— А чего ее искать? Сейчас мы идем вперед, а потом пойдем назад. Не заблудимся. Тем более, я булку крошу.
— А ее птицы склюют, — ухмыляется она. — Как в сказке. Там тоже дети шли по лесу и хлеб крошили, и все склевали птицы, и тогда дети не смогли вернуться домой.
Эту сказку я знаю, ее нам мама вслух читала на ночь, когда мы сами не умели еще. Так вот как Витка про булку придумала! А я-то совсем забыл…
— Ну, — говорю, — это все-таки в сказке. А мы и без крошек не заблудимся. Здесь же не настоящий лес, а парк. И все близко.
— А по-моему, теперь все уже далеко, — упрямится моя сестра. — Слышишь, как тихо?
Ну да, тихо. И что с того? Мы же всего полчаса назад мостик перешли. Мы бы просто не успели так далеко зайти, чтобы заблудиться, даже если бы очень захотели.
— Ну, если ты боишься, давай прямо сейчас вернемся, — предлагаю. — Только тогда нас, наверное, поймают.
Витка думает. Она немножко трусишка, как все девчонки, но чтобы нас Казаки поймали — этого она не хочет. Ей очень важно Казаков победить, чтобы потом нос задирать: вот мы с Витькой какие!
— Я наверное все-таки не очень боюсь, — говорит она. — Это я специально, чтобы интереснее было. Давай еще немножко вперед пойдем, поищем убежище. Посидим там до заката, а потом домой подем. Чтобы точно не поймали!
Ну и правильно. Тем более, на закате я обязательно пойму, куда нам идти. У нас дома закат видно из того окна, которое в сторону парка смотрит. Значит, парк на западе, а домой — это надо будет идти на восток. Чтобы солнце все время было сзади. Тогда точно сразу найдем и речку, и мостик, и домой вернемся к ужину.
Никакого убежища мы с Виткой так и не нашли. Ни пещеры, ни дупла большого, ни даже просто ямы. Поэтому когда устали, просто нашли полянку, со всех сторон окруженную кустами боярышника и попадали на траву. Я только теперь понял, как устал. И голодный, как будто вообще никогда в жизни ничего не ел. Я бы сейчас даже на суп согласился, но никакого супа в лесу не бывает. Зато у меня осталась последняя четверть булки, и я поделилися с Виткой, а у нее еще оказывается было яблоко, и мы его тоже поломали пополам.
— Вот если бы уже лето было, мы бы ягоды и грибы нашли, — вздыхает Витка. — А пока еще нет ничего, обидно!
Еще как обидно.
Но мы все равно были рады, что так далеко забрели и так хорошо спрятались. Я немножко полежал на спине, посмотрел, как облака по небу плывут: вот облачный слон превратился в зайца, а заяц — в страшную великанскую морду, а морда развалилась на куски, и они разбежались в разные стороны, в точности как аквариумные рыбки. Красота! Почти все равно что мультики смотреть.
Потом я, кажется, немножко задремал, но Витка меня растормошила.
— Мне, — говорит, — холодно. И есть хочется. И пасмурно совсем стало, так что солнца не видно. Как ты думаешь, закат уже скоро? Моежт быть, можно уже обратно идти?
А я откуда знаю? Действительно пасмурно, да так, что почти темно. И по небу уже не облака ползут, а одна большущая туча все закрыла. Даже страшно немножко стало.
— Идем, — говорю. — Наверное уже пора. Тем более, если дождь пойдет, все домой побегут.
— А куда надо идти? — спрашивает Витка.
Ей хорошо, а я у кого спрашивать буду? Я-то думал, на закате все станет ясно, а теперь никакого солнца не видно. И тут я вспомнил: у деревьев же мох на стволах всегда с северной стороны растет! Сейчас посмотрим на деревья и поймем, где у нас север, и где восток, и пойдем домой.
Когда я все это Витке объяснил, она на меня та-а-а-ак вытаращилась! Как будто не видела никогда. Ну да, я такие полезные секреты про лес знаю, а она и не догадывалась!
Мы ушли с поляны, стали деревья разглядывать. Тут вот что плохо оказалось: у одних деревьев мох по всему стволу растет, а у других стволы вообще гладкие, никакого мха. Но потом мы все-таки нашли правильное дерево, где мох был только с одной стороны. И сразу стало ясно, что вот — север, значит домой, на восток — это направо.
— А мы разве оттуда пришли? — спрашивает Витка.
Мне тоже кажется, что не совсем оттуда, но мы же, наверное, петляли. А теперь пойдем прямо на восток, короткой дорогой.
Мы наверное целый час шли. Совсем-совсем проголодались. А речки никакой все нет и нет. И крошки от булки нам ни разу не попались, хотя мы очень внимательно под ноги смотрели. И закат не начинается, ночь не наступает, сумерки пасмурные тянутся и тянутся. От этого у меня совсем настроение испортилось. И у Витки тоже. Но она мне, между прочим, ни слова не сказала про то дерево. Другая девчонка обязательно устроила бы истерику, орала бы: \"Все из-за тебя!\" А Витка понимает, что я не нарочно в другую сторону нас повел. Я же не виноват, что в настоящем лесу деревья не такие, как в учебнике природоведения и в других книжках.
Зато мы нашли поляну, где рос щавель. Он, конечно, кислый, им по-человечески не наешься, но все-таки! Хоть чуть-чуть перекусили. Мама это называет \"заморить червячка\", а мне такое выражение никогда не нравилось. Как будто внутри в человеке действительно червяк живет и есть просит, а если его покормишь, умирает. И потом остается дохлый червяк в пузе. Бр-р-р-р!
— Как ты думаешь, мы когда-нибудь найдемся? — спрашивает Витка.
А я откуда знаю? Должны бы, конечно, найтись. Все-таки мы в парк пошли, а не в настоящий лес. Ну даже если уже лес начался, все равно город где-то совсем близко. Ничего страшного.
— Я спрашиваю, — объясняет Витка, — потому что если мы найдемся — это одно. Тогда надо ходить и дорогу искать. А если уже никогда не найдемся, надо, что ли, хижину строить и на охоту отправляться. Чтобы жить все-таки, как в лесу положено.
— Ну, — говорю, — давай все-таки дорогу искать. Вдруг найдем? А охотиться пока все равно не на кого. Ты же не будешь белку есть?
— Белку не буду. Но один щавель тоже неинтересно.
Кто же спорит?
Мы долго потом еще ходили. По идее, должна бы уже ночь наступить, но нет, только тучи на небе еще неможко потемнели. Не то как будто гроза, не то просто сумерки. Но так долго сумерки вообще-то не бывают — считается.
Ну, мало ли что считается. Считается, что в нашем парке заблудиться нельзя, а то бы родители нам сюда ходить запрещали. А они ничего, разрешают, не только наши мама с папой, но даже Ванина бабушка, которая врач и поэтому очень строгая, ее послушать, так вообще ничего в мире нельзя, от всего вред, и всюду микробы… Но в парк Ване ходить все-таки можно, хотя он, конечно, и без спросу ходил бы, в случае чего. Он храбрый. И жалко, кстати, что его сейчас с нами нет, втроем-то мы бы точно как-то выблудились.
Мы с Виткой ходили-ходили, и вдруг рядом в кустах что-то ка-а-а-ак затрещало! Мы хором заорали: \"Медведи!\" — и побежали. Я так быстро никогда в жизни не бегал, да еще и Витку за руку тянул, чтобы не отставала. Бежал долго-долго, не разбирая дороги, пока в боку не закололо, тогда пришлось остановиться и передохнуть.
— Вот теперь мы точно совсем-совсем заблудились! — вздыхает Витка. — Вообще непонятно куда бежали целый час!
Ну не час, конечно. Я целый час без остановок бежать не могу, я же «спринтер». Но все-таки долго бежали, очень.
Пока я сидел на траве, дух переводил, Витка вокруг бродила. Я сказал, чтобы сидела рядом: еще не хватало теперь друг дружку потерять! Но она все равно куда-то ушла, за деревья. И почти сразу прибежала обратно, глаза выпученные, счастливая и перепуганная разом, как будто говорящего волка встретила, или еще что-нибудь совсем уж сказочное.
— Там дом! — орет. — Там на полянке домик, самый настоящий, деревенский, как дача. Там наверное кто-то живет, и отведет нас домой! А если не живет, мы там хоть переночуем. И может быть, там даже телефон есть? Только я туда не стучала. Давай вместе.
Еще бы. Конечно, вместе. Ну Витка, ну молодец! Дом в лесу нашла! Вот дает!
Я пошел за ней. Очень волновался: а вдруг Витка все выдумала? Или даже не выдумала, а просто видела мираж, как в пустыне. Наверное, в лесу тоже миражи бывают, почему нет?
Но домик на поляне за деревьями все-таки стоял, самый настоящий. Мы поднялись на крыльцо и постучали, но нам никто не открыл. Подергали дверь — заперто. Жалко, конечно, но, может быть, хозяин ушел и потом придет? Например, он лесник, и у него работа по лесу до ночи ходить. Тогда к ночи точно вернется, и уж он-то нас домой выведет, можно не сомневаться. А если никто не придет, я попробую в окно залезть, или даже в трубу, и Витку подсажу как-нибудь. А пока подождем немножко.
Пока я ходил вокруг дома, смотрел на окна, прикидывал, как туда залезть, Витка на крыльце топталась. Ковыряла зачем-то перила, отломила щепку, сунула ее в рот — вот как проголодалась! Я тоже голодный, но деревяшку грызть не стану.
— Слушай, — говорит она, — слушай, я тебе сейчас такое скажу! Только ты не пугайся, пожалуйста, а то я тоже испугаюсь… Этот мост, по которому мы шли, это по-настоящему был заколдованный мост, поэтому мы теперь домой попасть не сможем.
— Это почему? — спрашиваю.
Понимаю, вроде, что Витка ерунду говорит, а самому страшно стало, и сердце стучит: \"Бух! Бух! Бух!\" Сейчас ка-а-а-к выскочит!
— Потому что мы с тобой теперь не на самом деле живем, мы теперь покабутке, и все вокруг тоже, — говорит Витка. И сует мне свою дурацкую щепку: — На, попробуй.
Вот еще, щепки грызть…
Но она пихает щепку мне в рот, и я ничего не понимаю пока, только щепка почему-то сладкая, как пряник. Да это и есть пряник! Самый настоящий. И весь дом, кажется, построен из пряников и печенья. Ну, повезло! Сунув щепку за щеку, я с треском отламываю кусок вафельной водосточной трубы, а Витка с хрустом грызет перила, и тогда из дома раздается противный старушачий голос: \"Кто тут ломает мою избушку?\" — и у меня сердце в пятки уходит, а Витка мрачно говорит: \"Ну все, влипли\".
Гигантские шаги
Явилась с утра пораньше. Порог не переступает, но совсем близко стоит. Спрашивает: сегодня придешь играть?
Я-то как раз не собирался, сыт ее играми по горло, но она поджимает губы, щурится презрительно: боишься?
Еще чего. Не хочу, это да. Надоело. Не позвала бы, так и не пришел бы. Но — боюсь?! Было бы чего бояться. Сама она боится. Я бы так и сказал, но она уже убежала. Дура вредная.
Плохо тут вот что: она, небось, опять будет водить. Она почему-то всегда водит, хотя, вроде бы, надо по очереди. Но остальные не возражают. Все же она старше всех. Наверное поэтому слова ее имеют особую силу, да такую, что нам и не снилось… И — ну да, считается, что с нею интересно. Всем, или почти всем, но уж точно не мне.
Она не любит меня, вот в чем загвоздка. Терпеть не может. Виду не подает, но это чувствуется. Вроде бы мы никогда открыто не ссорились, но вот не нравлюсь я ей, и все тут, точка. \"Хитрая, наглая черномазая рожа!\" — вот что она думает, когда видит меня. На себя посмотрела бы, тоже мне красотка…
Но она — да, что и говорить, отлично водит. Она то и дело изобретает какие-нибудь новые правила, поэтому игра никому не надоедает. Когда мы только начинали играть, все было просто и понятно: можно мерить землю \"гигантскими шагами\", шагать так широко, как только получится, или же «гномьими» шажочками, длиной в половину ступни, передвигаться — как повезет. Или просто стоять на месте, если тот, кто водит, не называет твое имя. Стоять — это (кто играл, знает) хуже всего. Потому что сто «гномьих» шагов все-таки гораздо больше одного «гигантского», какими бы длинными ни были твои ноги, а значит, всегда есть шанс — у всех, кроме того, кто стоит на месте.
Так вот. Она никогда не называет мое имя. Кто-то получает задание чаще, кто-то реже, но я — никогда. Сколько играем, а я еще ни шагу не сделал. Потому и не хотел сегодня идти: что толку начинать игру, если опять буду без толку стоять, как дурак?
А поиграть по новым правилам — ну да, конечно хотелось бы! Теперь про «гигантские» и «гномьи» шаги никто уж и не вспоминает. Теперь она дает совсем иные задания. \"Три жабы\", например. Это значит — расставить ноги пошире, присесть на корточки и прыгнуть три раза, не выпрямляясь. Или \"восемь цапель\" — вышагивать, задирая колени высоко, к самому подбородку. Иным приходится гусеницей ползти, или зайцем метаться, а кому-то — обезьяной скакать, цепляясь руками за ветки, не касаясь ногами земли. А то вдруг велит сделать \"два перекатиполя\" — это значит, что нужно свернуться клубком и катиться по земле, кувыркаясь, пока сил хватит, а потом остановиться, передохнуть — и еще раз. Я бы долго мог катиться, я ловкий и сильный, но приходится стоять, ждать, вдруг сжалится? — а она-то, небось, и слова такого не знает.
Зато она знает великое множество других слов. Сладкоречива, змея. В чье угодно сердце заберется, как в чужую нору. Будет лежать там, изготовившись, дожидаться возвращения хозяина, чтобы вонзить в его горло ядовитые зубы. Она такая, о да. Может быть потому и не любит меня, что знает: я ее насквозь вижу. Хитрец хитреца видит издалека; был бы я старше всех, она бы у меня поплясала, пожалуй! И все бы поплясали.
Но сила не на моей стороне, и вряд ли тут что-то можно исправить. Поэтому надо терпеть. Я, правда, решил не играть больше, да вот, сама позвала. Прежде не бывало такого, чтобы она звать кого-то трудилась. Мы сами приходили.
Что у нее на уме? Не знаю, но теперь пойду.
Придется, раз так.
Иду, камешки мелкие под ногами похрустывают, словно чавкает ими с голодухи неприхотливый великан. Пока я раздумывал, солнце высоко поднялось над горизонтом, греет, но не жжет. Хорошее утро. Уже почти никто не вспоминает, как мы жили без солнца. Я и сам почти не помню, как, но ведь было дело, жили. А некоторые теперь твердят, будто солнце было всегда. Врут зачем-то. И ладно бы другим — так нет, себе же врут, без всякой выгоды. Не понимаю.
И пусть.
Стоят, ждут, без меня не начинают. С чего бы такая честь? Ох странно!
— Я пришел, — говорю.
— Долго же ты шел, — хмурится моя сероглазая соседка. Она строгая, но совсем не злая. И справедливая. Если бы она водила, я бы не остался вне игры, даром что никакой дружбы между нами отродясь не было.
Вот и сейчас она хоть и попрекает, но ведь говорит со мной. А прочие отводят глаза, словно бы нет меня, или даже хуже: словно бы мы все вдруг научились умирать, и я умер первым, сам того не заметив. Только черномазая, наша старшая сестренка, улыбается до ушей. Рада меня видеть. Да я что-то не рад. Но ладно, пришел, так уж пришел. Не уходить же теперь. Хотя…
— Сегодня мы будем играть совсем иначе, — говорит она, улыбаясь все шире, так, что зубы можно сосчитать, все три сотни, или сколько их там у нее. У меня пальцев на руках не хватит, а то я бы не поленился, пересчитал бы.
— До сих пор мы просто развлекались, — продолжает черномазая. — Рада, что вам понравилось. Но сегодня все будет всерьез.
Ну ничего себе! Как это — \"всерьез\"?! Не понимаю.
— Я вам помогу, — обещает она. — Вот увидите, нет ничего проще. Будем делить территорию. Сколько сумеете пройти-проползти-облететь — все ваше, хозяйничайте там, как хотите.
Как я погляжу, многим стало не по себе. Но ведь не расходимся, стоим, ждем начала игры. Попробовать бы хоть разочек, как оно — «всерьез» — и гори все огнем!
Поначалу все идет как всегда: мы стоим у черты, на берегу Великой Реки, а она — далеко впереди, где начинается лес. Но когда выкликает кого-то, все отлично слышно. Голос у нее зычный, думаю, даже мертвецов из могил поднял бы. Но нет среди нас мервецов. Пока, по крайней мере, нет. Потом когда-нибудь, думаю, будут. Мы же, как и люди, под Луной живем, а она кого хочешь умирать научит.
— Афина — одна сова! — кричит черномазая, и моя суровая сероглазая соседка пицей взмывает в небо, а мы пялимся на нее, не можем понять, как это случилось?
Прежде мы никогда не превращались в птиц, или зверей, хоть и считается, будто мы все можем. Вероятно, мы действительно можем все, не знаю. Но, по правде говоря, мы пока мало что пробовали. Мы не очень давно есть, вот в чем дело. Вот и не успели еще разобраться, что к чему. Прежде нас не было, а потом мы уже были, но не было солнца, я это очень хорошо помню, а другие — почему-то нет. Некоторые вон твердят, будто мы вообще были всегда — вот же дурни!
— Ганеша — тысяча слонов!
И добродушный увалень Ганеша тут же превращается в огромного, тяжелого, красивого зверя. Медленно, с достоинством делает шаг, потом другой, третий. Ну да, ему же тысячу шагов сделать велели. То-то счастливчик. Не зря день проживет.
А я? Хотел бы я знать, на этот раз она выкликнет мое имя? Ну хоть сегодня-то, если уж у нас такая игра пошла, что и не игра вовсе…
— Себек, четыреста тридцать два крокодила!
И — да, гляди-ка, нет больше нашего Себека, зато ползет к воде грузный, зубастый ящер. Эк его превратила! И что, интересно, светит мне при таком-то раскладе? Может быть стоило дома отсидеться? Но ведь не екнуло сердце, не предсказало беду. Значит, и не будет никакой беды? А воздатся мне за прежнее терпение, белым соколом взмою к облакам, трижды облечу землю прежде, чем солнце приблизится к горизонту…
Но соколом взлетел Гор, а чуть позже Уицилопочтли вспорхнул невесомой птицей-мухой колибри.
Жирной рыбой плюхнулся в реку Эа, медведем взревел Велес, заржал, гарцуя, Бурак, тявкнул Анубис. Мои товарищи по играм один за другим расставались с привычным обликом, и только я по-прежнему стоял столбом, гадал: кем предстоит стать мне? Или снова не вспомнит, не успеет, не обратит на меня внимание? Зачем же тогда звала? Сама ведь домой ко мне заявилась, спрашивала: \"Придешь играть?\" Издевалась?
Ну да, а как иначе?
Эх, не надо было ее слушать, не надо было сюда приходить. Сидел бы один, горя не знал бы…
И когда я уже почти утратил надежду, она вдруг назвала мое имя. Впервые с тех пор, как стала водить.
— Цагн — один богомол!
И я застываю на месте, цепенею, чувствую, как истончается мое тело, как помимо воли тянутся к небу руки. Теперь я не божество, святоша. Хуже того, помешище. Ладно, пусть бы, не так уж важно, кем я буду и зачем я теперь буду, но ведь ни шагу не могу сделать! Стой на месте, руки, лапки свои тощие к небу тяни — вот и все, что тебе светит, братец Цагн, бессмысленный богомол. Ни одного шага, ни единой пяди земли мне не досталось. Так нечестно, неправильно, несправедливо, крикнуть бы, но лишь стрекочу, на потеху товарищам по игре.
Что будет теперь с бедным моим народцем? Пропадут ведь. Совсем пропадут.
Сука, подлая черномазая сука Геката.
Прятки
Старуха лучше всех умеет искать.
Ну, то есть, она не настоящая старуха, не седая с палочкой, а просто Олька Старухина из дома напротив, который в форме буквы «Г», как шахматный конь ходит. Это я придумала, что она Старуха, давно, когда мы еще не по-настоящему в школу ходили, а только раз в неделю в приготовишку. Олька, конечно никакая не старуха, она даже младше меня почти на год: я в декабре родилась, потом был Новый год и Двадцать Третье февраля, потом еще вся весна и целое лето, и только тогда наступил сентябрь, и Олька тоже родилась — здрасьте, наконец-то!
Но теперь мы все равно учимся в одном классе, потому что ее согласились записать в школу в шесть лет. Так, оказывается, можно. Тем более, что ей всего неделя до дня рождения оставалась. И правильно, что взяли: Старуха, между прочим, самая высокая в классе, и еще в приготовишке читала как взрослая, а не по слогам.
И еще она лучше всех умеет искать, когда мы играем в прятки.
У нас большой двор: в нашем доме четыре подъезда, а в Олькином аж восемь, и в каждом подъезде обязательно кто-нибудь из детей живет, иногда даже несколько сразу. А двор считается общий для двух домов. Поэтому у нас во дворе получается большая компания. Мы очень дружные, даже с мальчишками почти никогда не ссоримся, хотя они конечно бывают вредные. Но в других дворах мальчишки в сто раз хуже! И когда во дворе какая-нибудь игра начинается, мы всех-всех принимаем, даже самых маленьких, вроде Руслана и Люськи, хотя они вообще даже в школу еще не ходят. А самые старшие у нас Ада, Плут и Гера. Они уже в пятый класс перешли, но все равно иногда с нами играют. Ада и Плут совсем хорошие, не комадуют, а Гера сильно задается, говорит, с нами скучно. Ну так мы его и сами нарочно не зовем: подумаешь, сильно надо! Но иногда Гере надоедает задаваться, и тогда он всякие интересные вещи рассказывает из книжек, а однажды вечером созвездия показывал. Только я плохо запомнила, кроме Большой Медведицы все равно ничего не смогу узнать, если одна буду смотреть, без Геры, а он все-таки редко соглашается показывать…
Но в прятки играть Гера, конечно, не придет. Ну и не надо. Он, между прочим, прятаться плохо умеет, его отовсюду видно, как взрослого, а нас и без него много, пока всех найдешь, так может быть и вообще вечер наступит!
Во дворе играть в прятки не очень интересно. Тут конечно тоже есть куда спрятаться, но мы же тут всегда живем, мы все хорошие места для прятанья уже давно знаем. Гораздо лучше играть на Дачках. На самом деле там никаких дач нет, а просто пустырь такой. Огромный-преогромный: сразу за складом начинается и аж до самой рощи, где мама весной щавель рвет. Его все так называют: «Дачки». Папа говорит, там раньше, до войны, или вообще до революции правда всякие дачи были, а потом дачников повыгоняли, а дома поломали, чтобы город строить, но как раз на этом месте город еще до сих пор не построили почему-то, дальше наших домов уже никто не живет.
Мы еще вчера договорились, что сегодня на Дачки пойдем в прятки играть. Нам разрешают, потому что знают: мы все равно туда часто ходим, и кому не разрешают, тоже вместе со всеми убежит, даже если дома потом накажут. \"Пусть хоть предупреждают, куда ушли ноги ломать\", — так моя мама говорит, и вообще все родители.
Старуха за мной зашла рано, когда мы с мамой еще завтракали. Ее тоже за стол усадили: она худая-прехудая, как скелет из Комнаты Страха, мама когда ее видит, сразу варенье из буфета достает и конфеты шоколадные. Говорит, у нее \"душа болит\"; я не знаю, как это бывает, но думаю, это примерно как флюс, только не во рту, а внутри где-нибудь. А Олька что — она конфеты лопает и все равно не толстеет, она еще и дома с добавкой ест, говорит, у нее все в рост уходит, поэтому она выше всех в классе, хоть и младше.
Мама и на этот раз достала варенье, потом подумала, махнула рукой и отдала нам мороженое, которое лежало в холодильнике на после-ужина. Сказала: гуляйте, девчонки, вам положено, у вас каникулы, а у меня работа, селяви, так что адьё! Она много иностранных слов знает и часто их говорит, хотя работает парикмахершей, а совсем не разведчицей и даже не переводчицей. Но я иногда думаю: разведчики — они же не говорят дома правду, им нельзя, Штирлиц вон тоже ничего дома жене не говорил, хотя она сама наверное догадывалась… Так что очень даже может быть, что моя мама все-таки разведчица — ну, хоть чуточку. И когда она на работе задерживается, а папа страшно волнуется и везде звонит, а потом они ругаются, потому что папа хочет знать, где мама была, а она не говорит, я почти уверена, что она все-таки — да…
Мама ушла, а мы со Старухой стали есть мороженое. Она слопала быстро свою порцию и говорит: \"А все равно я тебя найду, вот увидишь!\"
Это мы вчера поспорили. Мне надоело, что Старуха вечно всех быстро находит, а потом хвастается, и я сказала: \"Завтра ты меня точно не найдешь, спорим!\" И мы по-настоящему поспорили, на две жевачки. У меня есть с Микки-Маусом, американские, мне дядя Витя целый блок весной подарил. Они мне даже немножко надоели: все одинаковые. А у Старухи, скорее всего, ничего нету, просто она думает, что раз всех всегда находит, то и меня сегодня найдет. Она даже не представляет, какое я знаю место! А я вчера вечером специально на Дачки ходила, готовилась, разведывала, где буду прятаться. И я такое место нашла! Такое!!! Там даже партизаны на войне могли бы спрятаться, если бы вдруг фашисты к нам в город пришли, а не только я от Старухи. Но я пока молчу, ничего не говорю. Делаю вид, что мне чуть-чуть обидно и даже завидно, чтобы Олька не подумала, что у меня есть своя секретная хитрость. И она не подумала.
А потом мы помыли чашки и вытерли стол, чтобы маме вечером не надо было за нами убираться, и пошли на Дачки.
А там уже почти все собрались на пригорке, где кусок сломанной кирпичной стены из травы торчит. Такое хорошее, удобное место, его отовсюду видно. И когда мы в прятки играем, тот, кому выпадает искать, всегда возле этой стенки стоит, жмурится, считает до ста. А когда тебя нашли, нужно тоже сюда бежать, на пригорок, наперегонки с водящим. Если прибежишь первым, стукнешь по стенке и скажешь: \"Тут-тук за себя!\" — то все, не считается, и водить в следующий раз тебе уже точно не придется. А если он первый до стенки добежит, скажет: \"Тук-тук за Васю\", или \"за Катю\", — или как тебя зовут, тогда считается, и одна надежда, что кого-то найдут и застукают после тебя. А если нет, значит будешь водить.
Такие у нас правила: тот, кого последним застукали, должен потом сам искать. Зато тому, кто лучше всех спрятался, никуда бегать не надо. Водящий поищет-поищет, махнет рукой, залезет на пригорок, скажет: \"Сдаюсь!\" И все, можно выходить, а все будут стоять и удивляться. Я умею хорошо прятаться, меня часто не могут найти, только вот Старуха всегда находит, и мне та-а-ак обидно становится!
Некоторые — вот, например, у моего двоюродного брата Юрки во дворе — играют в прятки по другим правилам. У них водить должен тот, кого застукали первым, и потом уже больше никого не ищут. Но по-моему, это неинтересно: только-только спрятались, и уже все, пора вылезать. И тогда выходит, все остальные зря старались, прятались, как дураки, и никогда уже не узнаешь, нашли бы тебя, или нет.
Так что у нас правила в сто раз лучше. Или даже в миллион. Я Юрке говорила, но он глупый, не понял ничего. Он вообще никогда ничего не понимает, и только спорит по любому поводу, хотя он аж на два года младше и должен бы слушаться…
Мы со Старухой, получается, почти самые последние на пригорок пришли. После нас только Пашка еще прибежал, и тогда мы решили начинать и стали считаться, кому первому водить. И выпало Чике. Он ищет так себе, зато бегает лучше всех. Если уж кого-то найдет, то прибежать раньше него к стенке и отстукаться вряд ли получится. Я поэтому подумала: может быть, спрятаться прямо сейчас, куда я от Ольки хотела? А то водить совсем не хочется, я искать не люблю, тем более в самом начале игры. Обидно будет! Но все-таки решила на Чику такое место не тратить. Я вот лучше в овражек залезу, там заросли густые, вряд ли он меня разглядит…
Я в прятки водить не люблю, а Старуха любит. Ну, я же говорю, она лучше всех ищет, поэтому ей нравится. Она так любит водить, что иногда даже поддается специально: возьмет, да и высунется раньше времени, а потом бежит нарочно медленно, чтобы ее застукали. Хотя вообще она здорово бегает, может быть даже как Чика. Но сегодня у нее долго не получалось поддаться: все время после нее еще кого-нибудь находили — и привет, гуляй-вася, кушай травку. Мы долго играли, может быть даже три часа, и уже надоело немножко. Еще чуть-чуть, и кто-нибудь предложил бы пойти за ежевикой, или наоборот в город, витрины смотреть, но тут наконец выпало водить Старухе, и всем опять стало интересно. Можно подумать, что только начали. А у меня аж в горле пересохло, и в ушах зазвенело, как будто на сцене стихи читать надо. Вот как разволновалась! Все-таки она очень хорошо умеет искать, а я так хочу ее хоть разочек перехитрить, мне даже жевачки не надо, я сделаю вид, что забыла про спор, и Микки-Мауса ей потом подарю, мне не жалко, мне лишь бы услышать, как Олька говорит: \"Все, сдаюсь!\" — вот один-единственный разочек, и больше не нужно, честно-честно.
Она отворачивается и начинает считать, быстро-быстро, но я точно успею срятаться, мне не очень далеко надо. Сбежать с пригорка, возле кустов повернуть, и еще немножко, туда, где домик раньше был, от него фундамент остался, и ничего больше. Получается, как будто на земле камнями план дома выложили, видно: тут комната была, и еще одна комната, а тут коридор был и, наверное, вешалка стояла, а может быть велосипед, или даже коляска детская, а теперь нет ничего, только фундамент остался. Папа говорит, все давно уже растащили, еще когда он маленький был, он даже сам взрослым помогал чужие дома разбирать. Итересно было, говорит. Повезло ему!
В бывшем доме прятаться некуда, это мы сто раз проверяли. Трава там почти не растет, а стен никаких нет, и вообще ничего. Там только дураки прятаться станут — так все наши думают.
А вот и нет! Там, оказывается, погреб вырыт, и до сих пор есть лаз. Его мусором засыпали, а я случайно нашла: у меня ключ от квартиры на шее висел, так шнурок порвался, когда я там вчера все разведывала, и ключ упал мне под ноги, я даже не поняла, куда он делся. Исчез, и все, как будто заколдовали! Я страшно перепугалась, что он навсегда потерялся. Я в этом году уже два раза ключи от квартиры теряла, и мама сказала: все, ей надоело. Если что, останусь без ключа до осени. Это значит, что когда родители на работе, надо выбирать одно из двух: или до вечера дома сидеть, или во дворе гулять, пока они не придут. А если дождь пойдет, или если никто не вышел — что тогда делать?
Вот и я не знаю.
Поэтому я перепугалась и стала в мусоре рыться, ключ искать. Там много всякой ерунды было: ветки, тряпки какие-то, бумажки, битые кирпичи. И вдруг смотрю: оказывается такая яма глубокая! Та-а-а-ака-а-а-а-ая! И вижу: на дне мой ключ блестит, ну вот просто по закону подлости упал так, чтобы не достать. Я сначала даже прыгать туда забоялась, а на животе вниз сползла, очень осторожно. Но ноги до дна не достали, так что все равно пришлось прыгать. Я же говорю, очень глубокая яма!
Но я прыгнула, ничего не разбила, повезло. Первым делом, привязала ключ к шнурку, три узла накрутила, чтобы уже никогда не потерялся. Повесила его на шею и стала думать, как вылезать. Это, между прочим, не очень трудно оказалось: там стены земляные, мягкие, я пару ступенек каблуком выдолбила, а потом уже на руках подтянулась и вылезла. Ерунда.
И вот когда уже вылезла, я поняла, что Старуха про эту яму не знает, и никто не знает. А если даже и найдет яму, фигу она там в темноте что-то разглядит. Там же, я говорю, не просто яма, а целый большой погреб, можно в самый дальний угол забиться. А если еще тряпкой какой-нибудь темной накрыться, тогда точно никто меня не увидит, даже Старуха.
И тогда я побежала домой за маминым старым пальто. Ну то есть, оно уже давно не совсем настоящее пальто: из одного рукава папа себе чехол для отверток сделал, а из другого мы с бабушкой кукольный диван мастерили, а остальное хотели порезать на тряпки, но не стали, потому что пальто все-таки слишком толстое. И оно теперь без рукавов лежит в кладовке — вдруг пригодится? Но я решила, что все-таки его можно взять. Если до сих пор никому не пригодилось даже на половую тряпку, то значит пускай будет мое. Мама не жадная, она не рассердится, даже если заметит, тем более, я же ей объясню, что было очень-преочень нужно хорошо спрятаться.
Мне повезло: во дворе никого не было, потому что все ушли в кино, на детский сеанс, \"Синюю птицу\" смотреть. А я как раз не пошла, мы этот фильм с папой уже смотрели в большом кинотеатре, в центре, и ему очень понравилось, а мне не очень, если честно. Мне то скучно было, то страшно, то опять скучно. Если бы мы с папой потом в кафе-мороженое не пошли, вообще было бы непонятно, зачем в центр ездили, полчаса на трамвае. И вот я второй раз смотреть про птицу не пошла. И никто не видел, как я мамино пальто на Дачки несу. Так удачно все получилось! Я пальто в яму кинула, чтобы закутаться в него, когда от Старухи прятаться буду, и вернулась во двор. Все пришли из кино, а я на качелях катаюсь, как ни в чем не бывало. И никто ничего такого не подумал и не догадался. И мы со Старухой потом поспорили, что она меня не найдет. И я даже сейчас думаю, что не найдет, но все равно волнуюсь ужасно.
Так вот. Старуха, значит, отвернулась к стенке, считает, а мы все бежим в разные стороны, и я тоже бегу, и мне почему-то страшно немножко, но все-таки больше весело, и от этого звенит в ушах. Я заранее представляю, как она меня будет искать, а потом может быть все вместе будут искать, но все равно никто меня не найдет, и как тогда все удивятся! Я бы сейчас даже запела во весь голос, любимую песенку про веселый ветер — вот как мне хорошо. Но петь-то как раз и нельзя ни в коем случае, Олька сразу по голосу поймет, куда я побежала, и тогда получится, что все зря…
Я так спешила, что чуть мимо ямы не проскочила, но вовремя затормозила. Легла на живот, сползла вниз, как вчера, осторожно, а потом прыгнуть пришлось, но это уже в третий раз, совсем не страшно. Пальто на месте, я беру его и сажусь в уголок, и вдруг вижу, что тут еще дальше пролезть можно — если встать на четвереньки, поэтому что это уже не погреб, а, что ли, нора, не знаю, какого зверя, но не медведя же! Медведь тут не пролезет, а я пролезу, и теперь-то уж Старуха точно меня не найдет!
Но пальто я все равно с собой взяла, чтобы подстелить. Грязно все-таки, и земля сырая, холдная. И без маминого пальто я бы, может быть, забоялась: тут так темно, что вообще ничего не видно. Как будто бы я геолог, или даже крот — вот как забралась! А пальто пахнет немножко картошкой, немножко стиральным порошком и немножко пылью, и от такого запаха мне совсем нестрашно, как будто просто дома в кладовке заперлась и сижу, чтобы потом ка-а-а-ак выскочить!
Я уже долго тут лежу, даже замерзла немножко, но я в мамино пальто закуталась, как в одеяло, и стало совсем не холодно. А потом я вдруг такое нашла! В кармане пальто, оказывается, лежал гранат. Я его сначала не заметила, а сейчас как-то нащупала, и сразу поняла, что это такое. Я так удивилась! Гранаты же только зимой на базаре продаются, и получается, он у нас в кладовке как-то потерялся и в пальто до лета пролежал, а я вот только сейчас нашла. Вот это да! Но он совсем не испортился, только шкурка высохла, чистить очень трудно. Но я все равно почистила и съела все зернышки. Гранаты обычно кислые бывают, а этот оказался сладкий, как будто сахаром его посыпали. Это он у нас в кладовке так созрел.
Я еще никогда в жизни не ела в темноте. Однажды вечером дома отключили электричество, мама с папой тогда зажгли свечку, и мы так ужинали. Получился как будто праздник, немножко похоже на Новый Год, когда тоже свет выключают, и оставляют только фонарики на елке. Но сейчас-то я без свечки, мне вообще ничего не видно, и от этого гранат совсем вкусный оказался. Я его съела, и у меня стало совсем хорошее настроение. Я совсем перестала волноваться что меня найдут. Понятно же, что про такое убежище никто ни за что не догадается, даже Старуха. Зря я боялась.
Жалко только, отсюда совсем не слышно, что там наверху делается. Интересно, Олька меня еще ищет, или уже сдалась? Ну вообще-то вряд ли она вот так сразу сдалась, Старуха упрямая, и всегда всех находит, ей же обидно наверное первый раз в жизни сдаваться, так что я лучше еще подожду, чтобы наверняка. А то вылезу сейчас, как дура, меня застукают, и тогда получится, что я проспорила, и сама буду виновата, да еще и водить потом придется. Всех остальных-то наверное давным-давно нашли… Нет, точно не буду пока вылезать. Обойдется, фиги с маком, с пастернаком! Пускай еще поищет.
Тут все-таки очень здорово. Так темно, что если закрыть глаза, ничего не меняется. Темнее не делается, ни капельки! Чтобы проверить, я несколько раз закрыла глаза, а потом открыла — ну правда же, никакой разницы. Вот это да! Так темно не бывает даже в кладовке, если туда ночью залезть, когда все спят и свет выключили. Снова закрываю глаза, открываю, закрываю — хлоп-хлоп, — и, в конце концов, перестаю понимать: открыты у меня сейчас глаза, или закрыты? Мне немножко страшно, но больше все-таки интересно, и я снова закрываю глаза… или, наоборот, открываю? Совсем запуталась.
А вот интересно: это я, что ли, заснула, пока тут лежала? Или просто задумалась? И сколько времени уже прошло? Получается так: если я просто задумалась, то не очень много. Полчаса, или чуть побольше, примерно как школьный урок. А вот если я все-таки заснула, тогда непонятно, сколько. Может быть, уже вообще вечер? Интересно, меня, что ли, до сих пор ищут?.. Нет, ну все-таки Старуха уже наверное сдалась. Так долго никого никогда не искали, не только у нас во дворе, а вообще во всем мире, где только дети в прятки играют. Поэтому мне все-таки пора вылезать. Хотя можно, конечно, еще немножко посидеть, чтобы они совсем уж напугались, а потом, когда я все-таки покажусь, чтобы так обрадовались, как будто это не я из ямы вылезла, а чешский Луна-Парк приехал… Ну или нет, ладно, не буду больше сидеть. И так уже долго-предолго…
Раскутываюсь, выбираюсь из-под теплого пальто, ползу вперед. Я же, кажется, отсюда прилезла? Или с другой стороны? Ух как все перепуталось! Ну да, если уж человек не может понять, открыты у него глаза, или закрыты…
Это я человек, и это я не могу понять, про глаза, и вообще ничего не могу понять. Ни-че-го-шень-ки! Но, кажется, я все-таки правильно ползу. Вот и лаз мой становится просторнее, так что сейчас я наверное попаду обратно в погреб. И не нужно бояться, конечно я сейчас вернусь в погреб и вылезу наверх, там еще ступеньки со вчера моими каблуками выдолблены, так что совсем ничего страшного не может тут со мной случиться, и не беда, что так долго надо лезть: я, наверное, и сюда тоже очень долго лезла, просто волновалась, что Старуха меня найдет, вот и не заметила, что долго. Я вообще очень рассеянная, мама говорит: \"Как профессор какой-нибудь!\" — и смеется. Она у меня такая, все время над кем-нибудь смеется, и сейчас, наверное, смеется где-то там, наверху, у себя на работе, или даже дома уже смеется, и поэтому мне совсем-совсем нечего бояться. Пока моя мама смеется, ничего страшного случиться не может, а значит закончится когда-нибудь эта нора. Ну хорошо, даже если я действительно не в ту сторону полезла, то все равно ведь вылезу где-нибудь, и бегом домой, сразу, даже Ольку искать не буду — подумаешь, спор! Я больше не хочу Старуху победить, я домой хочу, к маме.
И вот я лезу вперед, и лезу, уже наверное час, или даже два, или целый день и всю ночь, я не знаю, как тут время считать, а часы мне еще так и не подарили… Понятно уже, что не в ту сторону надо было, но возвращаться глупо, я же не могу еще столько пролезть назад, так что лучше вперед, вылезу где-нибудь, куда же я денусь?
И действительно, я вдруг вижу, что впереди, уже не очень далеко, стало светло. Не как днем, а как вечером, на закате, но все равно ведь светло, так что мне жмуриться приходится, я тут в этой темноте совсем отвыкла от света. Сейчас, наверное, вылезу где-нибудь на дальнем конце Дачек, или вообще, например, за рощей. Ну и ладно, ничего страшного. Я дорогу домой знаю, а в крайнем случае, спрошу. Я не стесняюсь спрашивать.
Наконец-то уже можно встать на ноги, спину выпрямить — хорошо как!.. У меня все болит, и коленки, кажется, до крови разодраны, оба, но я вылезла наружу, а значит все хорошо. Плохо только, что это место я совсем не узнаю. Получается, я совсем далеко от дома забралась, и это мне не нравится. И дома мне попадет, мама же волнуется, а папа наверное меня искать пошел, потому что сумерки уже, небо серое стало, деревья темные такие, даже страшно немножко, а если честно, то и не немножко, а совсем-пресовсем страшно… Это, что ли, получается, самый дальний конец нашей рощи? Я тут и не была никогда. Я даже не знала, что за рощей у нас река течет. Я думала, река совсем в другой стороне, на том конце города, где завод, только еще дальше. Но не могла же я туда на четвереньках заползти? Или могла?..
И тут я вижу на реке у самого берега лодка, а в лодке дедушка сидит. На вид сердитый. Ну и пусть сердитый, главное, он же взрослый, он меня сейчас домой отведет! И я бегу к нему и кричу: \"Дедушка, я живу на Липовой улице, отведи меня домой!\" А он вдруг спрашивает: \"А у тебя есть монетка?\" Я лезу в карман, а там действительно монетка, три копейки, я специально ее у мамы попросила, чтобы газировку с сиропом из автомата попить. На той улице, где трамвай, как раз недавно поставили новый автомат, такой большой, красный… Но мне надо домой, это сейчас гораздо важнее, чем газировка, это вообще важнее всего на свете, поэтому я отдаю монетку дедушке, и тогда он говорит: \"Садись в лодку\".
©Макс Фрай, 2004
Александр Шуйский. Сон
Осень забирается укоризной своей во все, даже в сны мои, сны забираются укоризной в жизнь, жизнь обретает привкус сушеной апельсиновой корки, присыпанной корицей коросты коричневой пенки вскипающего кофе…
Вот оно, вот оно, самое неуемное: вычеркни человека из жизни, потеряй его адрес и телефон, забудь, как близки были когда-то, спрячь самую память в далекий, теплый, не имеющий продолжения угол — и тот, кого ты так мучительно забывал, придет к тебе в снах, придет говорить о тебе и о том, что было когда-то.
Разговор, как повторяющийся сон, сон, как повторяющийся разговор, костяной китайский шар в костяном китайском шаре, явь и сон меняются местами, истлевают, сплетаются, остаются в воздухе, как запах корицы в кофе.
Суета, толпа, что-то надо сделать, что-то решить, все куда-то спешат, и только мы вдвоем посреди этого потока, вырванные из общей кутерьмы, лишь делаем вид, что спешим вместе со всеми, на самом же деле уже семь лет ведем один и тот же бесконечный разговор:
— Ты пропал и не заходишь, не звонишь даже. Почему?
— Ты отлично знаешь, почему. Я люблю тебя.
— Из любви не заходишь уже семь лет?
— Когда я приду, я тебя потребую. А у тебя муж и двое детей.
— Ну и что. Если любишь, какая тебе разница?
— Мне — никакой. Но я не могу придти к тебе только за тем, чтобы сломать жизнь. Я слишком люблю тебя для этого.
— Я не понимаю такой любви.
— Все ты понимаешь. Ты же тоже не звонишь и не заходишь.
— Я о тебе думаю.
— А я вижу тебя во сне куда чаще, чем это необходимо для спокойной жизни.
Как я скажу тебе, что все мои мысли — с тобой? Как объясню тебе, что ты могла бы гордиться мною теперь — теперь я и пишу, и рисую гораздо лучше, чем ты, а когда-то учился у тебя, бежал к тебе с каждым наброском, ежился от твоей беспощадной, кошмарной рецензии, надувал губы, уходил снова работать в свой угол.
И похвала твоя была как похвала Бога.
Как я скажу, что все поменялось местами, что теперь ты — это я, что я ношу тебя в себе, ношу твою насмешливую улыбку, твою и только твою манеру кривить губы, твой острый взгляд из-под тяжелых век? Что я присвоил это все себе, как свое, что я принял себе даже то имя, которое когда-то тебе отдал, как прежде того принял старшинство, которое стало тебе неуместно? Как я приду со всем этим к тебе теперь?
Ведь я вывалю все это к твоим ногам и скажу — забери, ради всех богов, забери, я хочу быть младшим, я хочу уходить работать в свой угол, я хочу похвалы Бога. Ведь я потребую тебя, а у тебя муж и двое детей, и то время, когда мы с тобою были одни на свете, прошло уже двадцать лет назад.
Я просыпаюсь и с горечью сознаю, что мы только что виделись и говорили — вопреки нашему нежеланию звонить и заходить. И дежурный мой крепчайший кофе с корицей никак не перебивает эту горечь.
©Александр Шуйский, 2004
Александр Шуйский. С натуры
Она вошла в парихмахерскую, сильно брякнув дверным колокольчиком, и видно было, что звук этот доставляет ей немалое удовольствие. Перевалилась колобком через порог и встала, важно покачиваясь с носка на пятку. С виду было ей года четыре с половиной, парихмахерскую эту она знала столько, сколько себя помнила, то есть уж немалый срок, а потому держалась хозяйкой.
— Маша! — выкрикнула из-за зеркала и клиента мастер. — Что ты здесь делаешь? И кто тебя одевал?
— Я сама, — величественно сообщила Маша. — Я к тебе пришла.
— Как — сама? А Сергей что?
— А Сергей спит. А я вызвала пожарных.
Ножницы брякнули об пол. Соседки справа и напротив разом выключили фены.
— К-как пожарных? Вызвала? К нам? — Мать кинулась к дочери и принялась тормошить ее, видимо, выискивая опаленные места на шубке и ярком рюкзачке за плечами. — У нас что — пожар? А Сережа…
Не договорив, она кинулась к телефону.
— Ну нету у нас пожара, я бы не пришла, если бы у нас пожар, — рассудительно заметила девочка. — Я бабушке хотела позвонить. И случайно вызвала пожарных.
Мать уже в три рывка накрутила диск и кричала в черную трубку:
— Сергей? Сергей, как она у тебя ушла? Ты знаешь, что она пожарных вызвала? Ты знаешь, сколько это стоит сейчас — ложный вызов? Я тебе посплю! У меня нет таких денег, ты слышишь, я хотела бы знать, кто будет это оплачивать, когда они приедут! Я т-тебе покажу “сплю”! Я т-тебе!..
На другом конце провода сонный тинейджер, замученный ночным интернетом, миролюбиво бормотал “да что ты, мать, они б уже сто раз приехали, если б она правда вызвала, ее, наверное, тетьдаша выпустила, ма-ать…” — и прочие бессвязные оправдания, когда важная Мария с опытностию всех своих четырех с половиной басом успокоила родительницу:
— Ну, мама, ну ты совсем глупая какая-то. Я же им адрес и телефон не дала.
Мать без сил опустилась в продавленное кресло у администраторского стола. Черную трубку телефона она сжимала крепко, как спасательный круг.
— Не дала? — жалко, словно не веря в очевидное чудо, переспросила она.
— Конечно же, нет. Они спрашивали, спрашивали, а я трубку повесила и все. Ты сама мне говорила.
— Уф, Машка, ты меня раньше времени в могилу вгонишь! Чертовы детишки… — Мать готова была уже рассмеяться, — вместе с администратором, мастерами и клиентами, которые в продолжении всего разговора еще как-то сдерживались, а теперь хохотали в голос, — но посетительница быстро призвала их к порядку.
— Я вообще не за этим пришла! — хмурясь, громко заявила она и выдержала эффектную паузу, давая всем возможность проникнуться серьезностью положения.
— Так что случилось? — опять побледнела мать.
Девочка надула губы, стащила с плеч цветастый рюкзачок и протянула матери.
— Мне соседский Димка, — сказала она тоном прокурора, — кота в рюкзак засунул. И узел затянул. И я развязать не могу.
— Ияууу! — жалобно и тонко провыл рюкзак и дернулся.
©Александр Шуйский, 2004
Александр Шуйский. Кинематограф
Болят глаза.
Боже всещедрый, как болят глаза.
Ночная тьма достигла потолка, захохотала, вывернулась наизнанку, плеснула под веки раскаленным светом, под веками теперь — выжженое место, белая простыня, на которой память крутит свой отрывистый кинофильм, снятый каким-то манерным дилетантом.
Я знаю тебя десять тысяч лет.
Здесь мы познакомились, когда для меня не имело значения «где», если соблюдалась переменная \"с кем\". Ты всегда стояла поодаль, всегда немного в стороне от нашей шумной, галдящей компании, комом в чужом горле перекатывающейся по городу Питеру, но, когда бы я не обернулся, я встречал твой мучительно-приветливый взгляд. Я был неряшлив, бездомен и бесшабашен. Ты была аккуратна, обеспечена и осторожна. Я вваливался в твой дом, как к себе, я занимал единственное кресло, ты улыбалась и уходила на кухню греть еду. Зачем-то я был нужен тебе, вечно голодный и грязный.
Ты была ведьма. Всегда была ведьма, вот зачем.
Ты ставила на мне самые разные опыты — а вот это я выдержу? А вот это? А если еще и вот так, а потом, на раскаленный телефонный звонок ответить — да, дорогой, это устроила тебе именно я, — что я сделаю тогда? Иногда я был уверен, что ты просто ждешь, когда я не выдержу и сомкну пальцы на твоей тонкой, как у птицы-цапли шее. И вот тогда ты наконец сможешь отдохнуть.
Но я раскусил тебя.
Не сразу, нет, не сразу, конечно, ты была искусна, это сейчас тебе все скучно, а тогда ты могла неделями выстраивать сложный лабиринт, по которому я пройду, в сотый раз не обретя короны — да и какие короны в твоих лабиринтах, ведро смолы и вывернутая подушка, чем не регалии, в самом деле, мне ли, нищенствующему монарху, жаловаться и возносить пени?
И все же, это случилось. Я внезапно увидел тебя, скучающую паучиху, принцессу в замке с картонным драконом, куда не приехал ни один рыцарь, никто не попросил спустить косы вниз, никто не тыкал в дракона копьем с разбегу, и башня обветшала, дракон пооблез, а в косах показалась седина. И я это видел, и мне было жаль тебя. Так нечеловечески жаль, что я готов был раз за разом проходить твои лабиринты и подставлять голову под смолу и перья. А ты радовалась, как ребенок.
Я слишком поздно понял, что твоя игра переиграла тебя — так бывает с тщательно продуманными игрушечными мирами, они внезапно распрямляются, рвут оболочку, вытарчивают наружу нелепыми конечностями, подминают под себя всерьез. Когда ты в мороз сорвалась ко мне в пригород в холодную съемную квартиру — просто потому, что я пожаловался на отсутствие кофе в доме — я вдруг испугался, что ты не играешь. И что я со своей жалостью никогда, никогда не смогу с тобой жить так, чтобы было тепло нам обоим.
Я ускорил время и события, я перевернул реальность, я совместил два или три цветных стекла — и вот уже я оклеиваю обоями огромную, с высоченным потолком комнату в коммуналке, а ты сидишь на газетах и рассуждаешь о чем-то бодром, прекрасно зная, что жить в этой комнате я буду не с тобой.
Боже, как болят глаза.
Ты исчезла почти на год, так, звонила иногда. А когда появлялась, то вместе с моим старым другом — из той, прошлой жизни, из пестрой компании неразлей-вода, от которой к тому времени конечно же остались рожки да ножки. Мы с ним одно время долго мучили друг друга под твоим руководством, а теперь вот, казалось мне, можем говорить заинтересованно и спокойно, и смеяться негромко, и не считаться, кто из нас гений и старший.
Но однажды ты пришла одна, ты была так печальна и весела одновременно, что я не на шутку встревожился и оставил тебя ночевать. Полночи мы говорили друг другу какие-то глупости, а потом ты уснула у меня на плече так уверенно, будто имела на это право. Я был счастлив тем летом и щедр, мне так хотелось утешить тебя.
Ты знаешь, что произошло на следующий вечер. Он пришел ко мне, сел, глядя в пол, и сказал:
— Если ты сейчас будешь смеяться, я встану и уйду.
Я не смеялся, мне было не до смеха.
— Я люблю эту женщину, — сказал он так, будто готов побить меня, если я ему возражу.
\"А где ты был все это время?\" — едва не завопил я, но вслух сказал другое, ты приучила меня реагировать быстро:
— Очень хорошо. Это она с утра от меня пошла отчитываться к тебе, великолепно. А ты честь дамы пришел отстаивать?
Господи мой Боже, как же болят глаза…
Да, дорогой, это устроила тебе именно я.
Я сказал, что с меня хватит. Что я по горло сыт этими истерическими разборками, что мне надоели лабиринты с вот такими минотаврами — вот именно с такими, без образования, профессии, зато с невероятно светлой головой, забитой гонором и обидой на весь мир. Что мне работать надо. Что у меня масса дел и планов, и ни в одном из них не фигурируешь ты. Точка. Баста. Их бин фуриозо.
И ты послушно и постепенно исчезла из моей жизни — сначала на месяц, потом на год, потом на два. Я почти забыл про тебя, мои дела и планы действительно не оставляли места твоим экспериментам. Скучал, да, конечно скучал, а как ты думаешь, я вообще легко скучаю, конечно.
Глаза, глаза мои, все заберите, глаза мои отдайте, чертов кукольник, верни мои глаза!
И снится мне, снится раз за разом этот странный сон, в котором я лежу ранненым в какой-то темной избе с шепотками и глазами по углам, и жар наплывает удушливыми волнами, сменяясь слабостью, а в неверном круге света то появляется, то исчезает твое испуганное лицо, и рука тянется к моему лбу, но чувствует жар и не смеет коснуться.
Звонок в дверь. Пленка обрывается, стрекочет обрывом. Ко мне медленно возвращается зрение. Да, иду. Иду открывать. Здравствуй, проходи.
©Александр Шуйский, 2004
Александр Шуйский. В автобусе
Черный автобус почти бесшумно несется по разлинованным польским дорогам. Горят только несколько тусклых лампочек на приборной панели, да огонек ее сигареты прыгает, как красный светлячок в ночи, разгорается, притухает, выписывает замысловатые кривые.
Она немного пьяна. Она болтает без умолку, уже вторую ночь. Это вполне устраивает ребят за рулем, при ночной трассе хорошо иметь болтуна под боком, вернее не заснешь. Европейская трасса гладкая, как каток, автобус почти \"плывет вольготно\", едва не летит, и это «не» особенно уместно. Огонек вьется рядом с водительским креслом, она курит и болтает, так курят и болтают, когда боятся перестать двигаться и замолчать, потому что в тишине и неподвижности придет пустота.
— Я уже второй месяц езжу, уже все бригады знаю, у вас хорошие ребята в «Евролайнс», не вредные, берут, берут почти всегда, вот меня только одной бригадой пугали, отец и сын ездят, сын еще ничего, а вот отец ни за что девушку не возьмет, правда это? Я с ними еще не сталкивалась, но боюсь заранее, это правда, что они такие вредные?
— Разное говорят, — уклончиво отвечает водитель.
Впрочем, в ответных репликах она не нуждается. Удивительно, для пьяной девочки из провинции у нее очень чистый язык. Она курит, раскачивается и рассказывает, рассказывает.
— Второй месяц езжу, в Париже была, в Будапеште была, в этом, как его, ну, там тоже была. У вас не вредные ребята, берут. Везде берут, есть билет, нету, неважно, где ж я билеты-то возьму, они денег стоют. А так везде была. Правда, на одних автовокзалах.
Она отрывисто смеется, закуривает еще одну сигарету.
— Ждет? Ну, кто меня ждет. У меня ведь теперь и дома-то нету. Сгорел, да. Совсем сгорел. Мама сгорела, отчим сгорел, брат вот выскочил, а меня не было. Отчим не совсем сгорел, а мама — насмерть. Умерла в коме, у меня на руках, ее отчим вытаскивал, обгорел сильно, но не насмерть. Она умерла, умерла, успела только сказать, как меня любит, с тех пор и езжу.
Этого, конечно, не может быть, чтобы мама в коме успела такое сказать, но какая разница, если ей от этого легче. Какая разница.
— И езжу, и езжу. Дома нет, мамы нет, один брат остался, к отчиму я не вернусь. Ну, почему \"плохой человек\". Просто отчим. Я уже взрослая, двадцать два года, могу быть сама по себе. Да и куда там возвращаться-то, все ведь сгорело, просто все, лето жаркое, как спичка сгорело, ничего не успели ни вынести, ни спасти. Автобус теперь — дом родной.
Она опять смеется, отрывисто и тихо.
Немного европейского пива, немного европейской трассы, немного европейского лета. Она не говорит о продлении визы, о том, что будет, когда начнутся дожди, когда так или иначе придется возвращаться на пепелище — или начинать все с начала в другом месте, какая разница. Какая разница.
Она не хочет об этом думать, она не может об этом думать, она все время немного пьяна от пива и дороги, полтора месяца назад у нее все еще было, а теперь нет ничего, кроме дороги. Иллюзия движения куда-то, иллюзия перемен, если движешься по ночной трассе со скоростью сто двадцать километров в час и смотришь на дорогу, так легко не думать больше ни о чем. Дорога есть. Это — надежнейшая гарантия того, что ты движешься.
Черный автобус несется в ночь. Время исчисляется в километрах и сигаретах.
И пока это так, зима ходит где-то вдалеке, какая разница, где. Какая разница.
©Александр Шуйский, 2004
Лена Элтанг. Genio y figura
Все в нем отливает мейсенским розовым: крупноватые зубы, усталые склеры, слабые скулы и лоб,
он кажется каминным потрескавшимся пастушком, когда сидит на соломенном тюфяке, сдвинув колени, сдвинув брови, в своей занавешенной комнате, где рукописи вповалку обозначают углы, а середина отмечена желтоватой ванной на когтистых бронзовых лапах, он глядится мальчиком на улице, у журнального киоска, тычет пальцем в табачные обертки, стесняясь гортанного своего английского, где р катается несговорчивым леденцом, не помогла ему Тин-Пэн-Элли, все, что осталось в памяти — козье вымя жены Леона Блума и Besetzung, обьясняющий все, вот и он умеет обьяснять, привязанностям приходит конец, говорит он, их надо держать взаперти и доставать лишь изредка, как старую выщербленную флейту, ritardando, ritardando! смеется он, но, вдруг заскучав, хватается за Рильке: величайший, мол, лесбийский поэт после Сафо, я не спорю, ему обидно, он говорит, прищурившись: а твой Bateau Ivre — кипяченое молоко с пенкой, где пенка — та, что собирается в углах рта у безумцев, я не спорю, Рембо — его конек, а еще deinon и deinotaton, хайдеггеровский щекотный ужас, весь этот игрушечный Purgatorio, которым он пугает меня, сидящую с пустой чашкой на свернутом покрывале в вишневую полоску (его подушки колются, а пол так холоден), но я не боюсь того, о чем еще не читала, и встаю, чтобы налить чаю, принеси и мне, говорит он вслед, думая, что мне наскучил его basso ostinato, ведь я без царя в голове и не умею заделывать бреши, а ему так хочется меня научить, что нет покоя голове в венце, я люблю эту голову, пусть там и мальчики кудрявые в глазах, а для меня все не находится места, и я принесу, принесу ему чаю, и вина, нечаянно, невинно, куда же я денусь, хотя это уж точно в последний раз.
Genio y figura
Hasta la sepultura.
А вот еще русские, говорит он назавтра, протягивая мне мою рукопись, явно непрочитанную, но ведь он и не обещал, принесу еще раз, потом, странные, право, люди, говорит он, вот наш брат, католик, перешептываясь со своей подрисованной Марией, желает потихоньку даровых откровений, ведь он и его бог — это смежные сосуды, и что ему остается? поджидать обещанного часа, когда таинство перетечет в него само, а пока он смиренен и знай подтягивает растрепанные сыромятные ремешки своего бытия, поглядывая сверху одиноким линдбергом, про себя проговаривая: chacun pour soi, et Dieu pour tous, галльскую мантру, поговорку хлеборобов и пуалю, а русский что же? таскает свое медноклепаное православие, по долинам и по взгорьям, как походную кухню, зато пакетик со специями у него в кармане, тут молитва, тут истерика, тут — или право имею? к тому же он уверен: у бога две руки, а значит одни сидят одесную, другие ошую, он то сам одесную, несомненно, хотя ленив так, что будь он Лазарем, того гляди, отказался бы воскресать, повернулся бы на другой бок: et qu’on me fishe la paix! почему ты не пьешь, чай только с виду мутный, там имбирь и молоко, я выхожу на кухню, задевая веревки, они туго натянуты вдоль коридора и поперек комнаты, раньше я стеснялась смотреть, как он двигается, а теперь смотрю, не могу удержаться, это струны твоего дома, черт, сорвалось с языка, вот тогда он и выгнал меня, выждав пять минут, отправил за коричными булочками, а когда я вернулась, дверь была закрыта, я повесила теплый еще пакет на дверную ручку и спустилась к консьержу, с ним всегда можно выкурить индийскую сигаретку, свернутую хрупким листочком, через полчаса он вышел на площадку, стуча костылями, перегнулся через перила: поднимайся, маленькая дрянь, и я поднялась, после этого он разрешил мне купать его в ванной, воду в нее нужно было наливать из ведерка, согревая на кухонной плите, а потом вычерпывать, такая комната, раньше там была мастерская его брата, после аварии брат отдал ему ключи, второй этаж, не то что прежний лофт на Петтикот-Лейн-Маркет с его винтовой лестницей в чугунных кудряшках, темноватый, пропахший каннабисом, когда я зашла к нему первый раз, в ноябре, пришлось чиркать зажигалкой у каждой картины, выхватывая огоньком то туго задранную балетную ногу в спущенном чулке, то окровавленную птицу на дамской шляпе, в детстве я дразнила его динь-динем и колокольчиком за любовь к побрякушкам, дурацким брелочкам, даже на ключах был динь-динь, колокольчик, у него болят глаза, ты слишком быстро выросла, говорит он, раньше девочки росли медленнее, у тебя сквозняк в груди и никакого savoir faire, оттого ты думаешь на босую ногу, и это все pour la duree и никогда не заживет, как никогда не отрастут мои колени, есть вещи, которые просто не происходят, говорит он и щурится, закрой эти чертовы шторы, но ведь они закрыты, говорю я и он закрывает глаза, ты все делаешь мне назло.
Бог знает чем душа засорена, говорит он наутро, когда я появляюсь в дверях с круассанами в мятом пакете, я думал о твоей книге, отчего она вся как будто в повороте труакар? вся будто на фасетки рассыпается стрекозиным глазом, сhe la mia ferita sia mortale, вот что стихам нужно, на желобке ножа чтоб написать, как в Бонифачо местные рыбаки, память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, медленно, неумолимо, а ты все играешься в камушки, в анапесты, в кислые лунные дольки, и нечего морщиться, сколько ни сиди плоскогубый божок перед зеркалом, все лишь неподвижная игра вещей, звонок голодного крысолова по отрезанному аппарату, найденному в бумажной завали:
пустота в прекрасных занавесях
соловей жалуется
обезьяна удивлена
а толку чуть, все от прохладной уверенности, уверенность это твой nightmar, как мой — горячее молоко с пенкой, положи свои гагаты в карман, пусть они там сами перестукиваются, отдели себя молчанием, silence fait eloigner plus que distance, говорю тебе, так нет же, все надо пальчиками, натужно, ан нет облегчения, помнишь притчу про купеческого сына, что ушел в пустыню отшельником, а к нему пошли на поклонение, и вырос город, а он снова ушел, а они снова, а он…ты прав, говорю я, и встаю, чтобы уйти, да, встаю, чтобы уйти, но сегодня пятница! говорит он, искупай меня, он говорит в сторону, туда, где завешенное окно, каждый раз забываю посмотреть, какой оттуда вид, хотя какой может быть вид на втором этаже, вывески, голуби, я беру ведерко и ставлю на плиту, плита огромная, тупое глазурованное божество, синие керамические завитушки, все здесь не как у людей, даже ванная посреди комнаты, на когтистых лапах, вода всегда выплескивается на пол, но я привыкла, ты похож на марата, когда рука вот так свисает, vous me flatter! я похож на петрушку в пробитом барабане, он доволен, кожа его на ощупь как вчерашний хлеб, русые волосы на мокром животе кажутся черными, он жмурится, шампунь попадает в глаза, греховодник, отче Константине, на женску красу не зри, ибо та краса сладит сперва, а после бывает полыни горше, говорит он, когда я наклоняюсь в своей майке с футбольным вырезом, сеть, сотворенная бесом, говорит он протяжно, болезнь безысцеленная, коза неистовая, ветер северный, замолчи, я уже смеюсь, о, дочь Ливана, шея твоя — башня слоновой кости, а в ней сидит маленький писатель, с черной-черной рукой, отдай мое сердце, шепчет он и мне страшно, его шутки оборачиваются биографией, это все знают, об этом книги написаны, однажды я умру здесь готтентоткой у костра, как те бедняги, отмечавшие время по скорости горения дерева, они все умерли, перебравшись в лес, где деревья горели быстрее, умерли от недоумения, нет, однажды я приду сюда с ножницами и перережу все веревки, до одной, тогда он и чаю не сможет без меня заварить, большими портняжными ножницами, все, все до одной.
Ад состоит из пустословья на четверть остальное гиль где слов больное поголовье пасется у чумных могил, еще бы эта белая с мясистым затылком исчезла, ишь, выпускает струйку из иглы, округлая, как дельфин, на котором прямиком к Insule fortunatae помчаться, уцепившись за скользкую шею, встряхивает несносно звенящей простыней, кладет мне шершавый плавник на лоб, отойдите же, я с вами не хочу, что это? гостия, говорит она, просто безвкусное тесто, раз-жевать, два-жевать, комната за ее спиной беспредельна — вылитый palais de dance, он водил меня туда обниматься под довоенные мотивчики, на счет три выплюнуть, люстра полыхает прямо над лицом — вот он, стрекозиный глаз! — отойдите, вы пахнете гериатрией, честное слово, пожухшими стеблями, перестоявшей водой, она снова склоняет лицо, задирает мне рукав — touche! в немом предплечьи поселяется жар, зато холодно голове, у меня от вас гусиная кожа, скоро стану и я трималхионовым гусем, открыли, а там поросенок, но все равно ведь сьели, подобно тому как участием…удостой нас и вечного пира в твоем царствии, что она бормочет? острый случай религиозной потребности, сказал бы он, если бы вошел сейчас, сказал бы, сказал, с этим своим ослепительным Schadenfreude, от которого мятный холодок за щекой, вот уж кто меня не жалел, безногий ахиллес не гонится за влюбленной черепахой, черепаха, череп, пах, чепуха, эту женщину нужно прогнать, пусть сходит за горячими круассанами, а мы закроем дверь, бе-бе-бе, дверь и окна здесь в мелкий свинцовый квадратик, как при короле Якове, это чтобы не видеть тебя, деточка, на женску красу не зри, сатанинский се праздник, ибо кротима — высится, биема — бесится и всякого зла злее, умник какой, а сам глядел на мою шею, еще тогда, в ноябре, что это? говорит, образок? нет, волосы одного мальчика, вот тебе, вот, почему их стало трое, не понимаю, дверь закройте, видите — крадется сквозняк? зажать бы его в кулаке, пусть холодит, как сосулька, принесенная на урок рисования, потом в парте мокро и это секрет, как те портняжные ножницы, что я носила в портфеле с эскизами, предвкушая, все пропахло имбирем, даже эскизы, однако pittoresque, это такая похвала, он больше не хочет меня? ну да, да, fait accompli, дверь хлопает, бальная люстра распадается на глазочки, на дырочки, и каждая смотрит, и нет обнадеживающего ответа, и нет убедительного опровержения, давным-давно у другого моря это было, и каждая смотрит, каждая, все, все до одной.
©Лена Элтанг, 2004
Лена Элтанг. eidolon
mardi
Оттого что вы меня не знаете, то сквозняк вдоль спины, то будто душный ветерок в лицо, так бывает между вращающимися дверьми в аэропорту, и сразу запах обрушивается, самолетной горячей резины, и постного масла, и мокрой кожи, вы меня не знаете, а я вас знаю, знаю, сами же говорили о романах, что целиком помещаются в заглавия, вы тоже помещаетесь в свое имя — весь, целиком, с этими вашими глазами без радужки, близорукими, близко устроенными, с привычкой стирать что-то невидимое с лица, проводить ото лба к шее этими вашими руками на палец длиннее, чем следует, вы ведь маленький, меньше меня, это ужасно раздражает, но я потерплю, по другому вас и назвать не могли, идиотское имя, жан-кристоф, провальный вопрос в билете, второй вопрос был про серапионовых братьев, и я спутала с петроградскими, с теми, что каверин и лунц, а надо было про киприана и смерть в александрии, что с нами будет, когда вы меня узнаете? просто не понимаю что мы делали, ты и я, пока не полюбили друг друга? джон донн это, не пугайтесь, и перевод не мой, что, говорю, с нами будет? ваш русский чудовищен, вы путаете щекотку и щиколотку, сроду вам не прочесть моей книги, а ведь будет еще вторая, если я доживу до конца апреля, это если такое влажное, неопределенное, киммерийские сумерки, не то что парижские, здесь сумерки четкие, с настойчивыми пальцами, не то что ваши пальцы, поглядеть только, как вы закручиваете это свое кашне в два жалких жгутика, выходя из аудитории, а очки? а манжеты? вечно скачете через две ступеньки, обжигая ладонь о чугунные розы, это хорей? я стою у двери, для верных слуг нет ничего другого как ожидать у двери госпожу, пятьдесят седьмой сонет, как же вы надоели со своим бессмертным бардом, у вас окно между лекциями, да какое окно, форточка, сорок минут, выпьем кофе? я открываю рот, дверь хлопает, такая тяжелая пружина, ой, что с тобой? влюблена, в кого? в колокольчик, и колокольчик поднимает глаза, лиловые, без радужки, кто, говорит, пил из моей золотой чаши? и все закричали стейнбек, стейнбек, а вот и нет, чаша мананнана, подаренная кормаку, кельтский котел с вересковым зельем, моя бы воля, утопить вас в этом котле, окунать туда медленно, раз за разом, вы, что же, не заметили, что я в синем свитере на античной? друзья аристиппа упрекали его в трусости за то, что, когда дионисий плюнул ему в лицо, он не разгневался, ведь терпят же рыбаки, ответил он им, когда морские волны окатывают их с головы до ног — и все ради того, чтобы выловить какого-нибудь пескаря — я просто вылитый аристипп, поэтому стою тут, у двери, а утром я была в красном, на семинаре по королю лиру, так молода и так черства душой? так молода милорд и прямодушна, я ношу с собой красный свитер, когда две ваших пары в день, затем, что однажды вы спросите, что это за impressions en travestie? то синее, то красное, а я скажу — это чтобы вы меня заметили, а вы скажете — а! это же сара сиддонс, как тогда, в столовой, помните? моя assiette de thė — вылитая сара сиддонс, и все засмеялись, все мне уликой служит, все торопит, вечно вы катаете его за щекой, раскусив на цитатки, на карамельки, ему бы это не понравилось, между прочим
Vendredi
затем, что однажды вы спросите, что это у вас за impressions en travestie? то синее, то красное, а я скажу — это чтобы вы меня заметили, а вы скажете — а! это же сара сиддонс, как тогда, в столовой, помните? моя assiette de thė — вылитая сара сиддонс, и все засмеялись, все мне уликой служит, все торопит, вечно вы катаете его за щекой, раскусив на цитатки, на карамельки, ему бы это не понравилось, между прочим, а тут еще этот, ученик — замарашка, со своим португальским пришепетыванием, уверен, что я от него ошалела, хожу следом, как эльф, потерявший хозяина, читаю из-за плеча, с тех пор как мне законом стало сердце, еще один помешанный на стансах, гипсовый слепок, слепая копия, а вы и довольны, ну скажите, скажите же, как платон, обнимая кудрявого мальчика, прозревал истину, а женское платье от тирана дионисия постеснялся принять, а то мы забыли, и про беднягу метрокла, шумно выпустившего газы при любимых учениках, непременно скажите, а то знаете как бывает — сдали античку и забыли, он же берет меня за левую руку, ваш алкивиад, и кладет ее себе на живот, когда мы сидим на кухне, я голоден, слышишь? живот круглый, как китайский шарик, с бессмысленным каким-то пупком, quiėn sabe, как знать, может у всех ваших такие, на что ни посмотрит больной желтухою, все кажется ему желтоватым, это монтень? почему я здесь учусь, ведь на сен-жак, где вы покупаете молоко, можно и так видеть вас каждый день, если сесть за крайний столик в ше франсуа, зимой и летом в десять утра, sine qua non, можно ходить в концерт, скажем, в ле-аль, нечаянная встреча, липкие крошки от тарталеток, но мне же мало, мало, нюхать ваше пальто в темном коридоре, сидеть в вашей кухне с остывшим какао — вот моя растрава, joie de vivre, предел моего тщеславия, и все это ему, ему, задаром, просто так, вот уже три года, обесцененное его надутым лицом, вечно мaussade, с вывернутыми губами первого ученика, не было во всем городе никого, кто польстился на твою жену, цецилиан, пока она гуляла на свободе, но с тех пор, как ты приставил к ней стражу, толпы охотников осаждают ее, ах, ты, умная голова, вот вам ваш овидий, правда, я быстро учусь? вот вам моя рука, на ней ни пятнышка, поглядите же на вашу, о сухость, о чешуя и шерсть, о dereglement, вот моя острая грудь, мои острые колени, все розовое, новенькое, такое, как вы не любите, вы проиграете, я выиграю, и вы закричите viva voce, живым голосом, я хочу услышать этот голос, он у вас есть, где-то там, под мерзкой вашей плотью, кара твоя будет настолько изощреннее, насколько бог, которому ты поклоняешься, изощреннее других богов, это бразильская, горькая, жюль сворачивает мне зеленый листочек, оставь и мне, брось ты это дело, он уже вылетел из пьер-мендес-франс за эти штучки, вылетит и отсюда, вот и будет ему, какой же я холоп и негодяй, молчи, жюль, молчи, у меня мало времени, ваш аmitie amoureuse ждет меня у бобура, мокнет там уже минут двадцать, неделю назад не ждал бы и двух минут, как он смотрел на меня тогда в этой арке, ты что? покрутил пальцем у виска, а я не пускала, тянула за глупый лоскутный рюкзак, морж и плотник, слившиеся в одно, и погулять и поболтать приятно на песке мы будем с вами до утра бродить рука в руке
dimanche
felix culpa не может служить оправданием, это вы здорово сказали, в прошлом году еще, но я-то помню, как же здесь душно, хотя окно нараспашку, все французское невзаправду, даже балкон, внизу крыша цвета марганцовки, на ней снега немного, белое на красном, как у карло гоцци, помните, принц порезал палец над миской с молоком? вот как красота добирается до человека, не помогут и три апельсина, можно выжать их прямо в шейкер, ради бога, когда вы так стучите ложкой в стакане, у меня ноют зубы, ах, ну да, гоголь-моголь с коньяком для нашего мальчика, ему бы горсть английской соли, а мне лучше холодной водки с соком, на два пальца, говорила ли я вам, что в профиль вы похожи на георга пятого, того, что на зеленом английском полупенсовике? а он тогда, на тувинскую марку, лаковую, бесполезную, почти на картоне, да, можно еще, на два пальца, мон дье! как вы меняетесь en tendresse, губы будто не так обветрены, и руки мелькают, мелькают, хотела бы я знать, какое у вас лицо в любви, белое? красное? а вот это что? кукла на книжной полке, между селином и селином, сидит, свесив ноги в узорных туфлях, надо взглянуть, что у нее под юбкой, правильная кукла начинается с панталон и чулок, если там поролоновые белые ноги, я ее выкину, не кукла жалкая в руках у времени, сто шестнадцатый сонет, между прочим и нечего улыбаться, вот я — правильная кукла, хотите проверить? не надо кресла, я постою, меня качает? качает? fluctuat nec mergitur, кораблик качает, а он не тонет, так то, на хваленом гербе вашего хваленого парижа написано, кстати, в котором я живу через силу, и скоро уже не смогу, не жить, а в париже, разумеется, оставайтесь тут со своим ритуальным шариком, посередине пупок, как ослепший третий глаз, хей-хо! вы заметили, как он молчалив сегодня? никакой оratio recto, сплошная оratio oblique, недомолвочки, глазки мутные, как он вам меня вообще обьяснил? увязалась вот, однокурсница, да вам не все ли равно, заполночь уже, сидим тут в красной мгле, как тримурти, срослись затылками, я, разумеется, шива, кто бы сомневался, вот еще посижу немного, и приступлю, не бойтесь, ваши пунья и папа мне, право, безразличны, мне вас даже жаль немного, потому что какого обаянья ум погиб, и все такое, помните вы говорили про судью в греции, который, не в силах рассудить запутанный казус, писал на полях по-приятельски, что означало — истина темна, решай в пользу друга, но вы на это не надейтесь, герр профессор, и нечего улыбаться, он думал, что его ждала карета у дверей, протер глаза, а перед ним шесть карт без козырей, да нет, какая там тримурти, мы сидим, как пузырь, соломинка и лапоть, экко! вы вот-вот хрустнете, а он вот-вот лопнет, что до меня, я давно уже утонула, можно еще? язык весь пошел ледяными мурашками, это все вчерашняя трава, а ваш язык — нет? ваш язык я терпеть не могу, все эти les difficultйs grammaticales набили мне оскомину, зачем я здесь учусь, зачем вы здесь учите, в той плавной речи русский тембр порой мелькнет чуть-чуть, верлен, угадали, вас не собьешь, машинка для резания рукописей, чик-чик, в лоскуты, и все уложено в прекрасной голове, как в ящичке от швейной машинки, нет, вы поглядите на него, пьеро, отнюдь не схож с клитандром, допил вино под олеандром и деловито ест паштет, господи, опять верлен, я больше не буду, но ведь он и правда все время ест! у него детский живот и детские щеки! ну хорошо, хорошо, хотите я лягу вот здесь и буду молчать, как вы там вчера говорили? gentes esse feruntur…а дальше? говорят, что есть народы, у которых дочь сочетается с отцом, и что почтение к родителям возрастает у них вместе с удвоенной любовью, вот так-то, а вы говорите много крепкого
lundi
что укрощает море и регулирует год; почему серп луны то растет, то убывает? гораций не знал и вы не знаете, а я вот знаю, подумайте обо всех этих женщинах, живущих теперь, об их приливах и отливах, какая тугая, розовая волна раскачивает мир, вот вам ваше веретено необходимости, хоть задохнитесь от злости, но как он смотрел на меня в субботу, в этом театре, вы что его прямо из колыбели вынули? так трясся, бедняжка, а я всего-то положила ладонь на его колено, прохладное, как кувшин с вином, зарытый в землю, господи, я стала еще выспреннее, чем ваш любимец, скоро разучусь говорить совсем, то, что у нас под рукой, нравится нам, ясное дело, лукреций, хотя и не совсем про колено, театр полон, ложи блещут, а я держу руку на его колене, чехов а ля берси, как жареный мерлан, как вы тогда сказали? если моя жизнь в искусстве написана фабрикантом золотой канители, то вы в этом искусстве жить не станете, да вы просто сноб и русофоб, вот вы кто, мы же в театре! он дергается, высвобождая колено, ну и что? я на улице почувствовал голод, потому и ем на улице, вы бы гордились мною, когда бы сидели рядом, я безупречна, диоген лаэрций тоже, теперь то он осмелел против прежнего, на вашей кухне прижимает меня к стенке у раковины, когда я споласкиваю бокалы, а вы отправились за маслинами, прокричав из коридора, что за десяток маслин философ готов десять раз перекувырнуться, аllons donc! задирает рубашку, чтобы я погладила рыжеватую чахлую шерсть на груди, ему двадцать три, до какого возраста отроков можно их любить? сенека сомневался, а вы уж и совсем запутались, ну да ничего, веретенце вертится, вот уже третий акт, ничего не стреляет, разве что петропавловская пушка в городе, где я хотела бы жить с вами, alas, alas, мы выходим на бульвар ленина, метро бобиньи, черные пританцовывают у входа, никакой травы, трава его прикончит, в среду пойдем в шайо, а сейчас пойдем ко мне, ты замерз, моя собака мефодий отворачивается и уходит спать, ему скучно, боги и животные обладают более совершенными чувствами, чем люди, плутарх не знаком был с мефи, но предвидел его, из-за мефи я битый месяц искала квартиру, в восьмом аррондисмане хозяйки воротили нос, какая страшная! но ты не бойся, он ушел спать, широко зевая, садись сюда, какой у тебя рот, ммм, его язык на моем, как мамина серебряная ложечка, узнаю даже потертости по краям, так размягчается на солнце гиметский воск, ах да, вы не любите овидия, тогда вот вам еще подробности, так разжигает он пламя, в котором сам же сгорает, ого, какие метаморфозы! а я думала, придется потрудиться, он заводится от моего голоса, экко! такой же бедняга, как глупая хозяйка мефи, бьен, бьен, говорю, говорю, не останавливаюсь, но уж ты не закрывай глаза, смотри на меня, verbum caro factum est, слово становится плотью просто на глазах, еще минута и мы увидим двойное солнце и удвоившиеся фивы, как же я не любила энеиду, провальный вопрос номер два, но мне не попался, а попалась теогония, но у другой из железа душа и в груди беспощадной истинно медное сердце, это про меня, если я сейчас умру, подавившись серебряной ложечкой, поставьте урну с моей золой на своем камине, и надпишите еlle vivait d’elle meme, этого будет довольно, а теперь
jeudi
начните утро с овсянки, джона донна, и прогулки по твикнамскому парку, как быстро утопический балбес в болото плутней и беспутства влез, где балбес это я, зряшная затея, прав был курильщик жюль, видите, я пришла одна, ваш маленький фаунтлерой спит у меня на диване, утомленным эфебом распростертый, нет на него любопытной психеи, некому капнуть из лампы горячим маслом, вот и куртка его кожаная на мне, и красный шарфик с эмблемой португальской команды, уж не знаю, во что они там играют, сколько вы его не видели? и нечего, нечего улыбаться, неделю? две? это потому что мы заняты, сэр, играем в камушки, готовимся к семинару по троянскому веку, разыграем его в лицах, я буду за троянского коня, а вы за елену, фамильные мои простыни стали вавилонской керамикой и скоро пойдут трещинами, экко! вчера он посвятил мне сонет, там были слова упруго и сияя, но вы этого не любите, верно? вам подавай шершавые мальчишеские запястья, заусенцы, плохи, согласен, стихи; но кто их читать заставляет? извините за овидия, но уж больно к месту, можно мне войти, я бы выпила кофе, по дороге купила парочку бриошей, но не удержалась и откусила, когда-то в другом городе я так же съедала французскую булку по дороге из гастронома, кто бы мне сказал тогда, что я три года промучаюсь в стране ванильных пекарей, но теперь то уж все, одна судьба у наших двух сердец: замрет мое — и твоему конец, ружьишко вот-вот выстрелит золотой канителью, рабочие сцены столпились в дверях, разобрать декорации и по домам, а вы хорошо держите паузу, только зря стараетесь, все равно от вас пахнет бессонницей, застоявшейся водой, накиньте халат, профессор, у вас же дама с визитом, я сяду вот здесь, какой вы неуклюжий, грациозный старик из вероны станцевал две кадрили с вороной, ну, садитесь же, мне нетерпится взглянуть вам в глаза, какие лиловые, о, какие лиловые, какие больные глаза, похожа ли я на сару сиддонс? а вот так? ну, молчите, молчите, рот у вас запал совсем, сколько же вам лет-то, сорок сороков, а на вид еще больше, что вы сказали, nam cupide conculcatur nimis ante metutum? с наслаждением топчут кого, что? увольте, этого я не переведу, да и надоело, господи боже мой, от этого речь распухает, как тесто, сплошной центон, лукреций-шмукреций, вернусь домой, поступлю ученицей к штукатурам, стану выделывать всякие штуки, что вы вчера на лекции выдали, помните? убедительность рассуждений Платона о бессмертии души побуждала некоторых учеников его кончать с собой, чтобы скорее насладиться благами, которые он сулил им, вы об этом думаете, да? вы то, может быть, и платон, да только он не ученик никакой, просто мальчишка из коимбры, там таких навалом, как les poissons morts на берегу, после шторма, да знаю, знаю, что и камоэнс и антоний падуанский, который заставил рыб замолчать, только вот он здесь не при чем, le figurant, выбранный вами наугад, безъязыкий язычник, хотя нет, языком работать вы его научили, поклон вам за это, мон шер месье, да толку то? как там у виана, l’amour est aveugle, да-да, я учу по нему французский, очень удобно, les chiens, le dėsir et la mort, или, скажем, fais-moi mal, хотите ключи, вот они, на брелочке с адресом, прогуляйтесь до рю дарю, квартира над лавкой зеленщика, впору растиньяку, проживала девица в париже, и вела себя тише и тише, на вопрос: вы — немая? только “э” отвечая, всем она надоела в париже, бывает и такое, как с той сорокой у плутарха, что могла передразнить кого-угодно, но услышала трубачей и загрустила, и онемела надолго, мне тоже нравились блестящие вещи, например — вы, но теперь-то уже нет, списано в архивные завалы, как траченый молью том гесиода, а все оттого, что вы не различали красного и белого, да что там, даже красного и синего, ну-с-с, что у вас осталось? приметесь шарить взглядом по скамьям в аудитории, кто придет, кто предстанет, кому уронить седую голову на слабое плечо, на слабое плечо? ох ты, господи, я почти разучилась говорить, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, эй, куда вы там подевались? я бы выпила еще кофе, глаза слипаются, аттические ночи, знаете ли, элевсинские мистерии, очень утомительно, джон донн уснул, уснуло все вокруг, я, пожалуй, открою окно, в доме пахнет как в пещере иоанна, это еще что? откуда у вас такое, из раскопок шлимана? да уберите же
samedi (finito)
жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, это лир, не тот, который король, а тот, который эдвард, еще один провальный вопрос в билете, но мне не достался, зато достался хэрри грэм, безжалостные стихи для бессердечных семейств, а жюлю достался кэролл, тоже ничего, если бы не снарк, противное слово, не люблю слова с одной гласной посередине, про вас иногда спрашивают, но вяло, знаете, как бывает — сдали античку и забыли, кстати, у третьего курса новый античник, носит свитера от библос, черные, под цвет глаз, а европейскую взяла дамочка из университета сен-дени, приезжает на велосипеде, туфли вечно забрызганы, любит кольриджа, вот старый мореход, из тьмы вонзил он в гостя взгляд, кто ты? чего тебе, старик? твои глаза горят! в июле мы переехали с рю дарю, надоел пропахший луком подьезд, знаете ли, теперь у меня тоже французский невзаправдашний балкон, вам бы понравилось, хотя вы этого не прочтете, вместе с ходом времени меняется значение вещей, это, ясное дело, лукреций, хотя и вранье
©Лена Элтанг, 2004
Денис Яцутко. Пустой город
Социопсевдоархитектурный проект с подробными описаниями (читать вслух категорически запрещено)
Зал ожидания
Это просторное прямоугольное помещение с высоким индустриальным потолком. Стены выкрашены в белый цвет. Это не очень чистый белый цвет. По периметру на неправильных расстояниях друг от друга расположено множество дверных проёмов. Дверей в проёмах нет и видна Пустая Обитель, светло. В помещении стоит несколько сотен небольших пластиковых креслиц оранжевого цвета. Они стоят в полутора метрах друг от друга по всей площади пола. Время от времени в одном из дверных проёмов становится темнее и в зал входит житель. Он садится на свободное креслице (свободных кресел много) и некоторое время (чаще долго) ждёт. Потом, не дождавшись, уходит. Ожидающие сидят так, чтобы не мешать друг другу, а более — чтобы не мешать себе другими.
Место для чтения
\"Странное это событие смерть деревенского священника\", — читает житель пустого города, стоя в месте для чтения. Автор пишет: \"…Есть в нём нечто поразительно обыденное. Ведь настоятель храма — своего рода духовный центр общины, сопровождать прихожан, переступающих черту жизни и смерти, входит в его обязанности, он как бы отвечает за умерших. И вот священник сам лежит мёртвый в своём храме. И поневоле кажется, что на сей раз он чересчур серьёзно отнёсся к исполнению долга. Или того пуще, что священник пал жертвой ошибки: учил-учил людей, как надо умирать, решил продемонстрировать им это сам и вот чего-то не рассчитал — взял и действительно покинул сей мир…\" Читающий испытывает ласкающее чувство чужеродности, читая дальше: там написано, что вся деревня провожала гроб с телом священника к месту сожжения, а когда послушник (оцените это слово: по — слуш — ник) начал читать сутры, стало казаться, что мёртвый священник из гроба подсказывает ему слова. Видимо (так думает читающий житель пустого города), послушник читал сутры по памяти и вслух. Интересными людьми были древние — во всём находили для себя развлечение, с детской непосредственностью радовались обыденным вещам, могли получать эстетическое удовольствие даже от такой банальности, какой является смерть, украшали гроб цветами, праздничной толпой валили за гробом до места кремации, да ещё и читали при этом стихи (в конце книги указано: \"Сутры — род поэзии.\"). Читали прямо у гроба — на это стоит обратить внимание. Сейчас всё иначе. Люди разучились получать простые радости от простых явлений. Смерть никого не увлекает, никто не ходит в утилизационный цех смотреть на покойников, никто не читает у гроба стихов. Вслух вообще никто не читает. Читают только в местах для чтения, устроенных по два-три на каждую внешнюю сторону каждого квартала, кроме административных. Место для чтения выглядит так: это ниша в стене квартала, способная вместить стоящего человека и оборудованная звуконепроницаемой дверью и плоским экраном, который может опускаться или подниматься так, чтобы быть на уровне глаз читающего. Читать вслух категорически запрещено. То, что делали древние, в большинстве случаев глупо и нерационально, но информация об их деяниях щекочет абсурдностью. Для этого нужны места для чтения.
Служебную и специальную литературу и документацию читают на рабочих местах.
Танцпол
Просторный зал удобной формы (прямоугольный). На трёх светлосалатных стенах намётки схем минималистических абстрактных рисунков, выполненные масляной краской жёлтого, бурого, коричневого, чёрного и голубого цветов грубой широкой кистью. На кисть набиралось мало краски, линии несплошные, короткие, обрывающиеся. Четвёртая стена (восточная: эстетика храма и ложи) — яркожёлтая и покрыта красными спиралями древних солярных символов. На полу сидят и лежат люди разного пола и возраста. Их несколько тысяч (около десяти). Они не смотрят друг на друга и о выражении большинства лиц можно сказать, что оно отсутствует. Среди сидящих и лежащих жителей пустого города ходят обнажённые мальчики и девочки (предполагаемый возраст — 13 лет) в золотых полумасках и поясах и разносят на бежевых пластиковых подносах томатный сок в одноразовых стаканчиках с изображением Первого Космонавта. Сидящие и лежащие молча берут сок и, не благодаря, выпивают. Начинает звучать музыка (предположительно — индустриальные обработки DOORS или барабанный оркестр ONDEKOZA). Все сидящие и часть лежащих немедленно поднимаются (именно поднимаются, но не вскакивают) и начинают танцевать. Никто не образует пар или групп во время танца. Дети с подносами уходят. Появляются две-три сотни молодых людей (пол неопределим) в салатных синтетических комбинезонах. Они равномерно рассеиваются по танцполу и, танцуя одностильно, создают ощущение всеобщности действа. На неравных расстояниях друг от друга в западной, южной и северной стенах есть множество дверных проёмов без дверей. Нижняя часть восточной (жёлтой) стены маскируется световой завесой, но несколько входов/выходов есть и там. Некоторые из танцующих сбрасывают с себя одежду и мастурбируют, не прекращая танцевать. Выражения лиц у всех по-прежнему отсутствующие. Исключение составляют молодые люди в салатных комбинезонах: они улыбаются, потому что они на работе. В воздухе стоит запах пота и выделений половых желез множества живых человеческих тел. Музыка умолкает. Все садятся и ложатся на пол. Молодые люди в комбинезонах уходят из зала и их снова сменяют нагие дети с подносами с томатным соком. Несколько минут стоит почти полная тишина. Потом всё повторяется. В каждой из четырёх стен есть окно. Все окна расположены на разной высоте и по-разному ориентированы относительно середины горизонтального параметра стены. Размеры окон невелики. Подвесной потолок зала прозрачен и пропускает свет множества белых ламп, расположенных под крышей данного помещения. Иногда в одно из окон может влететь голубь или воробей. Чаще всего их не замечают.
Пожары
Иногда в пустом городе бушуют пожары. Огромные массивы прозрачного пламени проносятся по городу, достигая языками Пустой Обители. Одно время считалось, что Пустая Обитель является источником этого пламени. Жители не обращают на пожары ровном счётом никакого внимания, продолжая идти по своим делам, не снижая темпа переходов, проходя прямо сквозь пламя, но не замечая его. Видимо, поэтому пламя не причиняет никакого вреда жителям и постройкам пустого города и, бессильно воя, уносится за пределы города (некоторые говорят — возвращается в Пустую Обитель, но это чушь). Строго говоря, в пустом городе никогда не бывает пожаров.
Святыни
Тех людей, кто много сделал для культуры или науки пустого города, объявляют святыми и достоянием истории. Все труды такого человека собирают в каком-нибудь здании — для почитания и благоговения. Эти труды называют перлами и святынями разума. Считается, что обычному жителю не стоит даже пытаться понять деяния святых. Не стоит даже и прикасаться, т. к. от неумелых прикосновений святыни могут испортиться. Поэтому все святыни собираются в специальные дома (чаще всего — правильной кубической формы), а из квартала, окружающего такой дом, отселяются все жители. Именем святого называют университет или парк с синтетическими газонами, включают в программы обучения молодёжи несколько фраз, сказанных святым по тому или иному поводу, и начинают осмысленно и торжественно забывать его труды. Имя же святого приобретает постепенно очень большое значение в языке пустого города и наполняется таким количеством смыслов, что, будучи произнесённым, может означать все противоположности и их отрицание. Святых становится больше и больше.
Дожди
В пустом городе часто идут дожди. Дожди в пустом городе сильные, сырые и серые. В дождь жители выходят на улицы, полагая, что в такую погоду больше никто не высунет носа и не сможет присутствием и существованием нарушить целостность и самостоятельность чьей-либо личности. В дождь на улицах пустого города особенно многолюдно: каждый бродит под серыми струями, делая вид, что пытается убедить себя в необходимости одиночества и что одиночество приведёт его в состояние, которое можно квалифицировать как любую амбивалентную эмоцию и которое будет способствовать приведению разума в такое настроение, которое может породить мысли, говорящие, что тебе несколько лучше или хуже, чем обычно. Такое состояние сознания самоквалифицируется как временно нестабильное и не выдерживает даже секундной критики, но и доли секунды такого состояния хватает, чтобы оправдать дожди. Таким образом, пустой город устроен так, что дожди возможны и заметны.
Пустая Обитель
Некоторые люди, из ходящих по улицам пустого города, безоснавательно полагают, что Пустая Обитель населена существами (существом), которые (которое) может влиять на происходящее в пустом городе. Эти люди иногда вербализуют свои желания, обращаясь к этим существам (существу). Эти люди не являются жителями пустого города, несмотря на то, что их пространственно-временная локализация совпадает с пространственно-временной локализацией пустого города. Они часто пытаются заставить слушать себя, подходят к жителю пустого города и пытаются заставить жителя пустого города принять как истинные утверждения, не подкреплённые сколько-нибудь логичной, рациональной аргументацией и не подтверждаемые функционально (опытно). Эти люди невыносимы. Для жителя пустого города населённость/ненаселённость Пустой Обители не имеет значения.
©Денис Яцутко, 2004