Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей Смирнов (Арбенин)

Собачий бог

Моим дочерям Анне и Полине посвящает с благодарностью автор.
Собачьего бога пусти до порога, А через порог — твой станет бог.
Томск. Черемошники. Декабрь 1994 года

Там, в синей тьме, за сараем, заметенным снегом, за черными досками, таился Ужас.

Тарзан хорошо чувствовал его. Он слышал его вздохи и тяжкие судороги, пробегавшие по доскам и угасавшие в снегу. Тарзан давно принюхивался и прислушивался к этому не называемому существу, но так и не смог понять, кто это.

У существа не было запаха, кроме запаха страха. Казалось, нечто просто таится за гнилыми досками, выжидая своего дня, своего часа.

Тарзан был на страже. Иногда, когда Ужас просыпался в безлунную зимнюю ночь, Тарзан начинал выть и выл, пока Ужас вновь не погружался в небытие.

Тарзан чувствовал, что его хозяева ничего не знают об Ужасе, поселившемся в дальней части двора. Тарзан и сам не знал о нем, пока жил по другую сторону дома. Тогда Тарзан был молод и хорошо знал свое дело, облаивая прохожих, предупреждая припозднившихся двуногих чужих, что здесь их ожидает неласковый прием.

Но потом Тарзан состарился и, как решили хозяева, поглупел. Его хриплый лай стал мешать им по ночам. И тогда они перенесли конуру подальше от улицы, в конец двора, туда, где лежал всякий хлам, подальше от жилого дома.

Тарзан не понимал, чем вызваны перемены в его судьбе. Он и здесь продолжал верно служить хозяевам, выслеживая жирных крыс, шмыгавших под дощатым настилом, облаивая тех, кто жил в соседнем дворе.

А потом однажды он почувствовал, что рядом с ним поселилось Оно.

Тарзан стал бояться. Он был еще сильной собакой, смелой и сильной, озлобленной от своей цепной жизни. Он никогда и ничего не боялся, кроме Старого Хозяина, который мог ударить Тарзана поленом по глазам.

Теперь все изменилось. Старый Хозяин бил Тарзана гораздо реже. Зато здесь, в сугробах, часто возились дети, и в их числе — Молодая Хозяйка. Тарзан стал бояться за нее.

Когда Тарзан впервые увидел, как молодая хозяйка, не подозревая о притаившемся Ужасе, идет по сугробам, он едва не обезумел. Он рычал и лаял, он рвался с цепи, приседал на задние лапы и бросался вперед, насколько хватало цепи. Он таки добился своего: Молодая Хозяйка испугалась и убежала. Тарзан еще рычал, косясь налитым кровью глазом на черные доски сарая, когда пришел Старый Хозяин. Хозяин был очень зол. Он ударил Тарзана сапогом в ребра, а когда Тарзан спрятался в конуру — стал пинать конуру. Тарзан выл, скулил и рычал — он пытался сказать о страшной опасности, — но Старый Хозяин ничего не хотел понимать. Он выкрикивал грязные и страшные слова и пинал конуру, пока не устал.

Тогда Тарзан понял: Старый Хозяин не любит Молодую Хозяйку. Он, наверное, знает про Ужас. Он, может быть, ждет, что Ужас поглотит Хозяйку, как Тьма поглощает Свет.

И тогда Тарзан решил во что бы то ни стало спасти Молодую Хозяйку. Ему теперь часто снился сон, как Ужас выходит из-за досок, перешагивает через выгребную яму, забитые снегом тарные ящики, через нагромождения шифера, стекла, сгнивших горбылей, и идет к жилому дому, неслышно скользя по снегу. И тогда Тарзан — сгусток злобы и гнева — вылетает из конуры, обрывая цепь, и его зубы впиваются в тощую, обросшую перьями и мхом шею… И льется черная гадкая кровь, и Ужас никнет, оседает, расплывается перед глазами клубами зловонной тьмы.

И Тарзан просыпался, дрожа от страха и ненависти, и, ощетинившись, долго вглядывался и внюхивался во тьму, в которой тяжко ворочался пока еще копивший силы Ужас.



Зима выдалась голодной и лютой. На дальней городской окраине морозный туман погружал во тьму переулки, занесенные снегом, так, что свет фонарей казался тусклее лунного, гудели провода, и любой звук катился по сугробам, подпрыгивая, как мячик.

Здесь, на отдаленной окраине, почему-то было всегда холоднее, чем в центре города. По вечерам в переулках сгущалась морозная мгла и редкие фонари сияли в тумане отдаленно и отрешенно, словно были огнями из другого мира.

В одну из ночей по переулку шел человек. Скрипел снег, сквозь мглу кое-где подслеповато щурились окна темных домов. Звенели от холода провода, и не было больше никаких других звуков.

Переулок был длинным. Фонари не горели.

Когда сзади послышался какой-то таинственный шорох, прохожий обернулся. В конце переулка клубилось голубое облако света, и в этом облаке, стремительно приближаясь, неслась огромная тень.

Прохожий застыл на месте. Еще секунда — и из морозной обманчивой пелены выскочила собака. Она мчалась почти бесшумно — лишь легкий шорох сопровождал гигантские прыжки.

Человек отступил с дороги к заборам, тут же передумал, затоптался на месте, — и вдруг побежал.

Сгустилось облако и потемнело. Дикий вскрик никого не поднял с постели.

В глухой тишине со стороны товарной станции зазвякали далекие стальные колесные пары и заскрипели тормозные колодки товарных вагонов.

Из темного окна ближайшего дома неотрывно глядело чье-то лицо. Облитое луной, белое, в очках.



Когда собаки исчезли, растаял морозный туман, и утренняя звезда зажглась на угольном небе, дверь скрипнула. На порог вышел старик в телогрейке, в шапке-ушанке. Он покурил, стоя на крыльце, глядя в небо. Потом пошел к дровянику, вытащил лопату и жестяную ванну с привязанной к ручке веревочкой. Неторопливо прошелся по двору, вдоль забора, подбирая клочья одежды, куски человеческого тела, казавшиеся черными, сложил все это в ванну. Взялся за веревочку и потянул ванну за сараи, к бане. Ванна скрипела, оставляя след на снегу. Ванну он втащил в баню, вывалил содержимое на холодный скользкий пол предбанника. Вернулся с пустой ванной во двор. Деревянной лопатой стал снимать верхний, заляпанный кровью, слой снега, набил ванну с верхом, оттащил ее в огород и опрокинул в дальнем углу, в силосную яму. Прикрыл сверху чистым снегом.

Закончив работу, поставил ванну и лопату на место. И снова закурил, щурясь сквозь очки на одиноко сиявшую звезду.

Когда на звезду внезапно набежало облако и в воздухе стал реять снег, — удовлетворенно крякнул. Затоптал папиросу и двинулся к бане.

Снег пошел гуще, огромными белыми хлопьями. В снегу потонули черные покосившиеся заборы, сараи и избы.

Над баней поднялся и, прижимаясь к земле, потек темный дым. И до самого рассвета плыл горький дым над побелевшим, заваленным свежим снегом, миром.

Иоанно-Предтеченский Заволжский монастырь, XVI век

В лето 7077-е появились на дорогах люди с собачьими головами. Головы эти были приторочены к седлам. А люди были в черных не то рясах, не то кафтанах, и страшны были не головами, не рясами, и не метлами опричь собачьих голов, — ножами да секирами.

А лето выдалось плохим: неурожаи, пожары, да еще и войною несло с запада. И стали знамения твориться, и мор пришел в города и веси.

По дороге к монастырю, что на Спеси-реке, ехал верховой. Человек как человек, одет изрядно, оружие справное.

Монастырь был не слишком большой и богатый, но стены имел каменные, и ворота дубовые. Путник спешился, стукнул в ворота. Долго не отзывались, так что стукнул еще и еще.

Завозились. Наконец, откинулся крюк, выглянул в оконце седенький ключник.

— Впусти, отче, странника, — сказал путник.

— Ох-ох, — заохал ключник. — Ныне много народу съехалось, все кельи заняты, и в конюшне, и в амбаре… А кто будешь-то, мил человек?

— Вот мил человек и буду. Не государев слуга, а боярский сын. По своим надобностям в Москву еду.

— В Москву другой дорогой едут! А ты вон и с ручницей. Стрелять учнешь, а братия почивает…

— Чего ради стрелять кинусь? Пусти — не в лесу же ночевать.

Двери открылись. Ключник махнул рукой:

— Туда, что ли, ступай. Под стеной амбара — там соломы постелили, тоже странные спят. Лошадку к коновязи привяжи, в конюшне, говорю, тоже места нет.

— Добро… — пошел было странник, но обернулся: — А кто там, под стеной-то? Псоглавцы?

Ключник, запирая ворота, глянул искоса, помедлил:

— Головы у их, как у всех добрых людей. Отужинали и спать легли. А кто, откуда, куда путь держат, — про то не ведаю.



Приезжий лег на солому, шапку — под голову. Рядом богатырски храпели странники.

Когда взошла луна и выглянула в прорезь тягучих облаков, словно щурясь, — далеко, в лесу послышался одинокий волчий вой.

Странник поднялся. Тенью заскользил от одного спящего к другому. Наклонялся — и шел дальше.

Вошел и в конюшню — неслышно, как кошка. После конюшни заглянул и в клети, а после в кельи вошел. Входил в каждую — и быстро выходил. Будто и не было никаких запоров.



Утро занялось — и крик поднялся.

И у амбара, и в амбаре, и в конюшне, и в кельях — везде лежали мертвые люди, зарезанные во сне. Да зарезанные страшно: с порванными глотками, с почти откушенными головами.

А странник пропал, хотя и не выезжал со двора. Пропал вместе с лошадью.

Братия и послушники попрятались по кельям. Потом игумен Михаил велел запереть ворота.

Монахи за конюшней стали копать глубокую яму. Игумен стоял рядом, надзирал, хмурясь и кусая губы.

А потом вдруг всем велел разойтись по кельям и усердно молиться. Кельи запер собственноручно, перекрестился:

— Борони Бог, дойдет до Москвы — не сносить нам голов.

Он подумал.

— А ведь дойдет, дойдет… Странники донесут.

Заперевшись в собственной келье, игумен споро разделся до исподнего, достал из сундука — из потайного отделения, — крестьянский кафтан, шапку, кушак, переоделся. Большими ножницами наспех, кое-как, клочьями подстриг бороду; побросал в дорожный мешок книги, золоченую утварь, золотой крест, в кушак затянул золотые монеты. Выглянул из окошка, огляделся. Кряхтя, пролез в узкий проем, засеменил к каменной ограде, неловкий в кафтане — словно ряса мешала…



— Странно, — заметил Неклюд Рукавов. — Монастырь есть, а монасей не видно.

Отряд конных опричников остановился на дороге. Впереди возвышались монастырские постройки; над ними кружилось воронье. Ни на дороге, ни на огородах не видно было ни единого человека. И ворота монастыря были сиротливо распахнуты.

— Ступай вперед, — велел Генрих Штаден. — Разведай.

Неклюд кивком подозвал двоих, тронул коня.

Они неспешым шагом подъехали к воротам. Неклюд крикнул:

— Эй, святые отцы! Есть тут кто живой?

Хриплое карканье было ответом: в небо взмыло столько воронья, что в воздухе потемнело.

Неклюд вытащил из-за пояса ливонский пистоль.

И въехал в распахнутые ворота.

Спустя немного времени Неклюд и оба его товарища во весь опор мчались назад. Штаден привстал в стременах.

— Что такое?

— Мертвые! Мертвые там все! Валяются, где спали. И во дворе, и в кельях. Головы оторваны, как будто зверь лютовал.

Штаден подумал. Обернулся к отряду:

— А что, водятся в ваших старых лесах оборотни?

Не дождался ответа и спросил громче, но уже с другим смыслом:

— А в сказках?..

Еще подождал, и молча поскакал к монастырю. Черные всадники сначала нехотя, потом всё быстрее, понеслись следом.

Первое, что бросилось Штадену в глаза — изуродованные, с выклеванными глазами трупы, валявшиеся под стенами. Над трупами вились черные рои мух, а запекшаяся кровь, вытекшая из разорванных глоток, была темной, с блестящим вороновым отливом.

Генрих остановил коня. Нагнулся, разглядывая труп.

— А ведь это наши, — сказал вдруг Неклюд, тревожно косясь по сторонам. — Кажись, Федора Кошкина ватага.

— Вижу, что наши, — сказал Штаден. И повернулся к отряду:

— Обыщите все кельи, все закоулки. Найдите хоть единого живого человечка!

Сам выехал за ворота, спешился, сел под деревом. Рядом пристроился дьяк Коромыслов, приданный Штадену в качестве толмача и «для доброго совета». Якобы хорошо умевший, как шепнули Штадену в приказе, «вины еретические и иные говорить». «Для советов? Нет, такой говорун — для доносов», — правильно понял Штаден, едва увидев дьяка. Почти безбородый, длинноносый, темнолицый, — для ча еще такую харю держать?

Коромыслов, не глядя на Штадена, сказал:

— Прошлой ночью случилось.

— Откуда знаешь? — спросил Штаден.

— По запаху чую.

Штаден промолчал. Видно, дьяк не только в еретических винах был осведомлен, но и в практической анатомии.

Убийца. Того гляди, пырнет ночью ножом ни с того, ни с сего…

Опричные стали возвращаться. Неклюд, зеленый лицом, доложил:

— В монастыре монахов нет. Одни опричные слуги. Все — перерезаны. Иные, видно, сопротивлялись: лежат странно. У кого птицами глаза не выклеваны, — смотрят так, будто черта увидели.

— А кони?

— Коней нет. У коновязи мётла да собачьи головы. Седел, оружия тоже нет.

— В подвал спускались? — спросил Штаден.

— Борони Господь! — испуганно перекрестился Рукавов.

Штаден хлопнул себя по колену.

— Вы, русские, дикий народ! В подвалах-то кто-нибудь живой и схоронился. А кроме того, где монастырское добро? Или покойники его попрятали? Или оборотень унес?..

Он встал и пошел к воротам.

Неклюд посмотрел ему вслед мученическими глазами, потом, обернувшись к товарищам, снова кивнул и со вздохом поспешил за Штаденом.



Дверь в закрома была тоже распахнута. Добротная дверь с кованой перевязью: в замке торчал обломок железного ключа.

Штаден велел свернуть факел, зажег, и начал спускаться по древним каменным ступеням.

— Хорошо строили, крепко, — как в Литве. Может, пленные ливонцы? — елейным голосом сказал сзади Коромыслов.

Неклюд хмыкнул, но промолчал.

Штаден прошел низким сводчатым коридором, вошел в кладовую. Из-под ноги прыснули с шорохом мыши.

И тут же откуда-то раздался неосторожный звон.

— Проверь! — приказал Штаден Неклюду. — Да не бойся: видишь, покойников тут нет. А вот живой, я думаю, есть.

Он нагнулся, рассматривая залитые воском глиняные сосуды. Постукивал по ним, по каменным стенам. Приговаривал:

— Maus, maus! Komm heraus!..

Опричные с факелами, грохоча сапогами, побежали по подвалу, заглядывая во все кладовые. И точно: вскоре раздался чей-то не голос даже — голосок.

— Дяденьки! Ой, дяденьки! Не убивайте!..

И через минуту перед Штаденом оказался совсем молодой монашек, почти мальчик. Светловолосый, с перепуганным насмерть лицом.

— Ты тут один? — строго спросил Штаден. — Никого больше нет?

— Никого! Один я живой.

Мальчишку выволокли на свет.

— Ну, рассказывай! — приказал Штаден.

— Не видел! Христом Богом, как на духу — ничего не видел! Меня настоятель с вечера в подвал посадил. Я только слышал — кони сильно ржали, да по временам вроде вскрикивал кто-то…

— А что, много странных приехали?

— Ой, много! Коновязи не хватило! Спали даже на земле.

— А чьи они?

— Опричные, а то чьи же? Не в черном, как вы, но с собачьими головами при седлах!

Штаден кивнул. Шустрый малец. Хорошо. Многое приметил.

Он нагнулся ниже и спросил:

— А за что ж тебя наказали, — к мышам сунули?

— Да… — зарделся юнец. — Я к Маланьке бегаю…

— Кто это — «Маланька»?

Юнец зарделся еще пуще, до багровости, и Неклюд невольно хохотнул:

— Баба! Поди, из ближней деревни, а?

— Ну… — подтвердил юнец; его даже слеза прошибла.

— И что? Настоятель выследил?

— Не… Монаси донесли. Они к ей тоже бегали, да меня там, на огородах, и пымали. Сначала мужикам отдали — ой, больно дерутся мужики-то! Чуть до смерти не убили. А потом отняли и к игумену привели. А он строг — страсть! И велел меня бросить в подвал. Народу был — полон двор; игумен хотел после со мной разобраться…

Штаден задумчиво потер массивный бритый подбородок.

— Значит, повезло тебе.

Он оглянулся на Неклюда, на Коромыслова.

— Правду говорит?

— А кто его знает, — проворчал Неклюд.

— Ноги ему подпалить. Огонь — он завсегда правду отворяет, — деловито подсказал Коромыслов.

Штаден молча, выпуклыми глазами посмотрел на дьяка. Ничего ему не ответил. Повернулся к мальцу:

— А монахи-то где?

— Так сбёгли! — не моргнув глазом, ответил малец.

— И игумен сбёг?

— Ну, он — самый первый!

Штаден с любопытством посмотрел на юное, почти девичье лицо послушника.

— Откуда знаешь? Ты ж в подвале сидел?

— А в щёлку глядел. Щёлку провертели давно еще, — и глядел. Да и слышал, как братия собиралась. Добро делила.

— Добро делила, говоришь? Это плохо… Вот что. Веди-ка моих людей в ризницу, в молельню, в келью игумена. Понял? Может, не всё добро святые отцы унесли.

Юнец кивнул.

— Тебя как звать?

— Юрием. А раньше Волком звали.

— О! — Штаден поднял брови. — Вольф. Хорошо! Значит, не обошлось тут без оборотня, а?

Опричники изменились в лице, а Штаден улыбнулся.

— Ты, Волк Волкович, проведешь моих людей повсюду, по всем тайникам, где золото может быть, парча, и другое, царской казне потребное. Слыхал, что война с ливонцами идет? Так на войну много денег нужно. Ну, если живой останешься, после огня, — расскажу тебе про войну. А сейчас помоги моим людям всё добро собрать. Понял?

Юрий торопливо закивал, со страхом поглядывая в невозмутимое безбородое лицо Коромыслова. Опричные приготовили корзины, мешки, и двинулись по кельям.



Монастырь и впрямь был обчищен, — братия постаралась на совесть. Собрав всё, что еще можно было унести, отряд опричников потянулся к воротам.

Но за воротами их ожидал сюрприз: всю дорогу перед монастырем запрудила толпа мужиков — с дрекольем, вилами, цепами.

Штаден молча посмотрел на них, обернулся, вопросительно взглянул на Коромыслова, на Неклюда. Неклюд расправил плечи, выехал вперед.

— Здорово, земщина! — гаркнул зычно. — Бунтовать надумали, али как?

Толпа заволновалась, задвигалась. Вперед вышел крепкий бородач, покряхтел, глядя исподлобья.

— Мы не против царя, значит, — сказал он. — А только против душегубцев.

— И кто же, по-твоему, душегубцы? — спросил Штаден.

Бородач снова закряхтел.

— Про то и знать хотим.

Оглянулся, поискал глазами в толпе.

— Эй, Егорий! Выдь. Скажи.

Толпа вытолкнула вперед человечка в монашеской рясе. Человечек мелко трясся от страха, глаза были белыми, безумными. Повертевшись перед толпой, он вдруг взвизгнул фальцетом:

— А кто святое место убийством испоганил? Кто народ в обители порезал? А?

Неклюд переложил плеть в левую руку, правую положил на рукоять пистоли.

— А кого порезали? — спросил хмуро. — Опричных и порезали.

— А вы-то кто такие? — спросил монах, брызжа слюной при каждом слове.

— Догадайся, — ласково сказал Неклюд.

Бородач вдруг дернул монаха сзади.

— Остынь-ка, Егорий. Это ведь опричные и есть. Может, дознание приехали учинить…

— Нет! — взвился Егорий. — Я нечистую силу за версту чую, сквозь черные кафтаны, сквозь стены! Сквернавцы это, псы! Адово собачье отродье!

Штаден тронул лошадь, выехал вперед Неклюда и сказал:

— Я царский слуга, Генрих Штаден. Царем поставлен отрядом командовать, бояр-изменщиков, да худых монасей казнить! А ваши-то монастырские в худом ой как повинны!

Бородач в недоумении глянул на него, обернулся на толпу. Егорий, дрожа, не отрываясь глядел на Штадена.

— Деревенских девок брюхатили! — рявкнул Штаден.

Всё смолкло на время. У Егория отвалилась челюсть; он стоял, вдруг окаменевший, — вся трясучка прошла.

— А это верно, — сказал кто-то в толпе. — Малашка — дура, дак оне и к другим…

— А куны? Последнее драли! Сколь пота на них пролито!

Егорий стоял. Штаден медленно поехал вперед; толпа нехотя стала расступаться, давая дорогу.

Внезапно Егорий поднял палец. Кривой черный палец уперся в синее небо.

— Бог свидетель! Вражья собачья сила идёт! — прошептал он.

Свистнула сабля. Пальца не стало; брызнула кровь из руки, и Егорий, округлив глаза, смотрел на нее, потеряв дар речи.

Мимо него ехали опричные, плевались. А он медленно-медленно, капая вокруг кровью, оседал в пыль.

Последний из опричных взмахнул саблей: сверкнуло на солнце. Голова Егория отскочила от тела и покатилась в пыльный подорожник.

Когда топот коней затих вдали, и крестьяне разошлись, чтобы посовещаться, как быть дальше, что делать с трупами, — черное тело, валявшееся в горячей пыли, внезапно шевельнулось.

Приподнялось. На четвереньках, неуверенно переставляя ноги и руки, боком побрело к обочине. Остановилось у подорожника и лопухов, стало шарить руками.

Наконец, нашло собственную голову с застывшим в диком изумлении лицом.

Руки неумело, ошибаясь, приставили голову к обрубку шеи, струившейся подсыхающей сукровицей. Повернули голову так и этак.

Потом тело словно распласталось на земле, и ряса стала темнеть, лохматиться, словно превращаясь во что-то, словно обрастая шерстью, и шерсть быстро седела, белела, становилась серебристой.

Через мгновенье на обочине, в лопухах, стояла громадная белая собака.

Дышала, высунув язык и тяжко водя боками.

В желтых глазах горел солнечный луч.

Собака постояла, принюхиваясь. Потом повернулась и скрылась в зарослях.

Черемошники. Декабрь 1994 года

В Китайском переулке стоял красивый дом — с мансардой, резным балкончиком. Крашеный веселой бледно-синей краской, в солнечные дни он сиял и светился среди розовых сугробов, почему-то напоминая о новогодних праздниках; возможно, потому, что под балкончиком росла не только старая черемуха, но и парочка маленьких ёлок.

Внизу жили хозяева — дед, почти не встававший с лежанки, и супруга его, бабка Ежиха. Прозвана она так была не за характер, а просто по фамилии — Ежовы.

В мансарде обитал студент Вовка Бракин, плативший хозяевам всего двести рублей в месяц — деньги ему слали родители откуда-то из Красноярского края.

Бракин был полноватым, среднего роста, со щетиной на пухлых щеках. Учился он на философа, но и в жизни был настоящим философом. Ходил, погруженный в себя, подняв голову, и глядя поверх окружающих невидящим, приподнятым взором. Казалось, ничто не могло поколебать его глубокого внутреннего спокойствия. Но это было внешнее впечатление. Друзья Бракина знали, что его постоянно гложут сомнения.

Бракин возвращался домой поздно. Ездил он на трамваях, — не потому, что не было денег на маршрутку, а потому, что на трамвае было привычнее: как показали ему когда-то, на первом курсе, эту дорогу, так он и придерживался ее, не думая, что на автобусах было бы и быстрее, и комфортнее.

В трамваях было холодно, пахло мочой и рвотой. Терлись в них по большей части безработные, попадались бомжи и цыгане. Вид Бракина часто вызывал у этой публики антипатию. Прокуренные девицы толкали его, проходя по салону. Безработные, одетые в допотопные искусственные шубейки, с ненавистью глядели на долгополое супермодное пальто и белое кашне Бракина. Если Бракин ехал сидя — непременно находился кто-нибудь, кто как бы невзначай опускал ему шапку на глаза или наступал на ногу. Если Бракин стоял — обязательно толкали, притискивали к поручням.

Но Бракин обращал на обидчиков подернутые неземной дымкой глаза, и обидчики, как правило, терялись.

Вообще, Бракин считал, что с внешностью ему не повезло. Его вид почему-то вызывал у сограждан отрицательные эмоции. На Черемошках, еще на первом курсе, местные пацаны попытались даже с ним разобраться. Разборок не вышло. Бракин на оскорбления отвечал лениво и туманно, как бы с легкой грустью. Возможно, это была замаскированная насмешка, но местные, не искушенные в словесных баталиях, отступали, как бы недоумевая. Ну, не от мира сего парень. Крыша отъехала. Фи-ло-соф, словом. Чего с него взять? Даже не курит, не говоря уж об игле.

Он и выпивал редко и не слишком охотно. Если приводил к себе даму — а у философинь и филологинь университета он пользовался некоторой популярностью, — то покупал одну-две бутылки шампанского. Если выпивал с друзьями — предпочитал коньяк. А наутро после возлияния непременно покупал себе пачку натурального томатного сока. За это друзья крестили его эстетом, а Серега Денежко, с утра разгонявший похмелье пивом, непременно замечал, перефразируя Квакина из повести Гайдара «Тимур и его команда»: «Сок пьешь? Ишь ты, сок пьет… Гордый. А я — сволочь».



Работать Бракин не любил. Редко-редко, когда уж вовсе было необходимо, брал в руки фанерную лопату, чтобы откинуть снег от крыльца, почистить дорожку к сортиру — считал, что это, вообще-то, забота хозяев. Вот и на этот раз, вернувшись с лекций около девяти вечера, решил размяться — последние снегопады завалили двор чуть что не выше человеческого роста.

Не особенно напрягаясь, Бракин поскреб перед крыльцом, стал отбрасывать снег с узенькой — едва-едва протиснуться — тропки к сортиру.

Погода была тихая, в свете далекого, единственного на весь переулок фонаря искрился снег, ни один звук не тревожил мирное безмолвие.

Бракин увлекся, вспотел. Добрался до сортира — хозяева им почти не пользовались, ходили дома на ведро, — остановился передохнуть, облокотился на лопату и стал смотреть в небо. В небе то появляясь, то исчезая в полосах облаков, плыла мутная белая луна.

Бракин перевел глаза вниз и замер. За штакетником, отделявшим соседний двор, совсем близко от Бракина, стояла странная фигура. Сначала Бракину показалось, что это собака. Большая, кудлатая собака, как видно, приблудная. Но вот фигура разогнулась — и Бракин открыл от изумления рот. Это был человек, но человек какой-то странный, — как бы бесформенный, с руками, висевшими до самой земли. То есть, до самого снега.

Было темно, а зрение у Бракина было не очень. Замерев, он пытался рассмотреть того, кто стоял, не шевелясь, за штакетником. Но когда существо внезапным бесшумным прыжком перемахнуло через штакетник и сугроб и оказалось прямо перед Бракиным, — только протяни руку, — Бракин подумал, что кратковременная потеря сознания ему не повредит. Однако сознание осталось при нем и Бракин просто попятился, и пятился, пока не рухнул спиной в снег. Когда, опомнившись, спустя несколько секунд он выбрался на тропинку — существа нигде не было видно.

Бракин вытянул с тропинки лопату, добрался до крыльца, вбежал в сени и только тут слегка перевел дух. Прислонив лопату к стене, запер входную дверь на ключ, по лестнице поднялся в мансарду. Запер и эту дверь. Разделся. Выключил свет. Помедлил, и снова включил.

Напился воды, постоял у стола, и тихо, стараясь не скрипеть половицами, лег в кровать. Думал, что не сможет уснуть в эту жутковатую ночь. Но оказалось наоборот: провалился в сон, едва лишь коснулся головой подушки.

Ему что-то снилось — что-то тяжелое и страшное. Было душно, он рвал с лица то, что мешало ему дышать. Сначала одной рукой, потом двумя. И наконец проснулся.

В комнате горел свет. В окошко заглядывала белая луна. Из рукомойника капала вода. Бракин сел и помотал головой. Что-то было не так.

От звуков капающей воды снова захотелось пить. Бракин собрался с силами и поднялся. По полу гулял сквозняк. Хозяева всегда советовали Бракину ходить дома в валенках, а Бракин считал, что валенки — это старческий маразм, что главное — заниматься спортом. Но в этот раз пол показался ему особенно ледяным. Бракин поежился и пошлепал босыми ногами к ведру с водой, стоявшему на табуретке у двери. Он знал, что от двери, хотя и закрытой старым одеялом, особенно сильно дует, и заранее покрылся мурашками. Он пил маленькими глотками — вода была ледяной, — пил и думал. То, что ему только что почудилось во сне, он уже не мог вспомнить. Помнил лишь ощущение тяжкого ужаса, от которого он то ли прятался, то ли убегал. Глянул в окно. И что-то вспомнил. Уронил алюминиевую кружку, чуть не бегом вернулся к кровати и нырнул под одеяло с головой.

И лишь под утро забылся полусном-полубредом, и поднялся рано, разбитый и хмурый.

Хотелось в сортир, но вылезать из теплой постели, ступать ногами на ледяной пол… Б-р-р!..

В окне розовело утро. Внизу — было слышно — встала уже Ежиха, гремела посудой. Натужно кашлял дед.

И все-таки надо было идти. Бракин оделся, спустился в сени, открыл дверь. И как-то полегчало, отлегло: утро занималось розовое, как картины Ренуара, и пахло таким вкусным свежим снегом…

Бракин замер, не дойдя до сортира. Хотя ночью снова выпал легкий снежок, следы были видны вполне отчетливо. На стороне соседа — маленькие, собачьи, а по эту сторону штакетника — два здоровенных глубоких следа, которые мог оставить только человек.

«Сессия на носу», — почему-то подумал Бракин. И сейчас же понял, почему: следом за сессией каникулы, и можно будет уехать, улететь, убежать, скрыться, спрятаться… И забыть обо всем.

Спасо-Ярское сельцо, XVIII век

В лето 7227, на Ефросинью, случился в деревне пожар.

Сгорело немного: поленица да крыша сарая, остальное успели потушить, залить водой сбежавшиеся односельчане.

Злющая Ольга Буратаева, полуостячка, налетела в темноте на хозяина-погорельца, залепила по морде, да еще хотела оттаскать за чуб. Спасибо, не дали — вмешались соседи, оттащили Ольгу. А погорелец, Николай Сеченов, только глазами хлопал да разводил руками, черными от сажи.

До петухов судачили, порешили, что Николай не виноват, а виновата его сожительница, солдатка Матрена: напилась, что ли, браги, шаталась по двору с огнем — ключи потеряла. Да и упала. Огонь нашел прошлогодние, хорошо просушенные дрова — и взвился, стреляя, будто из ружей.

Матрену Николай увел (лицо черное от сажи, в слезах — вопила, баба глупая, пока водой не окатили) воспитывать. Другие еще постояли на дыму, стлавшемуся над погашенными и разбросанными дровами (под дымом гнус не ел), да и тоже разошлись.

Наутро происшествие снова обсуждалось. Протрезвевшая, опухшая то ли от слез, то ли от мужниных побоев Матрена клялась и божилась, что огня не роняла, ключей не искала. Бес поджег. Либо молния. Посмеялись, да и махнули рукой.

А через несколько дней другое случилось. Проснулся Николай ночью, хотел выйти по малой нужде, глянул в оконце (ночь темной была, а с вечера дождь шел) — и обмер. Кто-то черный, полусогнутый, бесшумно скакал по огороду. Только пофыркивал.

Николай перекрестился, давай Матрену трясти за плечо. Пока добудился, выглянули — зверь-то неведомый уже и сгинул.

Матрена поворчала: должно, собака приблудная, а то теленок чей. Завтра посмотрим. И снова легла.

Утром Николай по всему огороду прошел, — а огород был немалый да ухоженный — никаких следов. Только ботва кое-где примята. И совсем уж, было, успокоился Николай, но на самом краю грядок, где огород к полю выходил и оградка была, вдруг увидел свежий след. И не человечий, и не медвежий. Непонятный. На собачий похож.

— Так то ж кобель Семенов! — засмеялась Матрена. — У него кажный год по собаке пропадает. Сбегают, да в лесу живут. Кто кур ворует? Эти, кобели лесные.

— Кур куница потрепала, — угрюмо ответил Николай. — Причем тут кобель?

У Семена-пьяницы действительно собаки почему-то не держались. То ли кормил их плохо, то ли обижал как — а только сбегали они от него. Веревки перегрызали, скобы выворачивали — с цепью убегали. Про Семена даже говорили, что он собак в тайности убивает и проезжим цыганам продает. А те пироги пекут и на ярмарках торгуют. Да что они, дураки, цыгане-то? Надо — так у них самих собак полно.



Лето выдалось жарким, сухим. Спали — двери настежь, перед сном в избах огонь разводили — дымом гнуса выгоняли. Так и спали. Но Николай стал вдруг на ночь двери запирать. Матрена смеялась, да жаловалась, что от духоты всю ночь мокрая, чесотка под мышками завелась. Николай угрюмо советовал почаще ходить в баню.

Да не до бань было — самая страда, сенокос, огороды. Днем вымирало село — все в поле, только дряхлые старики да старухи оставались, да дети совсем малые.

И в самый этот зной появился в деревне незнакомец. И никто его, кажется, не видел, кроме глухого старца Яшки да его правнучка Ванюшки.

— Обличьем городской. Должно, царский посланник, — глубокомысленно рассказывал Яшка, по обыкновению, крича, будто с колокольни. — Проведали в Питербурхе про наши беды, вот и прислали!

Яшку накормили, да и рукой махнули. Яшка съел большущую миску гороху, вылизал ее и уснул прямо на лавке, за столом.

Ванюшка — тот посмышленей оказался.

— На ём кафтан был длинный-длинный. А из кафтана — шерсть клочьями.

— Из кафтана росла? — спрашивали.

— Может, и росла. А голова здоровенная, как чугунок. И черная.

— А рогов, рогов не было? — крестилась бабка Пелагея.

— Не заметил. Может, и были. Я спать хотел. Выглянул с овину, а жарко же, все плывет. Я гляжу — он и чешет по улице. Прямо к тракту. За гору перевалил, и всё. Я думал — приблазнилось. И снова спать лег.

Потом Ванюшка подумал и еще вспомнил:

— Ножищи у него в обутках каких-то странных. Вроде шкуры намотаны бараньи. И пыли не было. Как будто плыл, а не шел.

Больше от него ничего не добились.



Незаметно осень пришла, в делах да заботах лето угасло. Дожди начались, дороги размыло. Даже в гости перестали ходить, и кумушки попритихли, и Николай успокоился.

Он теперь о мальчонке мечтал от Матрены. И Матрена была согласна, да вот что-то никак у них не выходило.

Николай брагу истребил, пить Матрёне настрого воспретил. Побил даже. Они и к бабке ходили, за реку, в Верхне-Боровку. Бабка велела свечек наставить Богородице, почесала Матрене голову, побормотала что-то, взяла десяток яиц в оплату и велела идти.

Но и это не помогло. Матрена говорила — подождать надо. Она чувствует, мол.



Зима пришла, ударили морозы, — да такие, каких давно не бывало. Сорок дней и ночей кряду трещало в лесах и на озерах, и лопался лед, и гнулись деревья, и не было снегу. По ночам туман застилал звезды и зловещие круги сияли вокруг Луны — по три-четыре, ровных, будто обручи.

И из города вдруг пошли вести одна страшнее другой.

Будто бы разбойники завелись на дорогах, и дороги стали непроезжи. Не стало в городе хлеба и мяса, и жители стали есть собак, а когда собаки кончились — прочую мелкую живность. И крысы — слышь! — побежали из города, хоронясь по обочинам, питаясь сородичами.