Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Русские инородные сказки - 6

составил Макс Фрай

БЫЛА

ЮЛИЯ БОРОВИНСКАЯ

ДВЕРИ В СОН

Сказка для Леи

Руслан часто замечал этого мальчишку — загорелого до черноты, в застиранной майке и дешевых китайских джинсах. Потом могло случиться все что угодно: бредовая, скучная лекция по международному праву, посвященная ограничению деятельности КООАМ, любовное свидание с молоденькой экономисткой из соседнего отдела или даже бег по угрюмым сумрачным подворотням с нехорошими шагами за спиной. Но вначале всегда встречался мальчишка. То он стоял у насыпи, заворожено глазея на вагоны отходящего поезда, то брел по пыльной улочке, перекинув через плечо на спину матерчатую сумку с несколькими буханками хлеба, то сидел на костлявой лошади, уныло перебиравшей губами сухую траву. И каждый раз мальчишка провожал Руслана таким пристальным взглядом, словно был единственным, кто его видит.



Станция была маленькая, даже не станция, а так, разъезд с полустершимся номером на табличке. Десяток домов, два верблюда, одна корова, четыре лошади, магазин работает по четвергам с восьми утра до двух дня, а телевизор — только у Начальника, которому городской брат подарил спутниковую тарелку. Собственно, начальствовал он всего-то над тремя путевыми рабочими, зато был добрым и всегда пускал к себе посмотреть сериал про бандитов, так что начальником его звали все, даже захожие чабаны, — почему бы не проявить уважение к хорошему человеку?

Пассажирские поезда обычно шли мимо — даже те, что в народе издавна прозвали «триста-веселыми», встающие едва ли не у каждого столба, так что если кому-то нужно было в город, приходилось договариваться с машинистом товарняка. Впрочем, раз в неделю на закате странный поезд — по виду скорый, с чистыми, всегда задернутыми занавесками на окнах — притормаживал у белого заборчика разъезда, почти до полной остановки, а когда из седьмого вагона соскакивал человек в белой рубашке и темных брюках от хорошего костюма, снова набирал ход и быстро исчезал в степи.

Человека этого на станции никто не знал. Обычно он быстро проходил мимо домов и скрывался из виду, миновав водонапорную башню. Талга пробовал расспрашивать о нем, но родители и соседи только разводили руками, а Начальник наморщил лоб, долго думал и сказал:

— Тут геологи в сорока километрах от нас стоят — может, к ним?

— Чего ж они тогда машину не присылают? — не отставал Талга. — Сорок километров в городских ботинках топать — о-го-го!

Но тут у Начальника захрипел селектор — свои, взрослые дела, не до двенадцатилетнего пацана с глупыми вопросами.

Еще Талгу интересовало, приезжает ли человек зимой и осенью (сам он в это время учился в городе, в интернате — стометровку лучше всех бегал, обещали в спортивную школу перевести), но тут все отвечали твердо: нет, только летом. Ясно же — геолог, что им зимой в степи делать? — замерзнут, и всё!

Ага, геолог, как же! Геологи не лучше его самого одеваются: в поле стирать-гладить негде. А в таких костюмах только директора ходят. Но был бы директор — да еще такой, что ради него скорый поезд останавливается, — его бы на машине встречали. И почему он никогда обратно через станцию не возвращается? На вертолете, что ли, улетает? Нет, что-то тут не так…

Стояла середина августа. Днем степь все еще дышала зноем, но по ночам уже пробирал такой ледяной холод, что приходилось укрываться ватным одеялом. Через десять дней — обратно в интернат. Комната на шесть человек, а Булатову койку вместо шкафа впихнули, классы душные, учителя вечно ругаются. В городе хорошо: и кино, и мороженое, а если деньги есть, то и в компьютерный клуб можно, но как выйдешь, непременно подерешься, чуть что: «Эй, смотрите, инкубаторские идут!» Ну, может, действительно в спортшколу возьмут, а потом даже в физкультурный институт бесплатно примут, а если и не примут, говорят, у них там автодело есть, можно будет после школы водителем троллейбуса пойти, так и Мишкин брат начинал, а теперь хорошо живет, шофером у какого-то «крутого» устроился… Думать обо всем этом Талге было тоскливо до одури, но еще тоскливее казалось вернуться через несколько лет на родной разъезд и менять по указке Начальника прогнившие шпалы. А что еще делать-то?

И в этот момент опять раздался привычный скрип колес, тормозящих на рельсах, и на узкую заасфальтированную полоску, обозначавшую перрон, выпрыгнул человек. Эх, проследить бы за ним! А что? Мать в кухне возится, лагман затеяла, отец с дядей Сергеем к чабанам ушли, барана купить хотят, стемнеет еще не скоро… И, дождавшись, когда человек прошагает мимо, Талга бесшумно поспешил за ним, благо кроссовки он здесь носил только в самое пекло, когда на случайный камушек наступишь — ногу обожжет.

Спрыгнувший с поезда шел быстро, и когда метрах в двадцати за водонапорной башней он резко затормозил, не успевший сбавить скорость Талга буквально влетел ему в спину, невольно пропихнув вперед.

— Ой, извините! — автоматически выпалил он и тут же едва не сел на землю от изумления. — Ого! А где это мы?!

Незнакомец недоуменно уставился на мальчишку. Казалось, то, что вокруг них вместо ровной как стол степи невесть откуда возник парк с раскидистыми старыми деревьями, бетонными дорожками и скамейками-качелями, его нисколько не удивляло, а вот Талга — обыкновенный пацан, исчирканный белыми полосками царапин по темному загару, — потряс до глубины души.

— Где? — переспросил мужчина. — Как бы тебе это… Ну, получается, что мы в моем сне.

— Как это?!

— Ну, понимаешь, я так засыпаю. Вот кто-то баранов считает, а я, когда долго не могу уснуть, наловчился представлять себе вначале поезд — знаешь, так покачивается, и колеса — тыдых-тыдых, тыдых-тыдых… А потом, если не помогает, воображаю, что сошел на маленькой-маленькой станции, где всего несколько домов — и сразу степь. Солнце садится, белесую траву ветер шевелит, и я иду на закат, иду… и засыпаю.

Мальчишка потряс головой. Так всегда делал его сосед по комнате Серик, утверждавший, что от этого мысли на правильные места попадают и все становится ясно. Но ничегошеньки не прояснилось, только заломило в висках, как от холода.

— Но разъезд-то наш никакой не воображаемый, а настоящий. И я настоящий. Меня, между прочим, Талгат зовут.

— Руслан, — машинально представился мужчина. — Вот этого я тоже не понимаю. Я ведь на самом деле никуда на поезде не ехал, нигде не выходил — лежу сейчас в своей кровати…

Он сел на скамейку, подвешенную к раме на толстых цепях, вытянул из кармана пачку сигарет, закурил и сообщил зачем-то:

— Я только во сне курю. Наяву четвертый год как бросил.

Талга пристроился на другом конце скамейки и начал тихонько ее раскачивать, вытягивая и поджимая ноги. Все вокруг казалось абсолютно настоящим: и деревянные бруски сидения, и вечерний ветерок, путавшийся в листве, и приторный вишневый дым сигареты его собеседника.

— Я вот читал, — сказал наконец Руслан, — что мир бесконечен, а значит, в нем есть абсолютно все, что мы только способны себе вообразить. Хотя чего тут и воображать-то? Таких разъездов, как ваш…

Но Талга не умел думать о том, как бывает то, чего не может быть.

— А мороженое у вас во сне продают?

— Вполне вероятно. Если здесь парк, то и мороженым где-нибудь торгуют.

— А… Вы мне не одолжите? Ну раз мы все равно во сне, вам же это ничего не будет стоить.

Руслан снова сунул руку в карман и с некоторым удивлением вытянул оттуда пятитысячную купюру.

— Вот, держи.

— Я сдачу принесу, — заторопился Талга и уже было вскочил, но собеседник удержал его за край майки.

— Ты того… поосторожнее. В моих снах, знаешь, всякое случается, бывают и кошмары. И вообще постой. Что мне теперь с тобой делать-то, а? Я ведь назад тебя взять не смогу. Не вернусь я на вашу станцию отсюда. Проснусь — окажусь у себя дома. А с тобой что будет? Может, ты вместе с моим сном исчезнешь?

— Ну куда ж это я исчезну? — широко улыбнулся Талга, так что стала видна дырка на месте зуба справа. — Я же настоящий!



С тех пор Руслан часто видел этого мальчишку — загорелого до черноты, в застиранной майке и дешевых китайских джинсах. И вечно-то он лизал мороженое — то простенький пломбир, то облитое шоколадом эскимо, а то, млея от удовольствия, кусал импортную трубочку с глазурью, орехами и сиропом. Потом могло случиться все что угодно: борьба с крокодилом в болотах Амазонки, беседа с давно умершим дедом или даже проходка по ковровой дорожке Каннского фестиваля в компании Анджелины Джоли. Но вначале всегда встречался мальчишка, с улыбкой кивавший ему как старому знакомому то из окна шикарного лимузина, то с порога хлипкой хижины на сваях, то пролетая мимо на больших, цветных, словно у бабочки, крыльях. Очень счастливый мальчишка.



В отпуск Руслан поехал на море, намеренно выбрав не шикарный, «все включено», курорт с ровным климатом и людской сутолокой, а маленький поселок, где через день шел дождь, а берег и дно были неуютно-каменистыми. Зато в комнате у него в ненастные дни горел камин, в крохотной местной пекарне делали изумительную сдобу, благоухавшую имбирем и корицей, а хозяин, пожилой вдовец-рыбак, разрешал время от времени брать свою лодку. Сам он уже в море не ходил, но мог смотреть на него часами, вытащив на берег раскладной стул и посасывая пеньковую («В наше время — редкость, дерево, знаете ли, молодой человек, совсем, совсем не то») трубку. Руслан иногда пристраивался рядом с ним, просто постелив штормовку на плоский камень, и они молчали, глядя на закат.

А на четвертый день появилась женщина. Ее подвезла почти к самому берегу синяя машина, как-то особенно монотонно — шшшххх-шшшххх — шурша по гальке шинами, тут же развернулась и уехала. А женщина сняла босоножки и легко, словно не чувствуя острых камушков, врезающихся в ступню, вошла в воду по щиколотку и побрела вдоль берега, чуть повернув голову к заходящему солнцу, пока не скрылась за поворотом косы.

— У нас здесь туристов почти не бывает, — сказал старик. — Но она летом приезжает каждую неделю. Всегда на закате. Проходит — и уходит. Куда? Из наших ее никто не знает. И вот еще что: она никогда не возвращается этой же дорогой.

СУМКА НА КОЛЕСИКАХ

На работу он всегда приходил раньше, а уходил позже всех. Ничего странного: платили ему сдельно, а заказов на верстку всегда хватало.

Брался Рашид за все, работал вдумчиво и аккуратно, даже программки для корейских спектаклей верстал безропотно и ни разу ничего не перепутал, так что когда дирекция на шестидесятилетие театра решила выпустить альбом, где ровно половину объема занимали все те же непонятные кругленькие иероглифы, снова обратились к нему. Да и с обычными русскими текстами у него все всегда было в порядке: не менялись местами абзацы, не пропадали строчки под фотографиями, кажется, он и переносы проверял сам, поскольку править после него практически не приходилось.

В конторе его не то чтобы не любили, а как-то особо не замечали. В курилке, куда иной раз заглядывали потрепаться и отвести душу даже некурящие, Рашид не бывал, на шутки не откликался, во время общих праздников отказывался даже от шампанского и все норовил сбежать пораньше, даже «аську» — и ту не удосужился завести. Сидел целыми днями за компьютером, тянул из чашки зеленый чай да временами закидывал в рот кусочки какой-то мутно-желтой прозрачной дребедени — не то шербет, не то рахат-лукум. И постоянно у его стола торчала здоровенная серая сумка на колесиках, какую впору в багаж сдавать, а не таскать из дома на работу. Разумеется, в курилке обсудили и это.

— Может, он в ней выносит чего? — неуверенно предположил заглянувший из типографии Сергей.

— Ага, — фыркнул системщик Витька, — сверхсекретные образцы рекламных буклетов санатория «Ласточка»!

— Скорей всего он просто продукты на всю семью по вечерам закупает, — уныло пожала плечами дважды разведенная бухгалтерша Света. — У татар детей помногу бывает. Жена небось дома сидит, одного за другим рожает…

— То-то он и пашет с утра до вечера, — сочувственно вздохнула координатор Людочка. — Пойди-ка, заработай на такую ораву! И что за жизнь у человека? С работы — домой, из дома на работу… Одуреть от тоски можно!

— Не-а, — продолжал веселиться Витька. — Я знаю, что у него в сумке. Буратино!

— Почему?

— Потому что пашет как папа Карло!

Света, не одобрявшая столь примитивный юмор, поморщилась, а Сергей принялся обсуждать с шофером Борей, отчего упомянутый литературный персонаж, прямо скажем, не перенапрягшийся крутить ручку своей шарманки, превратился в городском фольклоре в символ упорного труда, и на этом тема сумки была закрыта.

…Каждый вечер, обычно часов в восемь, если не было ничего срочного, Рашид в последний раз сохранял текущий проект, выключал компьютер, мыл свою чашку, аккуратно вытряхнув из нее заварку в полиэтиленовый пакет, проверял, все ли окна закрыты, выходил, запирал дверь и сдавал ключ на охрану. Таща за собой дребезжащий колесиками «буратинник», он проходил через два двора, сворачивал в глухой угол между гаражами, оглядывался, нет ли случайных прохожих, расстегивал молнию, засовывал обе руки и голову в сумку и… исчезал.



— О великодушнейший шахиншах, дозволительно ли будет ничтожному визирю задать вопрос, который давно уже мучает его?

Шахиншах, отодвинул в сторону серебряное блюдо с остатками куропатки, рассеянно поболтал пальцами в чаше с водой, поверх которой плавали лепестки роз, и коротко кивнул:

— Спрашивай.

— Один день сменяет другой, но ни прохладным утром, ни в жаркий полдень, ни в полный истомы час заката мудрецы дивана — увы им! — не видят тебя, о блистательный, и женщины гарема — увы им! — не видят тебя, о блистательный. Нет тебя под сенью хрустальных струй фонтанов, нет тебя в прохладе садов, нет тебя в пышных покоях. Исполнившись тревоги, посылал я стражников на базар, но и там не нашли тебя, о блистательный. Отчего пренебрегаешь ты всей роскошью и утехами дворца, лишь в сумерках, подобно Луне, являя лик свой, и нет ли в том нашей вины?

Шахиншах посмотрел на недоуменное и озабоченное лицо седобородого старца и сделал легкий жест рукой, подзывая его поближе. Тот сорвался с места, едва не запутавшись в собственных узорчатых туфлях с загнутыми носами, и почтительно склонился перед своим господином, невольно выхватив взглядом странный серый мешок из непонятного грубого материала, неуместно торчащий стоймя на фоне украшенной резьбой стены. «Ох уж эти слуги! — подумал он. — Обнаглели, обленились. Здесь, где все должно услаждать взор владыки, — и такое безобразие! Ну ничего, я им сегодня задам!»

— Нет за вами вины. Мудр мой диван, прекрасен мой гарем, прохладны сады и роскошны покои. Но… — И тут шахиншах склонился к самому уху визиря. — Если б ты только знал, советник, как мне здесь скучно!

НА ЧЕТЫРЕ ГОЛОСА

…Нет, не хотел я здесь жить, это ты настояла, дни и ночи твердила: посмотри, как хорошо. И не город, и не лес, в аккурат между окраиной и монастырскими воротами, и люди рядом, не пропадем, и покой, тишина, ты же любишь тишину, да? — спрашивала. Я-то люблю, только какой же здесь покой: что ни день, то плачут, рыдают, воют, кричат, бубнят, лопаты звякают, земля о дерево грохочет — это тишина, по-твоему?! Только ради тебя и согласился, принял эту должность, дурней которой и на свете нет: от кого сторожить мертвых? Кому в них корысть? Ну да, работа нетрудная, ладно, если тебе здесь лучше — пусть….



…Знаю, ты мне не веришь. Знаю взгляд твой настороженный, измену высматривающий, взгляд твой печальный, обреченный, смиренный, во всем только себя самого винить готовый. Не веришь, а я все равно люблю тебя. Сердце замирает, когда вижу складку у рта, высокий твой лоб, светлые мудрые глаза, широкие твои ладони, прямые плечи… Ах, но кто же виноват, любимый, что все так?! Лишь с тобой, с одним тобою всю вечность — но ты холодный, холодный, и нежность твоя — только от ума и сердца, а мне, чтобы взлететь, телесный жар нужен, никуда не денешься, та сила нужна, что выплескивается, когда плоть корежит и ломает от желания, — без нее не стану я легче воздуха, не взметнусь к тучам, не зачерпну колких молний… И отказаться я от этого не могу… пока не могу, прости, любимый. Сам знаешь: на людей я порчу не насылаю, овес на полях не палю, молоко у коров не сквашиваю, но грозы… ах, грозы… Может быть, когда-нибудь постарею, потухну, прижму твою голову к себе между плечом и шеей и никуда уже не уйду, ни на час, останемся вместе навечно…



…Я как ее сквозь ограду в первый раз увидел, сразу понял: ведьма! Мужняя ведь жена — плат на голове, подол по траве загребает, а взгляд такой черный, жгучий, что сразу же представилась она простоволосая, обнаженная, и родинка под левой грудью крестом перевернутым — метка Лукавого. Господи, спаси, здесь ли, в монастыре, месте тихом и благолепном, думать об эдаком?! И ведь не ходил я к ограде, две седьмицы не ходил, а на третью — сама она мне во сне явилась. Выгнулась на постели, захохотала, припала горячим ртом, заскользила губами от лица к груди, от груди — к тем местам, о которых и молвить-то срамно… Поднял руку, чтобы перекреститься, а в руке — теплая, живая, упругая — и капля молока на соске… Хочу Всеблагого на помощь призвать, а уста мне влажный язык раздвигает, ластится змейкой, с ума сводит…

Проснулся — весь в поту, тело горит, простынь смята — и пятно на ней. Ведьма, ведьма! Десятый день пощусь, десятый день поклоны бью, а все не идет она у меня из ума: глаза закрою — тьма и ее дыхание на моей коже… И сил нет на молитву. Ведьма, ведьма! Что же не приходишь ты ко мне вновь?..



…А ты думаешь, монашек, это так просто все? Пятнадцать дней нужно слезами умываться, пятнадцать дней в ледяной постели ворочаться, грудь ногтями раздирать, видеть тело твое — худенькое, нежное, бледное, чертить в воздухе ложбинку вдоль спины, кончиками пальцев ягодицы твои тощие, мальчишеские искать, губы себе до крови прокусывать, представляя, словно это ты в мой рот впиваешься, языком кружить, точно нащупав на вершине маленькую дырочку, обнимать устами пустоту и корчиться от молний невидимых, что все тело насквозь пронзают… Изведешься вся, сбежишь с кровати, протиснешься к мужу, прижмешься, а он лишь по голове погладит: спи, спи, ну что же я-то могу сделать, не плачь…

И только на шестнадцатую ночь приходит тот сон… ах, зачем мне явь? — чт[?] мне руки твои неумелые, чт[?] семя?! Не ты мне нужен, монашек, а сила твоя, за нее одну плачу лаской и наслаждением. Соберу ее, скручу в груди тугой пружиной, отпущу — и ввысь! Стянутся тучи к рукам моим, ударят молнии, взметнется ветер, подхватит меня и понесет над верхушками деревьев, огневую, кипящую, выше, выше, пока не обожжет ледяной холод и не прольюсь я дождем. Приду в себя, шагну через порог, встану на колени у гроба мужа: прости меня, одного тебя люблю. — «Да, маленькая, да, хорошая…»



…Недаром братия шепталась, что жена кладбищенского сторожа — ведьма, ох, недаром! Великий грех в монастыре случился — повесился молодой монашек, одну только фразу в записке и оставил: «Две недели — а тебя все нет!» Я уж каждого, кто охрану нес, опросил — нет, ворота на заборе, стены крепки, ограда высока. Кто ж, кроме ведьмы, смог бы его навещать?! А ведьму — известное дело — на костер положено. Обойдемся и без горожан — возьму с собой десять монахов покрепче, неужто со стариком и бабой не справимся?!.



…Вот видишь, любимая, что ты наделала?! Говорил я тебе: лучше у ратуши домик снимем — мало ли подмастерьев смазливых по городу бегает? Каждый из них еще и счастлив бы был! А теперь вот — слышишь? — идут из монастыря, хотят нам двери и окна заложить да спалить в собственном доме. Ты же знаешь, маленькая, не люблю я убивать — кровь людская мерзкая, жирная, да и отвык я уже молодым становиться, отвык горячий ток в жилах чувствовать. А они-то вдесятером, да еще и аббат — значит, на одиннадцать лет я почти человеком стану: есть смогу, пить, дождь на лице чувствовать… тебя любить смогу… ну хоть какое-то оправдание…

Отойди, маленькая, закрой глаза. Они уже совсем близко, вот и клыки у меня удлиняться начали.

Не смотри!

ОЛЬГА БУБЕРМАН

ВЕДЬМА И ЧЕЛОВЕК

Не закричал. Это хорошо.

Сказал: Погоди-послушай. Это можно. Послушать можно. Сказал: Я расскажу тебе сказку. Это хорошо. Только быстро. Я расскажу тебе сон…

Слушаю. Только быстро.

— Мне приснилось. Вот сегодня ночью, ближе к утру, почти на самом рассвете. Мне приснилось, что ты убила меня.

Ты ведь можешь. Ведьма, ты можешь?

Мне приснилось, что ты мне зашила рану серебряной ниткой. Подышала в глаза, ударила в щеку и сказала: «Вставай. Иди и будь счастлив». И я стал послушен. Я встал, и пошел, и был счастлив.

Ты ведь можешь. Ты ведьма, ты можешь.

И еще ты сказала: «Люби ее. Не оставляй, будь с ней и будь счастлив». И я поехал к ней, не оставлял ее. Я любил ее и был счастлив. Она сумела не заметить, что я не ем и не пью, не умею плакать и спать. И свитер с высоким воротом.

А потом появился запах.

Она не замечала. Я начал жевать чеснок, курить плохой табак и купил одеколон, чей аромат сшибал птиц на лету и заставлял бомжей плакать. Но этот запах ничем было не перебить.

Она не замечала изо всех сил. Запах становился сильнее, и эти пятна, и мухи преследовали меня.

Она плакала, я носил длинные рукава и кутал лицо в шарф, она не замечала, я перестал выходить из дома и просил не включать свет, она не замечала, я давно бы ушел, хотя бы из жалости, но твоя воля, она не замечала, а зеркало я давно разбил, не замечала, я боялся, нет, нет, не на…

Все-таки закричал. Как жаль его.

Рассказывай дальше сон. Не кричи. Рассказывай.

— Я рассказал. Мне приснилось сегодня, что ты убила меня. Что заштопала горло, что вдохнула в меня не жизнь, но свою волю и послала любить другую. Которая любит меня, но не ведьма, не ты и не замечала. Я был покорен, но мертв, и чем дальше, тем очевидней…

Рассказывай.

— Я проснулся. Дальше не знаю.

Рассказывай, пока я шью.

— Что рассказывать? Дальше не было ничего.

Она поняла?

— Нет.

Как она?

— Во сне или?..



Или.

— Да нормально. Работа вот. И вообще. И еще я. Про тебя не спрашивала.

Ясно.

— Да нормально. Все у нее хорошо. Что с ней станется? С ней-то что?!

Не кричи. Я все-таки шью. Нитка криво пойдет — некрасиво будет.

— Извини.

Последний стежок. Узелок — закрепить нитку под ухом, оборвать нить. Синюю иголку воткнуть в подушку, кошкам бросить серебряный клубок, чтоб играли подальше от черной лужи.

Нет, я вымою сама. Ну иди уже, иди. Связался с ведьмой. Проваливай. Поезжай туда, где ничего не заметят. Люби и не оставляй, это ты правильно догадался.

Знаешь, смотрюсь в зеркало — так некрасиво…

Подари мне свитер с высоким воротом?

МАРИНА ВОРОБЬЕВА

ДОМ ЗА ОЛИВКОВОЙ РОЩЕЙ

Послушай, видишь этот дом? Тот дальний, в самом низу? Вот, смотри налево, в просвет между оливами. Там крыша еще наполовину развалилась. Видишь? Вот там и жил наш Ро.

Его звали просто Ро и никто не знал, то ли он Рон, то ли Рои, то ли вовсе Роджер, его папа, говорят, был из Америки. Домики в деревне стояли на склоне горы, теснились рядышком, терлись черепичными крышами при сильном ветре, прижимались друг к другу, толкались, перешептывались.

Люди жили примерно так же, как и дома, деревня все же. И не просто деревня, а альтернативный мошав, то есть жили в нем вегетарианцы, каждый второй лечил-ведьмачил. А кто не умел, были просто художниками и ели мясо в ресторанчиках в соседних деревнях. Потом от них долго пахло мясом, тушенным с чесноком и заатором в глиняном горшочке, но им никто ничего не говорит: что с них взять, пусть живут.

Ро жил один за оливковой рощей, красная крыша его дома трескалась и распадалась, роняла черепицу, не знала, о чем шепчутся другие крыши на ветру, и выглядела запущенной.

Ро со всеми вежливо здоровался, когда сталкивался в роще или в горах, но дальше разговор не шел. Он только улыбался в ответ и, вежливо кивая в ритм собеседнику, пятился назад, увеличивал расстояние и постепенно исчезал, собеседник не успевал даже обидеться.

Ро тоже когда-то занимался чем-то альтернативным и даже преподавал в известном колледже в городе, но несколько лет назад все забросил, разобрал свой дом на склоне горы и перенес его за рощу. Народ в деревне был ко всему привычный, жаловаться властям на захват ничьей земли никто не стал, так Ро стал жить один.

Люди шептались, спрашивали друг друга, но никто ничего толком не знал, так и привыкли. Говорили, правда, что подслеповатая Лея-гадалка, та, которая всегда в очках с толстой оправой в пол-лица, нагадала ему, что он полюбит и погибнет, но Лея только отворачивалась, все сами не дураки, знают, что тайна клиента — единственное, что в деревне свято.

Женщин красивых много было в деревне, Ро ходил к рыжей Дафне, пока за рощу не отселился, бестолковая эта Дафна, художница, да и мясом пахнет, зато глаза как у кошки в темноте, а волосы еще ярче сияют медью и золотом. У Дафны и Ро все было как-то тихо, без истерик и страстей, ходили друг к другу в гости в свободное время, дела не забрасывали, иногда еще по горам вместе гуляли, на водопады ездили, кто их знает куда еще.

Никто и не верил, что такой спокойный и знающий человек, как Ро, может довести себя до гибели, а тем более никто не верил, что он обратится к гадалке Лее — она окончила курсы для скучающих домохозяек, желающих стать гадалками на зависть соседкам, носила браслеты по локоть и громко дребезжала медью, когда шла по деревне, поэтому не встретиться с ней лишний раз было делом простым. Как это чучело взяли в мошав, кто за нее попросил — неизвестно. Одно дело безобидных мясоедов-художников принимать, чтобы клуб красиво оформили и клиентов галерейками привлекали, а другое — темную гадалку. Ну да ладно, не о том речь.

Как отселился Ро за оливковую рощу, собрал заново свой дом, как из лего, только один рабочий с ним работал, многие предлагали Ро, пока дом строится, ночевать у них, на обед-ужин звали, деревня все же, зачем на улице палатку ставить, когда вокруг все свои. Ро улыбался, благодарил и шел в свою палатку, дней через пять и приглашать перестали.

А через несколько месяцев почти забыли о нем, на работу Ро ездить перестал, клиентов не принимал, на что жил, непонятно. Называли его теперь за глаза не иначе как Сумасшедший Ро, а такое название у альтернативщиков надо заслужить, для них любой завих — норма.

То, что он не разговаривал ни с кем, ничего целыми днями не делал и рысь себе завел, в нашей деревне на великую странность не потянет, и не таких видали. Никто и объяснить не мог, почему Ро прозвали сумасшедшим, хотя объяснять в нашей деревне умеют, и про жизнь и про смерть все по полочкам разложат. Ро везде со своей рысью ходил, или это кошка была такой странной породы — откуда у нас тут рысь в Галилее? Воротником на нем сидела кошка-рысь — куда бы Ро ни шел, всё с ней, даже на велосипеде с ней ездил, — сидела на шее, когтила нежно, не насквозь, не боялась.

* * *

— Слезай оттуда, киска, ну слезай, не уходи от меня! Меня же только одну ночь не было, что ты, и вот я вернулся. Ну слезай, ужин готов, ну, кис-кис!

Рысь только перебралась повыше и смотрела вниз, как божество на грешника, и была похожа на обиженную домашнюю кошку, которую только что щелкнули по носу газетой. Вдруг рысий взгляд застыл, она распушилась, подняла зад и стала вытанцовывать твист. Покрутила попой, передними лапами и приготовилась к прыжку.

Человек среагировал быстро, отскочил от дерева метра на полтора. Рысь поняла, что промахнется и в последний момент затормозила, уцепившись всеми когтями за ветку.

Рысь метнулась на верхушку и исчезла в листве. Человек отошел от дерева еще чуть подальше, отслеживая движения под листьями кроны.

* * *

Кошки не прощают, рыси не прощают, кошки мстят, думал Ро и все бормотал-нашептывал: кис-кис-кис.

Из-под листвы, с самой верхушки, как из-под неба, вдруг свисла женская нога — белая и неуклюжая, потом промелькнула вторая, и женщина соскользнула вниз по стволу — слишком быстро — почти упала.

Лея-гадалка терла то исцарапанные белые ноги, то ушибленную спину, то пыталась вдруг распутать серые слипшиеся волосы и всхлипывала: меня никто… — и дует на царапину, — не любит! — никто! — Волосы не поддавались и не распутывались.

Ро заставил себя подойти: ты же всегда лечил, тебе не может быть противно — только бы не переломы, придется тащить ее к себе; Ро берет Лею за руку, Лею-гадалку, браслеты отзываются медным перезвоном, Ро отодвигает липкую прядь с ее лба, на ухе кисточка, пушистая рысья кисточка, киска, кис-кис, ты моя киса, пойдем домой, — ты был у этой суки, у этой рыжей суки, — пойдем, киска, пойдем, ужин готов.

* * *

Из сада запахло ночными цветами. У Гилы кружилась голова от ароматических свечей, теперь еще и цветы.

И в кастрюльке варятся слишком пахучие травы.

— Ну что, Гила? Такая вот история.

— А что было потом с Ро? Он живет… в деревне? Где он?

— Где-где… Ты лучше скажи, не передумала? А то приворот — это такое дело, сама понимаешь… — Женщина помешивала травы в кастрюле, браслеты на ее руке тихо звенели.

СЛОВА

Мальчик сидел в своей комнате на полу и плакал. Он так давно плакал, что устал и даже не удивился, когда какой-то дядя сел на подоконник и свесил ноги в комнату. Это был солидный пожилой дядя с бородой, он был похож на старого ученого или даже на директора школы, а сейчас почему-то сидел на подоконнике десятого этажа и смотрел на мальчика.

— Здравствуй, ученик, — сказал дядя.

Наверное, все же директор школы, подумал мальчик и очень вежливо сказал:

— Здравствуйте! — и вытер слезы рукавом.

— Ты сказал слова? — спросил дядя.

— Да. — И мальчик опять заплакал. — Сказал! И теперь я заперт!

— Знаешь, ученик, люди заперты в своем теле до самой смерти, и мало кому удается это преодолеть. Люди любят быть запертыми, они сами себя запирают в строгие рамки, придумывают правила, мало им законов мироздания. Люди сидят всю жизнь взаперти и даже не стремятся выйти наружу. Но ты сможешь, меня прислали тебе помочь, если ты вдруг сам не справишься.

— Правда? — обрадовался мальчик. — Вы можете меня забрать отсюда?

— Я затем и прилетел, ученик. А давно ты сказал слова?

— Давно… То есть не помню, может быть, час назад или даже два.

— И до сих пор заперт… Странно, что заклинание работает так медленно. Обычно ученики превращаются сами, и я прилетаю только показать дорогу.

— Превращаются? В кого?

— В птицу, конечно! Нам же надо лететь.

— Вот здорово! В птицу! А мама мне сказала, что я превращусь в бандита, если буду так говорить.

— Мама? Ты рассказал все маме? — Дядя очень рассердился.

— Ну я же не знал, что это за слова! А мама меня заперла в комнате и сказала больше никогда так не говорить, потому что Мишка хорошему не научит.

— А что за слова ты сказал? — неуверенно спросил дядя.

— Я сказал «ебтвоюмать», — прошептал мальчик.

— Еб твою мать! — повторил дядя. — Опять ошибся окном!

ЖЕЛТАЯ ГОРКА

— Ну и что?

— Ну и ничего!

— Ну и что!

— Ну и ничего!

— Ну и ладно!

— Ну и пусть!

Горка была противно-желтая, когда по ней съезжаешь и трешься штанами, она щелкает и стреляет. Еще раз вверх с разбега, и еще раз вниз, щелк-щелк и колется. Ну и ладно! Ну и пусть! Все равно не пойду домой, горка щелк-щелк и совсем меня застрелит, и так им и надо! Они даже не идут меня искать, думают, накатаюсь и приду. Они не знают, что это желтое чудовище стреляет. Ну и что, ну и ладно!

* * *

— Послушай, может, все же пойти поискать Цахи?

— Да ладно, что с ним будет? Небось на площадку пошел, с горки катается, играет с кем-нибудь.

— Уже темнеет, я схожу посмотрю, где он.

— Подожди, еще совсем светло. Иди ко мне, а то он сейчас вернется.

— Нет, я выйду посмотрю. Он уходил такой сердитый.

— Успеешь, иди ко мне.

Шелли совсем ничего не чувствует, она думает о мальчике на горке, вверх с разбега и вниз, вверх и вниз, сколько времени прошло? За окном совсем стемнело.

* * *

— Ты просто бесчувственный, ты его не любишь, конечно, это не твой ребенок! Где он теперь?! Где его искать?! Всех его друзей уже обзвонила, его нигде нет, звони в полицию срочно, ненавижу! Просто ненавижу!

Пока Юваль набирает телефон полиции, что-то громко говорит, записывает имя полицейского, Шелли бегает по площадке, заглядывает в ямы, продирается сквозь кусты. Ненавижу-ненавижу-ненавижу!

— Тетя! Подойди, я тебе что-то скажу.

— Ненавижу-ненавижу… Что?

На качелях сидит мальчик и лениво раскачивается, тормозя ногами. Да это же Ноам из Цахиного класса, как она его не заметила, качели ужасно скрипят, не заметила, не услышала.

— Да, Ноам, ты видел Цахи? Говори, ну, видел?!

— Мама Цахи, как тебя зовут? Ты только не волнуйся, ладно? Цахи катался с горки, часа три катался, пока мы тут играли, а потом в горке что-то бумкнуло и он исчез.

— Как это бумкнуло? Как исчез?

— Просто исчез и все. Он говорил, что эта горка стреляет, а не просто щелкает. Только не насмерть, а забирает куда-то, в какую-то страну. Не знаю, он не сказал в какую. Он сказал, что когда родители обижают детей, горка бумкает, и все.

* * *

Полиция искала ребенка по всему городу, по оврагу, по больницам и моргам. Его не было нигде.

Шелли звонила всем детям по списку по третьему разу, может, все же зашел. Но нет.

Бумкнуло и все… Как это — бумкнуло, и все? Как?!

* * *

Звонок в дверь. Цахи! Да, это он, Цахи, миленький, где ты был, уже ночь!

— Я с тобой не разговариваю! Где-где, на чердаке сидел у Ноама, у него родители уехали, вот я там и сидел, чтобы ему не страшно было. А потом Ноам пошел погулять, а я заснул, я уже знаешь сколько погулял. Мама! А пусть этот Юваль к нам больше не приходит!

* * *

— Алло! Шелли! Ноам у вас?



— Нет, я его видела поздно вечером на площадке. Цахи тут пропадал, говорит, что был у Ноама на чердаке, а вы уехали.

— Никуда мы не уехали! Папа сказал, что не купит ему ролики, потому что он за контрольную пятьдесят пять получил. А он обиделся и дверью хлопнул. Муж говорит, не бегай за ним, воспитывать надо, а я выбежала, когда уже темнело, понимаешь? Вижу, он на горке с твоим Цахи, я кричу: «Ноам!» — а на горке что-то бумкнуло, и все!

— Что все?

— Они исчезли оба!

— Но Цахи уже дома, и Ноама я видела поздно вечером. Цахи! Иди сюда!

— Не хочу!

Цахи все же подошел. Шелли наконец спокойно на него посмотрела. Его пальцы и лоб были желтые, как пластиковая горка, она взяла его за руку — щелк!

— Мама! Пусть Юваль уйдет! Ты знаешь, я теперь могу и сам исчезнуть, как только захочу.

ДМИТРИЙ ДЕЙЧ

СКАЗКИ ДЛЯ МАРТЫ

№ 14 Jesus’ blood never failed me yet



Jesus’ blood never failed me yet
Never failed me yet
Jesus’ blood never failed me yet
There’s one thing I know
For he loves me so…



Наверное, я мог бы стать похожим на вас.

В конечном счете все вы однажды становитесь похожими на меня. Я видел лорда Брюса незадолго до смерти: он был похож на меня. Вы бы удивились.

Все приходят ко мне, я ни к кому не хожу. Даже в гости не хожу. Даже когда меня приглашают. Хендерсон звал меня в гости, я не пошел.

Это было очень давно. Может быть, десять лет назад. Или двадцать.

Хендерсон умер.

Он умер какое-то время спустя после того, как звал меня в гости (а я не пошел). Все это было очень-очень давно.

У меня нет времени.

Я не знаю, который теперь час. Я не знаю, который теперь год.

Наверное, мне пятьдесят лет. Или сто.

Я помню, как строили лондонское метро.

Хендерсон жил в своем доме и каждый день ходил на работу. У него были жена и дети. Иногда он приходил ко мне поболтать. Тогда я жил на лавочке — третьей от эскалатора.

Хотя… Кажется, тогда еще не было эскалатора. Или был…

Ладно.

Теперь я сплю на пятой от эскалатора лавочке. От левого эскалатора — пятой. От правого — третьей. Справа от меня спит Кровавая Мэри. Иногда она ходит ко мне в гости. Я к ней не хожу никогда. Мэри говорит, что у нее был муж. Я в это не верю. Вы бы тоже не поверили.

Хендерсон был славный малый. Глуповат немного. Это было очень давно.

Он спросил, как меня зовут. Я как-то назвался. Он спросил, почему я здесь сплю. Я уже говорил, что он был глуповат? Ладно.

Я сказал: ну блин, я же должен где-то спать! Что за вопрос «почему?». — «Нет, но почему здесь, в метро?»

Такой он был мужик, Хендерсон. Задавал вопросы.

Почему ты пьешь?

Хендерсон, тупица! Если я протрезвею, мне не захочется жить на лавочке в метро. Мне будет противно здесь спать. И что тогда? Я найду работу — такую как у тебя, жену — такую как у тебя, нарожаю детишек и стану таким как ты. Тупицей.

И меня убьет током — совсем как тебя. Ты этого хочешь?

Порой он был совершенно невыносимым человеком.

Вы не поверите, однажды он принес мне сто фунтов. Просто сунул в кулак — сто фунтов одной бумажкой. На, говорит, купи себе что хочешь, но только не выпивку. Я прослежу. Буду ходить за тобой и смотреть, что ты покупаешь.

Ну не дурак?

Тут живет один русский. Пьотр. Молодой совсем, тоже дурак. Этот думает, что он здесь случайно. Временно. Он не знает, что времени нет.

Как можно говорить с таким человеком?

О чем можно говорить с человеком, который не знает, что времени нет?

Мы с Хендерсоном пели вместе. За это я его уважаю. У тебя есть работа, жена, дети, ты не знаешь, что времени нет, и все же поешь в метро, за компанию со старым алкоголиком, который даже имени своего не помнит.

Это заслуживает уважения.

Я тогда даже, помнится, подумал: ну ладно, схожу к тебе в гости. От меня не убудет. Максимум: меня обругает твоя жена или, что гораздо хуже, пожалеет. Или детишки твои будут морщить носики: папа, почему от дяди так воняет? Или собака твоя облает…

Нет, не пойду.

И потом, дома у тебя, наверное, петь не захочется. Иначе почему ты приходишь петь сюда, ко мне?

Я часто смотрю на людей. Мне их жалко: они совсем ничего не понимают.

Ездят в этих дурацких поездах. С ума сойти. Мне бы никогда не пришло в голову ездить в метро. Метро — не для этого.

В метро хорошо петь. Тут звук хороший. Вы знаете, о чем я.

Это когда поезд еще не пришел. В промежутках.

И по ночам.

В последние годы сюда по ночам всякие ходят.

Однажды пришли сразу человек десять: молодые все, глупые. Говорят: дед, давай мы тебя подожжем и посмотрим, как ты будешь умирать.

Дураки.

Человек, у которого нет времени, не может так вот запросто умереть. Я бы давно уже умер, если бы это было так просто.

Ну давайте, говорю, поджигайте.

Они и стали меня поджигать — зажигалкой. А я пел. Ну, они, конечно, потели — то с одной стороны подожгут, то с другой. А я не горю. Тогда они меня побили немного и ушли.

Тупицы.

Они думали, мне будет больно.

Но мне не бывает больно.

Вот если бы я был таким как ты, Хендерсон, мне было бы больно. Почти все время. Мы пели, и я видел, что тебе больно. Больно жить. Больно болеть. Больно умирать.

Если бы тебя подожгли, ты бы сгорел как спичка.

Хорошо, что ты умер от удара током. Хорошая смерть.

Я не знаю, почему люди так глупы.