— А почему вы не хотите остаться здесь?
— И правда, пожалуй…
— Потому что, Питер, я пойду от вас в Вену, а может быть, в Прагу и буду писать там что придется — где вывеску, а где и алтарь. И каждая работа будет лучше прежней. Потом вернусь в родной город и получу звание мастера. А то пока я мастер только для тебя. А потом приду к маркграфу, курфюрсту или к самому императору и напишу его портрет. Тут он сразу скажет: «Эй, мастер Лукас, эк ты славно меня написал. Будь моим придворным живописцем!» Вот будет дело по мне. У вас хороший городок, Питер, но для меня он тесноват. Да и тихий слишком. Дремлет, словно Матерь Божия на этой картине. Но ты не подумай, Питер, это не плохо. Многие и рады бы всю жизнь в такой тишине прожить. Скоро я допишу картину, покрою ее тремя слоями лака, получу расчет и уйду, пожелав вам поменьше неспокойных гостей вроде меня. Особенно Лизхен.
— Да его теперь небось нету…
— Ну, кто-нибудь за него…
Мастер Лукас пил пиво в трактире, зубоскалил с девицами, даже раз подрался с парнями, и Питер не знал, что и думать, когда видел своего кумира в самой плачевной компании. Было два Лукаса — и один грешил напропалую, не чурался крепкого слова, короче, был самым обычным, и даже похуже многих прочих. Питер знал, куда попадали такие парни: за ними приходил черт, и те — раз-два! — оказывались в аду. Питер ни за что на свете не хотел бы стать таким, как они, и за это братцы называли его малым попиком и сестренкой Петрой. Но в ризнице работал совсем другой Лукас, он весь преображался, даже волосы его становились другими. Перед этим Лукасом хотелось стоять на коленях, ради этого Лукаса Питер воровал из дома яйца, колбасу и пироги, этому, другому, Лукасу принадлежало его сердце. Сам художник как должное принимал приношение и, с чудовищной скоростью сожрав все, лениво пропускал мальчишку в ризницу, а когда тот надоедал ему своим молчаливым обожанием, щелкал по лбу и гнал прочь.
— Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.
— Эту картину я подпишу как Лукас Кранах. Почему? Потому что Малеров и так хватает. Как соберется подмастерье пекаря в живописцы сбежать — так и Малер. У нас это имя тоже новое. Дед убил кого-то, из города бежал и назвался Зибель. Отец Малером стал, а выучился на золотых дел мастера. А Кронах — так мой город зовется.
— Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…
— Хороший, наверное, город?
— А как совсем пойдешь Христа ради? И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.
— Так себе. Жить я там не собираюсь. Но знаешь, парень, я хочу, чтобы Лукаса из Кронаха помнили, когда и Кронаха никакого не останется.
— Это нехорошо, — грустно сказал Питер. — Это гордыня.
— Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!
— Да, ягненок, это гордыня. Я хорошо умею вот это, — и Лукас постучал черенком кисти по картине, — и этим горжусь.
— Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка…
Умел, это правда. До самой смерти не забудет отец Питер, как из зеленовато-серой тени у ног Девы вдруг возник серый котенок. Такой же, как жил у них дома, ничем не примечательный, с темными полосками, белыми тонкими усами и круглыми глазенками зеленее молодой травы. Котенок карабкался куда-то вверх, и Младенец смотрел на него, а Питер, смешавшийся и обескураженный, глаз не мог отвести от картины. Обычный котенок имел часть в Святом Семействе. Обычного котенка мастер Лукас почтил своей волшебной кистью. Не ангел, не единорог, не птица небесная — глупейшая и обыденная тварь земная веселилась как равная рядом со Христом. Лукас, уже взявшийся писать золотом тонкие нимбы ангелов и золотые волоски в их кудрях, хитро покосился на обалдевшего Питера и одним махом пририсовал к лилейной ручке одного из ангелочков сияющую нить с бантиком.
Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье:
Тогда его это обожгло и одновременно окатило благоговейным холодом, словно небо показалось из-за старой занавески. Сейчас бы он, старик, только усмехнулся: шалопай был мастер Лукас, не мог, чтоб кто-нибудь им не восторгался — хоть девка-красавица, хоть младший ее братишка, дурак дураком. А вот отец Бальтазар разозлился не на шутку, заставил бантик убирать, хорошо еще, против котенка ничего не сказал. Но Питер-то все равно помнил, и всю жизнь помнил, и показать мог всегда: вон она, эта ниточка, спускается из-под потолочной балки, где сидит ангел в белой рубашке. Уже когда Лукас Кранах ушел давно и картина висела себе в церкви на гладкой каменной стене, а Питер готовился принять сан, зашел у них разговор с отцом Бальтазаром о дурацком Лукасовом бантике: грех или нет — эта полуязыческая, наивная вера, привязывающая к небесам земное со всем его скарбом, хлебами, кошками и тряпками. Вот мейстер Альбрехт — он бы понравился отцу Бальтазару, это уж точно. И от Мадонны его тот бы никогда не отказался, куда там! На следующий же день и краски бы раздобыл, и все потребное — лишь бы не передумал великий Дюрер, уж он-то наверняка до шалостей бы не опустился, равно как и с глупым мальчишкой разговоры разговаривать погнушался бы. Наверное, это и правильно. Есть кому золотые короны, суд, и честь, и всякое великолепие. Есть столицы и королевства, силы, престолы и власти. Мир пожирают войны, шьют-кроят невзгоды и бедствия, чтобы потом явились новые царства, величественней прежних, и так же пали. А в Мартенбурге, тихом городке, все не о том, все не так.
«Предходят сему лицы ангельскии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»
Тем временем сумерки совсем сгустились, в ночном небе проклюнулись неяркие звезды — к ночи прояснело. Идти пора, хватит сиднем сидеть. Вот о чем и быть ближайшей проповеди: святая красота малых сих, преображение и благодать. Правы кошки или нет, но город спасается.
И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою:
«Воскресни, боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»
Саша
«„Святой Флориан, покровитель цеха бондарей“. Размер: 65x115 см, основа — липовая доска, техника — масло, состояние основы удовлетворительное, состояние грунта удовлетворительное…»
Все упорно молчали.
«А мощный ты дядя, святой Флориан! — так думает Саша, рассматривая румяное широкое лицо, обрамленное короткой бородкой и густыми, стриженными в кружок волосами. — Выпивоха ты был и гуляка. И подраться не дурак — нос-то ломаный. И звали тебя Мартин, к примеру, а то Губерт. Была у тебя жена — здоровая такая баба, и штук пять белобрысых детишек. И был ты, Губерт-Мартин… да нет, пока не старшиной цеха, зато наверняка женат на дочке старшины. Ну потом и ты до старшины дорос, конечно. Художника, надо думать, не обидел, потому что рожа у тебя добродушная и на скареду ты не похож. А из старшин самый желчный обязательно намекнул, что мало святости в таком святом».
Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…
Она провела кончиками пальцев по доске — трещины, легко различимые глазом, осязанию не давались — и вернулась за ноутбук: «…растрескивание красочного слоя в пределах нормы, отслаивание красочного слоя отсутствует, наличествуют поновления, датированные серединой XVII века: усилен цвет и прописаны складки одеяния, дописана меховая отделка плаща. Последние реставрационные работы проводились в 1957 году и включали в себя укрепление доски с изнанки, промывку и регенерацию лакового слоя. Расчистка новых записей не производилась».
«Je t\'aime moi non plus…» — интимно промурлыкал телефон. «Да, дорогой, и я тебя». Саша нажимает на зеленую трубочку.
Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.
— Я имею удовольствие беседовать с барышней Эрхарг? С вами говорит некто Феликс Либерман, у которого вы пять лет назад слушали «Искусство Возрождения» и «Маньеризм». Я помню, слушали, не прогуливали, хотя постоянно рисовали всякую чепуху!.. — (Саша на секунду даже прекратила штриховать окошко готического домика в блокноте.) — Вы уже подумали: где этот старый козел Либерман взял мой личный номер и чего ему нужно? Так вот, этот старый, но компетентный козел хочет вам сказать, что предисловие к каталогу выставки писать-таки именно ему. И он точно знает, что работы из этого захолустного Мартенбурга везти и описывать будете именно вы. Скажите мне, дитя, там что, в самом деле есть неизвестный Кранах или ваш бургомистр хочет выбить жирный грант?
— Федор! Вставай! — взволнованно забормотал старик.
Саша проглатывает удивление и солидно отвечает, что да, бургомистр, конечно, хочет жирный грант, но Кранах тут и вправду есть. Совсем молоденький, подписан Лукасом из Кронаха, стилистика еще наивнее, чем в «Бегстве в Египет». Как раз сегодня она его осматривает и описывает, а завтра приступает к упаковке.
— Дитя, вы возрождаете меня для жизни. Привезите сюда Кранаха невредимым, и старый скряга раскошелится на кофе. Даже с пирожными и коньяком. Если захотите. А если откопаете мне какую-нибудь колоритную легенду, связанную с картинами, можете рассчитывать на обед в «Barenschenke Bierbar».
Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.
— Учтите, герр Либерман, у меня очень хороший аппетит.
В трубке смешок:
В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.
— Тогда найдите две легенды. Сами понимаете, без изюма и орехов каталог — не каталог, так, маца сухая, а мы должны на выходе иметь приличный штрудель. И зачем зря тянуть — все уже составленные сопутствующие документы скиньте мне на почту, не сочтите за труд. Вы уже пишете мой адрес?
Поспешно прошел молодой священник с причтем и стал качаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то сварил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.
Две легенды. Саша улыбнулась и открыла файл «Богоматерь с кошкой». Сопроводительный текст составлен ею по всем правилам: он пресный, как галета (маца сухая), и точный, как палата мер и весов. История статуи скопирована из хроник Мартенбурга, не зря сидела, разбирала крючковатые готические литеры.
«Воскресение твое, Христе спасе, ангели поют на небеси…» — торопясь, начал священник звонким тенором.
Когда Иосиф Обручник пришел со своей женой в Вифлеем, никто не открыл им дверей и не пустил на порог. Меж тем Марии пришло время родить. Иосиф отвел ее в каменный хлев, где стояли осел и вол. Там на соломе был рожден Спаситель и Царь мира, завернут в белый плат Своей Матери и положен в ясли, откуда ели животные. После Иосиф Обручник вновь ушел в город Вифлеем, надеясь найти им если не достойный ночлег, то хотя бы еды и дров на эту зимнюю ночь. Приснодева, утомившись в трудах дороги и родов, забылась сном, ее сторожили осел и вол, согревая Матерь и Младенца своим теплым дыханием. В ту же ночь в том же хлеву, на краешке той же соломы родила серая кошка, каких без счета шныряет по городам и весям. И до тех самых пор, пока не вернулся старый Иосиф, кошка пела, мурлыкала и баюкала равно нашего Господа и своих котят. Младенец хоть и не спал, но, засмотревшись на кошку, не тревожил Своей Матери. Приснодева, проснувшись, заметила кошкино усердие, погладила ее и сказала: «Ты сберегла Мой сон и утешила Моего Сына, так за то будет Мое благословение на тебе и твоем роде». С тех пор и ведется род кошек Мадонны — узнать их просто: они серые, полосатые, а на лбу у них, прямо над бровями, ясно видна буква «М» в знак того, что эти кошки угодны Марии. Когда Святое Семейство вернулось в Назарет, кошка эта или ее потомки жили в доме Господа, блюли хозяйство, супостаты были мышам и крысам, сохраняли зерно от порчи и верно служили Мадонне. Исстари кошкам и котам, кто отмечен печатью Приснодевы, разрешен вход в церковь, живут они и при монастырях, несут службу в книгохранилищах и трапезных, на гумне и в амбарах. Есть у них еще один дар: им не вредит змеиный яд, самих же змей кошки Мадонны ненавидят и нападают на них, где встретят. Кто их обидит, будет держать ответ перед Девой Марией.
И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.
Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельнычи губами, свои голодные глаза…
«Вот так и рождаются бренды, — думает Саша, — кошки — лучшая реклама. Все любят истории про котиков». И вспоминает, между прочим, что при ратуше живут аж три кошки. И все как прописано — серые и полосатые.
— Воскресни, боже, суди земли!
С незапамятных времен в церкви Марии Тишайшей стоит статуя Мадонны с кошкой. Говорят, что статуя эта старше собора. Еще говорят, что статую привезли издалека и подарили городу моряки в благодарность за свое благополучное возвращение. Подле колен Богоматери на задних лапах, помавая передними в воздухе, пребывает та самая кошка, с затейливо вырезанной буквицей на гладком лбу. Под башмачком у Приснодевы извивается змей, и кошка одной лапой тоже стоит на нем, а. когти ее запущены в деревянную гадину. Три раза в год, на Пасху, Благовещение и Рождество, статую облачают в праздничные одежды, не забывают и кошку — на шею ей вешают цветное ожерелье с золотым бубенцом. Говорят, некогда настоятель храма усмотрел недоброе в том, что горожане кланяются кошке, и захотел исправить дело, придав в спутники Мадонне животное более величественное — льва или единорога. Искусный резчик приехал из самого Нюренберга, но когда взял пилу и начал оттаивать кошку от подола Приснодевы, пила завязла в дереве и на глазах статуи выступили слезы. Больше никто не дерзал тревожить статую и разлучать кошку с ее Покровительницей. Глубокий надпил между облачением Мадонны и кошачьей головой так и остался незаделанным и по сей день зияет там в память о свершившемся чуде и укором всякому, кто допускает величие только в большом и великолепном, тогда как Господь в мудрости Своей и для исполнения Своей воли сотворил и высокую скалу, и малую песчинку.
1893
Интересно, автор еще видел надпил открытым? Сейчас расщелина окована двумя золочеными пластинами. Получается стрелочка «смотреть сюда». В принципе, четыре-пять веков этой травме, вполне вероятно, и есть, ведь и сама статуя сильно не девочка — поздняя романика, еще никакой чрезмерной удлиненности, черты Девы чуть грубоваты, кошка прочно стоит, опираясь на хвост, как геральдический лев, только что без вымпела. Но перевозку эта парочка отлично переживет: помимо легендарной травмы нет ни одного крупного скола, все глубокие трещины заделаны давно — варварски, но надежно. Хорошо, что краску поновляли в последний раз лет сорок назад: цвет и позолота уже достаточно пожухли и не рвут глаз.
«Je t\'aime moi non…» — вздохнул телефон.
На хуторе
*
— Я говорю с Сашей Эрхарт? Весьма приятно. Я по поводу картины… — Собеседница произносит слова несколько в нос, возвышая голос к концу фразы. — Меня зовут Мария Агнесса Каулитц, и у меня находятся «Всадники Апокалипсиса» кисти Ханса Брабантского. Если я правильно поняла, вы намерены их фотографировать?
Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, — одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли… Не играли песен, не кричали ребятишки…
— Да, фрау Каулитц, здравствуйте! Я сама собиралась вам позвонить. Мне важно знать, когда бы вы могли предоставить нам картину для съемки?
— Я не фрау, а фройляйн. Боюсь вас разочаровать, но если «предоставить» значит «привезти» или «принести», то никогда. Все съемки, зарисовки, описи и исследования делаются только у меня дома.
Все задумалось вечерней думой, задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.
— Фройляйн Каулитц! — Саша дорисовывает домику флюгер в виде кораблика и начинает с ласковой убедительностью специалиста: — Уважаемая фройляйн Каулитц, дело в том, что для съемок нужно установить хороший свет, это довольно хлопотно, нам бы не хотелось вас обременять…
Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.
Да, сейчас. Старуху не собьешь. Она тверже стали, скорее всего, разговорчики вроде этого для нее давно вошли в привычку.
— Это будет неудобно для меня и крайне неудобно для вас, но картина не покидала дома с шестнадцатого века, и не нам менять правила. Так что считайте, что картина приклеена к стене, и все будет проще. Я жду вас завтра с полудня и до шести в любое время. Так как ничего не нужно перевозить, думаю, много времени на опись не потребуется. К тому же я про нее знаю все до мелочей и смогу облегчить ваш труд. До завтра…
Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «опать-пальвать» перепел.
— До свидания и спасибо за звонок, — отвечает Саша в короткие гудки, дорисовывая на скате крыши кошку.
Когда часы на ратуше отбивают пять пополудни, Саша сохраняет последние документы — описи еще двух картин и одного рисунка, закрывает ноутбук и укладывает его в серую сумку с овечьей мордой и четырьмя веревочными ножками. Кепка обнаруживается на подоконнике, куртка — в кресле, а одна из перчаток — на полу.
Капитон Иваныч был один — как всегда. Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной — на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, — но взаимности не имел.
— Я ухожу, герр Лемке! — громко сообщает она глуховатому здоровяку, считающемуся охранником музея, и в ответ на его вопросительную улыбку повторяет еще громче: — Ухожу до завтра! — показывая пальцами бегущие ножки.
Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь — отец Капитона Иваныча), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде — «а-ля-полька»… Но ничего не вышло из этого. «Валентина» поехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски» запер стихи в шифоньерке.
— Фрау Эрхарт? — окликают ее сзади.
— Добрый вечер, герр Фляйшер, — отвечает Саша, делая вид, что страшно занята сражением с бронзовой ручкой двери.
Он стал ходатайствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Иваныч «добряк, но фантазер… старый фантазер… отживающий свое время тип…». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы… Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку» и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою…
— Минуточку, — говорит бургомистр, толкая старинную дверь маленькой пухлой рукой в серой перчатке. — Фрау Эрхарт, если вы не возражаете, я бы хотел пригласить вас в кафе.
— Это тенденция, господин бургомистр, меня сегодня все хотят пригласить в кафе. И все, как я понимаю, не просто так.
Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:
— Дорогая Александра…
— Саша.
— А помните, сударь, Анну Григорьевну?
— Саша, — он молитвенно сложил ладони, — если бы мне вздумалось посидеть с вами в кафе просто так, без сопутствующей цели, теща узнала бы об этом за две минуты до того, как мы бы выбрали столик, а жена — минутой позже. Мои дамы примчатся сюда раньше, чем нам принесут заказ. Поэтому я, как бы мне ни хотелось, вынужден ограничиться лишь деловым разговором.
— Помню, — сказал Капитон Иваныч.
Очень занятно наблюдать, как аккуратно, словно бережливая женщина, он снимает перчатки, расстегивает плащ, устраивает его на старомодную рогатую вешалку, обстоятельно усаживается — кругленький, коротенький, уютный — просто Дени де Вито из немецкой глубинки.
— Не надо меню, Магда, детка, кофе по-венски и…?
— Умерла-с. Великим постом схоронили.
— И кофе по-венски, — заканчивает заказ Саша.
Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался. А вечером… Вечер настал такой тихий и грустный!
— Итак, дорогая моя фройляйн, я бы хотел обратиться к вам с просьбой… Это дело требует большого такта и способности к ведению переговоров. Вам надо уговорить фрау Каулитц предоставить картину для выставки. Вы, возможно, не в курсе, это специфика нашего городка: существует легенда, что, пока картина в городе, он защищен от опасностей. Суеверие, конечно, но города она и впрямь никогда не покидала. И даже из дома ее не выносили. Поэтому, вы понимаете, если красиво подать легенду, Мартенбург может заинтересовать весьма многих. Город у нас не так чтобы очень популярен, а тут туристы, приток капитала… ну зачем вам объяснять, как это важно в наше трудное время для любого маленького города.
Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.
Шапка сливок, припорошенная шоколадной крошкой, оседает на глазах. Кофе отдает кислинкой. Саша подбирает сливки ложечкой и неделикатно осведомляется:
— То есть, если я вас правильно понимаю, господин бургомистр, сами вы в легенду не верите?
Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?». Разве перепелов ловить? Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном… Да и что перепела!
— Зачем так цинично, фройляйн Саша? — огорчается кругленький бургомистр. — Немножко верю, немножко не верю… Согласитесь, какие особенные беды могут у нас быть сейчас? Чума? Голод? Осада? А польза от показа оригинала, особенно если подготовить интересный текст, знаете, с изюминкой… Я понимаю, для вас в этом никаких особенных выгод нет, но если выставка приведет к изданию каталога, его, несомненно, будете писать вы. И любые статьи о Хансе Брабантском. Считайте, что вы — его биограф. Вы постараетесь? Магда?! Счет! Нет, ну нет, позвольте, конечно, я угощаю…
Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.
Саша идет по улице, мимо проезжает бургомистр, коротко салютует бибиканьем. Он и подвезти предлагал, но незачем. Мартенбург — городочек крохотный, пройтись по нему — одно удовольствие. Ошалело чирикают какие-то птички, в ящиках с землею происходит внутренняя жизнь, через пару месяцев из них будут торчать во все стороны и буйно клубиться разные цветы и прочие травки, а пока еще рано, пока зима только отступает. До дома фройляйн Марии Агнессы в общем-то рукой подать, в маленьких городках всё рядом, но Саша специально идет в обход, через старый рынок, мимо церкви. Городок все тот же, что и во времена Брабантца. Та же брусчатка на мостовой, те же узкие улочки — разве что здоровенные тарелки антенн на крышах да велосипеды прикованы к кольцам в стенах, где раньше привязывали лошадей. Некоторое время Саша думает — стоит ли купить пирожных или хотя бы букетик нарциссов для смягчения сурового сердца старой девы. Да ладно, успеется. Это чисто деловая встреча, как сказал бы господин бургомистр. Она сворачивает в переулок и минуту спустя уже стоит перед узким и высоким домом из серого камня. Выбитая на фасаде дата — «1465» — внушает почтение. Секунду Саша колеблется, а затем между кнопкой электрического звонка и медным дверным молотком выбирает молоток.
В дверном проеме, как в проломе стены, стоит высокая сухая старуха. Густые волосы цвета соли с перцем коротко пострижены и обрамляют суровое лицо, словно стальной шлем. В юности Агнесс Каулитц милашкой точно не называли, зато теперь — отличный мужской портрет кисти Гольбейна. Коротким кивком дева-хранительница приглашает гостью войти. «Виски… — думает Саша. — Надо было купить виски…» Старуха делает шаг в сторону, пропуская парламентера в свою твердыню, — Саша замечает на ногах хозяйки пушистые синие тапочки, и пафос момента падает градусов на пять.
Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь. Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов — хорошо, что теперь их нет более! — холод, голод, поездки к тетке… Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, — говорили, от несчастной любви сошла с ума, — помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и «Полонез Огинского»… Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева… Ах, этот полонез! И она играла его…
«Je t\'aime moi non…» — просыпается телефон. «Фляйшер», — высвечивается в окошечке. «Нужно поменять сигнал», — думает Саша рассеянно. В голове ее все еще грохочут копыта страшного красного коня.
Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск… В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна… Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада…
— Алек… Саша? У нас маленький городок: теща сказала, что примерно час назад вы покинули госпожу Каулитц. Не хочу быть назойливым, но как там наши «Всадники»?
— Это, уважаемый герр бургомистр, не наши «Всадники», и даже не ее. Это Божьи всадники, я полагаю. Скачут. И прекрасны. Пожалуй, самая сильная работа вашего наемника Ханса.
Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся.
— Ну так мы сможем показать их миру?
— Еще бы, герр бургомистр. Я отсняла буквально каждую подкову. И даже, пожалуй, каждый гвоздь. Осталось только снять саму старую фройляйн, но это я отложила до пятницы.
— Расфан-та-зировался… — протянул он вслух.
Пауза затягивается. Когда телефон оживает, Саша легко представляет лицо бургомистра и думает, что сейчас он — Де Вито в роли Человека-Пингвина — пучит глазки-бусинки и гнет рот злобной скобочкой. А вот у старой фройляйн прекрасная осанка — словно под старым кардиганом скрывается корсет. Впрочем, с тем же успехом корсет может оказаться кольчугой.
Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей» и крапивой. И этот запах напоминал — вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.
— Если я правильно понял, фрау Каулитц упрямится?
«Кабанчик наивный… Разве это упрямство? Упрямство можно переупрямить, а эту старуху разве что убить. Фройляйн-ландскнехт подготовилась к осаде задолго до того, как ты сел в кресло бургомистра, а сейчас затягивает пряжки на кирасе, заряжает аркебузу, кипятит смолу — и горе лезущим на стену».
Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне… И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли — таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях… А когда перед зарею, охваченной сочной свежестью сада, он открывал глаза — сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды…
— Герр Фляйшер, скажем так, пока жива хозяйка, даже речи не может быть о том, чтобы сдвинуть картину хоть на сантиметр. И если у вас нет денег на киллера для старой дамы, «Всадники» будут скакать по той стенке еще очень долго: Агнесс в отличной форме. А потом, я предполагаю, их будет блюсти ее племянник: тетя говорит, что он большой патриот и ревнитель городских традиций.
— Госпожа Эрхарт, — нервничает бургомистр, — мне кажется, я не давал вам повода для иронии.
Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.
— Послушайте, мудрейший герр Фляйшер, ну зачем рыть себе яму? Кому нужна картина, в волшебную силу которой даже бургомистр не верит? Вы же взрослый деловой человек. Я напишу к «Всадникам» интригующий текст, вы снимете с фрау Каулитц муниципальный налог и назначите небольшое жалованье, примерно как сотруднику филиала городского музея. По вторникам и четвергам она с удовольствием будет демонстрировать посетителям «Всадников», а вместе с ними отличную Марию Магдалину, портрет городской сумасшедшей и своего прапрапра… неважно, с супругой. Кстати, именно этот ее предок — заказчик и первый владелец картины, мы можем поднять историю семьи. Выдавайте ей на экскурсионные дни вашего Отто для солидности. Только купите ему нормальную пушку и слуховой аппарат. И алебарду для Агнесс. После того как мы покажем картину в Берлине, к вам повалят туристы.
На том конце трубки резкое потепление тона:
— А что вы с этого хотите иметь, моя дорогая?
— Как вы правы насчет «дорогая». Да ладно, сущие пустяки и попрошу. Только право первой ночи на все, что будет твориться после выставки вокруг вашего Брабантца.
— Слава богу, милая Саша… а то я уже испугался, что вы романтик. — Бургомистр напряженно смеется. — Но вы практичная девушка.
— О да, герр Фляйшер! Я страшно расчетлива… Приступаю к составлению текста. Сейчас же. Сию же минуту. И вам доброй ночи!
«Восемьдесят лет домику! — думал Капитон Иваныч. — Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»
Положив трубку, Саша бесцельно ходит по комнате, смотрит в окно — вывеска бара напротив призывно светится. Она достает из чемодана полосатый свитер с высоким горлом и длинную юбку со смешным хвостом. Мартенбург, начало апреля, восемь вечера. Искусствовед Саша Эрхарт направляется в бар, и на этот раз одна.
В баре пусто, пахнет пивом и недавно сваренным кофе, на стойке возле бармена стоит полупустая чашка.
Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал что он сам следит за своею походкою и фигурою представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль Он взял картуз и вышел из дому.
— Кофе, пожалуйста, — говорит Саша, — кофе, водки на три пальца и апельсинового сока в отдельном стакане.
Тщательно расправив хвост юбки, она усаживается, включает ноутбук и заходит в почту. Бармен бесшумно ставит у ее правой руки низкий стакан с водкой и высокий — с соком.
На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.
«Добрый вечер, герр Либерман, — набивает Саша, — добрые вести для нашего штруделя: одна большая изюмина и весьма крупный орех».
— Михайла! — тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха. Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить».
Историю статуи она копирует без исправлений, а над текстом «Всадников» страдает три четверти часа; сперва кончается водка, за ней сок, недопитый кофе безнадежно остывает. Саша перечитывает историю про себя и вслух, перетаскивает один из абзацев из середины в конец и нажимает на «Отправить».
В пятницу она приглашена на кофе к фройляйн Каулитц. Интересно, ее племянник хоть чуть-чуть похож на портрет предка?
Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.
— Митька! — позвал он.
Мария Станкевич
Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхали крыльями на насесте куры.
МАША, СМОТРИ, КАКАЯ РЫБА!
Маша и Маша совсем друг на друга не похожи.
«Да и на что они мне нужны?» — подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.
Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.
Маша — большая, высокая, с закрученой вокруг головы косой, крупными и мягкими чертами лица и низким, спокойным голосом — слушать, слушать, не наслушаться. Нетороплива, плавна и, кажется, тепла. Снисходительна, царственна, ве-ли-ча-ва. Произнося ее имя, очень хочется прибавить к нему еще один слог «ма» — исключительно в знак почтения. Еще и поклониться при этом. Будьте здоровы, мамаша. С нашим искренним.
«Сижу, как сыч на бугре, — подумал Капитон Иваныч. — Вот, скажет народ, делать нечего старику!»
Маша — маленькая, худенькая, не то девочка, не то мальчик — хитрый взгляд из-под челки, вертится, нос остренький сует во все щели, трещит сорокой, голос ломкий, звонкий — долго не выдержишь. Через пять минут появляются странные желания: то ли конфету ей в рот сунуть, чтобы помолчала немного, то ли вовсе за дверь выставить. Но хорошенькая, никуда не денешься — куколка такая, француженка в беретке. Ставим ударение в имени на последний слог. Ou est ma chatte?.. А не заткнуться ли тебе, киска?!
«А ведь правда — старик я, — продолжал он размышлять. — Умирать скоро… Вот и Анна Григорьевна померла… Где же это все девалось, все прежнее?»
У Маши муж и двое детей. Все трое без ума от жены и мамы. Еще куча родственников и друзей. Друзей родственников и родственников друзей. Заказчиков, соседей, деловых партнеров, попутчиков, наконец… Тоже все, натурально, без ума! А как же? Можно ль не любить, не восхищаться? Нельзя.
Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…
У Маши — полным полно случайных друзей-подружек, с которыми славно провести субботний вечер и от которых нужно смыться последним автобусом, чтобы, не дай бог, ночевать не оставили. Больше никого. Не очень-то и хотелось, на самом деле.
Издевательской кодой: Маша живет в городе, в который стремились всею своею душой провинциальные сестрички Прозоровы, Маша — там, куда сорвался столичный Чацкий (доехал ли, бедняга? стал ли счастлив?). Полный антагонизм.
— Как же это так? — сказал он вслух. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?
Тем удивительней, что профессия у Маши и Маши одна на двоих. И стажировку в далеком городе Миннеаполисе оплатило им американское правительство одновременно. Словно нарочно, чтобы всем видно было: Маша и Маша совсем друг на друга не похожи.
Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукой черный, седеющий ус, он сидел, покачивался…
Маша и Маша друг другу не нравятся. Маша с высоты своего роста (на двадцать сантиметров выше), возраста (на десять лет старше) и положения (сама добилась, никто не помогал!) время от времени начинает учить Машу жизни. Мягко так, ласково, по-матерински, можно сказать. Другая бы спасибо сказала за совет. Куда там! Смотрит Маша снизу вверх (охота была в такую лошадь превращаться), губки бантиком складывает (лучше помогите материально, да-а?), фыркает презрительно (начальство, да не мое, съела?). Машу это, разумеется, ужасно бесит. Не больше, правда, чем Машу советы. Ну, притираются потихоньку, куда деваться?
Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное… Был когда-то мальчиком, был молод… Потом… в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей…
Некуда. Потому что до момента расставания еще неделя. А пока — общее дело, общий отдых, и спасибо, хоть в разных домах ночевать выпало. Маше в южном пригороде Миннеаполиса, Маше — в северном. Из пункта А в пункт Б — полтора часа езды, есть время передохнуть.
Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет… а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?
Дни Маша и Маша проводят на первом этаже скучного офисного здания в центре города. Работают, обедают, выходят покурить, снова работают. Вечерами же Машу и Машу берет под свое крыло Чак. Чаку почти шестьдесят, у него седая борода, хитрые глаза и восхитительный характер. И главное, Чак отлично разговаривает по-русски: с Машей о политике, с Машей — о литературе, с обеими — о всяких пустяках.
«Долга! — подумал Капитон Иваныч. — Да, все-таки долга!»
В воскресенье Чак водил Машу и Машу по музеям, весь день гуляли. А в понедельник уже не до великого, развлечься бы. Поэтому пошли в «Mall of America». Ну, тоже музей. В своем роде.
В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика…» Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше. Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою… Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!
От магазинов, впрочем, всех уже тошнит. Вторая неделя пошла, успели насладиться. Поэтому даже и соваться туда не стали. Сначала долго фотографировались рядом с гигантским Снуппи и на лавочке под каким-то ужасным деревом, а потом Чак предложил заглянуть в аквариум. Это в самом низу, называется «Подводные приключения».
1892
— Пойдем? — спрашивает Чак.
— Даешь приключения! — радуется Маша.
— Пошли, — кивает Маша.
Вести с родины
*
Пошли. На входе Чак заплатил пятьдесят семь долларов, и всем на правую руку нацепили бумажные зеленые браслетики — тайный знак практически, а на самом деле просто билеты такие.
«A право, — с улыбкой подумал Волков, сидя вечером в собрании сельскохозяйственного общества, — нигде так не развиваются способности к живописи, как на заседаниях! Ишь, как старательно выводят!»
Аквариум начался с черепах. Они сидели в открытых загонах, посреди таинственной зелени и маленьких водопадов.
Головы сидящих за зеленым освещенным столом были наклонены; все рисовали — вензеля, монограммы, необыкновенные профили. Чай, бесшумно разносимый сторожами, изредка прерывал эти занятия. Спор вице-президента с одним из членов общества на время оживил всех; но доклад, который монотонно начал читать секретарь, снова заставил всех взяться за карандаши. Рассеянно глядя на белую руку президента, в которой дымилась папироса, Волков почувствовал, что его трогают за рукав: перед ним стоял его товарищ по агрономическому институту и сожитель по меблированным комнатам, поляк Свида, высокий, худой и угловатый в своем старом мундире.
— Ах, какие черепахи! — Маша кружит вокруг загонов с фотоаппаратом и щелкает, щелкает. Черепахи не двигаются, они, вероятно, давно привыкли ко всяким там, со вспышкой.
— Здравствуйте, — сказал он шепотом, — о чем речь?
— Ничего черепахи, — задумчиво кивает Маша. Она не любит черепах, ей они кажутся невероятно скучными созданиями, ни погладить, ни потискать, ни поговорить, в конце концов, по-человечески.
— Ты просто еще маленькая, — говорит уязвленная Маша. — Это же мудрейшие создания!
— Доклад Толвинского: «Из практики сохранения кормовой свекловицы».
Маша продолжает меланхолично кивать:
Свида сел и, протирая снятые очки, утомленными глазами посмотрел на Волкова.
— Да, из них, говорят, суп вкусный.
— Там вам телеграмму принесли, — сказал он и поднял очки, разглядывая их на свет.
Она вовсе не такая кровожадная и циничная, но надо же ответить? Ответ, в целом, удается: Маша ахает и прекращает громко восхищаться панцирями и глазами. И даже фотоаппарат отпускает на какое-то время. Он беспомощно виснет у нее на плече, моргая красным глазком подзарядки для вспышки.
Чак тактично не вмешивается в разговор, делая вид, что внезапно перестал понимать по-русски.
— Из института? — быстро спросил Волков.
— Не могу знать.
После черепах еще сидит маленький крокодил, а потом начинается туннель: сверху, справа и слева за стеклом плавают разные рыбы, а снизу — пол, разделенный на две половины: по правой можно просто идти, а левая сама везет.
— Из института, верно, — сказал Волков.
В аквариуме почти никого нет. Только рыбы, Маша, Маша и Чак, да впереди ползут по ленте две бодрые американские старушки. Откуда-то бубнит радио, но его никто не слушает. Чак сам все знает, Маша по-английски не понимает, а Маше просто неинтересно. Все равно не запомнишь, лучше просто смотреть.
И, поднявшись торопливо, на цыпочках пошел из залы. В швейцарской, где уже не надо было держать себя напряженно, он вздохнул свободнее, быстро надел шинель и вышел на улицу.
Она и смотрит. И Маша смотрит. А Чак смотрит и радио конкуренцию составляет. Это, говорит, рыба окунь, а это вон — скат поплыл. Чак оказывается даже удивительней, чем о нем думали: всех рыб не только по-английски, но и по-русски знает.
Дул сырой мартовский ветер. Темное небо над освещенной улицей казалось черным, тяжелым пологом. Около колеблющихся в фонарях газовых рожков видно было, как из этой непроглядной темноты одна за другой неслись белые снежинки. Волков поднял воротник и быстро пошел по мокрым и блестящим асфальтовым панелям, засовывая руки в карманы.
«И чего только не рисуют, — думал он. — И как старательно!»
— Маша, смотри, какая рыба! — говорит Маша, дергая Машу за рукав.
И Маша не раздражается и воспитывать не начинает, а говорит «ага» и щелкает фотоаппаратом.
Темнота, сырой ветер, треск проносящихся экипажей не мешали его спокойному и бодрому настроению. Телеграмма, верно, из института… Да она теперь и не нужна. Он уже знал, что через полмесяца будет помощником директора опытного поля; перевезет туда все свои книги, гербарии, коллекции, образцы почв… Все это надо будет уставить, разложить (он уже ясно представлял себе свою комнату и себя самого за столом, в блузе), а затем начать работать серьезно — и практически, и по части диссертации…
— Маша, смотри, какая рыба! — восторгается Маша, стуча о стекло крышечкой от объектива.
Маша прилипает к стеклу носом, а с другой стороны тоже нос — рыбий. Поморгали друг на друга и разошлись. Одна дальше поплыла, вторую лента потащила.
— «Восста-аньте из гробов!» — пропел он с веселым пафосом, заворачивая за угол, и столкнулся с невысоким господином, у которого из-под шапки блеснули очки.
— Маша, — неожиданно тихо зовет Чак. — Смотри, какая рыба…
— Иван Трофимыч?
— Акула! — шепотом говорит Маша. — Акула, мамочки… Жуткая какая.
Иван Трофимыч живо вскинул кверху бородку и, улыбаясь, стиснул руку Волкова своею холодною и мокрою маленькой рукою.
У акулы очень правильное название по-английски: shark. Она так плавает — шарк туда, шарк обратно. Над головой тенью прошаркнула — Маша аж присела от неожиданности.
— Ну и реакция, — смеется Маша. — Тебе стоило бы воспитывать характер!
— Вы откуда?
— Ничего смешного, — бурчит Маша.
— Из сельскохозяйственного, — ответил Волков.
— Ничего смешного, правильно, — говорит Чак. — Все правильно.
— Что же так рано?
Он наклоняется к смущенной Маше и шепчет:
— Смотри, какая рыба.
— «По домашним обстоятельствам». А вы?
Эта рыба куда лучше предыдущей. Славная и смешная. Маша недавно смотрела мультфильм про Немо, и эта рыбка играла Дори, такую с веснушками и склерозом.
— Из конторы. Работаем, батенька…
— Дори! Это же Дори, — радостно пищит Маша, стучит по стеклу указательным пальцем. — Эй, Дори, привет!
Маша снисходительно улыбается и нажимает на спуск фотоаппарата, отчего маленькая Дори пугается и уплывает за водоросли.
— У вас, значит, и вечерние занятия?
— Ну вот!.. — говорит Маша, глядя недобрым взглядом на Машу.
— Да, то есть нет, только весною — к отчету подгоняем… Да скверно, знаете… Даже не скверно, собственно говоря, а прямо-таки — подло… Бессмыслица…
Чак качает головой.
Иван Трофимыч запустил руки в карманы и съежился в своем пальтишке с небольшим, потешным воротником из старого меха.
— Почему? — спросил Волков. Иван Трофимыч встрепенулся.
А лента тащит Машу и Машу дальше. Мимо таких рыбок и этаких рыбищ, мимо осьминогов, угрей и скатов, мимо ракушек, камешков, водорослей, чужих теней и собственных отражений в толстой воде. Маша, смотри, какая рыба!
— То есть как почему? Да на кой черт кому нужна эта работа? Какой смысл, позвольте спросить, в этих пудо-верстах, осе-верстах, пробегах и во всяких этих столах переборов и всяческих ахинеях?
Маша, смотри, еще акула… Маша смотрит. И акула смотрит. Недобро смотрит, нехорошо. Маше вдруг становится не по себе, Маша вдруг чувствует внутри легкое беспокойство. Чак же на акулу не глядит вовсе, его, кажется, вдруг стало занимать бормотание радио… Он склоняет голову набок и прислушивается, пытаясь найти источник звука.
— Ну, положим, смысл-то есть…
— Белиберда! — воскликнул Иван Трофимыч с сердцем.
А акула — смотрит. Она боком движется вслед за лентой, она не отстает от Маши и Маши, она покачивает хвостом — вправо-влево-вправо-влево, не мигает.
Волков снисходительно улыбнулся.
— Мамочки мои, — шепчет Маша. Глаза бы закрыть. Не закрываются — смотрят акуле в левый зрачок. Страшно.
— Ну, идите куда-нибудь еще, — сказал он спокойно
Маша молчит, но ей ужасно хочется уйти куда-нибудь. Куда-нибудь! Но она не уходит, разумеется, она стоит и зачем-то пялится в правый акулий глаз.
— То есть куда это?
— Да у вас ведь имеется диплом?
Кто был первым? Кто? Маша, машинально поднявшая фотоаппарат и нажавшая на кнопку? Или Маша, перепугавшаяся до смерти и, устыдившись своего страха, стукнувшая по стеклу? Или Чак, который наконец нашел динамик и, успокоившись на этом, тоже заинтересовался акулой? Посмотрел на нее и подмигнул из-за спин Маши и Маши. Акуле подмигнул. Или это была маленькая Дори, вылетевшая под акулье брюхо из водорослей? Черт его знает.
— Самый форменный.
Скорее всего, все произошло одновременно: взвизгнул фотоаппарат, сажая батарейку, бухнуло стекло под Машиным кулаком, замолчало радио, остановилась лента под ногами, ухмыльнулся беззвучно Чак, Дори заметалась в акульей тени, зацепила ее, потянула за собой. Акула мигнула, оскалилась… и уплыла, потянувшись за малышкой. Скрылась где-то в глубине. И будто не было ее никогда. Может, и правда не было. Может, показалось.
— Ну, и что же?
— Ну, и что же? — повторил Иван Трофимыч, поднимая брови и сверкая очками. — Вы думаете, я не ушел бы? Да ради бога — куда угодно! Вы подумайте только, — начал он с напряжением, отчетливо, беря Волкова за борт пальто, но Волков перебил его:
Маша опускает камеру, Маша трет костяшки пальцев, оббитые о стекло, Чак снова прислушивается к возобновившемуся рассказу о белых акулах и их привычках.
— Что это было? — шепотом спрашивает Маша и смотрит на Чака.
— Отчего же не идете?
— Что это было? — эхом отзывается Маша. И тоже смотрит Чака.
— Вам сколько лет? — вдруг спросил Иван Трофимыч.
Чак молча разглядывает брюхо какой-то рыбы над своей головой и на взгляды не реагирует. Пришлось смотреть друг на друга.
— Двадцать четыре года и пять месяцев. А что?
Маша смотрит на Машу, отражается в ее зрачках. Маша смотрит на Машу, пытается понять, что произошло. «Однако…» — думает Маша, пока в голове звучит у нее звонкое: «Ни фига себе!»
— Ну, вот видите! А мне сорок… И, главное, никуда, то есть так-таки никуда меня не пустят. Я ведь якутский человек. Понимаете? Вот теперь люди мрут от голода, есть живое, святое дело… Понимаете? Святое! А разве нас с вами пустят туда?