Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



ЦАРЕГРАДСКИЙ ОБОРОТЕНЬ

...а ложь и в самый полдень отбрасывает две долгих тени, совсем не похожих одна на другую; и только враг рода человеческого может сосчитать их на глаз, ни разу не сбившись со счета. Павел из Корсуни (ум. ок 667 г.).“О местоположении на теле Адамовом семи смертных грехов”.
...и восстал род на род. Предание.




Роман-предание







Пролог



Столь велик и необъятен был царский дворец в Константинополе, что в светлое время дня в нем всегда можно было насчитать не менее трех тысяч комнат не доступных солнцу.

Денно и нощно во дворце горели огни. В черные жала фитилей вытекала река оливкового масла, равная Нилу. Свечи истаивали за сутки целыми рощами, в которых порой укрывались от охотников звериные стада и птичьи стаи. И звери не выходили из восковых чащоб до тех пор, пока им на холки не начинали падать горящие перья.Тьмы же в любой час оставалось в избытке, безо всяких на то царских трат.

Тьма лишь отступала, сгущалась в тех местах, на которые не хватало нитей и лоскутков света, терпеливо дожидалась последних времен, когда наконец все реки иссякнут и рощи уступят место голым пустыням. От рассвета до заката тьма отпускала дворец, как лихорадка отпускает человека, коварно затаиваясь во всех жилах, мышцах и порах его тела.

И только дважды в году, а именно в дни равноденствия, солнце золотыми стрелами поражало, пронизывало всю дворцовую тьму насквозь, но об этом никто не знал.

По такой причине никто во дворце не знал и дурную примету, гораздо худшую, чем все известные в ту пору приметы, имевшие силу в пределах дворцовых стен. Если в заветные дни тучи начинали заволакивать восток перед рассветным часом, то василевсу ради спасения жизни надлежало немедля отречься от престола, покаяться в грехах и уйти в монастырь. Но василевсы не ведали опасного предзнаменования, а если бы и ведали, то кто бы из них, вседержителей, отказался бы испытать судьбу?

Первым подтвердил неведомую примету Анастасий, имевший глаза разных цветов; причем его карий правый глаз видел только днем, а левый, цвета падающей воды, -- только ночью. Анастасий был низложен на второй день по знамении и ослеплен поочередно на оба глаза, которыми так гордился: дневной глаз ему выкололи в полдень, а ночной -- следом, в полуночную стражу. Потом посреди ипподрома при большом стечении народа этого вчерашнего василевса торжественно освежевали “по-аварски”, ибо до той поры только авары сдирали шкуру с овцы, начиная с курдюка.

Вторым оказался Ипатий, правивший без году неделя. Этот настырный самозванец, зная толк в логике и ораторском искусстве, с помощью своего таланта узурпировал власть накануне осеннего равноденствия. На другой день пошел дождь, и спустя неделю царя отравили настойкой на индийских пауках. Говорят, когда он умирал в муках, его язык почернел и вытянулся, извиваясь, изо рта на целый локоть, чтобы достать и ужалить насмерть самих отравителей.

Третьей жертвой пасмурного утра стал император Михаил Хризокопр, который свел со света четырех племянников, имевших более него прав на престолонаследие. Ему было позволено царствовать три года и еще почти целый год по знамении. Он очень любил мед, и наконец его утопили в меду мятежные гвардейцы-схоларии[1]. Четверо стражей схватили императора за столом, в час трапезы, опустили его голову в чашу с медом и крепко держали до тех пор, пока мед не проступил у василевса по всему хребту сквозь парчовую далматику[2] и не потек по золотым ножкам стула на пол.

Утро осеннего равноденствия года семьсот сорок девятого от Рождества Христова выдалось как никогда ясным, но чуда не произошло.

Уяснить земные причины нового, не менее удивительного, события можно, лишь постигнув земные механизмы самого чуда, не подводившие на протяжении трех веков -- с того памятного дня, когда властитель Восточной Римской Империи Зинон Исавр[3] присутствовал при диспуте епископов православных и епископов-ариан[4]. Ужасные еретики-ариане утверждали, будто Господь Иисус Христос был простым смертным, хотя и отмеченным благодатью Божьей. Император Зинон сам склонялся к этой варварской ереси, которая уже едва не объяла темной тучей весь мир. Однако в тот самый день, когда радуга появилась на небесах и по обе от нее стороны не упало ни капли дождя, Зинон прислушался к жарким речам и ясным доводам православных. К исходу того же дня был исполнен недавний указ императора покрыть купол дворцового храма Господа золотым листом. Купол великолепно засиял на закате, а восход нового дня положил долгий счет добрым знамениям и дурным приметам, ускользнувшим от летописцев подобно солнечным зайчикам, что испокон века разбегались по царству от корон василевсов или от мечей тех благородных воинов, коих впоследствии признавали святыми.

Как только солнце появлялось, так изначальный луч дня, пролетев с востока над бухтой Золотой Рог, ударял точно в купол дворцового храма. Неприметная кривизна купола, отражая луч, посылала его на север, в сторону сенатской площади, именовавшейся Августеоном. На площади возвышалась колонна Константина Великого[5], основателя Восточного Рима. Некогда Константин стал первым  императором, принявшим христианство, и был погружен в крестильный котел сидящим на троне. Ныне золотой император, затаивший дыхание на высоте храмовых крестов, держал в руках золотую книгу, раскрытую не для своих глаз, а для всего мира. Луч попадал в книгу и в ней чудесно раздваивался.

Тогда один из двух новых лучей, совершенно равных по силе первородному, летел на юго-восток и в мгновение ока проникал в высокое окно тронного зала. Там с двух сторон от трона возвышались статуи “ангелов победы”, терпеливо державшие над василевсом ветви золотого лавра. Коснувшись этих ветвей, луч сразу рассыпался уже на сотню тончайших лучиков, пронизывавших все углы вокруг, все щели, все складки тяжелых занавесей и ворсины бескрайних ковров. Мелкая и неистребимая в иное время тьма тронного зала погибала на одно мгновение...

Второй же луч, пущенный Великой Книгой, летел на юго-запад, в окно Триклиния Схолы[6], то есть -- в часть дворца, отведенную для отрядов личной императорской стражи. Там луч всегда отражался щитом стоявшего на часах схолария и начинал многократно дробиться на развешанном по стенам оружии -- парадных мечах, шлемах, щитах, нагрудниках. И вот уже сотни новых лучей-потомков пронизывали темные углы, щели, слуховые окошки и так попадали в соседние триклинии, полутемные комнаты и галереи.

Отражаясь от мозаик, золотой и серебряной чеканки на дверях, украшений, золотого шитья, зеркального порфира колонн, всюду успевали проникнуть лучи солнца. Даже в самые потаенные комнаты, темные лона и подмышки гинекея[7], женской части дворца. Даже в бесчисленные соты Фермастры[8], в ее кухни, бани и мастерские, где никогда не ступала нога в сандалии или сапоге из мягкой телячьей кожи. Даже в бездонные подвалы дворцовой тюрьмы, где места хватило бы на всех жителей Константинополя и половины народов Империи.

Наконец все лучи, нашедшие выход -- а таких набиралось не меньше тысячи, -- попадали в галерии южного предела дворца и, в последний раз легко оттолкнувшись от рукотворной тверд, разлетались в мир, кто куда. Они сливались с потоком небесного света, не познавшего императорских тайн и чудес.

К юго-западу от дворца стоял храм святого Апостола Петра. Однажды, в заветное утро, на хорах церкви, как раз у окон, случилось остановиться дьякону. И когда лучи покидали дворец, служителю Господа послышался оклик или неясный призыв. Он обернулся и увидел, что в сумрачной галерее дворца будто бы разом вспыхнула и тут же погасла вереница из двенадцати свечей. Дьякон не успел бы сосчитать огни, но число двенадцать ясно запечатлелось в его памяти даже до сорокового дня после кончины.

Как же за минувших три века никто из обитателей дворца ни разу не заметил удивительного нашествия света, случавшегося дважды в год? Почему ни один стражник, ни один блюститель дворцовой тишины, ни один остроглазый и все примечающий евнух не донес о чуде главному хранителю дворца -- куропалату, второму человеку в империи после самого василевса?

Причина той мимолетной, но опасной для василевсов слепоты была проста. Поток света проносился сквозь дворец за одно мгновение, за одно движение глазных век, за ту неуловимую частицу времени, которую греки издревле называли “стигмой”, то есть “ранением от укола стрелы”, ибо, если время остановится, то в в месете остановки на теле мира сразу появится смертельная рана. Но время не замирает и не опускает век, и свет, как вызнали те же греки, проносится через мир с быстротой взгляда, а божественный свет -- тот превышает быстроту взгляда в триста тысяч раз и потому вовсе невидим для простых смертных.

Впрочем, кто-то в самом дворце, вроде того дьякона за его пределами, порой замечал отблеск в темном углу. Перед иным писцом вспыхивала на миг серебряная чернильница. Порой луч попадал прямо в глаз иному полуослепшему узнику тюрьмы, и зрачок его вместо того, чтобы сузиться, наоборот расширялся, впитывая последнее прощание со светом, а потом, уже вместе с темной, как окрик смерти, слезой, рождались слова благодарственной молитвы.

Но никто и никогда не имел возможности связать все эти быстрые отблески и вспышки в поток света -- единый, пронизывающий дворец быстрее, чем любую толщу морской воды.

К тому же во дворце совершенно отсутствовали пыль или дым, которые в этом грешном мире только и становятся бестелесной плотью всякого света. Трижды в день по всему дворцу проводили три сотни черных нубийцев. Они  шумно втягивали всю налетевшую во дворец пыль своими широкими, вывороченными наизнанку ноздрями.

И вот осенью семьсот сорок девятого года от Рождества Христова два луча, отраженные Великой Книгой, ворвались один в тронный зал, а другой в Триклиний Схолы, а наружу вовсе не вышли, и двенадцать свечей так и не вспыхнули в южных галереях.

Этим событием завершилось повсеместное уничтожение икон и всех священных изображений, длившееся уже три десятилетия подряд.

Первым властительным иконоборцем стал отец нынешнего василевса, грозный Лев Исавр[9], который сумел излечить Империю от лихорадки и бессилия и восстановил ее в былом блеске. Лев Исавр сначала отстоял пределы своего православного царства от бешеного натиска арабской конницы, в гуле копыт которой все громче и неотвратимее слышалось имя чужого пророка, а потом повелел свозить иконы отовсюду и складывать их горой посреди Августеона. В присутствии императора лики Господа, Богородицы, ангелов и апостолов поворачивали к земле, после чего заочную сторону образов поливали горючей смолой и поджигали.

Никто не видел чуда, как слезились мирром сразу сотни икон, как внезапно отходили от горящей древесины краски и на мгновение отпечатывались зеркальным отображением на беломраморных плитах площади. Никто не поднимал глаз, устремленных на пламя, и не видел, как золотой Константин Великий в вышине своих небес решительно закрывал книгу до тех пор, пока пламя не умирало от сытости и не развеивался странный, зеленоватого оттенка дым.

Сын Льва Исавра, Константин[10], Пятый по счету от Великого, продолжал дела отца, но икон становилось все меньше, а искать их, припрятанные по самым темным углам царства, становилось все труднее. Ведь света и так всегда не хватало.

И вот однажды, когда Константин вышел из дворцового храма Господа и двинулся по галереям, связывавшим нижнюю, более старую часть дворца, с верхней, ему показалось, будто сквозь узор стенной мозаики, изображавшей райские сады, явственно проступает кто-то из архангелов; причем архангел казался ростом от пола до самого свода, так что и самому василевсу пришлось бы униженно задирать голову, дабы уразуметь, какая весть -- добрая или злая -- у небожителя на уме. Император замер в удивлении и повернулся лицом прямо к глухой стене, чего властители обычно избегают делать.

Архангел пропал из виду.

Тогда василевс отошел назад и даже походил из стороны в сторону. Вместе с ним качалась из стороны в сторону растерянная свита и качались над головой императора золотые секиры стражников-схолариев.

Изображение мерещилось василевсу, проступая только при движении вдоль стены и при взгляде сбоку, через плечо. Архангел как бы грозил из-за крепкой ограды вослед тому, кто проходил мимо него...

Именно здесь, на стене, всегда сходились лучи, чтобы, множась в новых отражениях, устремиться дальше.

Константин Пятый приказал немедля ободрать всю мозаику. Был канун осеннего равноденствия.

Хвост императорской процессии едва успел отползти, как на мятежную стену налетела  варварская орда с молотками, скребками и рукавицами, сделанными из шкурок морских ежей.

Не минуло и часа, как райские сады исчезли и превратились в пустынную дорожку, хрустевшую под ногами, и в клубы пыли, забивавшие всякому прохожему горло и грудь. Солнце, между тем, опустилось за дворцовую стену, и поскольку подданные так и не дождались нового повеления василевса относительно наказанной стены, то ее так и оставили до следующего утра в освежеванном виде.

А наутро лучи ринулись во дворец и общей своей световой силой уперлись в огромную стигму. Крохотные, не заметные для глаза кусочки мозаики, кое-где вдавленные в стену ударами молотков, всю ночь продолжали тихонько осыпаться на пол. И теперь эти разноцветные крошки, обнаруженные и озаренные лучами, засверкали и превратились в кусочки света. Они отделялись от стены, уже не падая, и своим невесомым роем начинали принимать некую, поначалу неясную форму...

Наконец явственно развернулось одно широкое крыло, а за ним -- сразу и другое. При виде крыльев уже всякому смертному могло почудиться, будто архангел выступил со стены, отряхнул от пыли земной свои прозрачно-золотистые крылья и легчайшей походкой двинулся по дворцу путем лучей равноденствия. Но никто из смертных не увидел этого явления.

Таинственное мерцание, покинув нижний дворец, именовавшийся Халкеем, в мгновение ока достигло верхнего -- Дафнея -- и пронизало дворцовый храм Преображения Господня, где, в этот час испытывая на сердце необъяснимую тоску, василевс Константин молился перед высоким темным крестом, выточенным из ливанского кедра.

Император искренне верил в Господа Иисуса Христа и молил Его уберечь православное царство от бесчисленных врагов, махавших неподалеку кривыми саблями, чтобы испугать западный ветер. Сам он, в отличие от отца, Льва Исавра, не надеялся на свой полководческий дар.

Удивительная теплота на миг прикоснулась к сердцу василевса, и он забылся, затаив дыхание.

Потом василевс осторожно повертел головой, опасаясь, как бы кто не приметил, что его молитва оборвалась на полуслове, а в следующий миг тоска сжала его сердце с удвоенной силой.

Мерцающий вихрь, между тем, уже давно миновал Фермастру, где посреди множества кухонь стряпчии разом остолбенели от аромата елея, который внезапно перебил запах рыбы и животных потрохов. Когда у стряпчих перехватило дыхание, писцы в Канцелярии тайных приказов уже заморгали, будто им в глаза попал сверкающий золотой песок. Каждый пытался отвернуться от соседа, дабы тот не заметил смятения и не донес начальнику о неуместных грезах своего сослуживца. Кто-то едва не посадил пурпурную кляксу на свиток с приговором. А кто-то посреди последнего слова в указе о земельных конфискациях написал ненужную в том месте букву “омега”, похожую на след потерянной подковы.

Общее замешательство писцов, начавших спозаранку скрипеть тростниковыми перьями, мог засвидетельствовать только один человек, которого звали Филипп Феор. Во дворце он имел весьма высокий чин силенциария, то есть блюстителя тишины, и был одним из трехсот тайных исполнителей личных поручений василевса. На рассвете дня осеннего равноденствия он возвышался над писцами подобно Золотому Константину над городом, ибо писцы сидели, согнувшись под тяжестью еще не написанных ими слов, а он стоял налегке, дожидаясь, пока новый указ василевса не вытечет на свиток пурпурным ручейком. Однако ему повезло с писцом, который трудился с быстротой таракана, обмочившего ножки в чернилах. В то мгновение, когда у всех засверкало в глазах, силенциарий Филипп Феор уже выходил из комнаты со свитком в левой руке, погруженный в тишину своих мыслей.

Он, правда, и сам чуть забылся, переступая через порог, а потом, вздохнув с облегчением, двинулся вдруг не к Кубикулуму императорских печатей, куда поначалу собирался идти, а -- совсем в другую сторону. Он шел в задумчивости по переходам, галереям и лестницам, пока не очутился под сводами южного  Триклиния Юстиниана, именно в тех местах, где некогда возгорелись двенадцать свечей, замеченные дьяконом с хоров соседней церкви. Там силенциарий опомнился и с удивлением огляделся по сторонам. Сначала он восстановил в памяти, что дошел до того места, невольно следуя за кем-то одетым в широкий златотканный далматик. Но чем быстрее прояснялась его память, тем быстрее угасало в ней мерцание далматика, которого не могло существовать и в помине.

Силенциарию стало не по себе. Не в силах восстановить ни одной из мыслей, которые нес столь необычным кружным путем, он перекрестился и прошептал короткую охранительную молитву.

Заторопившись, он решил сократить путь и пройти по самым верхним галереям и террасам, примыкавшим к Ипподрому[11].

Там было царство голубей, устланное пухом и пометом. Там дули ветры, когда внизу стояла тишь. Только в дни больших ристалищ, шумевших на Ипподроме, как бурное море, тучи пернатых покидали дворец и улетали на юг, в Египет, дабы переждать чистку полов и нашествие императорских лучников, бравших под прицел пяти тысяч стрел самые беспокойные ложи.

Там-то и пошел Филипп Феор, запахнувшись в шерстяной гиматий[12], ибо утро было прохладным. Он шел быстро, но очень осторожно, чтобы, во-первых, не пугать птиц и, значит, уже их испугом тревожить слух охранников на нижних галереях, а во-вторых, чтобы не испачкать голубиным пометом свои новые сапоги с носами и задниками, обитыми крокодиловой кожей. На свету идти было просто, а в тени колонн приходилось приглядываться к полу.

Так и шел силенциарий, то сгибаясь в сумраке, то гордо выпрямляясь на свету, пока не замер, застигнутый на полосе сумрака тихим окликом.

Кто-то шепотом, гулко отдавшимся в мраморных пустотах, позвал его по имени.

Холод пробежал по спине Филиппа Феора.

Не разгибаясь, он медленно повернул голову и сначала заметил только белое перышко, медленно опускавшееся на пол поблизости.

Тогда силенциарий разогнул спину на треть, не треть вздохнул и, перекрестившись, прошептал:

-- Господи, спаси и помилуй меня, грешного...

С последним словом молитвы он шагнул на освещенные плиты, уже не заметив, что ставит сапог прямо на свежее голубиное пятно.

-- Филипп! -- послышался оклик и на свету.

Невольно пряча свиток с указом о конфискациях в тепло, под нижнюю тунику, силенциарий повернулся назад и похолодел уже до самой сердцевины своего на треть разогнутого хребта.

Во мраке боковой галереи стоял некто, кого он легко узнал по силуэту, поскольку этого человека многажды видел и во тьме, и на свету.

Окликнувший двинулся и выступил на светлую полосу.

Тьма и свет сошлись в памяти силенциария. Теперь перед ним въяве стоял тот, о ком во дворце было накоплено очень много самых разных сведений, и кто именно по избытку этих сведений сам, во плоти и крови, никоим образом не мог оказаться во дворце.

Первая и самая давняя весть, принесенная во дворец василевсу Филиппом Феором, гласила, что этого человека захватили на левом берегу Данапра сурожские угры и то ли продали в рабство хазарам, то ли принесли в жертву своим идолам.

По более поздним сведениям, этого человека, когда он вернулся домой, не признали за своего сородичи, славяне-северцы[13], и убили осиновым копьем без наконечника, как всегда поступают с переметным покойником, способным внезапно появляться под разными личинами.

Сведения тянулись из дальних земель, не иссякая, вплоть до самых последних дней. Ныне тому, кого ясно видел силенциарий на самых верхах царского дворца, полагалось бродить оборотнем-волкодлаком в глухих северных лесах, пугая всякие варварские племена.

Так или иначе этому человеку  н е  п о л а г а л о с ь  быть живым.

-- Филипп, ты бледен, как мертвец,-- между тем, изрек он с улыбкой, какая бывает только у самых живых.

Давно похолодевший силенциарий нашел в себе силы еще раз  перекреститься и, пошевелив губами, немо произнес имя...







 Книга Первая   Р О Д





Стелились по равнине прозрачные, как роса, крылья вилы[14], девы небесной. Стелились по тягучему зеркалу реки, по остывшим за ночь берегам и травам бескрайних лугов. Покрывали хребты спящих туров, нежно свисали с их мощных рогов и трепетали над теплыми, большими ноздрями. Тянулись по дальним лесам за окоем видимых земель.

Скоро лучи Даждьбожьи[15], словно ветер паутинку, взметнут легкие, легче всякой паутинки, крылья вилы над землей, и дева воспарит до будущего заката в горячее небесное дыхание Сварога[16]...



Всадник на гнедой кобыле осторожно спустился к реке и встал у самой воды, неотрывно глядя на ромейский корабль, замерший на якоре у другого берега.

Земли Собачьей Слободы, откуда был родом воин, начинались выше по течению, но он не мог дотерпеть до того часа, когда чужая лодья медленно проплывет мимо его селения. Узнав поздним вечером о месте стоянки, он не сомкнул глаз всю ночь и напросился в сторожевой разъезд, хотя наступал не его черед. Он поехал один, поскольку никаких угроз ни от чужих племен, ни от иных родов давно, с прошлой весны, не доходило.

Зато вести о приближении корабля из ромейского царства прилетали в последние дни, словно стаи диковинных птиц.

Полянский род Враноглавов, живший на двенадцать переходов ниже по Данапру, прислал весть, будто корабль перелетел все Дикое Поле на огромных полотняных крыльях, и угры бесполезно стреляли из луков, пытаясь сшибить с небес богатую добычу, а потом он опустился на реку прямо перед стенами их Вранова града, чтобы поторговать княжеской парчой и златыми бирюльками.

-- Допрежь врали черноголовые и ныне врут,-- рек старейшина в Слободе.

Все согласились, что врут на свете только одни поляне, и стали ждать ромеев, поглядывая в небо.

Полянские Добры, до которых можно было неспеша доехать в семь переходов, а торопясь и за девять не добраться, добавили весть, что плывет корабль длиною в целый день. При своем новом, молодом князе Добры всем на удивление заладили мерить время дня шагами -- по длине тени от воткнутого в землю посоха. Этому научил их какой-то эллинский мудрец, забредший к ним от хазар вдвоем со своим посохом. Он уверял Добров, что, если верно рассчитать шаг, то можно обогнать свет и вместе со светом -- череду грядущих дней. Тогда можно  вернуться молодым в ту пору, когда собственные сыновья, внуки и правнуки уже успеют состариться. Добры отрубили мудрецу голову, сказав ему перед тем, что так, как советует делать чужак, всегда делают неприкаянные покойники, пугая своих потомков. Но задрожавший от страха посох эллина сберегли и к новой мере пристрастились.

-- Больно умные стали Добры,-- проворчал старейшина.-- Такая лодья на первой излучине реку заткнет, запруду учинит.

Над Добрами посмеялись и стали присматриваться к реке, не мелеет ли часом.

Наконец уже свои по давней крови, северцы, Роды Гусиные, стали доносить похожее на правду: плывет из ромейского царства к Роду Турову, к Большому Дыму, корабль ширины обыкновенной, длины невеликой, без перьев и клюва, везет толстых ромеев[17], пахнущих чесноком и заморскойамброй, и много всякого их добра на торг. А вместе с ромееями плывет, возвращаясь на свою родину, княжич из Рода Турова, который прожил в Царьграде девять лет и девять зим. А держали его там в золотой клетке, висевшей на изобильном дереве посреди царского дворца.

Княжича вспомнили многие из слободских, кто был не младше самой старой в Слободе собаки, а у воина, который напросился в сторожевые, сердце так и забилось, ибо знал он того княжича лучше остальных и втайне почитал его своим старшим побратимом.

По обычаю, когда приплывала лодья из чужих земель, полагалось не только встречать, но даже разглядывать ее, не сходя со своей земли, чтобы не потерять силу родных оберегов от порчи и сглаза.

Но воин не вытерпел и покинул пределы родовой земли, без оглядки перескочив межи. Он понадеялся на свои сильные обереги, которые, скрытно от сородичей, собрал с собой в дорогу все, какие имел. Он понадеялся и на силу обережных знаков, которым учили его старейшины рода.

Еще не увидев галеры, а только почувствовав издали ее необыкновенный пряно-горьковатый запах, тянувшийся вспять реке и щекотавший изнутри грудь, воин вывесил на нее снаружи два ожерелья -- железных коньков и собак, и вычертил перед собой в воздухе круг, пересеченный косым крестом.

Он подъехал к реке, не отрывая правой руки от ожерелий, а потом, уже у самой воды, прошептал долгий охранительный заговор, от которого корабль и вовсе пропал с глаз. Опешив, воин добавил одно слово, ослаблявшее заклинание, и ромейская лодья возникла там, где была.

Тем временем, жеребенок, семенивший позади, вышел вперед, потянулся к реке и встал в нее передними ножками. Дуги тонких волн покатились по ровной глади, тревожа невесомые крылья вилы, девы небесной...



 * * * *

На рассвете, в один из первых осенних дней года 748-года от Рождества Христова, а от сотворения давно уже переспевшего и зачервивевшего мира года 6257-го, речные волны достигли ромейской галеры и тихо постучали в ее днище.

Княжич проснулся. Он открыл глаза и увидел над собой отяжелевший от влаги парусиновый навес и красные полосы на нем.

Княжич глубоко вздохнул, и внезапно глаза его наполнились влагой. Теплой, не холодной, как роса того утра. Неподвижные красные полосы превратились в волны и поплыли над ним, а теплые капли так и побежали из глаз, из правого -- на полуденную, а из левого -- на полуночную сторону земли[18].

Наяву пахло пресной водой, речным песком и в миг пробуждения ставшей  чужою смолистой сыростью корабля.

Не совладав со слезами воспоминаний, вдруг заполнившими и сразу отогревшими душу до самого дна, княжич шепотом выговорил имя, которое дал ему отец девять лет назад, накануне того дня, когда ромейская галера увезла его в свою дальнюю страну. Имя, которое было отринуто в той дальней стране вместе с северской одеждой, оберегами и вещими снами.

Когда наконец все слезы перелились через край души и красные волны над головой остановились, Княжич приподнялся, оперся на руку и заглянул через борт на дальний берег, до которого было нетрудно добросить копье, даже припав на одно колено.

Речной пар окутывал темного всадника. Впереди кобылицы, по коленки в воде, стоял жеребенок, и от его ножек катились через реку серебристые дуги.

Кто-то из сторожевого разъезда приглядывался к судну.

Копья корабельных стражников, целя в небо, сонно покачивались. Стражи смотрели на всадника без особой опаски.

Когда заломило руку, княжич решительно отбросил верблюжью шкуру. Прохлада перехватила дыхание. За девять лет жизни среди порфировых колонн и парчовых занавесей тело, хоть и окрепшее, полюбило нежные ветры Пропонтиды, привыкло к рассветным фимиамам Золотого Рога[19].

Княжич легко поднялся, вышел из-под навеса и, перешагнув через спящего гребца, навалился на борт, чтобы хоть еще на локоть приблизить к себе тот дальний берег.

-- Брога, никак тебе тоже не спится? -- едва слышно позвал он всадника.

Тот в единый миг соскочил с седла и кинулся в воду. Шум пошел по реке такой, что едва не закачалась галера.

-- Княжич! -- крикнул из воды сторожевой.-- Княжич Стимар!

На галере волны пошли по верблюжьим шкурам, там и тут вспыли над ними чьи-то головы.

-- Я первым признал тебя, Брога!

Воин крикнул во весь голос боевой клич слобожан и выпрыгнул из воды, разбрасывая брызги.

“Точно понтийский дельфин!” -- вообразил княжич и рассмеялся.

Вся галера сразу заходила ходуном, переполошась.

Корабельная охрана гремела для виду железом. Гребцы, как совы, крутили головами. Ромейские торговцы, спавшие на корме под навесом, тяжело, словно крышки своих сундуков, приподнимали веки и, видя, что настоящей опасности еще нет, плотнее кутались в широкие хламиды с меховым подбоем, хрипели от сырости и невнятно ругались.

Из тумана на ближнем берегу темной горою поднялось стадо разбуженных туров. Оно гулко загрохотало громами копыт и двинулось, потекло прочь, тревожа и содрогая равнины до самого Дикого Поля.

-- Слава тебе, внук Сварогов! -- кричал Брога сквозь гул и топот копыт,  уже зайдя по пояс в  воду и широко раскинув руки.-- Здравствуй!

-- Здравствуй, Брога! -- кричал ему в ответ княжич.-- Помню! Там, правее будет, мы с тобой раков таскали! Сам помнишь?

Брога от пущей радости только заплясал в реке, так и закипевшей вокруг него бурунами.

Жеребенок попался ему под руку. Он обхватил его и пригнул неуклюжую головенку к воде.

-- Кланяйся, кланяйся, малой! Первым княжича встретил! Счастье -- тебе!

-- Брога, оставь малого! -- уже принялся повелевать княжич.

Воин потянул кобылицу за поводья и двинулся вместе с ней в реку, а жеребенок несмело заплескался следом.

-- Ты куда! -- обернувшись, прикрикнул на него Брога.- Тебе рано уши мочить.

Малой совсем заробел и уперся на месте. Брога сердито зарычал по-собачьи, подхватил его и, вынеся на берег, громко шлепнул по заду. Жеребенок отпрыгнул и закачался на своих ходульках.

-- Накажи-ка, мать,-- попросил Брога кобылицу.-- Пускай дождется, не бросим.

Кобылица фыркнула, и малой отпрыгнул от воды еще на пару шажков. И вот две головы, человечья и кобылья, двинулись по вязкой, студеной глади, раскатывая в стороны серебристые кольца.

Княжич потянулся навстречу Броге и едва сумел сдержать в себе силу.

Девять лет, девять зим ромеи учили его сдерживать в себе помыслы, думать о них со стороны, превращаясь в двух человек, живущих в одном теле. “Такова мудрость, не доступная варварам,-- говорили они,-- и ты должен впитать мудрость сию, ибо твоя участь особа: по милости Божьей стать великим рексом[20] среди северских племен и привести их ко главенству среди всех варваров. В тебе будут двое. Свои увидят в тебе своего, но ты среди них, в роде своем, будешь более, чем один, видимый плотским глазом. Так ты объединишь два царства.” “Так я воздвигну свой Рим”,-- решил княжич, вспоминая давние слова отца...

Он сдержал в себе силу и гордым взором обвел людей, сбившихся под шкурами и называвших себя “римлянами”, а потом -- их охранников, с любопытством следивших за пловцом. И так неторопливо обозрев плавучий островок великой Империи, княжич Стимар отпихнул ногой ближайшего гребца, поднялся на гребную лавку и легко встал на борт.

-- Филипп, просыпайся! -- властно позвал он одного из ромеев на том языке, который знал уже лучше своего.

Силенциарий Филипп Феор, посланный в долгую дорогу царским провожатым княжича, уже давно не спал.

Филипп Феор первым услышал, как застучали в днище галеры маленькие волны. Он не вертел головой, как все, а только раз-другой  невольно приподнял веки. Блюститель дворцовой тишины умел чутко прислушиваться ко всем звукам, скрупулезно укладывать их в памяти, превращая в мозаику, на которой для внутреннего взора ясно проявлялась картина не только происходящего, но и всего того, что произойдет в ближайшие мгновения.

Казалось со стороны, один только он на корабле не был разбужен шумом и до сих пор не ведает, что делается с варваром и что тот замыслил. Но Филипп Феор ведал и уже давно размышлял, как ему надлежит ответить на все слова, которые скоро скажет наяву , но  у ж е  сказал в его, силенциария, памяти, этот будущий великий рекс  варваров.

-- Филипп! -- вновь настойчиво позвал его княжич.

“Голос крепнет. Почуял свой двор,-- подумал силенциарий, лениво выпрастывая из-под теплой шкуры свою холеную руку, дабы этим неторопливым жестом еще немного потянуть время.-- Придержать бы щенка, а то свои принюхаться не успеют... Порвут, не ровен час.”

-- Слышу, княжич,-- тоже захрипев от чужой сырости, откликнулся он на северском наречии, но продолжил на своем, эллинском: -- Послушай и меня, будущий рекс. Остался переход. Сегодня доберемся до твоего города. Разве истинный рекс спешит?

-- Филипп. Скифский жеребец почуял родную степь.

-- Напрасно будущий рекс портит священный обряд встречи. Напрасно. Народ любит вспоминать такие дни...

“Может, и не стоит удерживать, чтоб не брыкался,-- усмехнулся про себя силенциарий. Сам придет к своим -- легче примут...”

Еще накануне будущий рекс сбросил с себя ромейские одежды, облачился в свои. Надел узкие кожаные штаны длиной до щиколотки, пропустил через верхние поясные петли завитую косой толстую льняную бечеву и затянул ее сбоку, над бедром. Потом оказался в светлой льняной тунике с длинными прямыми рукавами и с узорной -- всякие крестики и уголки -- вставкой на груди. Запястья стянул двумя широкими красными тесьмами. Опоясался грубым кожаным ремнем с железной пряжкой в виде уплощенной бычьей головы.

Примерил еще раз и верхнюю одежду, присланную с родных земель на вырост позапрошлым летом -- толстый кафтан с овчинным подбоем, шерстяную накидку с куньей опушкой, княжью шапку с горностаевым околышком. Зимние рукавицы с отдельным перстом тоже натянул.

“Все ученье ослу под хвост,-- усмехнулся тогда Филипп Феор, налюдая за превращениями.-- Только полинял раз-другой в неволе -- вот и все. Пришел варвар -- и уходит обратно тем же варваром.”

Но варвар заметил-таки усмешку, прищурился совсем не по-варварски хитро и окатил силенциария латинской премудростью, которую любил часто повторять его духовник, отец Адриан :

-- Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.

Пожалел и оставил только сапоги на ногах, роскошные сапоги цареградской выделки.

Теперь княжич в своей варварской тунике, штанах и ромейских сапогах встал обеими ногами на узкий бортик и прошел несколько шагов, почти не шатаясь.

Филипп Феор позавидовал его звериной легкости.

-- Сколько лет жеребец бегал по кругу, будто на Ипподроме,-- услышал он от северца.-- Долго, Филипп. Я ведь варвар, разве не так?

Силенциарий повел бровью:

-- Всякий, если рассудить, рождается на свет варваром.

-- Я нырну в реку ромеем, а вынырну северцем.

“Теперь не удержишь!”-- со смутной тревогой вздохнул силенциарий, а вслух проговорил:

-- Если только северцем, мне не сносить головы, будущий рекс.

-- Я сберегу твою голову, Филипп. Заплачу за нее, сколько попросит василевс. Пусть пришлет мне. Буду пить из нее вино, чтобы набраться твоего ума, Филипп... Так делают все варвары.

-- Проси уши,--  тихо засмеялся силенциарий.-- Довольно будет одних ушей... Пускай их отмочат в уксусе и подадут тебе в полночь. А к ушам поджарь еще вот этот палец.

Он шевельнул указательным пальцем правой руки, похожим на слугу, который когда-то согнулся пред господином да так больше и не смог выпрямиться. Княжич знал, что этим пальцем Филипп Феор в затерянном своем детстве вздумал как-то, едва освоив счет, провести перепись зубов в пасти одного из псов, охранявших дворцовую тюрьму. До того дня свирепый пес всегда лизал Филиппу руки и нос, радостно виляя хвостом.

-- И глаза, Филипп. Еще нужно съесть твои глаза, чтобы все видеть, даже когда отвернешься или крепко сомкнешь веки,-- решительно добавил княжич.

Силенциарий приоткрыл один свой глаз пошире и пристально посмотрел им на молодого славянина.

“А ведь так и договоримся...-- с легким опасением подумал Филипп Феор.-- Кто знает, что ему взбредет в голову у своих.”

-- Тогда не торопись, княжич. Последи сам, чтобы столь ценный для тебя товар был доставлен без порчи,-- посоветовал он.

-- Я доверяю тебе, Филипп,-- ответил княжич, поворачиваясь лицом к реке,-- и приму твой дар на своем столе, как надлежит князю. Потому и спешу упредить посольство...

Тут княжич Стимар изо всех сил оттолкнул от себя и корабль, и силенциария Филиппа Феора и всю Империю, кормившую, одевавшую и учившую его эллинской премудрости целых девять лет подряд. Он с наслаждением расправился весь в короткой, как вздох, пустоте и канул в реку.

Вода обожгла его, будто кипящая в котле смола, и он обмер, потеряв себя в глубине. Если бы Брога мог опустить голову и посмотреть в глубину реки, то изумился бы еще глубже. Ему почудилось бы, что княжич разбился об воду и рассыпался весь по дну, как рассыпается, упав с неба на реку, тень чересчур высоко летящей птицы.

Но Брога, плывя со своей кобылой навстречу княжичу, ничего не увидел, а на корабле только силенциарий Филипп Феор тревожно повел еще целой своей головой, не понимая, почему ему послышалось сразу несколько всплесков, вместо одного, и почему теперь, если верить звукам, должно всплыть сразу несколько человек, хотя нырял только один. “Так и бывает, когда  отрубают голову,-- подумал он.-- Кровь вытекает из нее, и все звуки катятся эхом по пустым жилам от одного уха до другого, будто тщетные крики в ущельях.”

Княжич Стимар, очнувшись в глубине, с трудом собрал все осколки, чтобы понять, кто он теперь и откуда тут, у самого дна, взялся. Вода сразу вытолкнула его вверх, и он вынырнул, чуть было не столкнувшись с Брогой лоб в лоб.

Кобылица Броги испуганно покосилась на его большим глазом и зафыркала. Сам Брога тоже изумился и зафыркал под стать своей кобылице.

-- Здравствуй, Брога,-- сказал ему княжич.-- Здравствуй, брат мой.

Брога обомлел и скрылся весь под водой. Княжич успел ухватить его за ворот и потянул наверх:

-- Ты куда, Брога? За раком?

Воин замотал головой, раскидывая брызги:

-- Помилуй, княжич. Тебе поклон земной. До дна как раз и будет. А ты вот не позволил.

Княжич привлек к себе друга детства и обнял его, пусть инородца, но все же своего, по племенному корню. Вода сомкнулась над обоими и понесла прочь от земли Турова рода -- к морю.

Жеребенок, торопясь, семенил вниз по течению и тонко заржал, наткнувшись на непреодолимые заросли ивняка.

Далеко отстав от ромейского корабля, оба поднялись из реки, окутанные клубами пара, а когда вернулись назад по берегу, Брога вытянул из-под кустов брошенную туда раньше седельную суму и извлек из нее подбитую собачьим мехом накидку.

Княжич отстранил его руку:

-- Оставь, не мерзну.

-- Свет еще глубоко... А тут, низом, лихорадка часто бродит,-- тихо проговорил воин, чтобы ненароком не позвать лихорадку.-- Возьми, княжич, мой корзн, пока до своих не дошел. Добро заговорен. Послушай раз и молодшего.

Теперь изумился княжич. Он, сын князя-воеводы, назвал кметя, хоть и знакомого с детства, но чужеродного, братом, а тот, улучив черед, отдал ему еще большую честь, отозвавшись по-кровному -- молодшим. Если б стояли оба на меже, так в единый миг затянулась бы межа у них под ногами и не раскрыть бы ее потом вновь ни сохой, ни железным плугом, хоть режь землю до самого подземного царства.

-- Запомним, Брога. Разломим на двоих,-- сказал княжич, посмотрев слобожанину глаза в глаза, и принял накидку.

Он не заметил, как дрогнула рука Броги, который вдруг увидел, что глаза княжича смотрят по-разному: правый глаз вроде бы ясно видел Брогу, а левый смотрел так, будто и не было перед княжичем никакого Броги, а была лишь одна пустая даль, до края которой никакой птице не долететь, не растаяв раньше в небесах.

Брога испугался, но вида не подал, а как только отвернулся от него княжич, быстро пробежал пальцами по холодным от воды ожерельям, висевшим на груди, и вычертил перед собой охранительный знак -- круг, пересеченный косым крестом.

Княжич, как шел, так и шел себе -- не рассыпался пучками гнилой соломы, не разлетелся вороньими перьями, не заверещал, проваливаясь в землю, захлебываясь ею и цепляясь за кочки огромными синими ногтями, какие вырастают у заложных мертвяков. Даже не запнулся ногой.

“Помстилось”,-- легко вздохнул воин и, поспешив взобраться первым на береговую крутизну, подал княжичу руку, а уж потом вывел за поводья наверх и тянувшуюся следом кобылицу.

Жеребенок, не справившись со своими ходульками, застрял на осыпи. Тогда сам княжич живо спрыгнул обратно и приподнял малого. Тот забрыкался было, но тут же затих.

“Чует, признал живого”,-- вновь с облегчением вздохнул Брога.

Отпустив наверху жеребенка, сын северского воеводы с наслаждением понюхал ладони.

-- Видать, тоску избывал княжич,-- заметил воин.

Внизу, на ромейском корабле, уже бойко копошились, но весел пока не выставляли.

-- У нас на Большом Дыму должны знать,-- сказал княжич, полагая, что все же стоит поторопиться.-- Вчера пустили на берег вестового.

Луга быстро светлели, а лесная гряда на востоке наливалась густой рассветной тенью. Темное облако турьего стада вновь приникло к земле и, заполонив собой всю полуденную сторону земного окоема,  окуталось тяжелым паром.

Брога смотрел в другую сторону, следя за мельтешившим у перелеска лисьим выводком.

Вдруг он рассмеялся, и княжич сердито толкнул его в плечо:

-- Делись.

-- Чего хочешь, княжич? -- спросил Брога, хитро прищуриваясь.

-- Домой. Более ничего. Ни спать, ни есть.

-- Не дожидаясь? -- чуть помолчав, проговорил Брога; его смутило, что княжич как бы наперед отказывается от еды, и, если блюсти себя, как полагается, то вновь потребен заговор против блазна и всякой нечисти; откуда ни посмотри, негоже встречал он княжича...-- Как же без величания?

-- Пусть ромеи дожидаются,-- отмахнулся княжич, не заметив перемены в голосе воина, ибо сам еще не съел чудесных ушей цареградского силенциария.-- Им величания -- вместо хлеба.

-- Вот и смекай, княжич,-- заговорил Брога уже смелее, потому как тайно пошевелил пальцами у него за спиною, просыпав на землю щепоть обережной соли.-- Хочешь добраться скорей -- срезай дорогу через Лисий Лог, по новым палям. Там жгли поверху, да Лог не удержали. Выгорел весь до самой реки, как солома в лодье. Так с весны чернота и лежит. Гляди, сами, как шиши болотные, почернеем. Всю свою родню распугаешь, княжич... А родова-то тебя из ирия[21] ждет с белыми крыльями, будто лебедя...

Княжич искоса посмотрел на воина, тот -- на княжича, и лисята, забыв про перепелов, сорвались и дунули в перелесок, спасаясь от страшного человечьего хохота, раскатившегося по всей округе.

Воин радовался: княжич смеется вместе с ним, а смеются только живые. И увидев, как вила взмахнула крыльями от чудских болот до самого Дикого Поля, он бросил поводья и устремился вверх по склону  пологого холма, прямо по густой и высокой, отяжелевшей от холодной влаги траве. Кобылица со своим малым припустили за ними вдогонку.

Княжич, не видевший никакой вилы, невольно поддался порыву, и на вершину возвышенности поспел вместе с воином в тот самый миг, когда первый солнечный луч вспыхнул над волнами самых далеких лесов и небесным благословением позолотил землю.

-- Первый свет -- первый поклон твой, внук Сварогов,-- часто дыша, выговорил Брога.

Он опустился на колени и раскинул руки.

Как раньше, в детстве, княжич прищурился, рассыпав солнце пучками огненных стрел, и так же невольно, шепотом, стал повторять за Брогой древнее славословие солнечному божеству.

И вдруг опомнился,  и широко раскрыл глаза, и воззвал к Богу небес и земли по-эллински:





                ОТЧЕ НАШ, СУЩИЙ НА НЕБЕСАХ,
                ДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ...





На последних словах молитвы уже не хватило силы сдержать поток света. Княжич опустил веки -- и золотой круг остался висеть перед его глазами в багряной плоти предвечного Хаоса.

Стоило вновь открыть глаза, как посреди лугового простора появился град, окруженный белокаменный стеной, а в его сердцевине, в самом кремнике -- белый храм с крестом на таком же пологом, как этот холм, золотом куполе.

Каждый видел свое.

Брога -- то, что заповедали видеть своим потомкам древние пращуры. Пред тем, как покинуть явь, они холодеющими пальцами перебирали, не поднимая век, свою дорожную поклажу, уже пахшую землей, и вещали в предсмертных снах о мутных глубинах нави и о прозрачных, как  слово изреченное, высотах прави[22]. Об оке Даждьбожьем, что, видя мир, оживляет его, не различая слезы и дождевой капли, горячей струи крови и весеннего ручья,  первого снега и погребального пепла.

Княжич Стимар видел только свой замысел, заповеданный ему в Царьграде человеком, более далеким по крови, чем самые украинные роды, уже смешавшиеся на одну треть с хазарами, на вторую с уграми, а на последнюю -- с кочевыми степняками, кровь которых по цвету и запаху похожа на сгоревшее поле пшеницы.

Он уже принялся возводить вторую стену, ибо град его стремительно ширился, прорастал улицами и посадами по холмам и равнинам куда быстрее весенних трав, когда воин Брога из Собачьей Слободы посмотрел на княжича и напугался в третий раз.

Воин выдохнул еще один обережный заговор, самый сильный из тех, какие знал. От этого заговора у него даже зарябило в глазах, и ему самому показалось, будто земля разверзается под ногами и теперь неведомо, кто из них двоих переметный покойник, прикинувшийся живым.

Брога тряхнул головой, пргоняя морок. Оба остались стоять на месте, и тогда воин осмелился и прямо спросил:

-- Ты ли, княжич? Ответь пред оком Дажьбожьим.

Кто бы ни был перед ним, теперь уж обязан был ответить начистоту.

Тогда град растаял в лучах ока Даждьбожьего, и княжич, взглянув на воина, догадался наконец, что тому сделалось страшно.

Воин с детства знал сына князя-воеводы Хорога, ждал его возвращения из далеких, изобильных чудесами земель, и обрадовался, увидев его, так, как умеют радоваться только малые дети и собаки. Но теперь он видел или чуял, как собака, того второго, кто родился в самом Стимаре, пока Туров княжич жил в золотой клетке, повешенной посреди Царьграда на вечно плодоносящее древо. Глаза того второго были повернуты внутрь зрачками -- вот чего так испугался воин. Он подумал, что второй вошел в княжича на чужой земле, стиснул руками его душу и теперь, пятясь, пришел на северскую землю, чтобы продать схваченную живую душу  подороже.

-- И говорю ныне не так, как северцы? Верно, Брога? -- воспросил княжич, пережидая с прямым ответом, чему также научился в Царьграде.

-- И говоришь не так,-- кивнул воин.-- Будто камешек гладкий под языком держишь.

-- Так ведь и собака, если с неделю на чужом дворе костей погрызет, потом месяц-другой у себя дома на чужой лад брешет, верно?

-- Верно,-- качнув головой, признал Брога.

Воины, возвращавшиеся по осени с Дикого Поля, потом до самых зимних братчин пришепетывали. В их голосах посвистывали степные ветры и слышался отдаленный клекот стервятников.

-- И не хром теперь, каким уродился, так?

-- Верно, княжич, больше не припадаешь ты на левую ногу,-- подтвердил Брога, немного ободряясь таким разговором.

-- Лекари добрые были, верь -- не верь, Брога,-- ответил княжич и соврал, применив одну из сказок, что завозили на своих лодьях ромеи: -- Добывают они в дальних горах помет птицы Семург. Вот и распарили мне ногу в горшке с таким пометом, а потом растянули роговым луком вместо тетивы. Что еще не так, Брога?

-- Все бы так, да смотришь не так, княжич,-- сказал воин, все еще с опаской выдерживая взгляд старшего побратима.-- Будто видишь при мне свое, потаенное... а не говоришь.

-- Нечисти во мне страшишься? Сомневаешься, не блазно ли в себе принес?

-- Сомневаюсь, княжич.-- Брога глубоко вздохнул и крепко уперся ногами в землю.-- Уже все слово на тебя перевел, какому старыми учен.

“Из рода в род привыкли храбро мечом махать, да всякого куста боятся,-- подумал о своих по-ромейски княжич.-- Во всякой луже для них бог, во всяком тумане -- темная сила... А меня крест хранит. Теперь всякому докажи, что не покойник. А ведь спроваживали не по моей воле -- как хоронили. Родова... Чего ж хотят?”

-- Верно, Брога, ты первым признал,-- сказал он и положил руку на плечо воину; тот собрал силы и не дрогнул.-- Вижу и свое, потаенное. Только ныне сразу сказать не могу... Но придет день -- скажу. Тебе первому и скажу.

“И как сказать -- еще не знаю. Разве скажешь сразу, как кир Адриан учил говорить? Так вот, как рожном ткнуть -- нет никаких ваших богов, а только одна темная сила, дьяволом как блазно и насылаемая. И в туче громовой нет никакого бога, а та же сила тяжкая без души и разумения, и можно заговорить ее и даже устрашиться ее не великий грех, а только почитать эту силу, будто князя живого, да кланяться ей -- если по истине, то так же зазорно, как кланяться безродному степняку или броднику[23]. Оттого-то, от поклонов этих и водятся колдуны по свету, от поклонов рабских набираются черной силы, которой живого нетрудно согнуть и ослепить, как мертвого.”

-- Вот, княжич, теперь-то и глядишь ты на меня... будто слепой волхв,-- тихим голосом выговорил воин.

-- Польстил, Брога,-- с усмешкой отозвался княжич.-- Нынче же проверим по-твоему. Вспомни-ка, где-то тут у тебя ближайшая осина стоит.

И воин под рукою княжича как будто врос в землю разом на целую пядь. Колени у него ослабли.

-- Помилуй, княжич! -- еще тише выговорил он.-- Так ведь только мертвеца заложного...

-- Неволить не стану, если далеко ходить,-- поспешил ответить сын туровского князя, и, теперь уже сам вздохнув с облегчением, безо всякого труда вытащил воина из земли.-- А твой, который не заложный, а засапожный, верно, ближе осины. Достань.

Слобожане всегда хвалились своими высокими, почти до колен, остроносыми сапогами из мягкой кожи, подсмотренными у варягов. За голенищами своих сапог держали узкие и длинные ножики, обернутые берестой.

 Воин достал свой и протянул черенком вперед.

-- Сам проверишь, Брога, сам.-- Не убирая правой руки с плеча воина, княжич левой отпустил тесьму на правом запястье и оттянул рукав до локтя.-- Хорошо точил, Брога?

-- Добро, княжич,-- кивнул воин, глядя на его жилы и на знакомый, ныне уже еле заметный рубец.-- Еще не портил. Знак вижу... иного не нужно.

-- Режь Брога. Режь, как тогда. Режь ныне прямо по нашему знаку.

-- Велишь, княжич?

-- Велю, как своему молодшему.

Брога, быстро облизав лезвие с обеих сторон, скользнул им по старому рубцу и сразу перехватил нож в левую руку, чтобы правую подставить под разрез.

Кровь часто закапала на его ладонь.

-- Какова, Брога?

-- Живая,-- ответил воин.-- Тепла.

-- Попробуй.

Тогда воин, сжав руку в кулак, подставил под алую капель тыльную сторону кисти и, немного подождав, своим быстрым собачьим языком принялся слизывать княжескую кровь. И пока собирал он кровь, пятилась его кобыла, толкая задом жеребенка, а от сырой травы у ног воина начал подниматься пар.

-- Живая,-- шумно вздохнув, радостно изрек воин.-- Солона... Нынче же силы прибавится у меня, княжич, девать станет не ведомо куда. Только к тебе на службу идти... хоть смердом... или уж бродником на Дикое Поле[24], если к себе не возьмешь.

Глаза его  стали блестеть, как у охотничьей собаки, втягивающей ноздрями жизнь только что задавленного ею зверя.

-- Возьму не глядя, Брога,-- радостно ответил и княжич, отирая кровь другой рукой безо всякой жалости о потерянной силе.-- А теперь дай мне слободского хлеба, свою силу восполнить.

В два счета воин успел сбегать до перелеска и принести оттуда, уже во рту, разжеванный лист подорожника. Сам же прилепил его к руке княжича. Потом достал из седельной сумы ячменную лепешку и разломил пополам, как и велел ему старший побратим.

Они сели на том же месте, посреди луга, и княжич, начав трапезу, вопросил воина:

-- Реки, Брога, едят ли покойники хлеб посреди дня?

-- Не слыхано такого,-- отвечал тот.