Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Живые и прочие

[41 лучший рассказ 2009 года]



Составитель Макс Фрай

Лея Любомирская

ОКЕАН

1

Ноэмии не нравился океан. Столько соленой воды, думала она, щурясь, зачем ее столько? И воду испортили, и соль зря потратили.

Ноэмия родилась в горах, в крошечном, косо прилепившемся к склону каменном доме, похожем скорее на ласточкино гнездо, чем на человеческое жилье. Ниже по склону текла безымянная речка. Ноэмия носила воду ведрами и поливала маленькое кукурузное поле и капустные грядки. Летом речка становилась пугающе узкой, будто вот-вот пересохнет, но никогда не пересыхала, только пугала. И я — как эта речка, думала Ноэмия, утирая грязной рукой вспотевшее лицо. Тоже живу себе куда-то и никак не могу перестать.

2

Когда Ноэмия дожила до середины, умерла ее сестра. Сестра была намного старше Ноэмии. Сколько Ноэмия себя помнила, сестра лежала на длинном черном сундуке, уставясь в потолок, и время от времени что-то громко бормотала. В детстве Ноэмия думала, что сестра с кем-то разговаривает. Она ложилась на пол рядом с сундуком и тоже уставлялась в потолок, но так ни разу никого и не увидела. Со временем сестра перестала бормотать, только шевелила губами и иногда пускала пузыри, когда Ноэмия кормила ее кукурузной кашей.

В ночь перед своей смертью сестра неожиданно завозилась и села на своем сундуке. Ты что? — спросила Ноэмия, не отрывая головы от подушки. Спи давай. Сестра не обратила на Ноэмию никакого внимания. Она сидела, запрокинув лицо к потолку, и грозила кому-то обоими кулаками. И не смотри на меня, вдруг выкрикнула сестра, упала на спину и умерла. Утром Ноэмия закопала ее на кукурузном поле.

3

Тем же летом к Ноэмии пришли два человека. Можно посмотреть ваши документы на землю, спросил бледный узкий человек в синем пиджаке и голубом галстуке. Ноэмия не отрываясь глядела на галстук и страдальчески морщила лоб. Ей безумно хотелось потрогать сияющую голубую ткань, но она чувствовала, что нельзя. Умственно отсталая, с отвращением сказал другой человек, пониже и пошире, в розовой рубашке с закатанными рукавами. Они тут в горах все такие. Человек в синем пиджаке и голубом галстуке покачал головой и вдруг протянул Ноэмии руку. Инженер Эужениу Рамуш к вашим услугам, барышня, сказал он. А вас как зовут? Ноэмия посмотрела на руку. Рука тоже была бледная и узкая, с тонкими пальцами и гладкими розовыми ногтями. На мизинце поблескивал перстень с синим камнем. Ноэмия остро позавидовала сестре. Лежит себе на кукурузном поле, никто ее не трогает.

4

Инженер вышел в отставку, увез Ноэмию на побережье и поселил в высокой узкой башне, Ноэмия никогда раньше таких не видела С детства хотел быть смотрителем маяка, сказал инженер и любовно потрепал башню по стене. Конечно, господин инженер, сказала Ноэмия и тоже потрогала стену башни. Стена была шершавая, слегка влажная и соленая даже на ощупь. Ноэмия незаметно вытерла руку об юбку. Эужениу, сказал инженер. Зови меня Эужениу.

5

Жить на побережье было нетрудно и даже приятно, если бы не океан. Океан был везде. По утрам, открывая разбухшие деревянные ставни, Ноэмия молилась вслух, чтобы океан куда-нибудь пропал, ушел или пересох. Но океан никуда не уходил, издевался, заглядывал в окна, обдавал солеными брызгами. Иногда он отступал и отворачивался, как будто вовсе не видит Ноэмии, но стоило ей отойти подальше от башни, как океан накидывался на нее, хватал за нош и за подол длинной юбки, старался опрокинуть, стукнуть головой о камень или забить рот песком. Мокрая Ноэмия бегом спасалась в башне, а океан гнался за ней до самой двери и долго еще караулил у входа, стучал по ступеням, скребся в стену и чем-то неприятно скрежетал.

Инженер Эужениу Рамуш смеялся над Ноэмией. Дурочка, говорил он, складывая в сумку полосатое полотенце, газету, очки для чтения и крем от загара, чтобы не сжечь на солнце бледную узкую спину, чего ты боишься, идем купаться, смотри, какая вода спокойная, зеркало, а не вода. Ноэмия улыбалась и качала головой. Он просто затаился, думала она, затаился и ждет, чтобы я поверила и расслабилась. Тут-то он и… Ноэмия не знала, что «и», но очень боялась и все время была начеку.

6

В конце концов океан, конечно, ее поймал. Произошло это в начале ноября, накануне дня святого Мартина. Инженер ушел утром в деревню и не вернулся до полуночи. Ноэмия вначале ждала его с ужином, потом накрыла еду салфеткой, погасила свет в кухне и ушла к себе. Она совсем уже засыпала, когда хлопнула входная дверь и послышался скрежет запираемого замка. Ноэмия села и прислушалась. Натужно проскрипели ступени. Потом рывком открылась дверь Ноэминой комнаты, и инженер Эужениу Рамуш, мокрый с головы до ног, упал на кровать, подминая под себя Ноэмию и капая соленой водой на чистые простыни. От него пахло рыбой, водорослями и чем-то еще, смутно знакомым и тошнотворным.

7

Наутро инженера в постели не было. Его вообще нигде не было, Ноэмия тщательно осмотрела всю башню снизу доверху. Два дня спустя его тело принесли рыбаки из деревни. Положили на пол в кухне, перекрестились и ушли, шаркая ногами. Ноэмия присела на корточки, потрогала пальцем влажное и холодное лицо инженера, и ее вырвало желчью.

8

Когда родился Томаш, Ноэмия понесла его в деревню к старой Торезе. Тореза умела завязывать ветер, нагонять тучи, лечить несчастную любовь и родимчик. Рыбаки считали ее ведьмой.

Хороший мальчик, одобрительно сказала Тореза, распеленав Томаша, мокрый. Мокрый Томаш махал розовыми ногами и ворковал, как прибой. Хороший мальчик, повторила Тореза. Увози его отсюда.

Почему, спросила Ноэмия. Потому что отец захочет его забрать, сказала Тореза. Что ты тогда будешь делать? Ноэмия открыла рот, чтобы сказать, что отец ничего не захочет, что отец мертв, она сама закопала его за башней, но посмотрела в слезящиеся серо-зеленые глаза Торезы и просто кивнула. Я как река, неожиданно подумала она. Дотекла до океана, сейчас потеку обратно.

9

Ноэмия никогда не рассказывала Томашу ни про океан, ни про инженера Эужениу Рамуша. Она учила его носить воду ведрами из реки, колоть дрова, собирать дикую ежевику на варенье, сажать кукурузу и капусту. Когда Ноэмия умерла, Томаш не стал закапывать ее на кукурузном поле, как она просила, а завернул в одеяло, положил под навесом для дров и принялся таскать камни для башни.

Башня у него вышла неровная и не очень высокая, но все равно было видно, что это башня, длинная и узкая. В изножье Томаш зарыл завернутую в одеяло Ноэмию, а наверху установил керосиновую лампу. Вечером он засветил лампу, сел у башни, привалившись к ней спиной, и закрыл глаза. Воздух пах солью, рыбой и водорослями, и раздавались странные звуки, как будто у ног Томаша колыхалось сразу очень много воды.

Андрей Сен-Сеньков

КОЛЫБЕЛЬНЫЕ В СЛОМАННЫХ МУЗЫКАЛЬНЫХ ШКАТУЛКАХ

Моему сыну
Музыкальные шкатулки со сломанными механизмами играют колыбельную так странно, что меняется смысл ее текста. Мнется пижамка синтаксиса детского сна. Ребенок пропадает в то место, куда выбрасывают безнадежно засохшие цветы, неделю назад зря пойманные немолодой подружкой невесты.

1

В польской колыбельной поется о том, что иногда правило «родителей не выбирают» не срабатывает. Для этого нужно обмануть аистов белых камер слежения. И родиться у той, у которой, если потребуется, хватит сил перерезать красный видеошнур клюва.

2

В аргентинской колыбельной поется о том, что сразу не нужно закрывать глаза. Перед тем как наступить ресницами на пол сна, надо, чтобы проверили периметр нового места соленые телохранители наворачивающихся на слезах глаз.

3

В венгерской колыбельной поется о том, что у ангела собаки самый красивый на свете ошейник, а ангел кошки летает выше всех вкусных птиц. Моего ангела, малыш, ты можешь использовать в качестве живого щита, когда будешь пробиваться наверх, туда, где все живут в бесконечном гражданском браке.

4

В литовской колыбельной поется о том, что маленькому актеру нужно предельно осторожно играть в игры, у которых отрицательное математическое ожидание. Может случиться театр, где зрители любят на поражение. Срежиссировав выигрыш, проигрываешь пальцы, вставляя их в драмкружки серебра и золота.

5

В исландской колыбельной поется о том, что в этом мире больше не бывает детских писателей. Книги, которые они не успели написать, можно подглядеть при первом поперечном разрезе во время вскрытия тонкого тела пустой страницы.

6

В каталонской колыбельной поется о беременной кошке, принесшей к двери хозяйки пойманную беременную мышь. Все женщины начинают часто дышать. У всех эмбрионов учащается сердцебиение, когда они слышат хруст.

7

Какая-то очень серьезная поломка, и в перуанской колыбельной поется о выступлениях Гудини. Когда на сцене его погружали в воду, зрители тоже — непроизвольно — задерживали дыхание. Через минуту в тишине среди публики можно было услышать глубокие выдохи пуф, пуф, пуф. Лопались кожаные пузыри, люди тонули в синих креслах. После представления они возвращались к обычной жизни. Часто купались, часто ездили к морю, никогда не топили щенят. Так хорошо они жили вовремя не похороненными.

8

В арабской колыбельной поется о том, что в голодные годы на вкус лошадь ничем не отличается от всадника. Прокусывая разделяющее их седло, рискуешь потеряться внутри того, кто в свое время внимательно делал и всадника, и коня. Делал с такой любовью, с какой маленькая собачка имитирует совокупление на ноге хозяина.

9

Во вьетнамской колыбельной поется о пляжных фотографиях. О тех, где головы просовывают в разрисованный картон и ты забавно превращаешься в капитана пиратского корабля, русалку или циркового силача. Точно так же Бог просовывает голову к нам в живот, а мы притворяемся, что это очень весело — заболеть раком печени.

10

Египтяне поют чужую колыбельную о том, как артисты блошиного цирка сушат потные рыжие шкурки после представления. Пока они голенькие лежат на спинах, поджав усталые лапки кверху. Завтра блохам снова прыгать миниатюрными австралийскими животными, кормя кровью хранящихся в сумках на животе невозможных кенгуру.

11

В латышской колыбельной поется о том, как, испугавшись чего-то, независимый человек резко всплывает с глубины. В крови победно закипает кислород красно-белыми фанатскими шарфиками московского «Спартака». Любой наш матч общего прошлого всегда проходит на чужом поле с подкупленным судьей.

Юка Лещенко

СТРАШНО

Будит ночью, забирается под одеяло.

— Знаешь, — говорит, — страшно.

— Ну что тебе страшно?

— За занавеской.

— Нет там ничего.

— Есть там! Дышит.

— Ну что дышит? Это сквозняк просто.

— И скрипит.

— Это окна. Они старые совсем, деревянные, или, может, ветка стучит.

Лежит тихо-тихо, потом трогает за плечо:

— Сходи, пожалуйста, прогони.

Иду в его комнату, нарочно топаю, строго кричу в занавеску:

— Ну хватит, уходи, уходи отсюда!

Выжидаю две минуты, зову:

— Все, ушел. Иди спать.

Укладываю его, укрываю, целую в щеку, в ухо и в макушку.

Возвращаюсь — под одеялом пахнет его теплом. Ложусь, смотрю на занавеску — дышит, скрипит. Сквозняк, повторяю себе, старые окна.

И так каждую ночь, пятнадцать лет уже, с самого медового месяца — в Паланге тогда штормило, песок прилипал к стеклам и невозможно было выйти к морю, сразу заметало холодным и колючим, — будит и говорит:

— Знаешь, страшно.

Знаю. Но я уже немножко привыкла.

Екатерина Перченкова

ОЛЕНЬКА

Из цикла «Книга живых и мертвых»

Труднее всего пришлось с серьгой.

Камень вышел легко: Оленька только чуть-чуть отогнула край каста и поковыряла внутри иголкой. Выпал на колени, потерялся в складках халата, был найден и придирчиво осмотрен со всех сторон. Снизу обнаружился клей — тусклый, желтый, запекшийся. Оленька фыркнула. Ну почему, почему такую красивую вещь нельзя было сделать хорошо?

Это всё китайцы. У-у, предатели. Разменяли на мелочовку, на тираж, на дешевые поблескушки — всю свою тысячелетнюю ажурную точность. Какая-нибудь узкоглазая дура поленилась закрыть каст как следует, капнула резиновым клеем, чтобы держалось лучше. И даже не подумала, вот как Оленька сейчас: «Красивая вещь». Получила свои полдоллара и купила вонючей лапши на обед.

А Оленька может себе позволить думать что угодно: во-первых, она учится в художественном, во-вторых, охотилась за этой серьгой полгода.



Анне шло черное, красное и белое. Поэтому кожа у нее была белая и тонкая, как фарфор на просвет; волосы черные, гладкие, убранные в тяжелый пучок на затылке; а в ушах серьги с красной яшмой. Даже на ночь не снимала.

Анна в профиль — это высокий лоб, темный завиток, по виску бегущий за ухо, нос с горбинкой, крупные красивые губы, чуть тяжеловатый подбородок, крошечное, как из слоновой кости вырезанное ухо. И темно-красная капелька на мочке, словно укололи иглой и выступила кровь. Будто третий глаз или родинка — зацепишься взглядом и не знаешь, куда деваться. Снимет — и будет совсем уже не та Анна.

Оленька страшно обрадовалась, когда представила себе Анну без яшмовых сережек — и та исчезла. Лопнула, как мыльный пузырь.



Это всегда трудно. Человека приходится долго и внимательно раздевать — мысленно, конечно. Снимать или отнимать по одной вещи и смотреть, останется ли он целым. У Шурика это были очки — о счастье! — в пластмассовой оправе. Их и украсть было легче легкого, потому что Шурик рассеянный. У Светки — дорогущий итальянский ежедневник в кожаной обложке. Светка всегда сидит сутулая, пишет и прикрывает написанное ладошкой. Надо отдать Оленьке должное: украв ежедневник, она не заглянула внутрь. Ей было неинтересно. У придурка Караулова — стеклянный голубой глаз размером с голубиное яйцо, турецкий мегасувенир на латунной булавке, которым он закалывал то свой драный полосатый шарф, то ворот шерстяной кофты. Караулов думал, что это называется «быть панком», но Оленька панка от придурка может отличить с первого взгляда. Поэтому стащила булавку на физкультуре и ни секунды не мучилась совестью.



У Татьяны Олеговны, которая оставалась целой, сколько ее ни раздевай, но была чудо как хороша сама по себе, Оленька ночью в гостинице отрезала прядь волос. Не какую попало, а с умыслом: не черную с проседью, а нежно тронутую гранатовой краской, идущую от середины лба к макушке. Татьяна Олеговна, проснувшись и протрезвев, ругалась страшным матом, плакала и обещала всем мальчикам вместо зачета — автомат и кирзовые сапоги. Девочки почему-то оказались вне подозрений.



Прядь волос Оленька сожгла в фаянсовой чашке и высыпала пепел в пузырек из-под аскорбинки. Ежедневник тоже сожгла, но не дома, а на пустыре, в кастрюльке; не спичками, а газовой горелкой. Палила угли, пока не побелели и не рассыпались. Кастрюлю пришлось выкинуть, а порошок занял два спичечных коробка. Стеклянный глаз завернула в клеенку и стукнула молотком, а потом долго толкла потускневшую голубую крошку в стальной ступке. Очки Шурика сначала расплавила; стекла, которые было бы жалко выкинуть — они же главное, — тоже оказались пластиковыми. Желто-серый твердый ком повторил судьбу стеклянного глаза, а порошок вышел двуцветным: почти охра — от стекол, почти умбра — с оправы.

А вот с серьгой было совсем плохо.

Коля, который врет, что инженер, а на самом деле слесарь, согласился помочь за банку джин-тоника, один противный скользкий поцелуй и обещание второго. Помянул старинные лапидарии, шутливо заподозрил в ведовстве, приворотного зелья просил, скотина. Но дело сделал хорошо: вечером понедельника принес темный тонкий порошок в прозрачном пакете. После второго поцелуя Оленьке стало так гадко, что она едва не решила бросить задуманное. Истолченная в пыль яшма оказалась почти черной.



В магазине подарков Оленька купила двенадцать ониксовых… мисочек? плошечек? черт его знает. Главное, эти штуки идеально подходили. И стоили столько, что Оленьке теперь два месяца придется поминать китайцев добрым словом. За лапшу в пакетиках.

На блошином рынке украла мятый мельхиоровый кубок со святым Георгием. Цена ему была сорок рублей, и купить не жалко, но нельзя.

На рынке обыкновенном мерила свитера и куртки; унесла под кофточкой два шарфа — шерстяной коричневый и синтетический рыжий.

С лотка уличной торговки увела горсть желтой кураги.

Из овощного — полосатое яблоко.



Шарфик коричневый, который побольше, кинула на спинку стула, расправила по сиденью, распутала бахрому. Шарфик рыжий, полупрозрачный, пустила сбоку тремя тонкими складками. Справа уместила кубок с Георгием, развернув той стороной, что не мятая; яблоко — слева и чуть впереди. Курагу рассыпала вокруг, полюбовалась, убрала две штуки. Настольную лампу поставила на ручку кресла, свет получился хороший, тени — глубокие.

Сняла со шкафа едва успевший просохнуть загрунтованный холст, разложила мольберт, вытащила из-за уха карандаш и стала рисовать. Управилась за полчаса, поставила в сторонку — отсмотреться, чтобы потом не передумывать и не переписывать.

Чашечки-плошечки вымыла горячей водой и насухо вытерла льняным полотенцем.

Вытащила из шкафа все свои флакончики и пакетики, высыпала порошки.

Тайные зелья расставила вокруг:

— масло из голубых цветов, что летом распускаются в северных полях,

— прозрачный венецианский терпентин,

— и смолу дерева агатис, которой чудесным образом не дали загустеть.

Капельку одного, две — другого, добавить третьего, перемешать латунной аптекарской ложечкой, повторить двенадцать раз — и вот стоят вокруг Оленьки двенадцать мисочек-плошечек краденого волшебства.

Белила, думает Оленька, придется взять обыкновенные, из тюбика.

Жалко.



Натюрморт будет готов к летней сессии. Оленька его назовет — «Украденное».

Она представляет, как с гордостью будет рассказывать про кубок и шарфики, про то, как смешно таскать курагу из-под носа торговки и как страшно в магазине, потому что там камеры. Как мучительно будет молчать о красках, о самом главном, об украденном по-настоящему. Как Татьяна Олеговна поднимет бровь и скажет: что ж темноте так? Ну не перебелила в кои-то веки, и то молодец.

В кровати, перед сном, Оленька понимает, что ей совсем плохо.

Понимает, как это все мерзко, бессмысленно и глупо. Как недостойно настоящего художника и как смешно для обыкновенного человека. Как подло по отношению к тем, у кого украдено самое главное. Оленька плачет и думает: ну не виновата же я, что это придумала, что мне пришлось это сделать, — иначе оно бы съело меня изнутри. Обещает себе сходить в поликлинику и узнать про участкового психиатра.

Через двадцать минут слезы Оленьки высыхают.

Бабушку Нину нельзя представить без янтарного ожерелья. Оно тяжелое и некрасивое и чаще лежит в шкатулке, зато она в нем на всех фотографиях, даже на той, что сделала год назад и отложила для памятника. А самое главное — оно из настоящего янтаря.



Истолченный янтарь обливается двойным по весу количеством скипидара, ставится в теплое место, где остается до полного растворения, после чего нагревают смесь на водяной бане и постепенно прибавляют тройное по весу количество горячего льняного масла. Янтарный лак имеет темный оттенок и не годится для светлых красок.

Линор Горалик

ВОТ И ВСЁ

Он не мог работать, если знал, что эта штука лежит в одном из ящиков его стола, он не мог пользоваться ванной, если эта штука хранилась в аптечке, он не мог даже перенести ее присутствия в старом буфете на балконе, он все время чувствовал себя так, как будто она взорвется, как если бы это могло взорваться. Он не мог арендовать в банке сейфовую ячейку и положить эту штуку туда, потому что чувствовал, что тяжеленная металлическая ячейка будет тогда лежать прямо у него в голове. На четвертый день он арендовал в пятидесяти километрах от города холодильную камеру площадью сто четыре квадратных метра (минус двадцать градусов, на три года) и отнес эту штуку туда. Ему дали карточку и код, он открыл герметичную дверь, зажмурился, кинул эту штуку внутрь, запер дверь, бросился к лестнице, но почувствовал, что штука лежит слишком близко к выходу. Тогда он вернулся, опять открыл дверь, поднял штуку, донес ее до самого дальнего угла камеры и накрыл плащом. Потом, подумав, накрыл ее сверху еще и пиджаком, потом рубашкой, потом собой.

Гала Рубинштейн

ДРАКОНЫ НА ОБОЯХ

К концу недели погода наладилась, видимо, циклон сменился антициклоном, думала Таир, разглядывая потертые обои, слегка надорванные на стыке. Надо было клеить внахлест или совсем не клеить, а просто покрасить в голубой или лавандовый, или все равно в какой, лишь бы… Таир перевела взгляд чуть влево и забыла, о чем думала несколько секунд назад. Мысли не держались в голове, путались, скользили, прятались в темных углах, а потом выскакивали неожиданно, в самый неподходящий момент.

Там, где кончался диван, в обоях зияла дырка, похожая на дракона. Нужно спросить у детей, подумала Таир, они действительно подразумевали дракона или он получился случайно. А скорее всего, и дракона никакого нет, просто дырка требует, чтобы ее заполнили смыслом наподобие пятен Роршаха, в которых мы видим все что угодно, но не случайную кляксу. Может быть, и с жизнью так: на месте пустой, расплывчатой, бестолковой суеты мы видим высшее предназначение…

Таир вошла в детскую и немного постояла на пороге. Малыш спал, а старшие — до сих пор в пижамах, да и зубы, скорее всего, не чищены — играли в скребл.

— Когда уже закончится этот чертов карантин? — поинтересовалась Таир, но дети не ответили, увлеченные игрой, то ли не заметив мать, то ли догадываясь, что вопрос адресован не им, а кому-то более взрослому, мудрому и знающему, который, впрочем, тоже не спешил отвечать.

Она зашла в кухню, вытащила из холодильника коробку яиц и поставила сковороду на огонь, а сама тем временем налила в стакан воду из-под крана и начала пить, но после первого же глотка ее вдруг отчаянно затошнило, и она извергла всю жидкость наружу.

Таир задумалась, перебирая в уме все возможные причины утренней тошноты. Беременность исключалась: последние месяцы ее супружеские обязанности ограничивались приготовлением ужина и поцелуем на ночь. Эта мысль слегка огорчала ее — но не сильно, только слегка сдавливало горло тоской оттого, что это уже, видимо, навсегда.

Сковорода начала возмущенно потрескивать, Таир поспешно выбила на нее яйца и позвала детей завтракать. Грязный стакан она поставила в посудомоечную машину, а вместо него взяла другой и снова наполнила его водой, но пить не стала. Вода выглядела странно, мутная, беловатая и даже — Таир поднесла стакан к носу и осторожно понюхала — слегка пахнущая то ли гарденией, то ли еще каким цветком. Таир лизнула воду кончиком языка и, ни капли не удивившись, скорчилась от рвотного спазма. Она предложила воду собаке, но та заскулила и забилась под кровать.

Таир проверила остальные краны, убедилась, что вода везде одна и та же, и стала звонить в муниципалитет, но безуспешно — на том конце провода к телефону никто не подошел. Соседей дома не оказалось, и Таир, накормив детей завтраком и перекрыв подачу воды во всем доме, усадила малыша в автомобильное кресло и поехала в магазин, чтобы, пока суд да дело, пополнить запасы минералки.

Продавщица, пробивая чек, злобно покосилась на воду и оскалилась, обнажив белые, несуразно крупные клыки, и Таир отшатнулась, но потом, тряхнув головой, решила, что ей просто померещилось.

Она позвонила мужу, тот ее выслушал и, пряча раздражение, велел не выдумывать, а лучше записаться к врачу: конечно, если целыми днями лежать на диване, то и от воды затошнит, и галлюцинации начнутся, ничего удивительного.

Он вернулся домой позже обычного, хотя она просила его приехать пораньше, и прямо с порога спросил: «Ну что, была у врача?», а она что-то мямлила и обещала непременно завтра сходить. Муж отвернул вентиль, глянув на нее как на сумасшедшую, демонстративно выпил несколько стаканов воды подряд и ушел в спальню, а она стояла посреди кухни, глядя в пол и с трудом сдерживая подступающие слезы.

Ночью ей снилось, что на нее напало страшное чудовище, обвило кольцами ее шею и душит, заглядывая в глаза и приговаривая невыносимо назидательным голосом: «Я же говорил, надо было пойти к врачу». Она проснулась в холодном поту и с изумлением обнаружила себя в том самом сне, из которого только что благополучно улизнула. Муж склонился над ней и, капая теплыми темными каплями из разинутой пасти, обвивался вокруг ее шеи то ли хвостом, то ли всем туловищем — Таир скосила глаза, но все равно не поняла, чем именно, и с облегчением приготовилась потерять сознание, но сквозь обморочный шум и блестки в глазах вдруг вспомнила о детях, рванулась, дотянулась до ящика прикроватной тумбочки, нашарила пистолет и выстрелила несколько раз в упор.

Она включила свет, зажмурилась и долго боялась открыть глаза. Наконец, собравшись с духом, она приподняла ресницы, мрачно размышляя, что же скажет полиции. «Понимаете, сэр, мне приснился кошмарный сон, как будто мой муж превратился в дракона, и мне пришлось выстрелить, вы понимаете, у меня же дети…» Но на кровати билось в агонии странное существо, оскалив вытянутую, измазанную красным пасть, запрокинув шишковатую голову, вытянув длинное тело, загребая когтистыми лапами шелковую простыню. Из дырки в горле — ну да, пожалуй, это все-таки горло — толчками вытекала густая зеленая лава; она шипела и пенилась, Таир поднесла к ней руку и тут же отдернула, как от ожога.

Заметив кровь на его зубах, она стремглав кинулась в детскую, но дети мирно спали, и она с облегчением вздохнула. И когда, выйдя в кухню, споткнулась о труп собаки, то даже не заплакала, а лишь провела рукой по густой серой шерсти, деловито подняла собаку на руки, вынесла в сад и закопала под яблоней.

С мужем она решила поступить так же, но у нее неожиданно закончились силы, и она лишь слегка присыпала тело землей. Выйти из дома она побоялась и, поскольку зеленая изгородь скрывала от нее улицу, все утро сидела около окна, прислушиваясь к странным, пугающим звукам. Гортанные вскрики перемежались клокочущим смехом и звуком раздираемого на части металла. Дети испуганно жались друг к другу, а малыш непривычно тихо сидел у Таир на руках, то и дело вопросительно заглядывая ей в глаза.

Таир старалась растянуть запасы воды, отгоняя от себя тревожные мысли, но спустя неделю они выпили последнюю бутылку. Еда тоже закончилась, и дети плакали и просили хлеба. Она выдержала еще два дня, а потом, отчаявшись, открыла вентиль и напоила детей. Они морщились, но пили, и малыш тоже пил, а Таир смотрела на них остановившимся взглядом и думала простую мысль: «Ну вот и всё».

Она задремала, а проснулась от резкой боли в плече. Малыш сидел рядом с ней и жадно слизывал кровь, текущую по ее руке. Она отбросила его в сторону; он, ударившись о стену, заплакал, жалобно скривив рот, и пополз к ней за утешением. Она подхватила его на руки и обняла, он прижался к ней уродливой треугольной головкой и задремал, всхлипывая во сне, царапая кожу на ее груди еще неокрепшими, мягкими коготками.

Таир осторожно положила его в свою кровать, достала пистолет и заглянула в обойму. Неожиданно хлопнула входная дверь, и она, вздрогнув, направила пистолет на коридор. Но оттуда послышались веселые детские голоса: «Ма, мы уже дома. Мы гуляли. Там так весело!»

«Похоже, они не голодны», — автоматически отметила Таир и, старательно ни о чем не думая, приставила пистолет к виску. Но малыш заплакал во сне и пополз, не просыпаясь, на поиски матери, пока не нашел и не уткнулся в нее, лизнув в шею маленьким раздвоенным язычком. Она отбросила бесполезный пистолет в сторону, резко поднялась, зашла в ванную комнату, открыла кран и, глубоко дыша, чтобы справится с тошнотой, сделала несколько больших глотков. Потом достала с верхней полки туалетного шкафчика припрятанную — чуть ли не год назад — сигарету, закурила и вышла во двор.

С непривычки она закашлялась, сильно, до слез, и неожиданно для себя разрыдалась, жалея, что все быстро прошло и быстро закончилось, а она так и не успела ничего понять; дети позвали ее, и она вернулась в дом, улыбаясь, вытирая рукой глаза и с недоумением разглядывая собственные пальцы, пытаясь вспомнить, откуда взялись на зеленой, чешуйчатой коже капли странной обжигающе соленой жидкости.

Ася Датнова

ДЕТАЛЬ ПЕЙЗАЖА

Двое вошли в квартиру и остановились на пороге, избегая глядеть друг на друга, словно вернулись после долгого отсутствия и обнаружили, что их дом тесней и хуже, чем казалось в воспоминаниях.

Он присел на продавленный диван и обвел комнату взглядом провидца, чьи худшие предположения снова сбываются.

— За эти деньги… — сказал он и закурил.

— И балкон есть, — сказала она. — Постепенно приведем в порядок.

— Кто тут раньше жил? — спросил он, привыкая к мысли, что теперь здесь будет жить он.

— Одинокая старая женщина, — сказала она.

— Причем карлик, — он чуть развеселился, — обычный человек не поместится на этом диване. Разве что подожмет колени к подбородку. Пахнет так, словно на нем она и умерла.

Ночью они спали вместе; должно быть, думала она, они еще любили друг друга, если уместились вдвоем на таком маленьком диване.

На следующее утро она принялась за уборку — самый простой из известных способов делать чужое своим. Возя веником за шкафом, она наткнулась на какой-то предмет и вытащила его. Это оказалась картина, написанная нетвердой рукой любителя, в облезшей рамке, кем-то засунутая в дальний угол. Она протерла ее от пыли. На картине был изображен мужчина на фоне пейзажа. Лицо у него было асимметричным, нездоровым, да еще и художник старался подчеркнуть все его недостатки, словно находил в этом злорадное удовольствие. Пейзаж за спиной неизвестного расстилался необычайно безрадостный: пара угрюмых елей, болотце с ряской, гнетущее небо. Мужчина стоял, задрав плечи и сунув руки в карманы, выпятив острый подбородок, с некоторым протестом по отношению неизвестно к чему. Глаза у него были коричневыми и блестящими, как муравьи, и смотрели прямо на нее. Она знала, есть такой прием, когда зрачок рисуют по центру глаза, и, в какой угол комнаты ни отойди, будет казаться, что портрет следит за тобой взглядом.



Внезапно он пришел в себя. Еще прежде чем очнуться, он вдруг понял: он есть. Это было не мыслью, а болезненным толчком изнутри — одним стремительным рывком выдернуло его из глубин. Долгие годы он плыл в нигде, о котором ничего не помнил, сейчас ему представилось, что оно было похоже на абсолютное ничто с пузырями, носящимися в серой тьме с мягким шорохом. Давно никто не смотрел на него. Когда на него не смотрели, его не было.

Он ухватился за это ощущение, как водолаз за трос, вынырнул и ослеп. А потом увидел близко внимательный серый глаз с расставленными в глубине рыжими точками, как веснушками, темную линию, очертившую радужку, зрачок, в который, как в черную дыру, уносилась его душа. Он жадно впился в него. Сперва было больно, словно сунуть обмороженную руку в горячую воду. Но она смотрела, и это прошло. Звон в ушах исчез, распадаясь на отдельные звуки. Ветер коснулся лица, повисла на плечах тяжесть отсыревшего пальто, в кармане пальцы нащупали крошки табака. Он был.



Она рассматривала картину, и ей отчего-то стало печально и захотелось плакать. «Какая красота», — сказала она, хотя ничего не понимала в живописи, и, поискав глазами подходящий гвоздик, водрузила картину на стену — прямо напротив дивана.

— Черт знает, — сказал он, хлебая суп, — что за мазню ты повесила.

— Пусть повисит, — просительно сказала она. — Не знаю, как это нарисовано, но мне нравится.

Он был известный в узких кругах художник, и при нем она стеснялась говорить, что ей нравится в картинах, а что нет.

— Все-таки, — объяснила она, — кто-то старался.

— «Неизвестный художник». И правильно, что неизвестный, ценности не представляет. Не поленюсь и сам снесу на помойку.

В последнее время он стал часто раздражаться на нее по пустякам.

Во сне она шла по незнакомой местности. Дул осенний ветер, земля была сырой, с каждым шагом из земли сочилась черная вода. Вились в воздухе комары с тонким писком. Болото огибала дорога. Ей хотелось идти и идти по этой дороге и навсегда скрыться за поворотом.



Сначала он наслаждался ощущениями. Если она смотрела на него, мир распахивался и писк комара гремел, как труба, зелень травы резала глаза, он глох и слеп, и казалось, еще немного — и он не вынесет, не сможет вместить в себя все это. Когда она отворачивалась, еще долго стоял в нем неслышный звон, постепенно затихая, он расходовал запас бережно. Все время хотелось еще. Когда она давала ему есть себя, он исполнялся благодарности, истончающейся до нежности. Он понял: те, кто смотрит на него, отдают ему вот это тонкое, мерцающее, теплое, вытекающее через глаза. И он праздновал насыщение.

Мужчина ему не нравился. Он никогда не смотрел на него: он смотрел сквозь.



Она варила кофе и удивлялась, отчего ее вдруг снова одолели те мысли. Они были вместе долго, и все было правильно. Были свои печали, и радости, и небольшие события, ссоры, болезни, но ведь это и была жизнь, во всяком случае вполне реальная, без фантазий.

Она машинально взглянула на портрет, как иной раз смотрят в зеркало, в поисках ответного взгляда. Карие глаза были теплыми, тающими, как смола в жаркий день, словно мужчина смотрел на что-то хорошее. Видимо, картина была нарисована все же неплохо, что бы он там ни говорил, иначе почему казалось, что глаза все время меняют выражение. Она наклонилась и прочла надпись в углу картины. Там стоял год — судя по нему, ни мужчины, изображенного на портрете, ни самого художника, скорее всего, давно не было в живых — и какая-то закорючка. Вчера она не могла ее разобрать, а сегодня сама удивилась этому, потому что в углу явно было написано: «Женя».



Она смотрела, распахнув глаза, не сопротивляясь. Бессловесность отпускала его. На смену ощущениям пришли общие понятия, сперва смутные, большие. Странно. Вроде как это было стыдно — жить за счет другого существа. Он спрашивал себя и честно отвечал себе, что не может иначе. Таким он создан, значит, это не может быть плохо, иначе откуда такая радость. Но теперь к радости примешивалась горечь, он не хотел горечь. Женя. Это он — Женя. Он понял это вчера, когда она готовила кофе и посматривала на него. Правда, он не знал, что такое «Женя». Но в этом было что-то нехорошее, неприятное, оно ползло, шевеля ножками, он не хотел знать, что оно такое.



— Знаешь, — сказала она, — наверное, это автопортрет.

— С чего ты взяла?

— Не знаю. Только себя человек может изображать так зло.

Он дернул плечами, словно ему жал пиджак. Он терпеть не мог, когда она пускалась в эти мутные разговоры про сны и ощущения, в эти моменты ему казалось, что она — дура, а жить с дурой невозможно.

— Я чувствую себя усталой, — пожаловалась она. — Целыми днями сплю.

— Поезжай за город, — сказал он, — подыши воздухом. Мне как раз вчера Гриша рассказывал про любовь клеща. Тебе понравится. Представь, клещ сидит на травинке, — он воздел к небу руки молитвенным жестом, — и ждет; день, другой, месяц, другой. Ждет свою любовь. — Он пошевелил пальцами. — А ведь может так за всю жизнь и не дождаться и помереть с голоду.

Она смотрела на то, как он приседает и поднимает руки, и думала, что последнее время он стал казаться ей несимпатичным.



Сперва он считал, что безволен и обречен смотреть, существуя за ее счет. Она становилась всем вокруг — небом, землей, воздухом, им самим, перетекала и курилась вокруг, и дышала. Стало хуже, раньше он был сыт, а теперь никак не мог насытиться. Теперь он поневоле все знал о ней, даже то, о чем она не хотела знать сама: что будет дальше. Это была обычная и глупая история. Любовь клеща: мужчина нуждался в ней.

Но разве он сам не поступал так же?

Потом ему открылось, что, глядя на него, она могла бы различить все свои печали (отраженные в болоте ели), и забытые мечты (мелкие цветы), и саму себя. Он думал, она существует, чтобы смотреть на него, а это он существовал, чтобы она могла посмотреть на себя.

Было и еще что-то, крохотное, далекое, принадлежавшее только ему. Он боялся себя узнавать. Откуда-то он знал, что это было бы больно. Но теперь он уже не мог сопротивляться. Быть может, оттуда он сможет позвать ее.

И тогда он согласился понять, кто он. И вспомнил.

И тот год, и ту женщину. И то, что он — ничто, кроме как переливы пигмента и игра отражений.



Диван надо выкинуть и купить нормальную тахту. А то так и будут сниться кошмары. Какой-то смутно знакомый человек, все путалось, сон хотелось сразу забыть, он увядал разом, блёк, как вытащенный на поверхность камень, в воде сокровище, на ладони — галька; вроде бы почему-то надо было умирать и заранее знаешь это, и одиноко, и дурно, и мучает запах краски, и никак нельзя объясниться в любви, даже теперь. И вроде бы этот сон подсказывал ей еще… Да нет, не то.



Про эту мазню он совсем забыл, надо же, ведь все уничтожил. А портрет подарил ей, и очень глупо. Каков кретин; я думал, что я в нем весь как на ладони и все понятно. Стыдно. Тоже мне Аполлон, рассматривать тебя… Только не говорите мне, что это был шедевр, ха-ха. Вот это ад так ад, а я тогда думал, хуже не будет. Неважно. Если мир устроен так глупо, черт с ним, если я, который сдох, должен теперь почти жить на старой картонке, под чужим взглядом, если… Но неужели просто смотреть на все это день за днем? Дай я хоть скажу тебе то, что знаю. Посмотри на меня, посмотри на меня, посмотринаменя!



Она лежала в темноте, слушая, как он похрапывает, и не могла понять, что ее беспокоит. Все было хорошо. А потом поняла. Она встала, обернувшись простыней, и прошлепала к портрету. Нечего на нее так смотреть.

Пустота забивалась в нос, в рот. Было страшно. Он успел удивиться тому, что забыл, как это бывает. И умер еще раз.

— Что ты там шуруешь? — спросил он, пошевелившись.

— Прячу эту мазню за шкаф, — ответила она. — Раз она тебе не нравится.

— Честно сказать, — пробормотал он, — не знаю, почему она всегда меня ужас как раздражала.

Елена Касьян

СО СТОРОНЫ УЛИЦЫ

Владек сидит в кресле, вытянув длинные ноги в клетчатых пантуфлях, барабанит пальцами по подлокотнику и злится. Не проходит и дня, чтобы Ружена не попрекнула его хоть чем-то, хоть чашкой кофе, хоть куском мыла. Она думает, что сидеть весь день в кресле — это так приятно?

Да, допустим, ничего не делаю. Да, допустим, ни копейки в дом. Да, допустим, прирос, представь себе…

Владек поплотнее запахивает халат и закидывает ногу на ногу. Очень хочется курить.

Ружена стремительно проходит мимо него в спальню, потом обратно в ванную, нарочито громко хлопает дверцами шкафчиков, что-то роняет, ругается сквозь зубы, идет на кухню, звенит посудой…

Собирается на работу. Так каждое утро. Истеричка!

* * *

— Да нет, это не выход, — говорит Ружена и отодвигает от себя пустую чашку. — Ну позвоню я ей, и что я скажу?

— Так и скажешь, — говорит Зося, — образумьте, мол, вашего сына, сил никаких нет!

— Ага, ты не знаешь его мать! — Ружена машет официанту и пальцем показывает на пустую чашку. — Проще сразу развестись!

Официант кивает и скрывается за стойкой. Через секунду он появляется с маленьким чайничком на подносе.

Зося ждет, когда официант подольет горячего кофе и отойдет обратно к барной стойке, потом наклоняется и что-то шепчет Ружене прямо в ухо.

— Да ну тебя! — говорит Ружена, краснеет и с любопытством смотрит на официанта. — Да ну тебя! — еще раз говорит она, придвигает к себе чашку и сосредоточенно кладет в нее поочередно три кусочка сахара.

* * *

«Очень хочется курить, — думает Владек. — Очень хочется курить, а нечего!»

Он встает с кресла, медленно потягивается, запахивает халат и идет на кухню. Там он забирается на табурет и долго шарит рукой между банок, стоящих на полке под самым потолком. Ничего не найдя, он слезает с табурета, чихает от посыпавшейся пыли, злится, отряхивает рукав халата.

— Истеричка! — говорит Владек вслух.

Он открывает холодильник, достает кусок краковской колбасы и быстро ест, откусывая большими кусками. Продолжая есть, подходит к окну, опирается свободной рукой о подоконник и стоит так какое-то время.

Вдруг плечи его начинают как-то странно подергиваться. И если бы кто-то посмотрел в окно со стороны улицы, то увидел бы худого заросшего мужчину, который стоит, упершись лбом в стекло, и давится рыданиями пополам с колбасой, поминутно всхлипывая и содрогаясь всем телом.

* * *

— Это сколько, получается, Владек не работает? — спрашивает Зося.

Они идут под руку вниз по улице, и Ружена пытается иоправить волосы, но сумочка каждый раз сползает с плеча и повисает на локте. Они останавливаются, Зося терпеливо ждет, пока Ружена поправит сумочку и уложит локон за ухо. Тогда они продолжают идти, чтобы через несколько шагав все повторилось.

— Шесть месяцев уже, — говорит Ружена, поправляя волосы. — Полгода, представляешь? Да ладно бы не работал. Ему лень даже из дому выйти! Он даже не бреется уже, представляешь?

— С трудом, — улыбается Зося, — хотела бы я на это посмотреть.

— Вот и посмотрела бы! Улыбается она! — Ружена высвобождает руку и демонстративно прячет ее в карман. — Я скоро с ума сойду вообхце!

— Ну хочешь, я с ним поговорю? — Зося снова настойчиво берет ее под руку, и они продолжают идти вниз по улице. — Ну хочешь, прямо сейчас?

Ружена пожимает плечами и какое-то время идет молча, глядя себе под ноги.

— И что? Ну вот что ты ему скажешь? — неуверенно спрашивает она.

— Ну хотя бы пристыжу! Знаешь, иногда на мужчин это действует. Ой, вот был у меня один случай…

* * *

Владек слышит, как открываются дверцы лифта и кто-то разговаривает на лестничной площадке. Какой-то шум, звяканье ключей, смешки…

Владек быстро кладет колбасу в холодильник и большими прыжками несется в комнату. Там он усаживается в кресло, вытягивает ноги, скрещивает руки на груди и старается дышать ровнее.

Ружена включает в коридоре свет и тут же обнаруживает разбросанные клетчатые пантуфли.

— Так-так, — громко говорит она, глазами показывая Зосе на пантуфли, — проходи, Зосенька, проходи!

Она ведет Зоею прямо в комнату, попутно поправляя сумочку на плече. Они останавливаются перед креслом:

— Вот, Зосенька, полюбуйся!

И обращаясь к Владеку:

— Хоть поднялся бы, что ли! У нас гости, между прочим!

Зося смотрит на пустое кресло и чувствует, как вниз по позвоночнику скатывается холодная капля. Она оглядывается в надежде увидеть Владека на диване, или у окна, или хотя бы у двери, но в комнате никого нет. Ни-ко-го!

Зося стоит и смотрит, как Ружена разговаривает с пустым креслом, и думает: «Всё. Ружка помешалась. Какой ужас. Какой кошмар…»

* * *

Владек закидывает ногу на ногу и понимает, что потерял пантуфли по дороге из кухни. Он расстраивается и злится еще больше.

Ружена заходит а комнату, встает прямо перед креслом, и снова начинаются обычные претензии. А, нет, сегодня что-то новенькое.

Гости? Какие такие гости? Владек вжимается в спинку и смотрит на дверь с раздражением, хотя и не без любопытства.

В коридоре как-то очень тихо. Владек смотрит на дверь и ждет.

— Вот, Зосенька, полюбуйся! — говорит вдруг Ружена и улыбается в воздух.

Владеку становится не по себе. Он быстро оглядывает комнату. Да ну, он же не идиот, в самом деле. Никого нет! Никого и не может быть!

Владек смотрит, как Ружена разговаривает с воздухом, помогая себе жестами и ужимками, и у него сдают нервы.

— Ты дура??? — кричит он и страшно пучит глаза. — Ты что, полная дура?

Ружена от неожиданности роняет на пол сумочку, бледнеет и бежит на кухню. Владек идет следом, задерживаясь в коридоре, чтобы надеть пантуфли. Ружена быстро забирается на подоконник, открывает форточку, высовывает голову и кричит:

— Помогите! На помощь!!! Кто-нибудь, помогите!

И если бы кто-то посмотрел в окно со стороны улицы, то увидел бы лишь битые стекла заброшенного дома и кусок грязной занавески, колышимой сквозняками.

Татьяна Замировская

ПРИБАВЛЕНИЕ

— В некоторых ситуациях человеку нужно помогать, — сказал папа, когда привел домой тетю Гулю и троих ее детей, двух потемнее и одного посветлее, вообще белокурого, ясного, как солнце.

Это будут мои братья, понял я. Самый маленький из тех, кто потемнее, мялся в коридоре, боялся поднять глаза, он был весь укутанный в какую-то синюю ветошь; чтобы казаться выше, он встал на папин парадный ботинок и так балансировал, угрожающе стреляя черными глазами по сторонам. Маленький брат, придется заботиться. Из-под ветоши выбивались черные локоны. Может быть, и девочка, подумал я, придется возиться. В любом случае теперь дома будет много возни.

Мама сказала:

— Максим Максимович! — (Это мне.)

И папа сказал:

— Сын! Вот ты всегда хотел, чтобы у тебя были братья!

Мама произнесла небольшую речь: тетя Гуля была папина первая тетя, в смысле первая тетя, которую он встретил в жизни, у них была любовь, у тети Гули родилась девочка (тут передо мной вытолкнули того, белокурого и светлого, как альбинос, — выяснилось, что он-то и есть девочка, причем выше меня на две папины головы, придется повозиться), потом по каким-то непонятным причинам тетя Гуля вышла замуж за дядю Арама (его вообще никто не видел), но он недавно ее зарезал, убил и повесил ее внутренности на белую березу, что во дворе стояла, почему зарезал, непонятно, привиделось что-то. Разумеется, в таком подвешенном состоянии оставаться небезопасно, поэтому тетя Гуля взяла своих детей, двоих уже от этого дяди Арама, собственно, и решила пойти к нам, а куда ей еще идти.



— Куда ей еще идти? — позавчера кричал папа на маму, а она смешно бегала по кухне и размахивала чугунной сахарницей. — Ей не к кому пойти вообще, а он уголовник! Она его фактически прямо с зоны забрала, он в ее квартире жил, съедал все, на деньги ее жил, а теперь с ножом бросается — теперь ей умирать? Умирать ей, что ли?

— Да, теперь умирать мне, — радостно говорила мама и для увесистости каждого слова ставила сахарницу ненадолго на стол или на собственное запястье (четыре раза и один чистый, неоконченный размах — это была запятая).

— Что у нас может быть! — кричат папа. — Что нас может связывать! У нее трое детей! Я не представляю, зачем мне связываться с многодетной пожилой женщиной, которую трижды пыряли ножом!