и вовсе не Шурке и не Ванятке, тем более не отцу и не матери предназначалось это богатое кушанье. Даже когда мамка и приглашала, как бы угощая тебя, полагалось, глотая слюнки, мужественно отказываться, если ты уже взрослый мужик. Ванятка по своим летам иногда малодушничал, и ему доставалось после чая от братика-мужика. Глядя на хозяев, и гости не ели, стеснялись, церемонились, налегали на жареную картошку, огурцы, и полотенце с яйцами совершенно попусту торчало под крышкой самовара. Бывало потом, когда мамка на кухне мыла посуду, ребята понарошку не уходили из избы, терлись около суднавки* и матери, и она, украдкой от отца, совала по яичку, а чаще гнала на улицу, приберегая скоромное к обеду, как в разговенье в пасху.

Вот какая была цена яйцам дома. Здесь, в лесу, цена им другая: ешь сколько влезет.

Хорошо пахла яичная мокрая, обжигающая скорлупа, она просыхала на глазах, но остывала не сразу. Очищенные яйца, чуть дымясь, мягкие, скользкие, пахли еще вкуснее. Все молча уписывали за обе щеки — было бы по три щеки, и за три уписывали бы, по аппетиту. Правда, некоторые жевали медленно, по привычке кусая понемногу, чтобы надольше хватило еды, досыта-пересыта.

Как только ватага замолчала, принялась за еду, Заполе с его музыкой и причудами опять незаметно вернулось на полянку. В верхушках берез запела непоседа иволга. Ей тотчас отозвались звонко, беззаботно щеглы, зяблики, пеночки-завирушки в молодых липах, по кустам, в подлеске. Зажужжали над опрокинутым ведерником и белыми горами любопытные мухи, заныло докучно над ухом комарье. Солнце живо проглянуло сквозь толщу листвы, припекло мох, где возлежали, облокотясь на локти, пировальщики. Пришлось отодвигаться в сторону, в тень, которая все отступала и отступала перед ребятами. Но и в тени было душно, хотя костер еле курился. Уж не только с неба, тепло шло всюду от земли.

На ближней березе, в черной грубой трещине, на середке ствола, одиноко рос на приволье порядочный, в зубчиках, свежий листок. Откуда он взялся на рваной, шершаво-твердой угольной бересте — неизвестно. Но он рос себе да рос, ослепительно-изумрудный на солнце, и Шурка не спускал с него веселого довольного взгляда. Почему один? Отчего высунулся из этой именно трещины, а в других трещинах коры пусто? Не скажешь, не ответишь, потому что ничего путного нельзя придумать.

Березка, конечно, знает наверняка, а не признается посмеивается: «Отгадай сам!» Березка была отличительная красавица: прямая, нарядная, листочек горел зеленым огоньком, точно брошка на атласной груди.

«Ишь ты, рядиха-щеголиха, по будням в полсапожках ходишь, брошки носишь!» — подумал с удовольствием Шурка.

Он заметил на другой березе, на гладком стволе, совсем высоко, к макушке, целую молодую веточку и почему-то успокоился, перестал удивляться и спрашивать себя. Вот взяла и выросла, вытянулась веточка на радость всем, пусть неизвестно почему и как. Он насчитал на веточке семь листьев, один другого меньше. А на соседних березах таких чудес не видно, и сызнова не ответишь почему. Надо будет спросить Григория Евгеньевича, он все знает.

Шурка повернулся на другой бок, лег с головой на мох и утонул в нем, захлебнулся и чуть не ткнулся носом в белесую продолговатую земляничину. Поблизости, у самых глаз, она казалась невероятно крупной, с еловую шишку, вся испещренная зернышками, каждое разглядишь, можно сосчитать, сколько торчит их в земляничнике. В другое время Шурка не обратил бы внимания на неспелую Ягодину, а сейчас опять удивился: «Как, уже поспевает?!» Он показал земляничину, как диво, Андрейке Сибиряку и отправил в рот вместе с очередной порцией, хлеба и яйца. Спохватился, призадержал лесную добычу языком и съел на особицу. Кисловато, но чуточку попахивает всамделишной зрелой земляникой. Андрейка тотчас принялся искать себе на закуску ягодку и нашел, даже с красным боком.

А Володя Горев, позабыв свой «Смит-вессон» и непитерскую еду, не спускал раскрытых глаз с куста калины. Куст рос обыкновенный, с бледной, редкой травой, вытянувшейся под сучьями в полумраке, с глянцевитыми крупными листьями, похожими на утиные лапы. Местами листья источены гусеницами, другие объедены ими же напрочь, а иные даже в частой сетке одних жилок, без мякоти, будто кружевные, просвечивающие насквозь. Весь куст был усыпан поздними гроздьями цветов: каждая гроздь что тарелочка с молочной каемкой по краям, в середине полная мелких, травяной краски горошинок не распустившихся еще цветов.

— Самая последняя наряжается, лентяйка, — пояснил, шамкая полным ртом, Шурка. — Пройдет денек-другой, и тарелочки будут полнехоньки горошка, он как бы разбухнет, и каждая горошина распустится в цветок. Красиво! Эге?

Герой-питерщичок не отозвался, принялся чистить третье яйцо. Всегда-то опаздывает, только глазами спешит!

Гошка и Колька, пируя напропалую, разглядывали между делом сосновый гнилой пень, торчавший перед ними. Особенно пристально глядел на пень Гошка, оцепенев, и Шурка понимал его состояние. Пень старый-престарый, трухлявый, обхвата в три, с ободранной, обвалившейся корой, он источен и изъеден и, если присмотреться, высится, как сказочный дворец, с этажами и башенками, занятый разными жильцами — муравьями, жужелицами, бабочками, осами, ящерицами. Да вот и она сама на помине — темная спинка, оранжевое брюшко. Защеми ей хвост — убежит без хвоста, говорят, отрастет потом лучше прежнего. Под кореньями, в белоусе, в гнилушках наверняка таилось гнездышко зорянки или горихвостки, а может, и той и другой по соседству, бывает такое… Постой, да жужелицы ли тут, муравьи ли, зорянки ли? Может, это — заколдованное какое королевство, с принцем, спящей царевной, придворными слугами, шутами? А где-нибудь поблизости, таясь в траве, злорадно ухмыляется сам чародей, оборотившись в паука? Соткал паутину и ждет, кто из королевства попадет к нему в когти. Сунься поближе, он и тебя живехонько превратит в жужелицу и слопает… Шурке хорошо известно все это — и пень у овина с лицом колдуна и Гошкин сладкий страх.

— А бывает, под такой развалиной барсук живет, — таинственно шепчет Колька. — Давай посмотрим?

Аладьин Гошка, вздрогнув, оглянувшись, трясет отрицательно головой. Да и Сморчок только треплется, сам и не думает трогаться с места.

Вставать понапрасну не хочется. Если бы существовала барсучья нора, ее полосатый, длиннорылый владетель давным-давно от шума выскочил бы на поляну и удрал.

Из пня выползали и улетали осы. Бегали озабоченно муравьи туда-сюда. На солнечной стороне гнилья, на припеке, грелась, сложив крылышки, голубенькая бабурка. Под кореньями вовсе было мертво. Конечно, не стоит вставать, лучше не двигаться, как это делает умная поднебесная бабочка, жевать хлеб и яйца и пялить бельма на пень: а вдруг из него в самом деле выползет, выскочит что-то немыслимо страшное, чего и не ждешь, почище заколдованного принца…

Один Яшка Петух, поев и покурив сухих березовых листьев, которые он свертывал трубочкой, накашлявшись до слез, лег на живот, ничком, не желая ни на что смотреть. А ведь все пробовали дымить ртами и ноздрями, перевели дух от курения и кашля и таращатся, любуются.

Шурка знал, почему Яшка нынче такой, не похожий на себя, раздраженный, сердитый, то свистит и озорничает, всем командует — не перечь ему, слушайся, исполняй, то молчит, как сейчас, и ни на что не хочет смотреть и радоваться.

Сковородник сел Яшке на лохмы и, отдыхая, задремал. Он был не из простых, обыкновенно больших, серых, с дымчатыми крыльями, что висели недавно над цветами на лесных солнечных полянах. Этот сковородник маленький, тонкий, как драночный гвоздь, синий, с жестяным сверкающим отсветом и прозрачно-черными крылышками, красавец из красавцев, какие водились чаще всего у Гремца и любили нежиться на широких, лопухами, листьях кувшинок. Должно быть, Яшкин лохматый, просторнонеподвижный затылок чем-то напоминал красавцу знакомую кувшинку и вполне его устраивал.

Шурка смотрел на синего сковородника, а видел совсем другое. Он видел мертвенно-бледное лицо Яшкиной матери, лежавшей на кровати, слышал ее кашель и прерывистый шепот синих губ:

— …подружку дорогую, Полю, просила… к себе взять ребят… Обещала… Да ведь у нее свое горе, не до чужого… Ей одного хватит… своего… на всю жизнь.

— Чего ты выдумала несуразное? Полно, полно! — успокаивал дядя Родя, сидя на краешке табурета возле кровати, одетый, в солдатской фуражке, и гладил плечи, волосы, сиреневые щеки жены.

Он, Шурка, прибежал в усадьбу, как всегда, за Яшкой гулять, но Петуха дома не оказалось, и сестренки его не видно. Шурка стоял на дворе у раскрытого окошка людской, все слышал и все видел, понимал, что нехорошо подслушивать, и не мог уйти.

В Петуховой комнатенке светло, чисто прибрано. И такая же чисто прибранная, в светлом платье лежала поверх лоскутного ситцевого одеяла тетя Клавдия.

— Нет, слушай меня, — кашляла и плакала она. — Слушай мою молитву перед господом богом… Не оставляй ребят без матери… Заклинаю тебя, Роденька: женись!.. Хоть не родная, а все будет мать… На вдове женись, на доброй, ласковой. За молодой не гонись. Молодая-то народит тебе кучу, о своих одних будет думать… А вдова и моих пожалеет беспременно… Место в сердце найдется…

— Да хватит тебе глупости говорить! — останавливал дядя Родя. — Поправишься. Как можно такое думать?.. Запрещаю!

Он разговаривал все веселее и веселее и, смеясь, подхватил жену на руки, деревянная старая кровать заскрипела. Он понес по комнатке тетю Клавдию, щекотал ее бородой, уронил фуражку, половицы ходили у него под сапогами.

Прежде, когда дядя Родя, выпив, носил на руках, в шутку, маленькую, пугливо-молчаливую тетю Клавдию, урчал и дразнил ее бородой, весело было смотреть, как отбивалась, сердясь, Яшкина мамка. Сейчас она лежала пластом, и было жалко и страшно глядеть на нее и слушать притворно-веселый голос дяди Роди.

— Завтра доктора, самого Гладышева привезем. Заладила, перестань!.. Приедет — вылечит тебя!.. Не сумлевайся, поставит на ноги.

— Ах, господи, царица матушка небесная, как бы хорошо, — улыбнулась через силу, неловко-застенчиво тетя Клавдия и пошевелилась на руках, обняла мужа за шею. — Хоть немножко бы пожить, за ради ребят… вырастить.

— Поживем! Вырастим! Время-то какое, иначе и нельзя, по-новому заживем… Антониду курносую замуж выдадим, приданое отгрохаем не хуже людей. Якова тоже охомутаем, баловника, женим, внучат будем тетешкать… А что? Потешат нас, стариков! — смеялся дядя Родя.

И от этих слов и смеха словно бы ожила тетя Клавдия освободилась от рук мужа, вспомнила, что дело идет к ужину, побежала ставить вечерний самовар. Шурка принудил себя уйти от окошка на цыпочках, хотя теперь можно было и не уходить.

А наутро привезли из уезда на Ветерке, в двуколке доктора Гладышева, старого, толстого; он пыхтел и сопел беспрестанно дымил городской папиросой и сердито требовал, чтобы тетю Клавдию немедля везли к нему в больницу, а дядя Родя почему-то не соглашался. Он увел доктора в сени, они там долго курили и разговаривали. Бабы Василия Апостола слышали, как дядя Родя будто бы сказал Гладышеву: «Раз последние ее дни, пускай дома, с ребятами, со мной будет, все легче». И Гладышев перестал требовать к себе в больницу тетю Клавдию, принялся изумленно выспрашивать про Совет, про усадебные дела, качал седой стриженой головой и кивал, будто соглашался, и спорил, даже опять сердился и точно совсем забыл про больную. Только когда тяжело садился в двуколку, спохватясь, засопев, пообещал прислать лекарств и прислал, но тете Клавдии лучше от них не стало. Все ребята это знали, понимали состояние Яшки и не смели ему ничего говорить и выспрашивать его не смели, потому что этого делать было нельзя. Они притворялись, и это тоже было тяжело. Конечно, Володя-питерщичок обо всем догадывался и тоже притворялся.

Вот он перестал есть яйцо и таращиться по сторонам. Заметил синий сковородник на Яшкином затылке.

— Яша, слушай, — неожиданно позвал Володя, — хочешь поносить мой «Смит-вессон»?

Петух поднял голову. Синий красавец сковородник затрепетал черно-прозрачными крылышками и улетел.

— Хочу, — сипло сказал Яшка.

— На всю неделю, до воскресенья, — расщедрился Володя. — Идет?

Петух тряхнул лохмами, они поднялись привычным воинственным гребнем. Петух стал обыкновенным Яшкой, забиякой, который никому и никогда не давал спуска. Уж теперь, с револьвером, он и подавно никому не уступит, так и знай.

— Чужим не показывай. И патрончик береги, не стреляй, — наставлял Володя.

— Учи ученого! — свистнул Яшка, принимая револьвер.

Поделился в березу, в Гошку и Андрейку, громко щелкнул языком, крикнув «Убиты наповал!», и победоносно-счастливо спрятал «Смит-вессон» под рубаху, за пояс.

Слава богу, хоть этим утешился, ублажился ненадолго.

Все молча одобрили поступок Володи Горева, сообразительного, доброго парнишки, и не завидовали Петуху.