Владимир Жаботинский
СAUSERIES Правда об острове Тристан да Рунья
Правда об острове Тристан да Рунья
ВТОРОЕ ИЗДАНИЕ
ПАРИЖ
Эта книга напечатана въ типографии d\'Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris.
Обложка — работы художника А. А. Шика.
Все права сохранены за авторомъ.
Соруrigt 1931 bу V. Jаbоtinskyу
ЛИТЕРАТУРА
ЛИТЕРАТУРА
Прежде, когда еще не было в России дешевых желтеньких книжек «Универсальной библиотеки», я старался при всех скитаниях пользоваться по возможности магистралью Одесса — Петербург. Иногда это было невозможно, а я все-таки пытался. Надо ехать из Варшавы в Ростов-на-Дону, а я сижу над путеводителем и вычисляю, нельзя ли хоть часа на два попасть на нашу магистраль. Почему такая привязанность? От любви к просвещению. В курьерском поезд Одесса — Петербург есть вагон-ресторан и в нем библиотечный шкаф, и в этом шкафу все такие книги, каких мы, люди занятые, в обычное время не читаем. Толстого взрослые не читают, а он там есть. Чехов тоже есть. Александр Дюма-пер тоже, Эжен Сю тоже; кроме того Немирович-Данченко, Скальковский и г-жа Марлит. Очаровательное разнообразие содержания, уровня, стиля. Этот библютечный шкаф дает тебе возможность регулировать твою духовную пищу так, чтобы, с одной стороны — не соскучиться, а с другой — не утомиться. Утром, пока еще голова свежа, можно взять Толстого или Чехова. После обеда немного тяжелеешь, клонит вздремнуть, а дремать не следуетъ — рискуешь перебить ночной сон, — вот ты берешь Дюма-пера; он очень мил; он врет, как по писаному, и твой сон проходит. К вечеру мысли становятся ленивее и вместе с тем игривее: тогда бери Скальковскаго. Занимательный, пустопорожний и пошловато-похабный собеседник — самая дорожная литература.
Однако, прошу верить, что выше изложенный литературный оrdге du jour — отнюдь не мой. Я недаром написал его во втором лице. Лично мои вкусы другие. В них даже немного неловко признаться. Когда еду по магистрали Одесса — Пе-тербург, я увлекаюсь… литературой для девочек. Зачитываюсь обыкновенно романами г-жи Марлит. Она их написала тьму, и я перечиталъ их тьму. Заглавий не помню, содержания тоже, но общее впечатление живет в моей душе, и, право, оно прелестно. Девочки должны замирать от восторга и волнения над этими книжками. В каждой книжке есть героиня, и ея судьба разсказана там от детства до «устройства». Когда героиня «устроилась», тогда и кончается роман, не раньше. Этот момент не всегда совпадает со свадьбой; иногда героиня продолжаетъ страдать и после свадьбы муж ее не ценит. Но проходит несколько лет, он ее начинает ценить, и тогда роман кончается. Героиня всегда хорошенькая, так что, читая роман за романом, вы всю дорогу чувствуете себя в обществе миловидных барышень. Одна выходит замуж, но сейчасъ является другая и стреляет в вас глазами. Глаза у всех великолепные, глубокие, на дне их всегда затаено… а что затаено, не помню. У всех героинь гордый, властный, замкнутый характер; каждой из них судьба посылает партнера с гордым, властным, замкнутым характером; они оба долго не могут друг друга понять, ходят вокруг да около, страдают, обижаются; на каждой странице то у нея, то у него бледнеет лицо и глаза мечут искры от гнева, и он или она закусывают губы, гордо поворачиваются и молча уходят, не зная, не подозревая, что обидчик или обидчица в эту самую секунду смотрит вдогонку влажным взором, полным невысказанной любви, и терзается за то, что так резко царапнул (или царапнула) любимое, благородное, но ожесточенное сердце. Ах! До чего все это трогательно, я даже не умею передать. Читаешь — это, и чувствуешь себя гимназисткой на пятнадцатом году; у тебя длинная коса, но ты уже тайком по вечерам устраиваешь себе модную прическу, накладывая спереди и на затылок мамину волосяную труху; твои юбки почти уже длинныя, и на лифе часто приходится перешивать пуговицы; ты о чем-то догадываешься, чего-то ждешь, плачешь без причины и зачитываешься госпожею Марлит…
Впрочем, все это не к делу. Госпожею Марлит я зачитывался прежде, пока не было «Универсальной библиотеки» с желтыми книжечками по гривеннику. Теперь мне больше не нужна магистраль Одесса — Петербург с ея библютечным шкафом. На любой станции, дочитав роман Гамсуна в желтой обложке, могу бросить его под скамью и сходить в буфет за романом Генриха Мана в желтой обложке. Уселся, притулился поудобнее, читаешь и благословляешь прогресс, эту великую силу, которой главная заслуга не в простом накоплении культуры, а в удешевлении культуры, в изумительном ускорении, так сказать, культурнаго делопроизводства. Когда то нужно было добывать культуру с большими затратами времени, денег, энергии, а теперь достаточно хлопнуть в ладоши, как в арабской сказке: раз, два, три и готово. Например — кинематограф, театр миниатюр, «Универсальная библютека»; даже — иллюстрированная открытка. Мастерица может повесить у себя на стене снимок с Рафаэля, а мальчик на побегушках может, по крайней мере, четыре раза в месяц приобретать в полную собственность по томику Сельмы Лагерлеф. Возможно, конечно, что первая предпочтет чувствительную картинку с женихом, невестой и амурчиком посередине, а второй удовольствуется кровавым романом из копеечной газеты. Но уже это будет их вина. Нельзя же насильственно демократизировать культуру. Достаточно распахнуть всем двери: милости просим, вольному воля, спасенному рай!
Тем не менее, вынужден сознаться, что душа в человеке, повидимому, реакционная, и в ней часто копошатся реакционныя мысли. Начались они у меня с того, что я сделал странное наблюдение: литература «Универсальной библютеки» удивительно быстро забывается. С чего бы это? Кажется, подбор самый лучший, писатели настоящие, переводы сносные; когда читывал это самое или в этом роде в других изданиях, дорогих, на хорошей бумаге с широкими полями, то все так прочно и плотно оседало в голове… Отчего же теперь это вылетаетъ из головы почти так же быстро, какъ быстро влетело? В Бирзуле купил, в Казатине кончил, в Лунинце почти ничего уже не помнишь. Странно. Например — Гамсун.
Некоторыя вещи его я прочел в дорогих изданиях и помню каждое место. Но остальныя проглотил в вагоне из книжечек «Универсальной библютеки» — и, признаться, путаю, не всегда могу точно указать, что «Роза», а что «Бенони». И слышалъ ту же исповъдь отъ другихъ книжниковъ.
Должно быть, я и эти другие сами виноваты. Что нибудь у насъ да не такъ: или память переутомилась, или невнимательно читали, или такъ глубоко пропитаны буржуазностью, что душа органически не приемлетъ самаго прекраснаго содержания изъ дешеваго источника. Но все таки…
Не могу отдълаться отъ одного представления. Самъ не помню, гдъ это вычиталъ. В старину, до книгопечатания и в первые века после изобрътения станка, в Европе от времени до времени устраивались книжныя ярмарки. Представляете себе эту картину? Длинные ряды подъ навесами, и на прилавках лежать книги. Не такие, какъ теперь, которыя можно въ карманъ унести, а фолианты въ два обхвата, тяжелые, переплетенные въ прочную кожу, съ застежками. За прилавками сидятъ важные издатели, богатые, богобоязненные господа въ мъховыхъ шапкахъ, сидятъ и ждутъ покупателей спокойно, съ сознаниемъ достоинства, съ отраднымъ ощущениемъ того, что выбрали себе въ торговле отрасль и выгодную, и въ то же время богоугодную. А тутъ же рядомъ съ издателемъ другой человъкъ, немного нервный, немного неряшливый, съ живыми глазами и быстрой ръчью. Это авторъ. Онъ тутъ при издатель вроде приказчика — помогаетъ продавать товаръ.
И вотъ является покупатель. Какой нибудь седой рыцарь изъ замка, бурно проводили молодость и желающий на склоне жизни направить свои мысли къ высшимъ задачамъ, а кстати и внушить подростающимъ дътямъ уважение къ благочестию и любомудрию. Рыцарь приехалъ въ тяжелой колымаге — старъ онъ уже для коня, путешествие дальнее, три дня пришлось трясти дворянския кости изъ родного замка на ярмарку! И онъ тутъ не одинъ — привезъ съ собой отца-капеллана, стараго друга семьи, чтобы помочь произвести выборъ осмотрительно и сообразно высокой цъли. Ходятъ они двое по рядамъ, присматриваются, прицениваются. Рыцарь щупаетъ толстую, шероховатую бумагу, постукиваетъ по переплету, надъваетъ очки и любуется раскрашенными виньетками заглавныхъ буквъ; о. капелланъ разспрашиваетъ о содержании, критикуетъ, авторъ заступается за свои идеи, изъ за сосъдняго прилавка вмъшивается въ споръ другой сочинитель, хуля товаръ перваго и расхваливая свой; а потомъ рыцарь и патеръ идутъ дальше. Времени у нихъ много, недълю просидятъ на ярмаркъ, чтобы ужъ выбрать самое что ни на есть премудрое. Семь разъ отмърь, одинъ разъ отръжь. Деньги придется платить не маленьюя: за цъну одного фолианта можно купить хорошаго коня, а рыцарю нуженъ не одинъ фолиантъ. По одному отделу благочестия понадобится томовъ пять, а еще дочери просили привезти имъ знаменитый романъ о печальномъ Тристане и исландской волшебнице Изольдъ Бълокурой, а сыновьямъ не мешало бы послушать про благороднаго паладина Роланда. Торопиться нельзя, тутъ нужна осторожность.
Вотъ прошла недъля, книги куплены, бережно упакованы въ сундукъ подъ колымагой, и рыцарь ъдетъ обратно. Теперь надо эти фолианты прочесть. Но ихъ то ужъ не прочтешь наскоро, между дъломъ, полулежа на кушеткъ! Нътъ, это происходитъ иначе. Въ воскресенье вечеромъ вся семья собирается въ библютекъ. Комната высокая, просторная, дубовая. Горятъ восковыя свечи, трещитъ высокий каминъ. Всъ собрались: тутъ и сама кастелянша, еще красивая дама съ жемчугами въ волосахъ, и три сына, и четыре дочки, и о. капелланъ, и сельский священникъ, и две приживалки, и заъзжий купецъ. Самъ рыцарь сидитъ зъ широкомъ кожаномъ креслъ; два старшихъ сына ставятъ передъ нимъ дубовую штуку вроде алтаря, потомъ вытаскиваютъ обоюдными уснлиями нужный фолиантъ и бережно, почтительно укрепляютъ его въ наклонномъ положении на подставке. Рыцарь надеваетъ очки, и начинается священнодействие. Въ рукахъ у него серебряная указка, въ видъ маленькой человъческой руки, и онъ медленно водить отъ слова къ слогу, и читаетъ истово, степенно, медленно.Да если бы и захотълъ читать быстръе — онъ не умеетъ. Чтение — искусство трудное, сложное, не то, что на конъ скакать, или головы рубить. Медленно читаетъ рыцарь строку за строкой, въ комнаге тихо, сыновья крутятъ что-то на верхней губъ, дочки затаили дыхание, кастелянша задумалась, о. капелланъ киваетъ головою, сельский священникь сидитъ съ открытымъ ртомъ, приживалки пригорюнились, и заъзжии купецъ, не понимая, но благоговеъя, старается подавить вкусную отрыжку…
Смешно сказать, но, когда я думаю о томъ времени, беретъ меня зависть къ этимъ самымъ авторамъ на ярмаркъ. Правда, жилось имъ по собачьему. Издатель бралъ автора къ себъ на домъ, заказывалалъ ему произведение на такую-то тему, поселялъ на чердаке, кормилъ объедками и строго следилъ, чтобы сочинитель не сбежалъ, или просто не загуляль въ кабаке со студентами. Ежели авторъ былъ очень строптивъ, а издатель суроваго нрава, то случалось и такъ, что послъдний колачи-валъ перваго, изъ собственныхъ рукъ или при помощи своей челяди; послъ экзекуции сочинителю разрешалось день полежать, а потомъ изволь садиться за работу. Иногда колотили сочинителя и посторония лица — дворянинъ за то, что узналъ себя въ пасквиле; или трактирщикъ за неоплаченное вино. Этому социальному положению соответствовала и личная психология литератора той эпохи. На ярмарке онъ ругалъ книгу сосъда и хвалилъ свою; внъ ярмарки, когда не было заказчика-издателя, который взялъ бы его къ себе на чердакъ, онъ попрошайничалъ или потешалъ молодыхъ дворянъ за тарелку говядины съ горохомъ, или просто высматривалъ, гдъ что плохо лежитъ. Собачья жизнь, что и говорить. Но не такова, далеко не такова была жизнь его рукописи, жизнь его книги!
Его рукопись подвигалась впередъ медленно, важно, серьезно. У него не стоялъ надъ головою мальчишка изъ типографии, ему не досаждалъ звонками по телефону редакторъ, торопя и понукая. Издатель понималъ, что скоро — не споро. Поторопишь его, а онъ напишетъ плохо, и книга не пойдетъ. Критиковъ тогда не было, рекламы не знали.
Книга могла имъть успъхъ только такимъ путемъ, что одинъ читатель, купивъ ее на ярмаркъ и одолъвъ, разсказывалъ о ней другому я третьему, а тъ, дождавшись следующей ярмарки, приобретали ее въ свою очередь. Успъхъ громоздкий, неторопливый, какъ нетороплива была вся тогдашняя жизнь. Оттого нельзя было торопить и сочинителя. Это теперь читатель «глотаетъ» книжку и не успъваетъ заметить, камя въ ней страницы набросаны наскоро, кое какъ. Но тогда читатель смаковалъ, взвешивалъ всякое слово, и нельзя было его обмануть. Издатель это зналъ и не гналъ сочинителя. Пусть рукопись подвигается небольшими шажками, добросовъстно, увъсисто, солидно. Время не медвъдь — въ лъсъ не уйдетъ.
Такъ было съ рукописью. Но еще лучше было съ книгой. Возстановите въ своемъ воображении ту сцену священнодъйственнаго чтения въ библиотеке рыцарскаго замка. Чувствуете ли вы, какой въсъ при той обстановкъ получало каждое слово, какъ прочно залегала у слушателей каждая мысль, какъ глубоко падали въ нетронутыя души тяжелые зерна посева? Чувствуете ли вы, насколько ярче, выпуклъе становились строки отъ того, что ихъ читали такъ медленно и водили по нимъ серебряной указкой? Чувствуете ли вы, какимъ почетомъ окружена была эта тяжелая книга, въ два обхвата, на толстой суровой бумагъ, съ крупной печатью, титлами, виньетками, одътая въ прочную темную кожу, застегнутая серебряными пряжками, книга, за которой тащились за тридевять земель на ярмарку и платили как за хорошаго коня, книга, которую раскрывали разъ въ недълю на дубовой подставкъ, похожей на алтарь?
Автору жилось тогда по собачьему, но зато царственно было земное шествие книги, созданной имъ на чердаке, въ промежутках между колотушками издателя и трактирщика. У насъ это все переменилось. Авторъ, которому повезло, катается, какъ сыръ въ маслъ. Денегъ у него много, издатель его боится, въ ресторанъ ему почетъ, а когда онъ проходить по улицъ, барышни показываютъ на него глазами или пальцами — смотря по тому, какъ воспитаны — и шепчутъ: это онъ. Бить его не бьютъ, а только иногда сажаютъ въ кръпость на срокъ не свыше такого то, и за это ему полагается потомъ еще больше почету и гонорару. Живетъ онъ по царски. Но на собачью жизнь за то обречена его рукопись и его книга. Когда онъ творитъ, то въ прихожей клюетъ уже носомъ разсыльный, дожидаясь, когда можно будетъ забрать непросохшия страницы въ типографию; и бъдный авторъ отдаетъ эти страницы, даже не просмотръвъ, даже не вполнъ сознавая, что именно тамъ написано. А когда книга вышла въ свътъ, то оказывается, что она маленькая, желтенькая, карманнаго размъра — и я, дочитавъ ее на станции, гдъ поъздъ стоитъ восемь минутъ, бросаю ее подъ скамью и бъгу въ буфетъ купить другую…
ЧЕСТНАЯ ВАМПУКА
(1912)
— Во первыхъ, вы не имеете права обо всемъ этомъ разсуждать такъ самоуверенно.
— Почему?
— Потому что вы въ музыке профанъ.
— Неправда. Я знаю всъ ноты и когда то учился играть на окаринъ.
— И все таки профанъ. Профаномъ я называю человъка, который не умъетъ самъ разобраться, какая музыка плохая, и какая хорошая. Вы профанъ потому, что вамъ непосредственно понятна и доступна только простъйшая музыка, низший видъ музыки. Вамъ необходимо, чтобы мотивъ легко улавливался, легко запоминался; для этого онъ долженъ состоять изъ нъсколькихъ коротенькихъ фразъ, похожихъ на строчки въ стишкахъ, а всего удобнее, чтобы это и впрямь были переложенные на музыку стишки. Напримъръ:
Ты моя роза,А я твой букетъ.Ты меня любишь,А я тебя нътъ.
Это вашъ музыкальный идеалъ; все остальное въ музыкъ вамъ понятно постольку, поскольку оно приближается къ этому типу. Поэтому я, напримъръ, не сомневаюсь, что речитативъ для васъ — китайская грамота. Вы, должно быть, искренно считаете, что речитативы вставляются въ оперъ для затычки, просто, чтобы заполнить промежутокъ между двумя ариями…
— Откровенно говоря — да. Т.-е. вообще вы не совсъмъ правы, но насчетъ речитативовъ — правда. Знаете, однажды въ Женевъ я слышалъ «Севильскаго цирюльника» въ оригинальной постановкъ. Они его играли, какъ оперетку: арии пъли, а остальное говорили. Речитативовъ не было. И, признаюсь, мнъ такъ больше понравилось. Не говоря уже о томъ, что въ половинъ одиннадцатаго публику распустили по домамъ. Это ведь тоже надо учесть.
— Вотъ видите — вы профанъ, да еще сознательный, убежденный профанъ. И напрасно вы говорите, будто я правъ только насчетъ вашего взгляда на речитативы. Я и вообще върно угадалъ вашу музыкальную натуру. Я настаиваю: даже любимая ваша «ария» не всегда вамъ подъ силу. Если только она чуть-чуть отдаляется отъ типа «куплетовъ», вы уже хлопаете глазами.
— Что-жъ, пожалуй, я не отрекаюсь отъ титула. Профанъ и есть. Если называть профаномъ человека, который премудрой музыки не любитъ, а любитъ музыку простенькую, то я профанъ. Смиряюсь и знаю свой шестокъ. Вы не подумайте, будто я смиряюсь со злобой, притворно, будто въ слова «премудрая музыка» я вкладываю нъкий саркастический смыслъ. Ничуть. Какое нибудь дифференциальное исчисление для меня тоже премудрость, которой я не понимаю и въ которую углубляться не собираюсь, а все таки весьма уважаю и признаю всю высокую цънность. Такъ и съ музыкой. Я признаю, что разъ всъ знатоки считаютъ мою любимую музыку низшей, а ту, мне непонятную, высшей, значитъ, они правы, значить, такъ оно и есть. Я смиряюсь — и…
— И позволяете себъ рассуждать и настаивать.
— И позволяю себе разсуждать и настаивать. Потому что я, голубчикъ, не просто такъ-себъ профанъ. Я — массовый профанъ. Видали вы театръ въ день полнаго сбора? Полонъ партеръ, полны ложи и кукушки, амфитеатръ, галерка, боковка, фойе, курилки и уборныя. И все это — профаны. Такие же, какъ я гръшный. Можетъ быть, за вычетомъ одной десятой части. Конечно, у людей принято такъ: когда въ большомъ обществъ заговорятъ о чемъ нибудь премудромъ, и одинъ бедняга окажется профаномъ, всъ остальные отодвинутся отъ него подальше и скажутъ съ брезгливымъ сожалъжемъ: — ахъ, это профанъ, — и посмотрятъ другъ на друга съ интеллигентнымъ выражешемъ на лицъ, какъ будто они то сами болыше доки. Но это только фасонъ. На дълъ всъ они — профаны, и знаютъ, что профаны. Всъ мы, за исключениемъ считаныхъ десятковъ, любимъ легонькую оперу и туго разбираемся въ премудрой музыкъ. А потому извольте съ нами считаться. Если бы мы, профаны, отказались посщать театръ, то у васъ не было бы никакой музыки — ни простой, ни серьезной. А потому, — берегитесь, и не перетягивайте струнъ. Что такое профаны? Профаны — это демократ.
— Да что съ вами говорить! Вы — поклонникъ «Вампуки». Отрицайте, сколько угодно, а вы поклонникъ «Вампуки».
— По вашему, это такъ ужасно — быть поклоннкомъ «Вампуки»?
— Не ужасно, а просто глупо. Вотъ я теперь слушалъ вашего Баттистини. Конечно, онъ великолъпенъ, онъ — единственный, объ этомъ нътъ спору. Но репертуаръ! Этотъ репертуаръ! Этотъ король, который, получивъ оплеуху, поетъ четверть часа подрядъ на разные лады:
L\'oltrggio che scendeSul capo del reImmobil mi rende,Tremare mife!
[ «Оскорбление пало на голову короля. Я окаменълъ. Я трепещу». ]
А мужской хоръ подхватываетъ: L\'oltrggio che scende…
А женский хоръ подпъваетъ: L\'oltrggio che scende…
А король заканчиваетъ: L\'oltrggio che scende…
И потомъ всъ вмъстъ — въ томъ числъ и авторъ оплеухи — возглашаютъ: L\'oltrggio che scende…
Этотъ балетъ, всегда на томъ же мъстъ, во второмъ актъ! Эти дуэты, трио, квартеты! Я минутами хваталъ себя за голову. Неужели мы когда то со всъмъ этимъ мирились? Гдъ были наши глаза, наши головы? Какъ могъ такой театръ давать хотя бы только намекъ на иллюзию?!
— А позвольте спросить: новая опера, по вашему, даетъ иллюзию? Иллюзию действительности?
— Болъе или менъе.
— \"Болъе или менъе — значить ничего. Иллюзия — понятие неделимое: или она есть, то есть, вы забыли, что вы въ театръ, или ея нътъ. Позвольте вамъ заявить, что новая опера, со всъми этими хрипами въ аккомпаниментъ и прочими выкрутасами, ровно никакой иллюзии не создаетъ и ни на йоту не приближаетъ сцену къ жизни. Вагнеровский диалогъ такъ же мало похожъ на настоящий разговоръ, какъ и речитативы Беллини или Дониццети. Въ жизни люди, бесъдуя между собою, не поютъ, а въ оперъ поютъ; следовательно, опера въ корнъ своемъ условна, и черезъ это никакъ нельзя перескочить. Говорятъ, одинъ умникъ написалъ такую оперу, гдъ всъ герои поютъ съ житейскими интонациями. Композиторъ подслушалъ интонации обыкновенной людской бесъды и переложилъ ихъ на ноты. Меня уверяли, что въ этой оперъ баритонъ-банкиръ поетъ даже съ еврейскимъ акцентомъ. Воображаю, что это за иллюзия! Представьте себъ только любого изъ нашихъ банкировъ, — стоитъ посреди конторы и поетъ: «Спишите съ онкольнаго счета…» Ничего не выйдетъ изъ этихъ попытокъ. Новая опера, въ сущности, та же «Вампука», и такъ же далека отъ иллюзии, какъ «Вампука».
— Вы, другъ мой, увлеклись. Выходить, что иллюзия вообще недостижима? Но тогда — зачъмъ же весь театръ? У искусства не можетъ быть другой цъли, кромъ иллюзии. Я согласенъ, иллюзия должна быть не рабская, облагороженная, но иллюзия. Вы заявляете, что это неосуществимо. Значить, все на смарку, ничего не надо.
— Я не говорю, что иллюзия недостижима. Я только говорю, что техникой тутъ не поможешь. Техникой я называю все: не только машины и декорации, но и всякия правила, принципы, приемы, словомъ, все то, что можно формулировать, проповъ-довать, все, чему можно выучиться. Техника, это — все, кромъ таланта. Техника не можетъ дать иллюзии. Я долженъ оговориться: устойчивой иллюзии. На некоторое, очень короткое время, пока она еще внове, она действительно даетъ нечто вроде иллюзии. Наши еще недавно обычныя декоращи, все эти дворцы съ трясущимися фасадами и сморщенными колоннами, все эти плоския деревья, отделенныя отъ земли безукоризненной прямою линией, весь этотъ хламъ, надъ которымъ мы теперь смъемся — когда то это было новинкой. Когда то это было «смълымъ шагомъ впередъ» по сравненею съ театромъ шекспировской эпохи, гдъ перемена декорации заключалась въ томъ, что служитель убиралъ плакатъ съ надписью «Поляна въ лесу» и вывешивалъ плакатъ съ надписью «Другая поляна въ томъ же лесу». И я не сомневаюсь, что зрители, на глазахъ у которыхъ совершилась эта «великая реформа сцены», испытывали первое время нъчто вродъ иллюзии, глядя на размалеванное полотно. Потому что это было вновь. Когда дъло вновь, когда чувство еще не притуплено, достаточно одного намека на жизнь, для того, чтобы получилась иллюзия. Для дикаря его глиняный идолъ точь въ точь похожъ на человъка, а для насъ это неуклюжий болванъ. То же было и съ людьми, впервые увидъвшими декорацию. Они, вероятно, дивились и говорили: ни дать, ни взять настоящее! А насъ съ вами эта декоращя уже давно раздражаетъ. Правда, пробовали ее усовершенствовать. Были мейнингенцы; есть Художественный театръ. То, что они устраиваютъ, очень красиво. Но это абсолютно не даетъ иллюзии. Когда на сцене садъ, видно, что это сцена и декоращя, а не садъ. Первое время съ непривычки действительно казалось: какъ это похоже! Совсемъ какъ настоящее! Смотрите, стъны не трясутся и колонны не морщатся! Но потомъ, когда мы пригляделись и успокоились, оказалось, что возъ и нынъ тамъ. И ничего вы противъ этого не подълаете. Чего больше: кинематографъ. Намъ, которые помнимъ времена, когда ничего подобнаго не было, онъ действительно даетъ иллюзию. Но пройдетъ десять-пятнадцать лет, и мы начнемъ зъвать, утверждая, что это нисколько не похоже на жизнь, потому, что въ жизни есть краски, а тутъ все серое.
— Позвольте, при чемъ же тутъ опера? Мы говоримъ объ опере.
— Съ оперой повторилась та же история. Сначала, когда народилась новая опера безъ дуэтовъ и квартетовъ, съ разумнымъ текстомъ и «психологическимъ» аккомпаниментомъ, публика действительно могла обрадоваться. Условность старой оперы давно уже смъшила людей. Надъ ея знаменитымъ «6ежимъ, спешимъ», которое поютъ, стоя на местъ, уже сто лътъ назадъ потешались все театральные остряки. Когда удалось устранить нъкоторыя, наиболъе серьезныя стороны этой условности, многие облегченно вздохнули и сказали: слава Богу, теперь опера стала похожа на настоящую жизнь. Но въдь сегодня никто изъ насъ этого не скажетъ. Курьезы устранены (и я еще не знаю, очень ли это хорошо), но основная, коренная условность уцелъла, и ничъмъ ея не вышибешь. А если такъ, то вообще является вопросъ: стоило ли огородъ городить и капусту садить, стоило ли реформировать оперу? Можете меня назвать профаномъ и лишить меня слова, а я вамъ все таки заявляю: это неправда, это пустыя словеса, будто новая опера лучше старой. Конечно, талантливая новая лучше бездарной старой. Но и наоборотъ. Опера хороша въ зависимости отъ таланта композитора, а не отъ того, по какому рецепту ее состряпали — по старомодному или по новомодному.
— Чудной вы человъкъ. Даже среди профановъ такихъ заскорузлыхъ мало. Значить, «Фаворитка» или «Норма», если ее хорошо спъть, вполне васъ удовлетворяетъ?
— Вполнъ съ. Больше скажу: даетъ иллюзию. Конечно, если поетъ истинный талантъ. Ибо вотъ единственный секретъ настоящей, прочной, вечной иллюзии: талантъ. Ему не нужна ваша техника — ни машины, ни декорацш, ни «психологичесюй» ак-компаниментъ съ лейтмотивами и прочими побрякушками. Поссартъ читалъ «Лъсного Короля» въ черномъ фракъ, а вы видели все, что есть у Гете — лъсъ и ребенка и конную погоню! Талантливый имитаторъ, самъ тоненьюй, бритый, безъ грима, изображаетъ вамъ знакомаго бородатаго толстяка и даетъ иллюзию, потому, что онъ талантъ. Я слышалъ, какъ Баттистини пълъ это самое L\'oltrggio, что васъ такъ смъшитъ. Меня это тоже разсмъшило, но — послъ. Когда Баттистини пересталъ пъть. Пока онъ пълъ, я видълъ только одно: его королевскую душу. «Оскорбление пало на голову короля, онъ окаменълъ, онъ трепещетъ». Я видълъ, какъ растетъ буря въ королевской душъ, какъ онъ то сдерживаетъ ее, то не въ силахъ больше совладать, и въ одинъ клубокъ сплелись у него разныя чувства — гнъвъ, стыдъ, лукавство, желание мести, досада… И мнъ не показались назойливыми эти повторения одной и той же фразы, и я нисколько не скучалъ по «психологическомъ» аккомпаниментъ, который лъзъ бы на первый планъ, заглушалъ бы мне голосъ Баттисшни. Да, милый человъкъ, ръжьте меня, а я буду кричать: если спъть даже «Трубадура» какъ следуетъ, хорошими голосами, то я за него отдамъ всю ту глубокомысленную полумузыку, которой мы теперь вынуждены кормиться по соображежямъ, отчасти патрютическимъ, отчасти экономическимъ.
— Однако, любопытно, после всего, послушать, что вы скажете, напримъръ, объ этомъ самомъ «Бъжимъ, спъшимъ». Должно быть, на вашъ вкусъ и это — жемчужина изъ шедевровъ?
— Вовсе не жемчужина и не шедевръ. Но съ другой стороны…
— Ахъ, наконецъ то! Говорите, я жду.
— Пожалуйста. Защитникъ этого марша сказалъ бы вамъ, что опера есть прежде всего музыка. Всъ ситуации должны иллюстрироваться звуками. Идея опасности, тревоги, бъгства должна тоже получить музыкальную иллюстрашю. Если артистъ, увидя вдали погоню, моментально покажетъ спину публикъ и убъжитъ за кулисы, — это, возможно, и будетъ реальнъе. Но при чемъ тутъ опера, при чемъ тутъ музыка? Въ оперъ нуженъ не реализмъ физическихъ движешй, а музыкальная исповъдь души, охваченной настроетемъ ужаса, надвигающейся гибели, бъгства. Всякое цельное состояние души имъетъ свою пъсенку? Бъгство тоже. Надо эту пъсню уловить и показать. Надо передать звуками все стадии бъгства; первое рождение тревоги, ея наростание, моментъ, когда ужасъ всецъло воцаряется въ душъ, вытъсняя изъ нея все остальное, и, наконецъ, бъшеную скачку по горамъ и доламъ, гдъ погоня тебя вотъ вотъ настигаетъ. Это есть задача оперы, это долженъ дать намъ и композиторъ, и пъвецъ — а потому онъ обязательно долженъ пъть это передъ рампой, а не показывать публикъ пятки. У оперы свой особенный реализмъ. Онъ заключается въ томъ, чтобы музыка была правдива, лилась изъ души, а вовсе не въ томъ, чтобы на сценъ почесывали затылокъ не хуже, чемъ въ жизни.
— Браво! Защита ваша звучитъ весьма убежденно. Въ общемъ итоге вижу, что я былъ правъ: вы — поклонникъ «Вампуки» и хотите, чтобы мы съ трескомъ возстановили ее во всъхъ правахъ на сценъ лучшаго нашего театра.
— Такъ радикально я вопросъ не ставлю. Но въ одномъ вы правы: да, я считаю, что «Вампука» еще не умерла. Вся арии, такъ сказать, еще не до конца допеты. Какъ бы не повторилось съ этой погоней за «жизненностью» въ музыке то, чъмъ на нашихъ глазахъ заканчивается погоня за «жизненностью» въ драме. Постановки Художественнаго театра съ ихъ колыхающимися занавъсками — это ведь еще не самое последнее слово въ области техники. Еще дальше пошли берлинцы: тамъ, говорятъ, начали въ одномъ театръ ставить пьесы совсъмъ безъ декораций. Вернулись къ временамъ Шекспира. Увидели, что надули самихъ себя нельзя, что сцена не можетъ дать иллюзии жизни, и порешили махнуть рукой и вернуться къ честнымъ временамъ Шекспира, когда никто никого и не думалъ надувать, и на сцену смотръли просто, какъ на подмостки для той единственной силы, которой дана власть творить иллюзию — для таланта. Я еще не уверенъ, что тъмъ же пассажемъ не кончится эволюция оперы. Увидятъ, что всъ эти ухищрения, всъ эти потуги сделать изъ музыки нъчто большее, чъмъ просто музыка, что все это суета суетъ, напрасная трата силъ, и затоскуютъ по доброй, старой честной Вампукъ, которая не мудрила,
не умничала, а пъла — пъла, дай ей Богъ здоровья и счастья за каждую трель, пъла, какъ соловей, пъла, какъ сорокъ тысячъ Зигфридовъ пъть не могутъ…
СОЛЬВЕЙГЪ
(1915)
По воскресеньямъ иногда къ хозяйкъ приходить племянница; мужъ ея — солдатъ, она служить бонной въ Кенсингтоне и получаетъ выходной день разъ въ две недели. У хозяйки внизу маленькая гостиная, и тамъ стоитъ фортепиано; племянница играетъ слабо, но настойчиво, иногда упражнения, а иногда что-нибудь такое, что играютъ къ кинематографе. Въ последнее воскресенье, приотворивъ свою дверь, я сверху услышалъ, какъ она разбирала первые такты чего-то знакомаго. Песня Сольвейгъ? Очевидно. Я захлопнулъ дверь. Въ Европъ не осталось, кажется, ни одного разстроеннаго пианино, изъ котораго не исторгалась бы хоть разъ въ недълю песня Сольвейгъ; мы даже какъ-то спорили съ однимъ приятелемъ, что больше надоело, — пъсня Сольвейгъ или Тiррегагу; но я не думалъ, что она проникла даже въ нашъ древний переулокъ, забытый Богомъ, и что ее можно такъ плохо играть. Я захлопнулъ дверь, — она у меня толстая.
\"Быть можетъ, пройдетъ и зима, и весна,и потомъ лето за ними, и весь годъ;но когда-нибудь ты вернешься, — я это знаю навърно;и я буду ждать, потому что я такъ объщала на прощанье.Пусть сохранить тебя Богъ, гдъ бы ты ни скитался на свътъ;пусть помилуетъ тебя, если ты стоишь у подножия Его.Здъсь я буду ждать, пока ты не вернешься;а если ты ждешь меня наверху, мы встретимся тамъ, мой другь\".
Хорошия слова, настоящия. Новалисъ говорилъ о стиле Гете: einfach, liett und dauerhaft. Любопытно, что та же похвала, точь въ точь, встречается у Толстого по другому поводу: у Нехлюдова всъ вещицы туалета отличаются свойствами дорогихъ вещей, — он-в «изящныя, прочныя и незамътныя». Вероятно, это и есть высшая похвала на свътъ. Ибсенъ ее честно заслужилъ въ этихъ восьми строчкахъ безъ размера. Хороша ли музыка Грига, я ужъ не въ состоянии судить. Когда то она была очень трогательна, но теперь она каждому человъку напоминаетъ сразу всъхъ его кузинъ. Слава Богу, что словъ Ибсена почти никто не помнить, иначе и они бы уже надоели.
Какъ несправедливо устроенъ нашъ внутреншй миръ, что лучшия вещи, — образы, звуки, идеи, — по мъръ популяризации теряютъ для насъ свою ценность. Это недемократично. Мы требуемъ просвъщешя для всъхъ, мы мечтаемъ о времени, когда вкусъ массы будетъ въ среднемъ такъ же утонченъ, какъ теперь вкусъ интеллигенции но когда мы достигнемъ этого идеала, авторы откажутся писать, композиторы и художники забастуютъ. Ибо сложнъйцпя симфонш моментально будутъ включаться въ музыкальную программу кинематографа и ресторана, и публика — публика будетъ подпъвать! Въ каждой цырюльнъ будутъ красоваться слепки съ Родэновъ того времени, и на столь, для развлечения гг. клиентовъ, ожидающихъ очереди бриться, въ живописномъ безпорядкъ будутъ разбросаны произведения Софокловъ той эпохи. Въ тотъ въкъ гении забастуютъ и потребуютъ закрьтия школъ. Слава имеетъ свои предьлы, дальше которыхъ она превращается въ неприятность, которую трудно переварить.
Это относится даже къ прообразамъ. Всъ мы знаемъ, какъ это смъшно, когда Гамлетъ, напримъръ, становится бытовымъ явлениемъ и проникаетъ въ Щигровский уъздъ. Почему? Эльсиноръ не больше Щигровъ, — а въ то время онъ былъ, несомнънно, даже куда грязнъе, чъмъ Щигры. Дъло не въ мъсте, даже не въ санъ королевича, дело только въ количествъ. Одинъ Гамлетъ — это поэтично, сто Гамлетовъ — это смъшно. Хуже того: никто даже не признаетъ въ иихъ Гамлетовъ, хотя бы они были, какъ двъ спички изъ одного коробка, похожи на свой прообразъ. Или вотъ еще примъръ, изъ нашего нынъшняго быта. Вы ъдете на крыше омнибуса. За вами вскарабкивается кондукторша; на ней глупая мужская фуражка и блестящая пуговицы; омнибусъ качаетъ, и она неловко задъваетъ боками за спинки сидъний; вамъ полагается большая сдача, и она, разставивъ сапоги, лъзетъ въ какой-то десятый карманъ, гдъ у нея бумажки. Извольте въ этомъ видъ угадать ея прообразъ. Далеко на съверъ — гора, на горъ — лесъ, въ лъсу — шалашъ; тамъ сидитъ женщина, прядетъ свою пряжу, думаетъ о комъ то, кто далеко, может быть, въ волнахъ подъ бурей, можетъ быть, въ бою подъ огнемъ, — и она поетъ: «Пусть сохранить тебя Господь, гдъ бы ты ни былъ»… Легко ли распознать тихий голосъ Сольвейгъ въ этомъ бодромъ окрикъ мужиковатой кондукторши: Кому билетъ? А ведь это она.
А можетъ быть и не она. Я еще, такъ сказать, не ръшилъ для себя этой проблемы: существуетъ ли теперь въ природъ Сольвейгъ, хотя бы новая по внешности, но въ душъ та же, или вымеръ этотъ типъ, и легкомысленный въкъ нашъ создалъ жену изъ другого ребра? Иногда мнъ кажется, что Сольвейгъ только переоделась, но жива; только ноги ея по необходимости топчутъ наши мостовыя среди людской толкотни, но душа ея далеко, въ шалашъ на горъ, и въ ушахъ ея звучитъ его последнее слово: vente — жди; она выдаетъ билеты, или служитъ при лифтъ, или разносить письма, или пишетъ на машинкъ, или упаковываетъ снаряды, — но въдь это въ сущности то же, что нитка и веретено; и въ сердцъ у нея, если ты способенъ подслушать, ты услышишь пъсню и тъ же слова — «въчныя, прекрасныя и незамътныя». Это все мнъ кажется иногда. Но иногда мнъ кажется иначе: мнъ кажется, что передъ нами — совсъмъ другая женщина, у которой, насколько знаю, нътъ еще прообраза въ литературъ. Сольвейгъ въ сущности много разъ повторяется въ литературъ; иногда это — крестьянка, иногда принцесса; иногда прядетъ, иногда ничего не дълаетъ, одни поютъ, другия молчатъ, но у нихъ одно общее, — онъ «глядятъ на дорогу». Онъ тоскуютъ и ждутъ; въ этомъ вся душа ихъ; грустью въетъ отъ нихъ, иногда затаенной, иногда явной. Въетъ ли грустью отъ Сольвейгъ нашего времени? Глядитъ ли она на дорогу? Часто ли? Не разберешь…
Конечно, нътъ сомнъния, что Сольвейгъ нашихъ дней, — за исключениемъ исключений, тоскуетъ по своемъ воинъ, боится и молится за него, если умъетъ молиться. Но когда присмотришься къ женской толпъ въ тъхъ разныхъ странахъ, что я перевидалъ за эту войну, трудно убъдить себя, что это чувство главное. Впечатлъние скоръе получается такое, что есть между прочимъ и это чувство, но оно не вытъсняетъ, какъ бывало когда то въ шалашахъ на горе, всъ другия настроенияя; напротивъ, часто эти другия настроешя одолъваютъ и захватываютъ первый планъ. Что это за другия настроения? Самый разнообразныя, — начиная съ охоты работать и кончая охотой танцевать, — но всъ они отличаются одной чертой — они ярко-мажорныя. Понятно, это не относится къ той Сольвейгъ, которая получила грустную въсть съ фронта и надъла черный крепь; мы съ глубокимъ поклономъ отходимъ въ сторону, она больше не предметъ для нашихъ наблюдений; но она -меньшинство, и, слава Богу, всегда останется меньшинствомъ. Мы говоримъ объ остальномъ большинствъ, — о тъхъ, у кого есть еще въ окопахъ любимый человъкъ, мужъ, сынъ, брать, отецъ; обилитонъ этой женской массы въ наши дни несомненно ближе къ мажорной гаммъ, чъмъ къ минорной. Какая-то неожиданная бодрость просвъчиваетъ въ каждомъ ихъ проявлении; тъ, которыъ работаютъ, вродъ описанной кондукторши, — бодро работаютъ, тъ, которыя наряжаются, — придумали задорную моду; тъ, которыя ходятъ по театрамъ, — ходятъ на веселыя пьесы. Было ли это такъ въ прежния войны? Мы уже забыли. Врядъ ли, впрочемъ, можно сравнивать: никогда еще столько народу не уходило на войну, и никогда Сольвейгъ не составляли такой огромной части населешя. При прежнихъ войнахъ онъ растворялись въ обществъ; теперь онъ — одинъ изъ главныхъ элементовъ общества, и не только въ гостиной или на улицъ, но и за прилавкомъ, и на заводахъ, и въ конторъ; не онъ теперь поддаются настроению общества, — скоръе наоборотъ. И тъмъ не менъе въ старину про нихъ писали такъ: «Ждетъ-пождетъ съ утра до ночи, смотритъ въ поле, инда очи разболълись глядючи»… А теперь? Конечно, Сольвейгъ и теперь глядитъ на дорогу, — отъ времени до времени, въ минуты, свободный отъ другихъ заботъ.
Причинъ этой перемены много. Одна изъ нихъ очень прозаична. Я отнюдь не хочу оскорбить память ибсеновской героини, «обосновавъ» ея психологию при помощи упрощеннаго марксизма; но все таки надо помнить, что поэтическая минорность ея настроений прочно опиралась на экономические неприятности, связанныя съ уходомъ мужчины, хотя бы и такого безпутнаго, какъ Перъ Гюнтъ. Уходъ мужей и братьевъ на войну означалъ когда то бъдность или прямо нищету, самоуправство сосъдей, полную беззащитность; каждая мелочь каждаго дня горько напоминала объ отсутствш кормильца и заступника. Эта сторона картины теперь сильно изменилась. Какъ во времена пещернаго человечества, опять война стала всенароднымъ заняпемъ, въ которомъ участвуютъ старики, женщины, дъти, кто чъмъ гораздъ; чъмъ страна культурнъе, тъмъ лучше и полнъе можетъ она использовать всъхъ своихъ людей, — и тъмъ больше денегъ сыплетъ она въ карманы, въ мирное время пустые. Уже стало избитой истиной повторять, что никогда не было столько денегъ въ рукахъ средняго и низшаго класса. Вздорожание жизни, по крайней мърв, здесь, на Западъ, далеко еще не поглотило этого избытка. Низшие классы, въ общемъ, никогда такъ хорошо не питались и не одевались. Передъ Сольвейгъ распахнулись внезапно возможности, о какихъ она мечтать не смъла; онъ, всячески выманиваютъ ее изъ шалаша и отвлекаютъ ея внимаше отъ дороги. Она можетъ прюбръсти шкафъ и кресло, она можетъ давать дътямъ молоко и сунуть имъ въ руку мъдную монету на леденцы; наконецъ,… она можетъ купить ту шляпу съ цветами со всъхъ сторонъ. Она ходить въ кинематографъ при каждой смене программы. Это относится не только къ простонародью. Все торговцы подтверждаютъ, что и покупательная сила средняго класса возросла. Экономисты качаютъ головами и скорбно говорятъ, что это — изобилие лживое и безпочвенное. Это къ дълу не относится:оно пока есть, оно чувствуется, и оно каждый день понемногу вплетаетъ въ пъсню Сольвейгъ мажорные тона.
Это — не единственная причина перемены. Вотъ еще одна — болъе щекотливаго характера;
будемъ говорить о ней осторожно, обиняками. Она находится въ связи съ такъ называемымъ распадомъ быта, разрушетемъ устоевъ, ослаблениемъ семейнаго начала и другими подобными болезнями въка. Началось это задолго до войны; кто говоритъ — десятки лътъ тому назадъ, а кто — сотни (я говорю: тысячи). Но эта война, съ ея неожиданными особенностями, страшно ускорила процессъ. Разложеме «началъ» шло себъ медленно, открашивались крошки, отслаивались чешуйки, но не больше. Война сразу вылила въ мировой котелъ громадное ведро какой то страшно ъдкой кислоты. Давно уже людямъ такъ наглядно не показывали, что «все можно», что принципы, договоры, объщания, прогрессъ, традиции, свобода, гуманность, — все это труха, шелуха и чепуха. Все можно: можно топить женшинъ и дътей, сжигать людей живьемъ, выкуривать ихъ какъ гадюкъ изъ разсълины, выгонять сотни тысячъ народу на большую дорогу и гнать ихъ голодными чортъ знаетъ куда, въшать и бить, и насиловать. Это все уроки, это все заучивается наизусть и перерождаетъ совъсть человеческую. Но такое перерождеше всегда идетъ въ ту сторону, которую мы назвали мажорной. Большая чума всегда порождаетъ пиръ во время чумы. Въ Италии, въ безпокойный въкъ, когда на каждомъ шагу можно было получить ударъ ножомъ въ спину, мудрый государь написалъ безсмертныя слова: «Кто хочетъ веселиться, веселись, — что будетъ завтра, неведомо». Эта простая аргументация дъйствуетъ на людей непобъдимо, особенно когда ее намъ подсказываютъ не слова, а факты.
Вотъ разсказъ одного господина: онъ — подданный нейтральной державы, живетъ по дъламъ въ одной изъ воюющихъ державъ, сюда наъзжаетъ ръдко; ему нетъ 40 лътъ, онъ высокъ и одъвается элегантно. Онъ разсказалъ мнъ это въ одинъ изъ наездовъ сюда. Я передаю, конечно, своими словами. Въ томъ городъ, гдъ онъ живетъ по дъламъ, у него есть много друзей. Одинъ изъ нихъ — человъкъ немолодой, котораго только недавно призвали на войну. У него жена лътъ 32-хъ и дети. Уъзжая, онъ сказалъ моему знакомому: «Я ихъ оставляю подъ твоей защитой». Мой знакомый — порядочный человъкъ; онъ отнесся къ дълу честно, бывалъ въ домъ два раза въ недълю и оказывалъ г-жъ X. всякия услуги. Почти всегда онъ засиживался у нея долго, потому что она — женщина интересная и изящная, и они бесъдовали о разныхъ разностяхъ, между прочимъ иногда о войнъ и объ ея мужъ. Какъ Паоло и Франческа до той роковой страницы, они «были одни и ничего не опасались», — въ томъ числъ и самихъ себя. Мой знакомый — порядочный человъкъ и въренъ своимъ друзьямъ; г-жа X. выше всякихъ подозръний. Но они подружились. Они уже знали другъ о другъ всъ мелочи жизни и понимали другъ друга съ полуслова. Она разсказала ему свою молодость и биографию своего сердца до выхода замужъ; бюграфия ея сердца на этомъ остановилась. Биография его сердца была много длиннъе и имъла также страницы, совсъмъ недавно исписанныя. Все это они читали вмъстъ. Читать вмъстъ небезопасно. Франческа говоритъ: «Много разъ это чтение заставляло наши взоры встречаться и лица наши блъднъть». Но все это было въ порядкъ. Мой знакомый — порядочный человъкъ, и г-жа X. тоже; дружба съ такимъ ароматомъ чего то большаго, чъмъ дружба, все таки можетъ остаться хорошей дружбой, если онъ и она — благородные люди.
Все было въ порядкъ, пока вдругъ не подвернулась роковая страница. Кто ее написалъ, мы никогда не узнаемъ; этотъ таинственный авторъ, закутанный какъ чучело, въ выпуклыхъ очкахъ, пролетълъ въ ту ночь высоко-высоко надъ домами и швырнулъ внизъ четыре тяжелыя жестянки. Первая разорвалась въ ста шагахъ отъ дома; впечатлъше было, какъ будто она взорвалась въ сосъдней комнатъ, и сейчасъ все рухнетъ, — потолокъ, стъны, домъ, весь миръ. Г-жа X. даже не вскрикнула: она поднялась и быстро пошла въ комнату дътей. Второй взрывъ прозвучалъ дальше, третий еще дальше, четвертый едва донесся; но еще долго послъ того продолжалась суматоха на улицъ и въ домъ, звучали шаги, голоса, и дъти хныкали и не засыпали. Уже было поздно, когда они опять сидъли въ гостиной. Онъ спросилъ: мнъ пора? Она его удержала разсъяннымъ жестомъ, какъ будто хотъла сказать: что мнъ до приличй, когда миръ вотъ такой. Въ вознъ съ дътьми распустились ея косы; она стала было обвертывать яхъ вокругъ головы, но бросила, и повторила тотъ жестъ: зачъмъ это, разъ миръ такой? Мой знакомый говоритъ, что у нея хорошия косы, и что блъдность отъ волнешя къ ней очень шла. И онъ почувствовалъ въ атмосфера. что то новое. Мой знакомый — плохой психологъ, и не могь бы точно определить, что это было. Но онъ смутно чувствовалъ, что теперь на свъте все какъ-то стало сразу проще. Тысячи вещей стали неважными и ненужными. Зачъмъ эта люстра на потолке, если черезъ минуту, можетъ быть, и потолка не останется? Къ чему прическа, къ чему все правила жизни и морали, къ чему весь этотъ сложный хламъ традиций, если можно бросать бомбы съ неба? Разъ можно, — тогда все можно. Вотъ выгоръла одна изъ лампочекъ, въ гостиной стало полутемно; можно зажечь другую, но зачъмъ? Это прежде нельзя было вдвоемъ сидъть въ потемкахъ, а теперь все можно. Г-жа X. заговорила такъ тихо, что онъ долженъ былъ състь ближе, и она не отодвинулась. Голосъ у нея былъ новый; онъ волновалъ ихъ обоихъ. Мой знакомый чувствовалъ, что теперь можно взять ее за руку, — она оставить руку въ его рукъ. Мой знакомый… мой знакомый — порядочный человъкъ, онъ попрощался и ушелъ.
Я передалъ это, какъ уже сказано, своими словами, и довольно далеко отъ подлинника; въ особенности боюсь, что конецъ я измъннлъ до неузнаваемости. Мне нужна была только иллюстращя къ разсуждению о томъ, какъ большая чума подстре-каетъ людей пировать. Этимъ я никакъ не хочу сказать, что г-жа X. — бытовое явлеше нашихъ дней. Можетъ быть мой знакомый — хвастунъ, и просто выдумалъ ее; наконецъ, читатель можетъ ръшить, что это я выдумалъ и его, и ее, и всю историю. Это все не существенно; притча, даже если она — правда, ничего не доказываетъ; она только разъясняетъ мысль, и делаетъ это осторожно.
…Самое курьезное оказалось то, что хозяйкина племянница и не думала играть пъсню Сольвейгъ. Когда я опять отворилъ дверь, она какъ разъ опять начала свою пьесу сначала, и черезъ двъ минуты я понялъ свою ошибку. Я давеча слишкомъ поторопился захлопнуть дверь. Дъйствительно, первые такты напомннаютъ пъсню Сольвейгъ; но потомъ идетъ совсъмъ другая музыка. Эту вещь я слышалъ въ кафе-шантанахъ; она называется «Послъднее танго». «Подъ знойнымъ небомъ Аргентины я съ ней, подъ звуки мандолины, плясалъ послъднее танго»… И все таки первые такты удивительно похожи. Сознательно ли обокралъ кафе-шантанный композиторъ Грига? Или же есть какая то связь, какой то законный для нашего времени переходъ отъ скорби къ модному танцу? Не разберешь.
ТРИ ИСКУССТВА
Однажды три друга заспорили, что такое искусство и въ чемъ верхъ искусства.
Одинъ сказалъ:
— Искусствомъ я называю только искусство поэта. Живопись даетъ краски, музыка даетъ звуки, ваяние — формы, архитектура — синтезы формъ; но искусство поэта даетъ все это вмъстъ и еще многое. Я бы отдалъ все на свътъ, чтобы родиться поэтомъ. Я бы согласился тогда оглохнуть и ослъпнуть, потерять объ ноги и правую руку. Я проводилъ бы дни въ темнотъ и молчании и рождалъ бы стихи. Это должно быть нестерпимое наслаждете пополамъ съ нестерпимой мукой — присутствовать при томъ, какъ въ твоей головъ, почти независимо отъ воли твоего сознашя, подбираются равнозвучныя слова, сначала мечутся въ безпорядкъ вихремъ, потомъ постепенно осъдаютъ, перетасовываются и складываются въ стройный ладъ. Я бы диктовалъ свои стихи людямъ и былъ бы счастливь. Я даже думаю, что могъ бы онъмъть, утратить последнюю нить общения съ людьми, и все же былъ бы счастливъ. Я въ каждый мигъ ощущалъ бы свое могущество, свое самодержавие. Ощущалъ бы, что въ моей власти то, чего никто другой не можетъ. Я творю изъ «ничто», какъ самъ Богъ, и то, что я творю, совершеннее созданий божиихъ. Божьи творения всъ представляютъ только отдаленную степень приближения къ идеъ; мои творения очищены отъ примесей дня и факта, я создаю чистую идею. Я сужу Бога, природу, царей и героевъ, и на мой приговоръ нътъ апелляции — потому что онъ бронированъ рифмами. Пройдутъ столътия, а моя рифма будетъ жить. Будетъ жить, если даже люди ее забудутъ, или затеряется книга, гдъ она была записана! И если даже я онъмъю и никто не услышитъ и не узнаетъ моей рифмы, кромъ одного меня, она все же будетъ жить въчно! Ибо рождение рифмы въ душъ поэта есть актъ, запечатленный въ незримыхъ протоколахъ мирового движешя; какое дъло вселенскому Духу до того, слышали ль эту рифму ушныя раковины какихъ-то человъчковъ на какой то планетъ!… Я не умъю все это передать, какъ надо, словами, но я чувствую: верхъ искусства — это искусство поэта.
Другой сказалъ:
— Этой философии я не понимаю. Вселенский Духъ, мировое движение — все это не для моей скромной головы. Для меня искусство неотделимо отъ аудитории; то, чего никто не видитъ и не слышитъ, не есть для меня искусство. Искусство есть то, что движетъ сердцами людей; и потому верхъ искусства для меня — человеческая ръчь. Если бы меня накануне рождения спросили, какимъ я хочу быть художникомъ, я бы сказалъ: хочу быть ораторомъ. Помните вы описание оратора у Гейне, въ письме изъ Англии? Оно изумительно. Только одна деталь мъшаетъ: его ораторъ маленькой, невзрачный человекъ. Это нехорошо. Греки не пустили бы его на кафедру. Ораторъ долженъ быть Каlоs \'agathos, рослый, статный, мужественный, плечистый, широкобородый, съ голосомъ, въ которомъ звучали бы все ноты — отъ шелеста ветерка по трав до грохотовъ обвала. Онъ всходитъ на трибуну лъниво, апатично, на лице усталость, въки полуопущены; первыя слова его неловки, негладки, полны запинокъ, и лишь понемногу онъ оживляется и овладъваетъ вопросомъ. Онъ анализируетъ и критикуетъ. Онъ логиченъ, корректенъ и сухъ; онъ приводитъ факты, сопоставляетъ цифры, напоминаетъ, уличаетъ; онъ очень обстоятеленъ и даже немного скученъ. Но постепенно въ его критикъ начинаютъ прорываться саркастичесюя нотки; сначала одна безобидная шутка, потомъ другая — несколько ъдче, третья совсъмъ уже злая, и вдругъ передъ вами совершенно новый человъкъ: онъ уже не разсуждаетъ — онъ издевается. Онъ за ухо, двумя пальцами, переводить своего противника изъ одного смъшного положения въ другое; онъ обнажаетъ абсурды, которые скрыты въ тезисахъ противника, онъ двумя мастерскими штрихами шаржируетъ его слабые стороны, и каждая фраза его упирается въ хохотъ собрата. И тогда вдругъ обрывается насмешка — мгновение паузы — и вдругъ передъ вами третий человъкъ, человъкъ великаго гнъва. Онъ не разсуждаетъ больше, онъ больше не шутитъ — онъ негодуетъ. Низкий голосъ его глухо и подавленно рокочетъ, словно потокъ, который еще не вырвался; и вдругъ потокъ раздираетъ скалы и низвергается всей своей дикою массой на головы обреченныхъ; тогда низкий голосъ беретъ себъ полную волю и гремитъ надъ собраниемъ, заставляя плечи ежиться и волосы на полулысыхъ макушкахъ шевелиться. И долго грохочетъ онъ, обрушивая черезъ равные промежутки тяжкие, гулкие удары, на которые снизу толпа въ экстазъ, почти въ безпамятствъ отзывается взрывами рукоплесканий, топота и воя, — пока не ослабъютъ постепенно страшные раскаты и не заиграетъ изъ-за тучъ радуга примирения. Новый, четвертый человъкъ стоитъ на трибунъ: мужъ доброй надежды. Онъ забылъ сарказмъ и горечь, и гнъвъ: онъ въритъ въ светлое завтра. Какъ органъ въ хороши праздникъ, такъ звучитъ теперь глубоки голосъ — «голосъ, шуму водъ подобный», вешнихъ водъ; и трели жаворонка, и шорохъ почекъ, и незримый ростъ травы, и вся гамма весны слышится въ немъ, и такъ кончается ръчь… Впрочемъ, у Гейне это лучше описано, совътую прочесть.
Третий сказалъ:
— Для меня все это не искусство. Что такое стихи? Каждая мысль имъетъ только одну идеальную форму выражения; писать стихи значитъ коверкать эту идеальную форму въ угоду ритму, ослаблять мысли и образы ради размера или рифмы. Что такое публичная ръчь? Шарлатанство, ломание паяца передъ публикой, вымаливание апплодисментовъ, и если вдругъ публика въ какомъ нибудь эффектномъ мъстъ забудетъ или не захочетъ вамъ хлопать, вы разбиты, вы смъшны, вы съ носомъ. Для меня верхъ искусства — искусство политика. Быть маленькимъ, хилымъ, невзрачнымъ, съденькимъ, подслъповатымъ человъчкомъ; сидъть взаперти въ своемъ кабинетъ, за широкимъ столомъ, заваленнымъ тетрадями и картами; говорить тихимъ голосомъ простыя, тихия слова, отдавать короткия приказашя — и держать въ своихъ рукахъ всъ узлы отъ миллионовъ нитей; смотръть на общество и на жизнь народную, какъ на шахматную доску, которая лежитъ передъ тобою и на которой ты сразу играешь за черныхъ и за бълыхъ; ты даешь движение бълой пъшкъ и знаешь, что черезъ восемь ходовъ она столкнется съ чернымъ конемъ; ты заплетаешь сложныя съти и знаешь, кто и когда въ нихъ обреченъ запутаться; ты сталкиваешь двъ толпы и холодно заранъе учитываешь итоги ихъ стычки; и на мъстъ свалки воздымается пыль облакомъ и крики, вой, проклятия до самаго неба, и люди пьянъютъ отъ азарта и рвутъ другъ друга зубами, думая, что все это — по ихъ собственной волъ, и не зная, глупые, что они творятъ только волю твою — а ты въ это время сидишь взаперти, за столомъ, маленьюй, хилый, молчаливый, и незамътнымъ движешемъ худощавыхъ, блъдныхъ пальцевъ дергаешь нити…
ФЕЯ ВАГАБУНДА
Приятно писать изъ вагона. Неприятно будетъ наборщику расшифровывать каракули, но писать изъ вагона приятно. Это у моего поколъния въ крови. Когда я былъ молодъ, имелась на свете цълая группа людей, которые жили больше на желъзной дорогв, чъмъ дома; или, точнее, дома у нихъ в то это время совсъмъ не было, такъ что надо сказать: жили больше на желъзной дорогв, чъмъ по гостиницамъ. Эти люди отличались поразительной подвижностью, сравнительно съ которой даже профессиональная быстрота коммивояжера — ничто, впору черепахе. Ибо коммивояжеръ развозить товаръ материальный, и даже если товаръ этотъ — галстухи веселенькихъ цвътовъ, или флаконы съ духами, это все же материальный товаръ, вещь громоздкая, косная, требующая времени, присъста. Люди, о которыхъ я говорю, развозили товаръ неосязаемый. Достаточно было часа въ перерыв-в между поъздомъ и поъздомъ, чтобы [пустить] этотъ товаръ въ обращение, не заботясь о дальнъйшемъ — ужъ онъ самъ собою покатится дальше и попадетъ во всъ тъ руки, гдъ его ждутъ и хотятъ. Отсюда развилась та невероятная подвижность. Для людей этого типа не существовало множества понятий: что такое «далеко»? что такое «усталъ»? что значить «не по пути»? Одинъ изъ нихъ ъхалъ со мною изъ Петербурга въ Баку. На ст. Минеральный Вода ему подали телеграмму: покончивъ Баку, немедленно Житомиръ. Онъ прочелъ, зъвнулъ и телеграфировалъ «хорошо». Другой однажды написалъ мнъ изъ Харькова, прося телеграфировать ему въ Унгени, застанетъ ли онъ меня во вторникъ на будущей неделъ въ Двинскъ. Трети съ гордостью говорилъ, что въ Вильне есть гостиница, гдъ онъ уже сорокъ два раза останавливался, а въ Гродне — тридцать семь. Четвертый, уже значительно позже, когда все измънилось, повстръчался мнъ гдъ-то въ провинции, въ театръ; я спросилъ: давно ли здъсь? что поделываете? — и онъ отвътилъ мнъ важно:
— О, у меня теперь есть паспортъ, зимнее пальто и меблированная комната. — И въ этомъ отвътъ звучало многое: уважение къ самому себъ, вмъстъ съ тъмъ непривычка сознавать себя до такой степени осъдлымъ, и доля грусти по кочевомъ периоде историй.
Въ тъ времена нижеподписавцийся близко жилъ съ людьми этого типа и часто дълилъ ихъ образъ жизни. Тогда мелькали и предо мной всъ эти Вильны, Полтавы, Баку, сливаясь въ одну пеструю ленту. Въроятно, это изъ техъ временъ я вынесъ непобъдимую любовь къ кинематографу. А еще вынесъ изъ тъхъ временъ любовь къ одному — но только къ одному — виду музыки, виду отверженному, непризнанному, нигдъ въ консерваторияхъ не изучаемому. Это — музыка поъзда, грохотъ колесъ, особенно по ночамъ, когда слышишь его сквозь свою дремоту и сквозь храпъ, чавканье, почесываше трехъ сосъдей въ твоемъ купэ, и можешь разобрать въ немъ что угодно — угрозу, ласку, хохотъ, пъсню, вой вътра, звонъ сабель, топотъ казачьей сотни по мостовой, улюлюканье пьяной толпы, стръльбу пачками, апплодисменты на митингъ, ропотъ вечерняго моря… что угодно. Есть ли на свъте еще инструментъ, на которомъ можно было бы все это передать такъ обаятельно? Сомнъваюсь.
Правда, хорошъ и другой родъ музыки, тоже изгнанный изъ программы консерваторий. Эту музыку воспълъ когда то Диккенсъ, и я не буду съ нимъ соперничать. Это — пъсенка чайника или самовара. Она тоже прекрасна, но она — антиподъ музыкъ несущагося поъзда. Это гимны двухъ враждующихъ державъ. Пъсня колесъ говорить о бурлящей путаницъ мирового обмъна, о нервной неугомонности безпокойнаго, непосъдливаго, через-чуръ умнаго въка. Пъсня чайника мурлычетъ про уютъ теплаго угла, про довольство малымъ, про безсмысленную суетность всего того, что кипитъ и клокочетъ по ту сторону родного порога. Пъсня колесъ похожа на марсельезу. Пъсня самовара?… странно, именно въ русской поэзии она, кажется, не нашла своего певца. Но есть сонетъ у француза Soulагу, который, въроятно, никогда не видалъ самовара, но понялъ его пъсенку. Это одно изъ лучшихъ стихотворений французской антологии; правда, въ немъ нетъ ни слова о самоваръ, ни о чайникъ, но настроена именно такое; \"Si j\'avais un argent de sо1… Я ничего не хочу, кромъ клочка земли. Чтобы отмерить его, я скажу моей милой: стань, дитя, передъ солнцемъ въ ту минуту, когда оно подымается. Куда упадетъ твоя тънь, тамъ я проведу грань моего мира. Все остальное — недостижимость\". (Aussi loin que ton ombre ira sur le gaon. Aussi ioin je m\'en vais borner mon horizon. Тоut bonheur que la main n\'atteint pas n\'est qu\'un reve).
Надъ грохотомъ поезда встаетъ густой, сърый дымъ и чадомъ заволакиваетъ землю, и не видно, что тамъ творится и кто кого побъждаетъ. Надъ пъсенкой чайника, дрожа, колеблется прозрачный, нужный паръ, смягчая ръзыя краски, острые углы, и сквозь эту вуаль все кажется почти красивымъ — старый буфетъ, глупые обои, олеография отъ «Нивы» и портреты захолустныхъ тетокъ… Что лучше? Не знаю.
Во всякомъ случай, каждаго, кто разъ въ жизни хорошо прислушался къ гимну колесъ, будетъ тянуть отъ времени до времени къ серому дыму поъзда, подъ широкш крылья феи Вагабунды. Въ мифолопи народовъ нътъ такой феи — кажется, я самъ ее только что изобрелъ. Но тъмъ хуже для мифолопи народовъ. Она, очевидно, страдала неполнотою. Римляне сознавали это: ихъ Пантеонъ былъ биткомъ набитъ кумирами всъхъ племенъ и земель, но, говорятъ, стоялъ тамъ алтарь безъ идола, съ надписью: ignoto deо. Я полагаю, то неведомое божество и была фея Вагабунда. Странно! Ни одному богу на землъ больше не служатъ по старинному, зажигая костры на алтаряхъ и воздымая къ небу молитвенный дымъ. Только во имя феи Вагабунды еще дымятся по всъмъ угламъ мира десятки тысячъ грохочущихъ подвижныхъ алтарей…
Все вышеупомянутое, понятно, есть только предисловие къ статьъ, написанной каракулями въ вагонъ; за предисловиемъ, поэтому, должна бы следовать статья. Но ея нътъ. Или — читатель можетъ самъ выбрать любую; все равно, мою или не мою. Всъ мы пишемъ изъ вагона; все, что пишемъ, — изъ вагона; куда поъздъ идетъ — неясно, и найдемъ ли тихий самоваръ, доъхавъ, — невъдомо.
АDVОСАТUS DIАВОLI
— Молодой человъкъ, — сказалъ мнъ профессоръ (хотя уже и тогда эта форма обращешя показалась мнъ совершенно незаслуженной), — ваши представлежя о средневъковье и банальны, и малограмотны. Я не собираюсь оспаривать применимость самаго названия «Темные въка» — названия, коимъ, повидимому, исчерпывается все, что вамъ известно о столътияхъ, разделяющихъ Одоакра и Алигьери. Если подъ «тьмой» вы разумеете чисто отрицательный фактъ отсутствия свъта, и ежели подъ «свътомъ», въ метафорическомъ смысла, вы понимаете знание, или духъ изследования, — тогда, конечно, то были «темные» въка. Но судя по тому, что вы давеча изволили излагать, вы расширяете значение слова «мракъ» за пределы допустимой метафоры: вы включаете въ него такия положительный понятия, какъ гнетъ, гонения, пытка. Вы это, очевидно, себе представляете такъ: если между 470-мъ и 1300-мъ годомъ нашей эры люди мало занимались поисками абсолютной истины, то произошло это потому, что имъ это занятие нъкто запретилъ; если заброшено было научное изследование, то потому, что церковь и государство грозили изслъдователю страшными карами; если Аристотеля забыли, то причина въ томъ, что имя его было включено въ index librorum prohibitorum.
Средже въка рисуются вашему воображение въ видъ некоего поля свалки, гдъ жаждущиъ толпы человъчества безпрерывно осаждали ограду, возведенную къмъ то властнымъ вокругъ древа знаний и древа свободы; и только пламенный мечъ обращающийся мешалъ имъ прорваться къ этимъ растениямъ. Массы средневековой Европы вамъ представляются чъмъ то вродъ миллионовъ брыкающихся дътей, которыхъ насильно уложили въ кроватку спать.
Неужели вамъ никогда не пришло въ голову, что бываютъ часы, когда здоровый ребенокъ самъ просится въ кроватку, и что «тьма» тогда является первымъ условиемъ хорошаго сна, — и что сонъ такой есть не пытка, а блаженство.
Прочелъ я недавно въ одномъ романъ страницу, надъ которой, какъ ни странно, стоитъ остановиться и просвещенному вниманию. Это была картина человъческаго общества послъ сплошного десятилъпя войны въ воздухъ. Десять лътъ подрядъ наука проявляла свою мощь во имя разрушения — и, любуясь на это совершенство, вознеяавидълъ человъкъ самую идею «знания». Душой цълаго поколъния овладело великое равнодушие. Фабрики стали, — темъ немногимъ рабочимъ, которыхъ не успъли искалъчить, просто не хочется ходить на работу. Свисли телеграфныя проволоки съ расшатанныхъ столбовъ, потому что никто ни о чемъ не спрашиваетъ и некому и не о чемъ сообщить. Ребятишки играютъ въ мячъ на ржавыхъ рельсахъ; еще вчера это были важнъйиие нервы торгашеской цивилизации, а сегодня и матери тъхъ ребятишекъ забыли, что когда то такая забава могла кончиться плохо. И самимъ дътямъ уже въ голову не придетъ спросить старшихъ, что это за рельсы, къ чему проволоки, для чего высокия трубы; ибо самое любопытство угасло, и остатки человъчества живутъ только двумя желаниями: утолить голодъ и спать.
Именно такъ, полторы тысячи лътъ тому назадъ, сошло на землю средневъковье; и въ этомъ вся разгадка его долговечности. Никакого тутъ не было меча пламеннаго, и никакой надобности въ мечъ. Акрополь осыпался и форумъ исчезъ подъ кучей мусора не потому, что новые пастыри ненавидъли все античное, а потому, что и пастырямъ и паствъ было просто не до того. Не по чьему либо приказу начали римские золоторотцы вываливать содержимое своихъ тачекъ на Уlа Sасга, а просто потому, что вотъ удобная канава, близко, и никому не нужна. Никакой нужды не было запрещать Фидия и Платона, какъ нетъ нужды сегодня запретить моду нашихъ бабушекъ.
А отсюда, молодой человъкъ, слъдуетъ одинъ выводъ: самое счастливое время въ истори человъчества, прошлой и будущей, должно быть и есть это самое средневъковье. Выбросьте вы изъ головы, рззъ навсегда, это невежественное представлеше о тъхъ въкахъ, какъ объ эпохъ непрерывнаго и активнаго угнетения, духовнаго или политическаго или общественнаго. Чего ради? Въдь не было тогда любопытствующаго Галилея, котораго пришлось бы сажать въ тюрьму; не было и хроническихъ эпидемий ереси, чтобы нужно было заводить инквизицию. Если и случались вспышки иновърия, то весь обхватъ кхъ ограничивался одной какой нибудь провинцией, по большей части далекой окраиной; да и то ръдко. Большинство населения не интересовалось богоисканиемъ. Вообще не любопытствовало. Фанатизма не было — только неучи говорятъ о среднихъ въкахъ, какъ объ эпохъ фанатической. Фанатизмъ есть явление военнаго порядка: мобилизация энтузиазма, для защиты твердынь или ниспровержетя твердынь. Когда всъмъ въ сущности все это безразлично, незачъмъ мобилизовать ни охрану, ни крамолу. Вы принимаете за фанатизмъ нъчто совсъмъ иное: ту ребяческую радость, съ которой они сбегались глядъть на пестрыя процессии, или то ребяческое замирание подъ ложечкой, съ которымъ они на исповеди шопотомъ изливали предъ зъвающимъ попомъ малосольныя погрешности куцой своей жизни. Но въдь еще больше процессии они любили ярмарку; а трепетъ, охватывавший ихъ передъ исповъдью, ничего общаго не имълъ съ религией. Такъ трепещетъ дъвица отъ перваго поцълуя; во второй разъ — гораздо меньше.
Въ политическомъ отношении были это, конечно, времена неспокойныя; но и тутъ нельзя къ нимъ применить вашу нынешнюю терминологию — свобода, гнетъ, возстание. Точно такъ же, какъ вся духовная активность той эпохи была монополией тъснаго круга людей, носившихъ рясы, такъ и политическия бури средневъковья были, въ сущности, домашнимъ дъломъ двадцати семействъ, члены которыхъ носили шляпы съ перьями. Это было для нихъ то же самое, что для вашего поколъшя спортъ. Развъ ваше поколъние занимается спортомъ? Блеффъ. Два здоровыхъ дерутся, десять тысячъ глядятъ и кричатъ, а называется это, что вся нация любитъ боксъ. Это, повърьте мнъ, и есть рецептъ, по которому составлялись тогда всъ конфликты между домомъ Монтекки и домомъ Капулетти, между Пизой и Генуей, отчасти даже между гвельфами и гибеллинами. Герцогъ, его родня, его челядь уходили въ изгнаше; но не только тъ, кого мы теперь именуемъ массой, а даже и среднее сословие — купецъ, ремесленникъ, костоправъ и трактирщикъ — играло тутъ чаще всего роль зрителей вокругъ платформы; заинтересованныхъ зрителей, увлеченныхъ зрителей. но безъ крупной ставки въ игръ. Вы скажете, что я преувеличиваю. Конечно. Я чудовищно преувеличиваю. Но когда нибудь и вы поймете, молодой человъкъ, что много есть приемовъ для изложения истинной правды, и далеко не худший изъ нихъ называется «преувеличивать».
А ужъ въ сощальномъ смыслъ средневъковье было раемъ. Осуществившейся утотей. Даже вы, сударь, даже вы во всеоружии вашей неосведомленности не можете не знать, что разница въ технике быта между директоромъ банка и его дактило въ наши дни куда больше, чъмъ была въ тъ годы между барономъ въ замкъ и браконьеромъ на опушке баронскаго лъса. Если хотите постичь это совсемъ реально, вспомните харчевню. Харчевню на большой дорогв. Въ наши дни, путешествующий набобъ останавливается въ отеле, подобномъ городу изъ слитыхъ вместе двадцати дворцовъ, — бъдняку ръдко приходится даже пройти по улицъ, гдъ высится это чудо продажнаго зодчества. Но Шарлемань во всей славе своей ночевалъ на томъ же постояломъ дворъ, где. жевалъ свой кусъ бродяга, и та же кухня угождала обоимъ. А это значитъ, не только то, что вкусы владыки были не такъ еще утончены, — видно, и запросы оборванца были не такъ уже скромны по тогдашнему времени.
Вообще, это предположение, будто крестьянство среднихъ въковъ постоянно и регулярно голодало, дабы замокъ могъ утопать въ роскоши, — сущий вздоръ. Какая тамъ роскошь, когда люди врядъ ли еще имъли понятие о коврахъ, картинахъ, бархате, даже о стеклъ, даже о мягкомъ креслъ? Попробуйте сами составить списокъ предметов. вашего личнаго мъщанскаго уюта: начиная съ крана горячей воды и до чашки кофе после объда (ужъ не говоря о вашей «библиотекъ», которая, боюсь, не заслуживаетъ этого титула) — увидите, что ни о чемъ подобномъ не могъ во дни оны мечтать и пфальцграфъ, одинъ изъ семи избирателей кесаря. Конечно, и у нихъ были свои излишества, классический каплунъ съ начинкой, или бутылка, которую три месяца везли изъ Бургундии; но, въ общемъ, очень это была дешевая аристократия.
Но главнымъ залогомъ живучести этого рая было отсутствие худшей изъ сощальныхъ пытокъ: зависти. Зависть — это псевдонимъ любопытства; это — склонность къ подглядыванию сквозь щели сословныхъ заборовъ. Для въка, чьимъ богомъ былъ Покой, этотъ интересъ къ быту высшаго круга былъ такъ же чуждъ, какъ интересъ къ открьтю съвернаго полюса.
Я не отрицаю, что дворянство той эпохи пользовалось некоторыми привилепями, на нашъ нынъшний вкусъ нетерпимыми. Но вопросъ въдь въ томъ, были ли эти права столь же обидными и на вкусъ самихъ вассаловъ. Въ наше время взрослаго человъка нельзя даже и оштрафовать безъ сложныхъ обрядовъ судоговорения; но учитель можетъ посадить мальчика въ карцеръ, не прибъгая ни къ какому ритуалу. Это не потому, что правосудие бываетъ разное, а лишь потому, что самъ ребенокъ не обижается за упрощенное производство; или не настолько обижается, чтобы вызвать серьезный откликъ въ общественной совъсти. Чтобы судить о порядкахъ эпохи, надо понять ея психологию.
Мы съ вами возмутились бы противъ порядка, при которомъ феодальному помъщику принадлежало бы право de basse et haute jusnice надъ нами и нашими семьями; но тысячу лътъ назадъ, если бы мужику въ Тюрингш предложили на выборъ — или судиться у своего же барона, или тащиться на судъ къ судьямъ той же эпохи, за сто миль и дальше, ясно, что бы онъ предпочелъ.
По этому поводу, когда нибудь, я разскажу вамъ историю изъ ХIV-го въка, историю графа Альбера и трехъ крестьянокъ, надъ которыми онъ надругался: надругался такъ обидно, такъ страшно, такъ феодально, что этотъ позоръ остался навсегда единственнымъ приличнымъ воспоминаниемъ всей ихъ скотской мужичьей жизни; и, когда разразилась Жакерия, и возставшие поселяне хотъли убить графа Альбера, — спасли его, цъною собственной гибели, эти три женщины. И, по моему, были совершенно правы.
L\'AMERIQUE A UN METRE
Недавно пришли ко мнъ въ гости два человека, одинъ изъ Америки, другой никогда тамъ не былъ. Этотъ второй сказалъ:
— Хотълось бы съъздить въ Соединенные Штаты, посмотреть, чъмъ тамъ люди живутъ.
— Не стоитъ — отвътилъ первый. — Америка здъсь передъ вашимъ носомъ, вы ею окружены, вы ею дышите; и не только теперь, а съ самаго дътства.
Я вмешался и спрОсилъ:
— Это вы про куковскихъ туристовъ?
— Нътъ, — сказалъ онъ, — не про нихъ, а про настоящую суть Америки, про то, «чъмъ тамъ люди живутъ», какъ приятель нашъ выразился. Эта американская квинтэссенщя буквально заполняетъ у васъ въ Европъ каждую щель; странно, что вы всъ еще этого не замътили. Изо всъхъ духовныхъ влияний, какими живетъ и жила Европа, за память нашего поколъжя, самое сильное — американское.
— Что за парадоксъ! — отозвался второй гость. — Я тоже принадлежу къ вашему поколънию и выросъ тамъ же, гдъ и вы, — въ России. Кто на насъ влиялъ? Одно время французские декаденты; одно время немецкая социалъ — демократия; одно время — норвежсюе романы. Америка — никогда. А теперь здъсь, въ Западной Европе, да кажется и во всехъ Европахъ, главная тема духовныхъ исканий и пререканий — тоже не Америка, а советская Россия.
— Ошибаетесь. Начнемъ съ нашего детства. Что мы читали? Русскихъ книжекъ для дътей тогда почти не было, — Котъ Мурлыка да Желнховская, и обчелся. А читали мы запоемъ. На десять книгъ, что мы брали въ библютекъ, девять было переводныхъ. А изъ этихъ девяти восемь было американских: Майнъ-Ридъ, Куперъ, Бретъ Гартъ, всъ сюжеты Густава Эмара, добрая половина сюжетовъ Жюля Верна…
— Нельзя же ссылаться на такие пустяки, — возразилъ небывций въ Америке. — Еще до Эмара мы зачитывались сказками — развъ слъдуетъ отсюда, что мы духовно стали гражданами тридевятаго государства?
— Это врядъ ли можно сравнивать — заступился я (но только изъ хозяйской вежливости, такъ какъ и самъ считалъ, что американецъ преувеличиваетъ). — Сказка — небывальщина; даже детямъ это известно; а похождения Меткой Пули и Габриеля Конроя, какъ никакъ, притязали на жизненную правдоподобность; и нельзя отрицать, что это чтение воспитывало въ насъ вкусъ, скажемъ, къ сильнымъ переживаниямъ.
— Върно — сказалъ американецъ, — только я внесу одну поправку. Не просто къ сильнымъ переживашямъ, а къ одному ихъ разряду. «Американския» похождения, о которыхъ мы читали, почти всегда разыгрывались на одномъ и томъ же поприщъ: на поприщъ пионерства. Это почти всегда были приключения людей, вышедшпхъ за межу благоустроенной населенности, въ пространства, гдъ еще въ ту минуту нътъ ни сохи, ни суда. Запомните, во-первыхъ, это: зачитывались мы тогда не просто увлекательной авантюристикой, а авантюристикой пионерской. А во вторыхъ — вспомните ея героевъ. Очень ръдко былъ это господинъ съ печатью гения на челъ, то, что теперь называютъ прирожденнымъ вождемъ. Чаще всего былъ это просто бродяга, человъкъ среднего ума, на людяхъ застънчивый и неловкий — въ сущности рядовой обыватель, только такой, который почему то не удержался по ею сторону забора, отдъляющаго благоустройство отъ пустоши. Иными словами, одинъ изъ тъхъ сотенъ тысячъ «безымянныхъ солдатъ», которые действительно и раздвинули Америку отъ узкой полосы на Атлантическомъ берегу до прерии, потомъ до Скалистыхъ горъ, потомъ и до Тихаго океана. Это и будетъ то «во-вторыхъ», которое я попрошу васъ запомнить. Первое было — не просто искатель приключенй, а пионеръ, человъкъ, вставший на цыпочки и заглянувший черезъ заборъ, Второе — не просто пионеръ, а пионеръ массовый, демократический. Запомните это, потому что въ этомъ — вся Америка. Вся суть ея особаго духа — въ идее массоваго пионерства.
— Милый другъ — сказалъ второй гость, отмахиваясь, — если это и верно, то не забудьте, что съ четырнадцати лътъ мы всю эту романтику бросили и отдали свои души Бодлэру, Верлэну и ихъ русскимъ ученикамъ.
— Конечно. Больше того скажу: по прямой линии подошли къ Бодлэру, въ качестве законнаго и логическаго продолжения майнъ-ридовщины. Только въ другой области. Прежде насъ одинъ писатель училъ заглядывать, что творится по ту сторону заборовъ благоустроеннаго общежития, а потомъ мы полюбили писателей, которые намъ показали, что творится по ту сторону заборовъ благоустреннаго духа. Что было «декадентство»? Прорывъ за межу обыденной ортодоксальной психики, путешествие въ ущелья духовныхъ переживаний странныхъ и неизслъдованныхъ… Опять пионерство. И, главное, опять пионерство американскаго происхождешя. Кто первый попытался уловить Демона Несуразности? Кто первый раздвинулъ пологи обычной «здоровой» души и заглянулъ въ ту пещеру въдьмъ, которая гдъ то спрятана, вероятно, въ каждомъ мозгу человъческомъ — только мы про нее раньше не знали? Бодлэръ чуть ли не началъ съ перевода сочинений американскаго Эдгара По. А значить это вотъ что: въ 1849 году на дорогъ между Балтиморой и Ричмондомъ умеръ подъ заборомъ пьяный бродяга, поэтъ и разсказчикъ; умеръ «подъ заборомъ», но, если простите этотъ выпадъ въ область символизма, раньше про-буравилъ въ этомъ самомъ «заборе» просвътъ во мглу потусторонняго сознания. И, хотя Америка его забыла, но Европа послала къ этому забору десятки самыхъ пытливыхъ, самыхъ безпокойныхъ своихъ умовъ, и они всъ прильнули глазами къ просвъту, открытому гражданиномъ штата Виргиния; и отсюда возникло одно изъ самыхъ сильныхъ духовныхъ течений въ новой цивилизации.
Второй гость даже возмутился.
— Символизмъ? Декадентство? \"Одно изъ самыхъ сильныхъ течений? Совершенно несообразное преувеличете. То была литературная мода, никакъ не отразившаяся на действительности; была и прошла.
— Сэръ, у васъ короткая память. Вы забыли слово «fin de siecle» и весь тотъ громадный всеобъемлющий радужникъ настроений и порывовъ, который подъ нимъ понимался. Было десятилътие, когда слово это жило на устахъ каждаго грамотнаго человека, когда книга Нордау «Вырождение», боровшаяся главнымъ образомъ противъ явлений круга к «fin de siecle», чуть ли не разделила весь мыслящий миръ на два лагеря. Если это и была «литературная мода», то мода ръдкой мощности, такая же волнующая и зажигательная, какъ въ свое время романтизмъ. И ужъ совсъмъ неправильно думать, будто есть литературныя моды, которыя «никакъ не отражаются на действительности». Конечно, действительность — зеркало своеобразное, и оно отражаетъ литературу по-своему. И романтическая школа не въ томъ смысле «отразилась», чтобы народы стали культивировать домовыхъ по «Ленорe» и пить человечью кровь изъ бутылочки по Бюгъ-Жаргалю. Но то отвращеше къ благоустроенной обыденщине, которое создало и суть романтизма, и даже его чепуху, сказалось на испанскихъ пронунсиаменто, на революцияхъ 1830-го и особенно 1848-го года, на чартизме, на эпопеяхъ Гарибальди и Кошута. «Fin de siecle» отразился на жизни еще сильнее: я уверенъ, что будущий историкъ это признаетъ. Этотъ призывъ къ пересмотру всего нашего духовнаго содержания, къ уничтожешю границъ между нормой и анормальностью, къ прыжку въ обрывъ — онъ только начался въ области психологии, но перебросился въ область этики, и кончился тамъ, гдъ кончаются всъ большия «литературныя моды» — на баррикадахъ. Кто былъ во дни нашей молодости учителемъ и пророкомъ всъхъ поджигателей, по вине которыхъ (или заслугъ) пылаютъ теперь заборы всего свъта? Звали его Ницше. А онъ былъ типичнейшей фигурой «fin de siecle».
Нордау прямо зачислилъ его въ декаденты, и это — одна изъ немногихъ вполнъ справедливыхъ оцънокъ, какия были въ его книгъ. Ницше — родной братъ Эдгара По, только примънивший ту же систему въ другой отрасли, — переступивший межу не въ полосъ сознания и переживания, а въ полосъ нравственности, долга, добра и зла. Начало всъхъ этихъ началъ (я теперь не спорю, хороши они или плохи) — подъ тъмъ заборомъ на шоссе изъ Балтиморы въ Ричмондъ. Все это пионерство — то есть американщина.
— Можетъ быть, — сказалъ ему я, — но все это было и быльемъ поросло. Даже дъти, говорятъ, читаютъ не те книжки. Взрослымъ вообще некогда читать. Декаденты забыты, включая и По и Ницше. Молодежь ходитъ въ кинематографъ или въ танцульку.
— Върно, — подхватилъ онъ. — Я согласенъ: главное «духовное» влияние нашего времени — это экранъ и танцклассъ. Опять-таки не буду сейчасъ разбираться, полезно ли это или вредно. Важно установить двъ вещи: во первыхъ — оба эти влияния чрезвычайно сильны, количественно, пожалуй, сильнъе всъхъ прошлыхъ. Во вторыхъ, на экрана царитъ американский фильмъ, а въ танцульке — музыка и пляска американскихъ негровъ.
Второй гость даже зъвнулъ отъ такого падения съ умственныхъ высотъ до джазза; онъ сказалъ насмъшливо:
— Любой американский патриотъ на васъ обидится, если при немъ упомянете эти два достижешя въ смыслъ нъкоего духовнаго представительства Америки въ Европъ.
— Мало ли за что можетъ обидъться близорукий человъкъ, — отвътилъ первый. — А я вамъ говорю, что американский фильмъ, музыка кухонной кастрюли и танецъ чернокожаго прямо и явно продолжаютъ традицию «Мъткой Пули», полета въ ядръ на луну и «Гибели Ушерова дома».
— Экранъ — пожалуй, — замътилъ я примирительно, опять вступая на путь хозяйской добродътели, — Дугласъ Фербэнксъ, Томъ Миксъ, ковбои — все это, конечно, опять Майнъ-Ридъ…
— Я совсъмъ не это имълъ въ виду, — ответилъ американецъ, — хотя, конечно, и это не мелочь. Даже мы въ дътствъ, зачитываясь книгами объ американскихъ авантюристахъ, не получали этой пищи въ такихъ дозахъ и въ такихъ осязательныхъ наглядныхъ формахъ, каюя глотаетъ каждый вечеръ теперешнее отрочество; не говоря уже о томъ, что насъ, читателей, считали тысячами, а у экрана зрителей миллионы. Ужъ по одному этому вы неправы, когда утверждаете, будто Густавъ Эмаръ скончался. Онъ, подъ другимъ именемъ, царитъ теперь надъ дътскими душами, какъ никогда въ былые годы не царилъ. Каждый средний подростокъ, по крайней мъре разъ въ недълю, любуется теперь на то, какъ надо перескакивать черезъ заборы. Но я не эту категорию лентъ имелъ, главнымъ образомъ, въ виду. Гораздо важнъе — и еще популярные у массы — фильмы революцюннаго содержания; а его пока умъютъ дълать по настоящему только въ Америкъ.
Тутъ и второй гость и я развели руками: револющонный фильмъ? изъ Америки? гдъ, когда?
— Вы, — сказалъ американецъ, — плохо понимаете, что такое «революцюнный». Революцюнно не то, что прямо говорить о переворотъ, а то, что подстрекаетъ къ перевороту. Фильмы, гдъ намъ показываютъ нищету, гнетъ и прочее — это не револющя, это просто (почти всегда) нравоучительная скука, и массовый посетитель ихъ не любить. Зато обожаетъ онъ сцены роскоши, дворцы, наряды, собственный автомобиль, собственный паркъ. Это — какъ разъ то, что въ Америкъ дълаютъ охотно и изумительно. Никогда еще въ истории не показывали бъдняку такъ ярко, подробно и аппетитно, что такое богатство и чего онъ лишенъ. До кинематографа не только рабочий, но и мы съ вами, люди средние, понятия не имъли, какъ живутъ князья и миллюнеры. Что-то слыхали, что то видали на улицъ, но не извнутри, не интимно. Теперь насъ впустили въ ихъ пиршественный чертогъ и въ терема ихъ женщинъ. Даже намъ съ вами завидно. А на галеркъ, въ дешевыхъ мъстахъ, сидитъ простонародье и впиваетъ въ себя подавляющее осязание (не просто сознание, а осязание) классовыхъ различий. Въ заборъ между графомъ и нищимъ пробита щель — и какая!
— Зависть, — сказалъ второй гость, пожимая плечами, — это еще не революция.
— Ошибаетесь. Зависть — первый изъ факторовъ революции; върнее, единственный. Больше того: зависть — это вообще главный изъ двигателей прогресса. Если бы всъмъ было плохо, если бы не было исключешй, никто бы ни къ чему не стремился. Если бы случайно не попалась одному изъ троглодитовъ пещера поудобнъе, съ мягкимъ песчанымъ поломъ, когда у остальныхъ «полы» были каменные, не было бы сейчасъ центральнаго отоплешя.
— Любопытно, все таки, — сказалъ я, — какъ вы распространите это славословь и на джаззъ?
— Я не музыкаленъ и мало знаю о музыкъ, — отвътилъ онъ, — но извольте. Было время, сто лътъ тому назадъ, когда теория музыки начиналась съ того, что есть шумы «музыкальные» и «немузыкальные». Первая категория носила характеръ чрезвычайно аристократически, отборный и замкнутый: даже аккорды допускались не всъ, а только по особому паспорту благозвучия. Словомъ, заборъ, и внутри забора очень тъсный кружокъ строго процъженныхъ звуковыхъ сочетаний. Первую брешь попытался пробить Вагнеръ: выдалъ паспортъ на музыкальность нъкоторымъ диссонансамъ. Но только нъкоторымъ; и, хотя въ свое время это произвело впечатлъние револющи, теперь мы всъ видимъ, что реформа Вагнера была, въ сущности, очень невиннымъ и умъреннымъ шагомъ, вродъ какъ бы — въ области избирательная права — понижение имущественнаго ценза со ста рублей годового налога до девяноста. А потомъ всталъ американецъ, прислушался къ гвалту негритянскаго квартала — и просто обвалилъ всъ заборы. Отмънилъ не только разницу между аккордомъ и диссонансомъ, но даже и самое понятие «музыкальнаго» шума. Заявилъ — и доказалъ — что музыка приемлетъ вообще всъ виды шума, стука,…утреска, гама, гвалта, писка, визга, рева, свиста, вплоть до отрыжки. Все можно. Это и называется джаззъ. Новый прорывъ «пионерства». Опять раздвижение границъ.
— Маринетти, — сказалъ я, — завлялъ о музыкальности уличнаго грохота еще задолго до того, какъ мы услышали первую гнусавую ноту саксофона.
— О Маринетти, — отръзалъ онъ, — слыхали считаныя сотни, и изъ нихъ половина точно не знала, что онъ собственно проповъдуетъ. А джаззомъ упиваются миллюны. Я въдь вамъ сказалъ, что американский духъ — не просто пионерство, а пюнерство массовое. — А теперь о танцахъ…
— Не стоить, — отмахнулся «горой гость. — Уже и такъ понятно: вотъ, молъ, прежде люди върили, что есть движения тъла „изящиыя“ и есть „неизящный“. Пришелъ американецъ, санкционировалъ пляску св. Вита и назвалъ ее чарльстономь, и т. д. Очень упрощенная философа культуры.
— Ошибаетесь. Это все не такї просто и гораздо глубже. Именно философия — философия танца. Причемъ для «американскаго» танца характеренъ не чарльстонъ и не блакъ-боттомъ (да я въ нихъ и не вижу никакого новаторстна — въ смысле эмансипации отъ «изящества» оба они, право, ушли не дальше простого русскаго казачка) — для американскаго духа типичны танцы дочарльстоновскаго перюда — фоксъ-тротъ, уанъ-стэпъ и другие, имена же ихъ Ты, Господи, въси…
— Ведъ ужъ совсъмъ не «авантюристские» танцы, — возразилъ второй гость. — Помилуйте: ни одного прыжка, нога не отрывается отъ паркета — делопроизводство какое то, а не пляска. Дъдушка съ бабушкой могутъ это танцевать, не утруждая старыхъ костей и не роняя достоинства серебряныхъ съдинъ.
— Върно. И въ томъ то и дъло. Ибо что есть философия пляски? Танецъ — это воспроизведете любви. Въ его развитии, глядя съ птичьяго полета на суть, а не на мелочи, можно отметить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду говорить только о танцахъ парой) пляски народныя или поддълки полъ нихъ — казлчокъ, чардашъ, мазурка. Ихъ содержаще въ томъ, что «онъ» гонится за «ней», а она ускользаетъ. Если она и сдается, то только на мгновение: дастъ обвить себя рукой, покружится вприпрыжку и опять вырвется. Иными словами: тутъ вамъ показываютъ только предисловие романа, а не самый романъ. Массовый человъкъ, создававший эти танцы, былъ стыдливъ. Доводилъ зрителя только до полога брачной опочивальни, а дальше не пускалъ. Потомъ (и, кажется, это совпало съ зарей романтической школы въ литературъ, то есть съ первымъ, еще не американскимъ прорывомъ черезъ заборъ) наступила вторая стадия: главный ея представитель — вальсъ. Погоня уже кончилась: онъ и она держатъ другъ друга въ объяпяхъ — но еще на нъкоторомъ разстоянии; и для того, чтобы разстояние не нарушалось, имъ еще полагается слегка припрыгивать. Не такъ высоко и задорно, какъ въ первой стадии, но все же. Именно въ качествъ предупредительной мъры — чтобы не слишкомъ прижимались, чтобы соблюдался нъюй воздушный «заборъ». Это уже не предисловие, предъ нами самый романъ, но — только первая глава его. Пологъ слегка раздвинуть, но не больше. А теперь — третья стадия. Американецъ сорвалъ пологъ, упразднилъ заборъ даже воздушный — танцуютъ такъ, какъ сказано въ Библии: «жена да прилъпится…» И при этомъ, конечно, отпадаетъ прыжокъ. При такомъ слиянии двухъ въ одно не распрыгаешься. Если надоъдаетъ окаменълость, разрешается посолить ее приправой «шимми», но скакать запрещено: не дай Богъ, еще оторветесь на волосокъ другъ отъ друга… Вотъ въ чемъ философия американскаго танца; и заметьте, что она идетъ вровень съ цълымъ рядомъ другихъ аналогичныхъ явлений въ той же сферъ, только болше важныхъ явлений, бытовыхъ и общественныхъ. Короткия юбки. Отмъна корсета. Декольте, которое въ наши годы считалось бальнымъ франтовствомъ, введено въ обиходъ каждаго дня. Вообще повальное упрощение въ бытовыхъ отношенияхъ между «нимъ» и «ней». Словомъ, рушатся послъдние заборы гарема и терема, психологические, костюмерные, бытовые, общественные, политичесме: и массовымъ уличнымъ символомъ, и больше того — проводникомъ ихъ служить именно этотъ самый заморский танецъ, который самъ по себъ, безъ словъ и лучше всякихъ словъ, осязатемъ, а не сознаниемъ, приучаетъ нынешнюю молодежь съ малолътства къ тому, что забора и здъсь нетъ. Ко благу или беде — нашихъ дътей и сегодня воспи-тываетъ Америка…
МОЯ СТОЛИЦА
За последние годы раза три мнъ случилось выступать на банкетахъ съ одной и той же ръчью. Банкеты были въ честь совершенно разныхъ лицъ, въ разныхъ странахъ и на разныхъ языкахъ, Одинъ разъ мы чествовали пъвицу въ Нью-Йоркъ, въ другой разъ поминали умершаго писателя въ Парижъ, въ трети разъ почетнымъ гостемъ банкета былъ художникъ — я его очень люблю, но ужъ право не помню, гдъ это было. И всюду было у меня впечатление, что я свое слово строю добросовестно, къ делу, приспособляя весь замыселъ ръчи къ своеобразию даннаго чествуемаго лица. Но послъ третьяго банкета подошелъ ко мне господинъ, подмигнулъ и сказалъ: «Позвольте представиться, такой то. Я былъ тогда-то въ Нью-Йоркъ и тогда-то въ Париж-в. Поздравляю: удивительная для вашихъ лътъ сила памяти. Наизусть изволили заучить? Слово въ слово!»
До сихъ поръ краснъю, когда вспоминаю. Но краснъю только изъ самолюбия, свойственнаго всъмъ застольнымъ ораторамъ; по существу же краснеть нечего. Легко можетъ случиться, если позовутъ меня завтра еще на банкетъ, героемъ котораго будетъ, скажемъ, редакторъ газеты или бывший городской голова, или капельмейстеръ, — что я опять скажу то же самое. Слово построю добросовъстно, къ дълу, приспособляя замыселъ и т. д., а выйдетъ то же самое. Что зависитъ
не отъ личности чествуемаго гостя и не отъ области его служешя, а отъ того, имеется ли въ его жизнеописании одна особенная особенность. У той певицы, у покойнаго писателя и у художника она была: именно та черта, ради которой я всегда радъ выступить въ безотрадной, Богу и людямъ противной роли послъобъденнаго славослова, — а не будь этой черты, безъ приказа свыше не соглашусь. Эта драгоценная, эта неподменимая, эта благословенная черта заключается въ томъ, что всъ они изъ Одессы.
Я не увъренъ, подобаетъ ли человеку моего знамени сознаваться въ патрютическомъ пристрасти къ мъсту, лежащему не подъ сънью этого стяга, — но ничего не подълаешь. Все мы такие, кто тамъ родился; а кто не такой, зовите его чернымъ измънникомъ. При мне въ Лондоне разъ одинъ землякъ, не моргнувъ и ръсницей, удостовърилъ во всеуслышаше, что въ Одессе девять миллионовъ жителей. Потомъ онъ объяснилъ мнъ: «Это потому, что въ Лондоне восемь; а если бы въ Лондоне было двадцать, у насъ было бы двадцать пять; и никакихъ уступокъ». Я его понимаю; даже завидую, что мне самому не пришелъ въ голову такой простой статистический методъ. Хочу только отметить, по этому поводу, что никто изъ насъ никогда не пытался оспаривать прочную всероссийскую нашу репутацию — отважныхъ и бодрыхъ «...» — мы ею гордимся, во всякомъ случай тъ изъ насъ, въ комъ есть настоящй стержень. Чъмъ была бы жизнь, если не врать? Опять сошлюсь на Ростана: это о Лжи онъ сказалъ -
О Тоi,sans qui les chosesNe seraient que ce qu\'elles sont!(Впрочемъ, онъ это написалъ о солнце; но...)
Непросто выстроился нашъ городъ. Семь народовъ — семь по крайней мъръ — сложили вскладчину кто свой гений, кто свой потъ, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница-нъмка, царица въ Петербургъ, выбрала лучшее мъсто на всемъ Черноморьъ, между Днепромъ и Днъстромъ, и сказала: «быть на этомъ мъстъ главной гавани Понта Эвксинскаго». Французски бъженецъ (по паспорту Ришелье, но мы зовемъ его Дюкъ) былъ гувернеромъ нашего младенчества. Изо всъхъ ста городовъ Италии, отъ Генуи до Бриндизи, потянулся въ Одессу легионъ черноглазыхъ выходцевъ — купцы, корабельщики, архитекторы, и притомъ (да зачтется имъ это въ куще райской) на подборъ высокоодаренные контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой языкъ, свою легкую музыкальность, свой стиль построекъ, и первыя основы богатства. Около того же времени нахлынули греки — лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера безпошлиннаго товарообмена — и связали юную гавань со всъми закоулками анатолийскаго побережья, съ Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самомъ гребне высокаго берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше отъ моря — еще Лъсковъ подмътилъ, что евреи не любятъ глубокой воды — но зато ближе къ степямъ, и степь они изръзали паутиной невидимыхъ каналовъ, по которымъ потекли къ Одессъ урожаи сочной Украины. Такъ строили городъ потомки всъхъ трехъ племенъ, некогда создавшихъ человечество, — Эллады, Рима, иудеи; а правилъ ими сверху, и таскалъ ихъ вьюки снизу юнейший изъ народовъ, славянинъ. Въ канцелярияхъ распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородецъ, чту изъ ихъ списка несколько именъ — Воронцова, Пирогова, Новосельскаго; а Украина дала намъ матросовъ на дубки, и камен-щиковъ, и — главное — ту соль земную, тъхъ столповъ отчизны, тъхъ истинныхъ зодчихъ Одессы и всего юга, чьихъ эпигоновъ, даже въ наши дни, волжанинъ Горький пришелъ искать — и нашелъ — настоящаго полновъснаго человека… очень длинная вышла фраза, но я имъю въ виду босяковъ. И еще второго зодчаго дала намъ Украина: звали его чумакомъ, онъ грузилъ жито у днъпровскихъ пороговъ и, покрикивая на воловъ «цобъ-цобэ!», брелъ за скрипучимъ возомъ по степу до самой Пересыпи — кто его знаетъ, сколько недъль пъшаго пути, или мъсяцевъ.
Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народовъ; и какихъ!
Но, говоря о семи только народахъ, я безвинно обидълъ еще пять или шесть. Двъ улицы у насъ Арнаутския, Большая и Малая; и есть недалеко въ степи, на берегу Либентальскаго лимана, албанская деревня, где, впрочемъ, говорятъ по-гречески. Есть предмъстье Молдаванка, есть Болгарская улица и Цыганская, Польский спускъ, Армянсюй переулокъ, фруктовщики-татары, и караимская кенасса. Въ гимназии, въ нашемъ классъ на двадцать съ чемъ-то учениковъ было тринадцать народностей; во всъхъ, кажется, пяти гимназияхъ латынь преподавали чехи, а жандармский ротмистръ, съ которымъ былъ у меня какъ-то разговоръ по неприятному дълу, оказался носителемъ звучной мадьярской фамилии; жаль, хорошая фамилия. Но на латынцахъ и на ротмистров я не настаиваю, такъ-какъ иные скажутъ, что городъ можно было выстроить и безъ нихъ; зато все остальные подлинно и честно, подъ смъющимся нашимъ солнцемъ, среди запаховъ моря и акаций и чесноку, строили мой городъ, истинное, законное, хотя и до матерей родившееся дитя Лиги наши…
Буду огорченъ, если отсюда сдълано будетъ заключение, будто мой городъ — мъшанина. Совершенно серьезно (или, скажемъ, на три четверти серьезно) я считаю насъ, одесситовъ довоеннаго поколъния, отдельной нащей. Но ея национальный обликъ подобенъ широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку безчисленныя культуры съвера, юга, востока и запада и всехъ прочихъ странъ свъта. Первая газета у насъ, современница Бородинскаго боя, была французская; театръ остался итальянскимъ едва ли не до половины прошлаго столътия. Въ архивъ есть афиша первой постановки «Ревизора» почти въкъ тому назадъ; «Ревизоръ», конечно, шелъ по русски, но афиша напечатана по-русски и по-итальянски. Только въ семидесятыхъ, кажется, годахъ исчезли на угловыхъ дощечкахъ итальянския названия улицъ. Въ первой трети прошлаго столътия быти у насъ поэты итальянские и греческие, и въ Одессъ же издавали свои книжечки стиховъ — впрочемъ издавали за свой собственный счетъ (плохой признакъ), такъ что хвастать тутъ нечъмъ; но все таки, были. Французский поэтъ, Шапеллонъ, былъ еще даже въ шестидесятыхъ годахъ, и его книжку напечатали настояние издатели въ Парижъ, и предисловие написалъ Ламартинъ, осторожно похваливъ стихотворения — «за восточный колоритъ». Пушкинъ провелъ въ Одессе нъсколько лътъ безпокойной своей молодости, «обучаясь атеизму подъ руководствомъ глухого англичанина», и тамъ написалъ лучшую свою поэму — не помню точно, какую именно; во всякомъ случаъ, ужъ безусловно лучшее мъсто въ «Онъгинъ» — строки объ Одессъ, хоть онъ въ канонъ романа и не вошли и никто ихъ не знаетъ (однажды, въ обществъ трехъ студентовъ-словесниковъ, я выдалъ ихъ за свои, и сошло). Въ обновлении литературы древне-еврейскаго языка Одесса сыграла, въроятно, большую роль, чъмъ всъ друпе города мира взятые вмъстъ (или, скажемъ, три четверти…): здъсь писали Ахадъ-Гаамъ и Бяликъ, здъсь издавался журналъ, роль котораго напрашивается на сравнение съ ролью «Отечественныхъ Записокъ» въ истории русской культуры.
Конечно, была у Одессы и общая lingva franka; и, конечно, былъ это языкъ славянскаго корня; но я съ негодовашемъ отрицаю широко распространенное недоразумъние, будто это былъ испорченный русски. Во-первыхъ, не испорченный; во-вторыхъ, не русский. Нельзя по внъшнему сходству словаря и правилъ склонения умозаключать о тождественности двухъ языковъ. Дъло въ оборотахъ и въ фонетикъ, то есть въ той неуловимой сути всего путнаго, что есть на свътъ, которая называется нащональностью. Особый оборотъ ръчи свидътельствуетъ о томъ, что у данной народности ходъ мысли иной, чъмъ у сосъда; особая фонетика означаетъ, что у этой народности другое музыкальное ухо. Если въ Америкъ человъкъ изъ города Каламазу (удареше на «зу») въ штатъ Нью-Йорка вдругъ заговорить «по-ангийски», его засмъютъ до уничтожения: говори по-нашему. Да и словарь, если подслушать его у самыхъ нстоковъ массоваго говора, былъ не совсъмъ тотъ, что у сосъднихъ дружественныхъ наций, русской и даже украинской. Рыбаки на Ланжеронъ, различая разныя направления и температуры вътра, называли одинъ вътеръ «широкий» (итальянцы такъ произносятъ «сирокко» — черезъ \"ш\"), а другой — «тармонтанъ», то есть трамонтана. Особый видъ баранки или бублика назывался семитатью; булка — франзолью; вобла — таранью; кукуруза — пшенкой; дельфинъ — «морской свиньей»; креветки — рАчками; крабы — раками, а улитка — лаврикомъ; тяпка — съкачкой; бассонный мастеръ — шмуклеромъ; калитка — форточкой; дътей пугали не букой, а бабаемъ, и Петрушка или Мартынъ Боруля именовался Ванька Рутютю. На низахъ, въ порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, къ счастью, въ разсказахъ покойнаго его бытописателя — Кармена, но я изъ него мало что помню — часы назывались бимборъ, а дама сердца была бароха. И грамматика была не совсъмъ та. «Пальто» мы склоняли: родительный пальта, множественное число польта. О томъ, что мы склоняли наръчие «туда», знали и северяне, и очень надъ этимъ смъялись — и напрасно. Очень удобный, убористый оборотъ. Вопросъ ведь далеко не всегда въ томъ,
куда я направляюсь — туда или сюда: въ жизни часто гораздо важнъе,
кудою легче въ то мъсто пробраться — тудою, или, напротивъ, сюдою? Въдь это проще и короче, чъмъ по русски «той дорогой…» Я слышалъ и другие падежи. Въ гимназии мы тайно печатали школьную газету на гектографъ; однажды мнъ показалось, что бълый листъ не такъ легъ на желатинъ, какъ надо, и я сказалъ печатающему: «Ты не туда положилъ». Онъ отвътствовалъ: «Не безпокойся — въ самую туду».
Съверъ еще больше смъялся надъ нашими оборотами ръчи, и тоже напрасно. Знаменитыя «двъ болышя разницы» беру подъ свою защиту непреклонно: да какъ и сказать по другому, столь же коротко и ясно? Или «безъ ничего»: куда выразительнъе, куда абсолютнъе, чъмъ все мыслимые пресные великорусские переводы этого перла. Или возьмемъ общеизвестную по-русски формулу: «съ одной стороны, нельзя не сознаться, съ другой стороны, нельзя не признаться…» Мътко, я согласенъ; но длинно и сложно. У насъ это короче: «Чтобы да — такъ нътъ». Вообще нашъ языкъ гораздо больше, чъмъ русский, цънилъ и понималъ слово «да». Странно: лучшее слово на свътъ, люди когда то жизнь отдавали, чтобы услышать его изъ устъ упрямой красавицы; некогда цълыя царства называли себя Langue d\'Oc,Langue d\'Oil,il bel paese dove il «si» suona, — а пользоваться имъ мало кто умъетъ. Мы умъли. «Ты ничего не понялъ. — Неправда, я да понялъ». Непереводимо и необходимо…
Все дъло въ оборотахъ. У Кармена, котораго я только что помянулъ, была гдъ то въ очеркахъ такая бесъда между двумя гражданами портовой территори:
— Митька!
— Шо?
— Пальто найшелъ.
— Тащи ее сюды!
— Низя.
— Пчиму?
— Бу у ей пассажиръ сидить.
— А ты его витруси!
Но это все только языкъ и словесность, а не вся культура. Понятие национальной культуры безконечно шире, чъмъ одно производство словъ, устныхъ или печатныхъ. Английская культура выразилась ярче всего не въ Шекспиръ, а въ строъ государства и общества, въ парламентаризме и судъ присяжныхъ; французская — въ четырнадцатомъ июля… Я бы даже такъ ск залъ: лучшая поэма каждаго народа называется — крамола. Къ ней ведутъ, въ течение столътий, всъ пъсни, въ ней выливаются всъ мечты народа. Но не по пальцамъ одной руки перечтешь всъ народы, чьей крамоле ареной была Одесса. Въ одной изъ харчевенъ одесскаго порта юнга, по имени Гарибальди, встрътилъ того матроса-карбонария, который впервые опоилъ его мечтой о свободной Италии; есть интриганы, утверждающие, будто случилось это въ Таганрогъ, но я не върю. Въ Красномъ переулкъ, близъ Греческаго базара, есть домикъ шириною въ два окна, а надъ воротами мраморная доска съ надписью: \"Oikia Marazli,en tede synedrisen he Ethnike Hetairia 1821 \" — домъ, гдъ происходили тайныя «сходки национальнаго общества», которое, не сомнъваюсь, именно и освободило Элладу. Ружья свои, бившия на тридцать шаговъ безъ промаху, они прятали въ катакомбахъ, что и понынъ еще вьются на десятки верстъ подъ мостовыми Одессы; теперь входы засыпаны, давно никто въ катакомбахъ не былъ, но сто лътъ тому назадъ грекъ-контрабандистъ гулялъ по нимъ увъренно, какъ Тезей по лабиринту, и безъ ариадниной нити. Въ концъ одной изъ улицъ, надъ краемъ обрыва, гдъ открывается, съ альпийской высоты въ шесть-десятъ четыре сажени, видъ на море до самаго горизонта (горизонтъ у насъ — почти до экватора), стоитъ барский особнякъ съ башенкой, польски особнякъ; въ дътствъ я зналъ имя владельца, но въ немъ слишкомъ много согласныхъ, чтобы могла ихъ удержать обыкновенная память. Помню зато славу того дома: одна изъ мастерскихъ, гдъ подготовлено было повстанье 1863-го года. Съ начала шестидесятыхъ годовъ Одесса стала штабъ-квартирой еврейскаго движения, сначала просвътительнаго, затъмъ палестинофильскаго, потомъ сионизма и самообороны. Въ первые годы русскаго подполья здъсь былъ убитъ кто-то важный — кажется, Стръльниковъ; а въ 1905-мъ году, изъ подъ старой крепости въ паркъ, я видълъ пожаръ порта и силуэтъ «Потемкина» вдали; подъ обрывомъ трещала стръльба пачками, а вътеръ разносилъ искры пожара далеко — мы еще тогда и не догадывались, какъ далеко.
Ужъ не какъ шовинистъ — просто какъ безстрастный читатель иногда книжекъ по истории, позволяю себъ усомниться, есть ли, былъ ли на свътъ другой городъ, до такой степени насыщенный надеждами и порывами столькихъ народностей. Нъчто внъшне подобное творится теперь въ Женевъ, но то — делегации, а не население. Въ Лондоне жили когда то, въ Парижъ теперь живутъ эмигранты, говорятъ по-своему и, быть можетъ, тоже мечтаютъ о мраморной доске въ будущемъ, если до тъхъ поръ не перестроится переулокъ: но и эмигранты эти не вливаются въ толщу населения, и Парижъ остается въ сторонъ. Нью-Йоркъ? Онъ своихъ инородцевъ не то что ассимилируетъ — фраза о плавильномъ котле пока только фраза, — но онъ обезличиваетъ. Главная же разница та, что все эти города раньше выстроились, руками одного народа, и только потомъ, много позже, стали приливать иностранцы, уже въ готовую национальную среду. Одессу, какъ вавилонскую башню, съ перваго камня строили всъ племена — то есть, какъ уже доложено выше, всъ (по-моему) истинно-великия племена истории; всъ ее строили, и каждое вложило въ нее кусокъ своей гордости.
Оттого и получилась въ итоге та степень муниципальной гордости, коей только слабымъ, далеко не крайнимъ образцомъ является настоящй очеркъ.
Я еще изъ умъренныхъ. Слово «приъзжий», кажется, уже проскользнувшее на этихъ страницахъ — надо было послушать, съ какой интонацией произносили его когда то иные изъ моихъ земляковъ… «Надуть? меня? что я, приъзжий?» Непереводимо; или надо сложить вмъсте понятия «провинциалъ», «троглодитъ», «низшая раса» — только тогда получится нъчто подобное этому эпитету, которымъ отстранялся куда-то за межу цивилизации, безъ различия, человъкъ изъ Херсона или человъкъ изъ Петербурга.
…Только то грустно, что всего этого уже нътъ, и Одесса давно ужъ не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и съръть то великолъпие многоцвътности — высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия съвера постепенно превращалась въ южную Калугу; а теперь, говорятъ, совсъмъ и нътъ больше на томъ мъстъ никакого города — тракторомъ, отъ Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потомъ посыпали солью. Жаль…
МОЕ ЗАХОЛУСТЬЕ
Мечту моего поколъния можно охватить однимъ словомъ: покой! Именно потому, что жизнь его не знала покоя, что въкъ его оказался векомъ безпримърныхъ катастрофъ и потрясающихъ новшествъ, что грядущие годы скажутъ нъкогда, вздыхая; «какъ занятно было жить въ первой трети двадцатаго столътия!» — именно потому намъ давно уже надоела эта безконечная толкучка, и мечту нашу можно выразить въ одномъ словъ: покой. Еще точнъе: захолустный покой, уъздная тишь. Я, по крайней меръ, еще со временъ незапамятныхъ рвался душою въ уъздную тишь. И — свершилось. Разъ въ жизни, единственный разъ, смилостивился Господь и порадовалъ усталаго раба. Я живу теперь въ милой заштатной дыръ, такой тихой, такой далекой отъ тревогъ мира сего, что классическия Тетюши, Тмутаракань, Царевококшайскъ, Бевлая Церковь или Валегоцулово, по сравнению съ этой заводью спокойствия, рисуются воображению вродъ Содома и Гоморры въ самый разгаръ ихъ веселой цивилизации.
Большое въ этомъ облегчение для истасканной души прирожденнаго столичанина. Въ моемъ родномъ городъ всякий закоулокъ быта былъ почему то и какъ то связанъ съ дълами и вопросами всемирнаго размаха. Маклера на бирже только о томъ и говорили, быть или не быть войнъ между Парагваемъ и Уругваемъ, и чъмъ кончится переворотъ въ Персии: отъ этого какъ-то и почему-то зависели судьбы и цъны хлъбнаго рынка. Картежники за зеленымъ столомъ, обдумывая ходъ, беседовали о Лихунчанге и Жоресе. Вся жизнь была, какъ итальянский супъ минестроне, черезчуръ густой и переперченный. Зато теперь — какое раздолье! У насъ на деревнъ говорятъ о погодъ, болъзни соседа, о дочке другого соседа, которая опять провалилась на экзаменахъ; о лавкъ на углу, что перешла въ новыя руки. Газеты у насъ въ большомъ спросъ, но это другия газеты: о новой линии трамвая — два столбца, а о пренияхъ въ палатъ — шесть строчекъ, и никто даже не знаетъ, на которой оне страницъ; а статей и совсъмъ нътъ. Мъстечко, мъстечко Забытаго уъзда Невъдомой губернш, а зовется Парижъ.
Одну правду о Париже слыхалъ, въроятно, и далекий читатель: что истинный Парижъ, который для парижанъ, ничего общаго не имъетъ съ Парижемъ мировымъ, который для приъзжихъ. Зналъ объ этомъ и я; но, какъ теперь вижу, никогда по-настоящему не представлялъ себъ, до чего тутъ огромна пропасть между действительностыо и репутацией. Нужно тутъ обжиться, чтобы въ это вникнуть какъ слъдуетъ — постигнуть все планетарное различие между вашимъ Парижемъ и моимъ.
Одно, впрочемъ, вы подметите съ перваго дня, если только умъете подмъчать вещи собственными глазами: Парижъ — самый кое-какъ одътый городъ на свете. Люди спросятъ недоверчиво: какъ такъ? это вы о всемирной столице моды такъ выражаетесь? — Именно. И эта черта намъ, истиннымъ парижанамъ, даже особенно любезна. И глаза, и душа отдыхаютъ на этой мешковатой, затрапезной небрежности здъшнихъ одеждъ, когда вернешься сюда, напримъръ, изъ Берлина. Вчера я гулялъ по Курфюрстендаму: просторъ, красота, чистота, улица подобна столу, убранному для вънчальнаго пира, и все господа и все дамы на тротуарахъ, все безъ исключешя одъты свадебными гостями. На каждомъ господине выглаженные штаны; пальто въ талию; галстукъ и носки родственнаго оттенка; на башмакахъ сияние; шляпа новорожденная; на каждой даме надъто все то немногое, что нынъ полагается и чему я не знаю точно именъ, но все надъто и все обворожительно; не берусь описать не только потому, что не овладълъ терминолопей, но и потому, что сразу обвороженъ и ужъ ничего разобрать не могу. То было вчера; сегодня я опять въ Париже и прохожу по большимъ бульварамъ. Никакого сравнения! Даже дамы, девять изъ каждаго встръчнаго десятка, словно оделись наскоро и какъ попало, и чаще всего по прошлогоднему; а десятая, исключение, есть иностранка. Но мужчины! Брюки точно у коровы во рту побывали; пиджакъ нередко другого цвета; мятый воротникъ ужъ наверное не того цвъта, что рубашка; это я правдиво описываю девяносто девять на сто, а сотаго легко узнать — вчера же я видълъ его на Курфюрстендаме. Тонкие знатоки утверждаютъ, что въ этой небрежности вдесятеро больше вкуса. Возможно; я профанъ, и даже этого преимущества не вижу; если бы и увидълъ, не призналъ бы преимуществомъ. Я въ этой какъ-попалости ищу и люблю провинциальную простоту; нечто отъ дъда моего — или вашего — который вышелъ разъ на улицу въ одной туфле и одномъ сапогъ, и на протесты бабушки отвътилъ:
— А почему нельзя? Что я — французъ?
Но болыше бульвары, собственно, не мое дъло.
Мы, парижане, живемъ не на большихъ бульварахъ. Вообще никто, кроме наивнаго туриста, не скажетъ: «я живу въ Париже». Истинный здешний обыватель, парижанинъ милостию божией, какъ я, живетъ въ quarter. Причемъ «картье» не есть нъкое административное дъление. Картье есть бытовое понятие; почти отвлеченная идея, но въ то же время и великая реальность. Проживъ полгода въ своемъ картье, вы вдругь начинаете соображать, что незамътно стали гражданиномъ и патрютомъ строго обособленной общины. Сразу этого не заметишь. На улицъ и въ лавке все съ вами обходятся вежливо, но ничуть не сердечно или фамильярно. И вдругь настаетъ день, когда аптекарь всматривается въ васъ, улыбается и говорить: «Обычно мы продаемъ ножики для бритвы безъ полной уверенности, что они не подержаные, но Monsieur est du quartier — я вамъ дамъ ужъ безусловно девственную дюжину\". Это, конечно, неправда: какъ известно каждому безбородому, неподержаныхъ ножиковъ для бритвы давно на свете нътъ; но добрососедское намърение приятно. Черезъ несколько дней жена вамъ разсказываетъ, что ее въ булочной спросили, отдохнулъ ли мосье (это вы) отъ последней поъздки своей заграницу; кстати и поздравили съ днемъ рождения дочери, отпразднованнымъ третьяго дня. Затъмъ оказывается, что въ кафе, гдъ вы покупаете папиросы, дамъ за стойкой въдомо, въ какомъ банке вы служите; или, если вы — общественный деятель, то она читала, какъ васъ выбранили въ листкъ, самое существование коего было для васъ до ея негодующаго сообщения тайной. Такъ идетъ оно дальше и дальше, пока вы незаметно втягиваетесь, вживаетесь въ ощущете, что вы ужъ не просто квартиронаниматель въ доме номеръ такой-то по улице этакой, а органически кусокъ сплоченной бытовой среды, которая гордится вашими успехами и обижается за вашу обиду.
Знакомый профессоръ-санскритологъ разсказалъ мнъ такой случай:
— Есть у меня тутъ сосъдъ и приятель; онъ тоже читаетъ лекщи въ Сорбонне, и тоже по языковъдънию, только у него языкъ еще более чудной и необычный, чъмъ даже мой санскритъ. На всю Францию три такихъ кафедры. Въ прошломъ году онъ издалъ трудъ по истории этого языка: одно изъ тъхъ произведений, что печатаются въ количестве трехсотъ экземпляровъ, а изъ нихъ двъсти пять-десятъ будутъ посланы безплатно другимъ филологамъ. Но живетъ онъ въ переулке, а на углу переулка есть лавочка, величиною съ дифференциалъ, и продаются тамъ разныя домашния вещицы — иголки, открытки съ картинками для горничныхъ, газеты. Идетъ мой приятель мимо этого универсальнаго магазина и вдругъ видитъ: выставлена его книга, а на ней бумажка, а на бумажкъ начертано корявымъ почеркомъ: «авторъ живетъ въ нашемъ картье».
Не скажу, чтобы все это было всегда удобно. Недалеко отъ насъ жила беженская семья, мужъ съ женой, люди молодые и интеллигентные. Какъ-то весною должна была къ нимъ прибыть на жительство барышня, кузина жены; но женъ пришлось уехать по деламъ еще до приъзда барышни, такъ что она поручила мужу принять кузину и устроить въ отведенной для нея комнатъ. Привыкши къ российскимъ порядкамъ, они не расчитали эффекта, какой получится въ «картье». Эффектъ получился грустный; но не просто былъ это взрывъ мещанской добродетели, а гораздо сложнее. Картье бы и глазомъ не моргнуло, если бы къ одинокому мужчинъ приъхала невънчанная съ нимъ симпатия. Но тутъ они ръшили, что мужъ обиделъ жену — даму, которой они уже больше года продавали съестные припасы, вынимали пятна изъ пальто, кланялись на улицъ, даровали право гражданства! Оффициально, однако, никакихъ послъдствей сразу не последовало: картье затаило гнеъ и ждало возвращения оскорбленной супруги, по-видимому расчитывая, что она расправится, изломаетъ о кого слъдуетъ зонтикъ, подыметъ вопросъ о разводъ… Дама вернулась; консьержки и лавочники встретили ее, какъ родную, со сдержаннымъ, безмолвно-красноръчивымъ сочувствиемъ къ жертвъ вопиющаго надругательства. Но на слъдующй вечеръ она пошла съ кузиной и мужемъ въ кинематографъ. Этого картье не вынесъ. Поденщица подала въ отставку; консьержка стала холодна (а это въ Парижъ большая трагед!я); булочникъ, завертывая аршинную булку, смотрелъ въ сторону — короче, имъ всъмъ троимъ пришлось съъхать и поселиться за три угла дальше на западъ.
И все же… Неловко сознаться, но сознаюсь, Я всегда считалъ себя человъкомъ непреклонной самоуверенности, которому нипочемъ общественное мнъние. Но съ тъхъ поръ, какъ восчувствовалъ себя членомъ нашего картье, не могу не признать, что въ панцыръ этой неподатливости появилась трещина. Только одна, но трещина. Я… я дорожу общественнымъ мнъниемъ картье. Въ первый разъ я это замътилъ, когда колбасница мнъ сказала:
— Вы остались безъ прислуги? Скоро найдете новую. У вашего дома хорошая слава въ картье.
До того мгновения самымъ лестнымъ впечатлътемъ моей жизни былъ отзывъ одной вънской газеты о моемъ выступлении на митинге. Тамъ было сказано, что я бывший полковникъ, изъ себя высокий и стройный. Но все затмилъ этотъ комплиментъ колбасницы моему домострою, хоть я въ порядкахъ своего дома столько же повиненъ, сколько вы, семейный читатель, въ порядкахъ вашего. И открыто говорю: мнъ теперь не такъ обидно было бы провалиться на выборахъ въ совътъ Лиги наций, какъ обидно было бы упасть во мнънии картье — а я даже точно не знаю, отъ какого угла до какого мое картье простирается.
А работаютъ они, какъ изъ насъ самые работящие не умъютъ; особенно, по моему, ихъ жены. Женщинамъ вообще въ мъщанскомъ быту еще труднъе, чъмъ мужчинамъ. Въ Палестинъ арабъ ъдетъ на осликъ, а жена передъ нимъ идетъ пъшкомъ и тащитъ поклажу, и насъ это возмущаетъ; но, если вдуматься, вся жизнь такъ проклято устроена, что всюду мужчина, въ извъстномъ смыслъ, катается верхомъ, а женщина тащится пъшая и подъ вьюкомъ. Для обрисовки быта здъшнихъ моихъ сосъдокъ я просто приведу наивное слово одной изъ нихъ. Она гордо сказала: «Мужъ получилъ набавку по службъ, теперь у меня поденщица; въ два часа дня все прибрано, я сижу, какъ графиня, и штопаю чулки». А въ половинъ десятаго всъ они спятъ. Улицы полны далеко за полночь; кто ихъ заполняетъ, не знаю; но люди моего картье спятъ. Такъ и дальше пойдетъ ихъ жизнь: какъ по часамъ, или точнъе, сама, какъ часы: прадевдовские часы, безсмертной ручной выдълки, только безъ шумнаго боя и безъ крикливой кукушки. Самъ Кальвинъ, въ наивысшия мгновения того духовнаго мазохизма, съ которымъ сокрушалъ онъ иллюзию свободной воли, все же врядъ ли грезилъ о такомъ всевластии предоопредъления. Тутъ все предопредълено: сколько разъ въ году пойдутъ на правый берегъ въ театръ, и когда именно, и почемъ за мъсто; какой подарокъ сдълаютъ теткъ въ день ея серебряной свадьбы, которая будетъ черезъ два года; и чъмъ кончатъ. Кончатъ тъмъ (такъ они, по крайней мъръ, надеются), что къ средине шестого десятка, выслуживъ пенсио или продавъ лавку, переселятся за городъ, въ долину ръки Шеврезъ, гдъ давно уже на выплату куплена земля и давно уже, по кирпичу въ недълю, строится домикъ, — и тамъ, выращивая свой горошекъ, помидоры и груши, собирая медъ изъ своихъ ульевъ, тихо дождутся великаго часа, когда постучится ангелъ смерти и скажетъ: половина десятаго — пора!
Доколъ я самъ не сталъ парижаниномъ, я не такъ, конечно, рисовалъ себъ жизнь народную въ этой столицъ столицъ. Хороша ли такая жизнь народная для самого народа, не берусь судить. Очень сложный вопросъ. Съ одной стороны, какъ будто мало прогресса. Вижу это и въ области, близкой моему ремеслу — въ печатномъ дълъ. Усовершенствования, которыя въ Лейпцигъ. найдешь на каждомъ углу, здъсь почитаются монополий двухъ или трехъ фирмъ съ мировымъ именемъ и цънами. А почему? Они сами объясняютъ: тамъ у нъмцевъ человъкъ работаетъ въ своемъ дъле до смертнаго часа, а потомъ передаетъ его сыну, который тутъ же работалъ со школьной скамьи. А у насъ — я купилъ дъло у господина, которому стукнуло пятьдесятъ; я поработаю тоже до пятидесяти и перепродамъ третьему, а самъ поъду на покой въ долину ръки Шеврезъ. Гдъ тутъ думать объ усовершенствовашяхъ? — Они же сами разсказывали мнъ: въ большомъ городъ, славномъ своимъ мыломъ, молодой инженеръ изобрълъ новый процессъ, удешевляющей производство наполовину — только нужно было бы для этого перемънить машины. Мыловары собрались, обсудили, вскладчину щедро заплатили инженеру за патентъ, а патентъ сожгли. Должно быть, анекдотъ. Но человъкъ, который напишетъ историю анекдотовъ, впервые напишетъ истинную историю мира.
А съ другой стороны: въдь вотъ откуда ихъ основная, сильнъйшая и никому невъдомая черта — спокойствие. Хоть они при бесъдъ размахиваютъ руками, а англичане нътъ, вы рукамъ не върьте: прислушайтесь. Англичанинъ жестикулируетъ голо-сомъ, подчеркиваетъ, растягиваетъ, поетъ; французская скороговорка монотонна. Французы куда холоднъе, куда менъе сентиментальны и менъе импульсивны: только не сразу это замътишь и поймешь. Мнъ когда-то казалось, напримъръ, что ихъ колониальная система больше раздражаетъ туземца, чъмъ английская; а теперь думаю, что скоръе наоборотъ. Въдь должна же быть причина, почему въ Алжиръ и Тунисъ тихо, а Египетъ, какъ всталъ на дыбы съ 1919-го года, такъ и понынъ стоитъ. Это не духъ ли моего картье передался на ту сторону Средиземнаго моря, успокаивая нервы, прививая вкусъ къ тихому заштатному быту безъ запросовъ и прихоти?
Герои воздуха; недавно — герои Вердэна (а войну они ненавидятъ, какъ никогда ни одно племя на свътъ): откуда все это? Есть, значить, гдъ и резервуаръ желъзной выдержки; и я думаю иногда, что находится онъ именно въ нашемъ картье. Какъ трава подъ снъгомъ, таится въ теплъ подъ перинами будничной ихъ обывательщины громадная национальная мощь. Не нашелъ бы Наполеонъ такихъ генераловъ, не хвалилась бы Франция девятнадцатаго въка такой гирляндой великихъ поэтовъ, ученыхъ, политиковъ, не бывать бы и въ восемнадцатомъ ни энциклопедистамъ, ни якобинцамъ, если бы не наше картье.
Надо всемъ этимъ, однако, только туристы и задумываются. Проблемы, волнуюищия моихъ сосъдей, совсъмъ иного рода.
Вотъ, напримъръ, сейчасъ идетъ у насъ на площади ярмарка. Круглый годъ она кочуетъ по разнымъ кварталамъ Парижа, а теперь пожаловала къ намъ. На три угла въ длину, по всъмъ улицамъ, что расходятся съ площади, стоятъ фургоны; а на площади циркъ, звъринецъ, карусели, музыка, толпа, и рой за роемъ огней. Я честно хожу сюда каждый вечеръ. Останавливаюсь у лотереи и, поставивъ франкъ, выигрываю три кило сахара; утромъ поднесу консьержке, дабы смотрела сквозь пальцы на то, что мои посетители не всегда обтираютъ сапоги. Останавливаюсь у барака для стръльбы въ цъль: плечи распрямляются, грудь дыбится впередъ, вспоминаются славные воинские дни — я вхожу и изъ духового ружья въ пяти метрахъ отъ мишени, одинъ за другимъ дълаю десять промаховъ, совсъмъ кахъ тогда изъ винтовки Ли-Энфильда на двъсти саженей. Останавливаюсь у палатки съ вывеской: «Гадалка»; вхожу; она говоритъ: «берегитесь рыжей женщины», и я бреду дальше, огорченно вздыхая: въдь это мой самый любимый цвътъ. Добредаю до ларя букиниста и, перебирая книги, думаю о томъ, что будь я французский писатель — обходилъ бы это место за версту: того и гляди, увидишь двенадцать новехонькихъ экземпляровъ твоего же послъдняго романа, съ надписью: «Большой успъхъ. Лучшие отзывы критики. 2 фр. 50.»
Впрочемъ, ярмарка, хоть она и волнуетъ наши сердца, не есть въ точномъ смыслъ слова проблема. Есть у насъ и настоящая проблема, притомъ затяжная: вотъ уже годъ и больше, какъ она стоитъ въ главномъ узлъ общественности не одного только нашего околотка, но и всего лъваго берега; можеть быть, и всего Парижа. Имею въ виду безпримърную борьбу трехъ кафе на бульваръ Монпарнассъ. Въ началъ было ихъ два, и вдвоемъ они царили надъ всъми окраинами лъваго берега. Они другъ другу не мъшали, хоть и расположены были другъ противъ друга на томъ же перекрестке. Въ одномъ собирались писатели, художники и студенты; а въ другомъ — спорстмэны и американцы. Оба торговали бойко, и возницы Томаса Кука, проезжая по Монпарнассу, всегда останавливали туго-набитую свою колымагу на томъ углу, объясняя туристамъ, что и это есть одна изъ достопримечательностей Парижа.
Но въ томъ кафе, гдъ американцы, поссорился однажды хозяинъ съ гарсономъ, и гарсонъ ръшилъ отомстить. На сбереженныя въ течение нъсколькихъ лътъ чаевыя (легенда? тутъ называетъ цифру положительно непроизносимую) онъ купилъ или арендовалъ домъ рядомъ съ заведениемъ обидчика и открылъ собственное кафе: на томъ же тротуаръ, бокъ о бокъ. Въ наукъ политической экономии это, если не ошибаюсь, называется «заръзъ». Но даже въ науке политической экономии еще не разгадана загадка: почему одно кафе нравится публике, а другое нетъ; или почему вдругъ начинаетъ или перестаетъ нравиться? Какъ поэты Юний и Юлий гдъ-то у Тургенева: одного признали великимъ, другого освистали — а стихи были те же самые. Эти научныя и литературный справки я привожу къ тому, что въ новое кафе, действительно, сразу публика валомъ повалила — только не изъ американскаго, что рядомъ, а изъ писательскаго, что визави. Такъ повалила, что визави просто и буквально опустълъ. Обидчивый гарсонъ заръзалъ не того, кого хотълъ. По вечерамъ онъ, я думаю, взираетъ на противоположную сторону бульвара съ тъмъ чувствомъ, какое испыталъ бы классический Катонъ, если бы, мечталъ видеть развалины Карфагена, увиделъ вмъсто того развалины семивратныхъ Фивъ; а Карфагенъ стоялъ бы рядомъ цълехонекъ, и отъ обилиия триремъ негде было бы пловцу проплыть въ знаменитомъ порту (кстати, если случится быть въ Тунисе, поезжайте взглянуть на знаменитый портъ: курица перепорхнетъ!).
Я не преувеличу, если скажу, что треугольная дуэль эта въ течение долгихъ мъсяцевъ волновала весь нашъ берегъ, отъ площади Сенъ-Мишель на Сенъ и до студенческихъ общежитй у Орлеанской заставы; волновала гораздо больше, чъмъ вопросъ о германскихъ платежахъ. Я, вотъ, пишу теперь объ этой батрахомюмахш съ утонченнымъ юморомъ господина, который выше подобныхъ мелочей, — но ведь и я волновался. До семи часовъ вечера душа жила иными вопросами — войной въ Китае, новымъ оберъ-комиссаромъ Палестины, большевиками, полетомъ Линдберга, но послъ ужина — конецъ, пропало, ничего не подълаешь, я сынъ своего картье и злоба его мнъ довлъетъ. Я надъвалъ котелокъ и шелъ на Монпарнассъ, и старался понять эту живую иллюстрацию къ таинству массовой психологии. Чуть не сыръли ръсницы, глядя на пустынную террасу писательскаго кафе, гдъ еще такъ недавно… И, когда взоръ пересекая мостовую, падалъ на давку противоположнаго тротуара, невольно сжимались кулаки, и бъшеная иллюминащя новаго кафе казалась наглой, а нимфы, намалеванныя на четыреугольныхъ его колоннахъ, пугалами (это, впрочемъ, правда). И глубоко-философския тогда рождались у меня подъ котелкомъ думы — о томъ, почему и какъ, и о томъ, чего стоитъ людская ласка и мирская слава, — замъчательныя думы, только на утро ихъ уже никакъ нельзя было вспомнить. Но еще замъчательно то обстоятельство, что и самъ мыслитель, вздохнувъ, машинально проходилъ мимо пустой террасы, гдъ столько было уютныхъ дивановъ къ его услугамъ, и, отважно пересекши мостовую среди толчеи автомобилей, присаживался къ чужому столу подъ навесомъ победителя. Ничего не подълаешь: такъ ръшило картье. Въ уездномъ городъ надо жить по уездному.
…Но мое захолустье все же лучше всъхъ захолустьевъ на свътъ. Во-первыхъ, оно всъхъ краше. Парижъ такъ красивъ, что иногда хочется зажмурить глаза и больше не смотръть: насмотрълся, лучшаго все равно не увидишь. Во вторыхъ: языкъ! Хорошо жить въ странъ, где улица говоритъ на благородномъ языкъ. Когда моя коньсержка подметаетъ лъстницу, и мальчишка отъ мясника подымается по ступенькамъ съ просаленнымъ сверткомъ въ рукахъ, она, посторонясь и откинувъ руку съ метлой, отвъчаетъ на его утрентй приветъ съ тъмъ же выговоромъ и жестомъ, съ какимъ Сарра Бернаръ играла расиновскихъ царицъ. Опять и въ этомъ, быть можетъ, новый урокъ о царственности народовъ и людей: въ сердцъ величество, въ рукъ помело?
ПЛЕМЯ НЕЗНАКОМОЕ
«Здравствуй, племя младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возрастъ, когда переростешь моихъ знакомцевъ и старую главу ихъ заслонишь отъ глазъ прохожаго». Было это написано о молодой рощъ гдъ-то въ Псковской губернии, но цитируется всегда въ примънении къ подростающей молодежи. Главныхъ словъ тутъ два: «здравствуй» и «незнакомое». Второе изъ нихъ мы, люди на закате, произносимъ уверенно: племя, действительно, совсъмъ незнакомое. Но въ слово «здравствуй» не такъ легко вложить полную уверенность. «Здравствуй» значитъ: одобряемъ, желаемъ побъды. Одобряемъ ли? желаемъ ли побъды? Отцамъ въчно кажется, что дъти уклоняются въ ересь; въчно до сихъ поръ это оказывалось ошибкой, и все же…
Оставимъ лучше оцънку въ сторонъ, а займемся просто наблюденимъ. Что за лицо у нынешней молодежи? въ чемъ содержаше духовнаго ея существа? Исключительно важный вопросъ, но при отвътъ на него никакъ нельзя избъжать упрека въ поверхностности. Научное обслъдование тутъ врядъ ли мыслимо, и на документы не сошлешься. И гдъ взять «документы»? О молодежи такъ мало пишутъ; даже романовъ, какъ это ни странно, о ней не пишутъ. Конечно, въ каждомъ романъ есть юноша и дъвица, но не о томъ идетъ у насъ ръчь. Я вотъ сижу и стараюсь вспомнить, за послъдние годы, книгу о душъ современнаго отрочества, о томъ, что творится у нихъ въ уме и въ сердце, объ ихъ внутреннемъ отношенш къ вопросамъ, которые мы когда то называли проклятыми и мучительными: почти нечего вспомнить. Вина, можетъ быть, моя, не досмотрълъ; но за мою память вышли послъ войны, въ области большой литературы, только двъ такия книги. Одну написалъ Уэльсъ, подъ заглавиемъ «Джоанъ и Питеръ»; но оба ея героя успъли принять участие въ войнъЬ, и теперь имъ за тридцать, а насъ тутъ занимаютъ тъ, кому нынче двадцать или меньше. Имъ посвященъ романъ французскаго поэта Андрэ Жида: поэтъ онъ крупный, но романъ, по моему, нехорош, неприятный и какой-то безполезный; называется онъ «Фальшивомонетчики». Другихъ документовъ я не знаю, а потому обойдусь собственными впечатлъшями.
Поле этихъ впечатлъний довольно широко, мнъ довелось за послъдние годы много скитаться; но есть двъ группы молодежи, которыхъ я касаться не буду. Советской России я не видалъ, поэтому о тамошнемъ юношества, ничего изъ первыхъ рукъ не знаю: а о подростающемъ поколънии моего собственнаго племени, въ Палестинъ и повсюду, не берусь судить по причине обратной — я къ нему стою черезчуръ близко, изъ за деревьевъ, пожалуй, лъса не видно. Ръчь у насъ будетъ о молодежи европейской и американской. Я къ ней давно присматриваюсь, и, какъ уже сказано, имелъ случаи наблюдать ее во многихъ странахъ, отъ Канады до Италии и до Южной Африки; гдъ издалека, гдъ и въ упоръ; во всякомъ случаъ, сложились у меня выводы четкие и выпуклые. Правильные ли выводы — не мнъ ръшать.
Прежде всего, мнъ кажется, важно запомнить одно обстоятельство: почти всъ, или просто всъ проблемы этическаго порядка, что насъ когда-то мучили во дни нашей юности, успъли уже давно изъ проблемъ превратиться въ аксиомы. Самый яркий примъръ, конечно, «женский вопросъ». Насъ во время оно волновала даже такая проблема: нравственно ли это, если барышня придетъ къ одинокому студенту просто посидъть, безгрешно посидъть? Сегодня врядъ ли найдется кружокъ молодежи на свътъ, гдъ бы даже вопросъ о многоженстве или многомужествъ удостоился обсуждения подъ угломъ этической оцънки. Свободная любовь, измъна, внебрачное материнство, гомосексуализмъ и прочее — все это можетъ быть удобно или неудобно, опрятно или неопрятно, «по-товарищески» или нетъ, но мораль здъсь больше не при чемъ, и спорить не о чемъ.
Отпалъ этический подходъ и къ вопросамъ общественнымъ. Я помню, въ моемъ городъ когда то застрълился студентъ, не выдержавъ разыгравшейся въ душъ его борьбы между какими то двумя мировоззръниями — а какими, не помню. Думаю, теперь это было бы невозможно; во всякомъ случаъ, теперь такой самоубийца былъ бы нелъпымъ исключениемъ, а тогда его «многие понимали». Враждуюцце лагери остались, и вражда у нихъ свиръпая, но узлы, въ которыхъ она поляризируется, врядъ ли бы назвалъ я «мировоззръниями» въ старинномъ смыслъ: это просто программы или платформы; и разделъ между ними — арена, тогда какъ между Мировоззениями въ наше время разделъ назывался — пропасть. Проблемы стали аксиомами; кому это любо, тотъ выбираетъ себе аксиому по вкусу и воюетъ противъ другихъ акстомъ, но николько при томъ не отрицаетъ, что и то — аксиомы. То, что отличало юношескую мысль въ началъ въка, мучительныя родовыя схватки ницшеанства, футуризма, русскаго марксизма, «надрывъ», подвижничество искания — все это стерлось.
Отсюда, въроятно, возникла та черта, что резче всъхъ другихъ, быть можетъ, отмъчаетъ несходство между молодежью новой и прежней: у новой молодежи нътъ культа собственнаго мнъния. У насъ этотъ культъ былъ первой заповедью всякой общественной религии. Намъ казалось, что «свое мнъние» — святыня; что величайшая польза, какую ты, онъ или я можетъ принести человечеству, заключается именно въ выявлении и утверждении «своего» взгляда; если я этого взгляда не выражу и не буду отстаивать, я виновенъ въ предательстве мирового интереса. Оттого мы такъ обидчиво и ревниво отрицали авторитеты. Я бы не сказалъ, что мы въ то время поголовно отвергали величие великихъ умовъ. Были и у насъ боги философские, политические, литературные; но намъ чудилось, что служение этимъ богамъ должно носить форму постоянной проверки, и проверки именно аршиномъ нашего собственнаго мнъния. Не высказать собственнаго мнъния значило, въ нашихъ глазахъ, утаить отъ человечества одну изъ тъхъ химическихъ капель, взаимная реакщя которыхъ и даетъ въ итогв «истину». Искать истину: это считали мы долгомъ и назначениемъ каждаго, будь онъ великъ или малъ, рядовикъ или гений; если я, последний изъ последнихъ, не выйду на поиски, отъ того уменьшится сумма наличной истины въ обиходъ.
Все это исчезло. Новая молодежь ищетъ авторитетовъ; не только довъряетъ имъ, но и любитъ довърять. Ей нравится именно то, что мы ненавидъли — стоять на вытяжку, руки по швамъ, и принимать ясные, коротаю, безспорные приказы. У кого есть этотъ фельдфебельский талантъ — отдавать ясные приказы — тому она охотно даритъ титулъ «вождя»: слово, котораго не было и быть не могло въ нашемъ словаръ тридцать лътъ тому назадъ.
Эта черта породила другую, съ которой намъ, людямъ на закате, особенно трудно примириться: новая молодежь глубоко равнодушна къ политической свободе. Она не станетъ на стены лтзть не только въ защиту парламентскаго контроля надъ властью, но и во имя свободы печати, трибуны и союза. Все модные диктаторы последнихъ лътъ опирались на молодежь; самый послъдовательный изъ нихъ тотъ, который изъ орудий порки, пытки и казни сдълалъ гербъ и изъ слова «свобода» ругательство, держится на своей вышкъ только благодаря поголовному обожанию молодежи.
Объяснений можно предложить несколько. Вотъ одно: можетъ быть, поколение передаетъ поколению свою усталость. Я мало верю въ то, что поколъние способно воспринять от предшествовавшаго поколения ценности положительные, напримъръ, ту ценность, которая называется «горький опытъ»; но усталось передать, пожалуй, можно. Мы въ свое время думали много и усердно; ничего не надумали, кромъ всемирной бойни; изъ этой бойни мы вышли съ великой неохотой (явной или подсознательной, все равно) дальше ломать голову надъ ръшетями, которыя жизнь опять, можетъ быть, оплюетъ кровавой слюною; и это отвращение къ гимнастикъ мысли, въроятно, передалось нашимъ дътямъ. Но возможно и другое объяснеше: что дъти наши тоже думаютъ, и именно путемъ обдумывания дошли до того безразличия къ бывшимъ пробле-мамъ, о которомъ я только что говорилъ. Разъ между взглядами Ивана и взглядами Петра никакой, въ сущности, нътъ бездны, то ужъ, право, не такъ важно, будетъ ли представлено твое или мое собственное мнъние. Собственное мнъние давно уже не святыня и личное участие каждаго въ поискахъ истины ничуть не обязательно. Если нашелся подходящий фельдфебель, который знаетъ, чего хочетъ, и умеетъ выкрикивать слова команды — и притомъ еще любитъ это занятие — то дайте ему править и не мъшайте. Чего тутъ бояться? Почему мы непременно должны зараннее ръшить, что министръ — поелику онъ министръ — обязательно воръ или насильникъ? Почему не предположить, что министръ, въроятно, есть обыкновенный приличный господинъ, какъ вы да я, и съ такими же точно добрыми намърешями? Все дъло въ «презумпции». Презумпция новой молодежи по отношению къ носителю власти — доверие. Покуда не будетъ доказано, что онъ плохъ, нътъ никакихъ основами сомнъваться въ томъ, что онъ окажется хорошъ; и потому нътъ никакихъ оснований душить его ежеденнымъ полицейскимъ надзоромъ подъ маской парламентаризма, или травить его въ газетахъ. Наша презумпщя была обратная: носитель власти, хоть — будь онъ ангелъ по природъ, неизбежно тяготъетъ къ превращению въ тирана — именно потому, что онъ носитель власти; а оттого надо глядъть за нимъ въ оба и каждое утро тащить въ палату на перекрестный допросъ при участии пятисотъ прокуроровъ.
Исторически эту противоположность презумпций понять нетрудно. Европейския конституции родились изъ недовърия, вскормленного опытомъ ряда поколъний, которыя всъ страдали отъ гнета государственной власти; поэтому главное содержание нашихъ конституций представляетъ собою развитие началъ опаски и надзора снизу. Собственно говоря, давно уже слъдовало ожидать, что придетъ, наконецъ, поколъние, для котораго звукомъ пустымъ будетъ память о царъ Горохе Нечестивомъ, его загребущихъ воеводахъ и его шемякиномъ судьъ. Вотъ-оно и пришло — поколъте, не помнящее батоговъ.
Презумпщя довърия! Не только довърия къ опредъленному «вождю» — который случайно можетъ и взаправду оказаться гениемъ — а довърие вообще. Мы когда-то съ негодовашемъ повторяли извъстную поговорку: кто палку взялъ, тотъ и капралъ. Наши дъти вполнъ способны принять эту поговорку безъ всякаго негодования.
Какъ-то въ Италии я пытался выяснить отношение знакомыхъ фашистовъ къ вопросу о преемникъ Муссолини. Вы, молъ, считаете его гениемъ, исключительной игрою природы; допустимъ. Но въдь вы утверждаете, что система управления страной безъ выборнаго контроля, черезъ самодержавие верховной единоличной воли, есть вообще и на все времена лучшая изъ государственныхъ системъ. Что же сдълаете вы, когда «гения» не станетъ? Вы въдь сами понимаете, что гении пачками не рождаются. Гдъ вы найдете второго?
Отвъты я получилъ неясные и неточные (это было въ 1924 году, теперь, можетъ быть, они бы отозвались опредъленнъе); но общее впечатлъше у меня получилось.
— Мы и не станемъ искать гения, — отвъчали они. — Сверхъчеловъкъ нуженъ былъ только для почина, для введения новаго порядка и создания традиции. Преемникъ и продолжатель уже можетъ быть просто среднямъ человъкомъ, и мы будемъ вполне довольны. Конечно, такъ блестяще, какъ Муссолини, онъ править не будетъ, отъ времени до времени будетъ делать ошибки; но въ общемъ, получится, вероятно, вполне приличный правитель; и ужъ во всякомъ случай дело управления пойдетъ въ его рукахъ лучше, скорее и дешевле, чемъ у конституционнаго кабинета съ его гвалтомъ и коррупцией — съ его полутысячей праздношатающихся завсегдатаевъ громаднаго кафэ, именуемаго палатой депутатовъ.
Если я верно ихъ понялъ, то это не «культъ героевъ», которымъ мы часто коримъ новую молодежь: или, точнее, это культъ героевъ только вначале, а потомъ онъ постепенно превратится въ культъ перваго встречнаго. Хотя бы по жребию? Можетъ быть. Можетъ быть, и въ этомъ есть нъкая неожиданная ипостась того принципа, который мы называли нелюбимымъ у нихъ именемъ «демократия»; новое перерождеше идеи равенства применительно къ духу поколъния, лозунгъ котораго — «иерархия»; поколения, не знавшаго эпохи проблемъ и рожденнаго въ эпоху аксиомъ… или такъ ему кажется.
И тъмъ не менее, две проблемы война все же намъ оставила, пацифизмъ и коммунизмъ. Первый изъ нихъ не является самостоятельнымъ, особо организованнымъ народнымъ движениемъ, а скорее важной заповедью многихъ другихъ движений; поэтому проследить отношение молодежи къ пацифизму путемъ арифметическаго подсчета нельзя; съ другой стороны, все разновидности фашизма въ доброй дюжине странъ открыто бряцаютъ кинжалами, и ведь это все молодежь. Коммунизмъ — другое дело, тутъ и считать не стоитъ: коммунизмъ Западной Европы — почти сплошной комсомолъ, где редко блеснетъ единичная лысина.
Но я бы все же не сделалъ изъ этой — съ птичьяго полета подхваченной — партйной статистики вывода о внутреннемъ отношении новой молодежи къ войне и советскому строю; особенно къ последнему. «Душа» человъческой массы не всегда определяется программными ярлыками, которые она приемлетъ или отвергаетъ. Цълый народъ иногда кричитъ: «хлеба и зрелищъ!» — а потомъ оказывается, что главной чертой эпохи была тогда жажда новой релипи. Далеко не всегда люди, особенно въ юности, точно понимаютъ, чего они жаждутъ; а именно эта жажда, именно вкусы и аппетиты поколъния больше всего опредъляютъ его «душу». Вкусы и аппетиты поколъния приходится иногда выяснять не черезъ опросъ Ивана да Марьи, а по признакамъ объективными, напримъръ, по характеру техъ духовныхъ факторовъ, которые играютъ главную роль въ ихъ воспитании.
Всъ, вероятно, согласятся, что ни семья, ни школа теперь (и уже давно) не играютъ въ массовомъ воспитанни не только главной роли, но и вообще никакой. Важнъйшимъ опредъляющимъ факторомъ въ этой области считалась литература, но теперь и ее, конечно, оттъснило на десятый планъ другое влияние.
Странно: высокомърное презръние къ кинематографу уже не въ моде, но до сихъ поръ еще неловко говорить о кинематографе «всерьезъ», — такъ, какъ говорятъ о литературе или печати. Если бы я могъ назвать три или четыре книги, пользующаяся у молодежи популярностью, и выводы свои построилъ бы на влиянии этихъ книгъ, это было бы въ порядке вещей; а сослаться на фильмъ «Звъзда краснаго дьявола» — несерьезно. Утъшаю себя тъмъ, что, вероятно, еще во дни Марло, или даже Шекспира, или еще позже — Гольдони, солидные умы считали несерьезнымъ, въ качествъ проводника воспитания, учитывать театръ: ссылались на него только попы, въ качествъ источника разврата. Я, однако, рискну; вмъсто предисловия только напомню, что у самой популярной книги за годъ не наберется столько читателей, сколько зрителей у средняго фильма за одно воскресенье. Это очень обидно для нашего интеллигентскаго снобизма, но это такъ: нравственное влияше книги и театра теперь мелкая мелочь по сравнешю съ влияниемъ экрана. Времена такъ изменились, что сегодня, напротивъ, наивно было бы сослаться на печатный романъ или на театральную пьесу въ объяснение какой-либо струи общественнаго сознания: волшебство ихъ давно выветрилось. Поскольку вообще на душу поколъния воздъйствуетъ не жизнь, а выдумка, вся монополия такого воздъйствия давно перешла къ кинематографу. Ссылку на него я считаю не только серьезной — только ее, въ этой области, я и считаю серьезной.
А ударная сила фильма сосредоточивается, главнымъ образомъ, въ двухъ приемахъ: во первыхъ — физическое дъйствие, во вторыхъ — оказательство роскоши. Во всемъ остальномъ мощность экрана врядъ ли многимъ выше того, что даетъ театръ или книга; но непосредственное переживание двяжения, во всъхъ мыслимыхъ формахъ, даетъ только фильмъ; и совершенно неподражаема та яркость, съ которой онъ даетъ зрителю ощущение богатства. Я говорю не только о дворцахъ и нарядахъ: сюда же относятся, напримъръ, картины заморской природы, потому что у каждаго зрителя, безъ исключения, онъ вызываютъ одну и ту же мысль: будь я богатъ, повидалъ бы и я Ниагару! Больше того: но мнъ кажется, что даже на женскую красоту средний посетитель кинематографа реагируетъ тоже въ форме тоски о финансовомъ могуществъ: будь я богатъ, поъхалъ бы на сезонъ въ Парижъ… Красавица на экранъ можетъ быть и нищенкой, но зритель ея лохмотьяхъ не въритъ: онъ знаетъ, куда уходятъ красавицы.
Было бы нелъзя думать, что такое воздъйствие можетъ пройти безслъдно. «Социальная» психология современной молодежи сложилась подъ знакомъ огромнаго гедонизма: аппетитъ къ личному наслаждению у нея такой, какого еще въ истории не бывало. Болыше аппетиты, какъ извъстно, никогда не рождаются изъ голода: они приходятъ en mangeant по мъре частичнаго насыщения, въ ту минуту, когда нищему впервые дали полизать плитку шоколада. Когда мы были молоды, нищий зналъ о шоколадъ только по наслышкъ; мечты его не шли дальше колбасы. То была психолопя, прекрасно выраженная въ анекдотъ о фантазии чигиринскаго мужика: «кабы я бувъ царемъ, то укравъ бы сто карбованцевъ, тай утикъ». Даже социальныя мечтания организованныхъ пролетарскихъ коллективовъ, несмотря на все дерзновение ихъ политическихъ лозунговъ, въ сущности шли тогда не многимъ дальше этихъ ста рублей. Во дни нашей юности английскнхъ рабочихъ вполнъ вдохновляла знаменитая формула: восемь часовъ для труда, восемь для сна, восемь для забавы, и восемь «бобовъ» (шиллинговъ) въ день. Во Франции и въ Италии они пъли еще проще: жить, трудясь, — или умереть, сражаясь! — Все это было и быльемъ поросло. Фантазии современной бъдности простираются гораздо дальше и выше; но вы погодите, пока у руля станетъ, подросши, нынъшняя молодежь, — вотъ когда мы услышимъ полную симфошю гедонизма.
Комфортъ, даже роскошь, давно перестали быть для простолюдина диковиной. Заклятый ненавистникъ всъхъ видовъ громкаго искусства, особенно въ домашней формъ, я еще до войны не любилъ проходить по рабочимъ кварталамъ Берлина: за каждымъ третьимъ окномъ сидъла пролетарская дочь, «насилуя простуженный рояль» — скажемъ скромнъе, пианино, это въ смыслъ шумности одно и то же. Теперь это стало еще дешевле: граммофонъ, радио. Американский рабочий теперь уъзжаетъ съ семьею въ горы, на «конецъ недъли», въ собственномъ фордъ, и жена ворчитъ, требуя, чтобы онъ купилъ \"настоящий автомобиль» (они въ Америкъ это строго различаютъ: «въ прошломъ году у меня былъ фордъ, а теперь — автомобиль»). Когда бельгийский «Vooruit» много лътъ тому назадъ, началъ строить просторные рабочие клубы, вся Европа ахала; а теперь въ Вънъ есть рабочия бани, какия, конечно, и не снились Каракаллъ. Въ центральныхъ штатахъ Америки профессиональные союзы строятъ дворцы, которые пышнъе тамошнихъ гостиницъ, а гостиницы тамошния пышнъе, скажемъ, замка Борромео на Изола Белла. Есть и еще болъе волнуюшие контакты рабочаго съ роскошью, порождение всеобщаго избирательнаго права: мой парижский сосъдъ, слесарь по ремеслу, ходитъ на засъдажя къ сощалистическому вождю, а у того прекрасный особнякъ въ лучшей части города, и самъ онъ считается руководящимъ модникомъ въ палатъ; описывая обстановку, мой слесарь сказалъ восторженно: Меrdе! Это у французовъ очень многозначительное слово; можетъ быть и самъ тотъ щеголеватый преемникъ Жорэса не понимаетъ, насколько оно въ данномъ случаъ многозначительно.
Но, конечно, все это пустяки въ сравнении съ тъмъ потрясающимъ раздражешемъ аппетита, которое дъти моего слесаря выносятъ трижды въ недълю изъ кинематографа (ибо въ нашемъ околодкъ десятой музъ, посвящены три храма). Много уже о томъ писалось, писалъ и я, что у бъдноты очень популярны именно фильмы съ роскошью. Что за сады, какия залы, что за туалеты имъ показываютъ! Лично я, по мещанской своей недовърчивости, никакъ не могу отдълаться отъ подозръния, что все это преувеличено, что герцогинъ рагузской просто не на что было бы купить такой пеньюаръ, какой, ее изображая, любимица моя Норма Т. залила давеча кофеемъ въ порывъ, любовнаго потрясения; но дочки моего слесаря ей върятъ. А сколько ихъ было въ тотъ вечеръ въ дешевыхъ рядахъ — слесарскихъ дочекъ, кухаркиныхъ сыновей, — если посчитать на всю Европу и всю Америку? И не въ однихъ рабочихъ дъло: есть молодежь и у многомиллюннаго мъщанства, съ аппетитами еще болъе отзывчивыми.
Если бы даже не было на свътъ ни красной, ни социалистической розовой агитации, — прогнозъ для молодежи, растущей подъ такими влияниями, ясенъ. Походъ бъдности на богатство, борьбу за право наслаждаться они поведутъ съ еще неслыханньмъ изступлениемъ. Каждое новое завоеваше на этомъ пути только заострить ихъ аппетиты. Это уже не будетъ, какъ во дни нашей юности, бунтъ ничего не имущихъ противъ все имущихъ. Съ каждымъ шагомъ это все больше будетъ походить на войну между сосъдями, едва размежеванными последней перегородкой: это, какъ извъстно, самая свиръпая разновидность войны.
Но въ то, что они выростутъ коммунистами, я по этой самой причинъ мало върю. Хорошо ли коммунизмъ или плохъ, къ дълу тутъ не относится; но онъ не примиримъ съ «аппетитами», онъ излучаетъ погоню за неограниченной полнотою этого наслаждения. Камие бы ни сулилъ онъ блага всему коллективу, на личность онъ налагаетъ долгь аскетическаго самоограничения. Обътованная земля этой молодежи — Сибарисъ, а не Спарта. Каждый изъ нихъ спокойно и цъпко хочетъ мрамора и жемчуговъ, или собственнаго биплана, или своихъ коней на ипподромъ; я подозръваю, что многимъ изъ нихъ, именно слесарскимъ дътямъ, достижение мерещится даже въ формъ штата молчаливыхъ холопьевъ, съ поклономъ подающихъ шубу, съ грацией подкатывающихъ столикъ на колесикахъ, а на столикъ — нектаръ, амброзия и устрицы. Воевать противъ богатыхъ они будутъ зубами и ногтями — чтобы отвъдать богатства; но закрыть себъ самимъ дорогу къ богатству? Объ этомъ естественно мечтать поколънию, которое въ дътстве не видъло того пеньюара Нормы Т. Въ глазахъ нынъшней молодежи сверкаетъ совсъмъ иное желанье. Когда она подростетъ, застонутъ отъ налоговъ миллионеры, какъ еще никогда не стонали; но миллионеровъ будетъ вдесятеро больше.
***
Объ этомъ я не такъ сокрушаюсь. Гораздо больше тревожитъ меня ихъ отношеше къ войнъ и миру. Наше поколъние въ 1918-мъ году действительно върило, что это — въ послъдшй разъ. Я даже думаю (несмотря на всъ новыя съ тъхъ поръ кровопролития, неизбежные отплески пролетъвшей бури), что у нашего поколъния это настроениъ прочно сохранилось до сихъ поръ: пока мы еще на свътъ хозяева, мы большой войны не допустимъ. Но двънадцать и десять лътъ тому назадъ намъ казалось, что и дъти наши такъ же ненавидятъ резню; что кровавая гадость, въ которой четыре года барахтались ихъ отцы и старшие братья, и имъ нестерпимо противна. Теперь часто себя приходится спрашивать, не ошиблись ли мы; и болъе глубокий встаетъ вопросъ — можетъ ли вообще одно поколъние «научиться» чему бы то ни было изъ опыта своихъ предшественниковъ?
Италия въ ту войну страшно пострадала; кромъ живыхъ и вещественныхъ ранъ, перенесла еще на поляхъ Капоретто громадное нравственное унижение. Англичанинъ Хемингуэй (или американецъ, не помню) описалъ недавно тотъ позоръ въ повъсти «Прощай оружие»: есть тамъ совершенно гнетушия сцены — густая мъшанина ошалъвшихъ бъглецовъ претъ пъшкомъ черезъ мостъ, а по ту сторону моста ждутъ ихъ франтоватые поручики боевой полиции, вылавливаютъ изъ толпы офицеровъ и тутъ же на берегу ихъ разстреливаютъ, одного за другимъ, «за трусость». Это ли не урокь? Одно время казалось, что урокъ подъйствовалъ даже слишкомъ радикально. Къ началу двалцатыхъ годовъ Италия была на краю социальнаго развала. Опять таки не върю, чтобы то — въ перспективъ — былъ развалъ большевицкаго типа: скорее верхъ бы взялъ хозяйственный мужичокъ, одинъ и тотъ же повсюду, на Волгъ и въ Ломбардш. Здъсь тоже вспоминается жуткая, хотя спокойно и лъниво разсказанная книга: написалъ ее лътъ восемь тому назадъ Гвидо да Верона, подъ эаглавиемъ «А теперь хозяинъ — я!» Все содержаше романа въ этомъ заглавии: сидитъ на своемъ клочке крепколобый крестьянский сынъ, уклоняется отъ призыва, а после войны потихоньку прибираетъ къ рукамъ господскую усадьбу; и такъ четко показано, что для него и война, и народное горе, и моръ и гладъ и трусъ — мелочи, кочки, среди которыхъ онъ пробирается къ своей маленькой цели стяжания. Но въ городахъ въ это самое время подъ открытымъ небомъ собирались многотысячныя сходки: все молодежь; на цоколь памятника вылъзалъ человъкъ, тыкалъ пальцемъ въ грудь и гордо заявлялъ: «я былъ дезертиромъ!» — и ему бъшенно, съ ревомъ рукоплескали. Такъ сильно, казалось, подъйствовалъ «урокъ». А теперь всъ мы видимъ, что совсъмъ не подъйствовалъ. Будетъ ли воевать Италия невъдомо; но у всей молодой Италии чешутся руки воевать.
Откуда это? Я гдъ то читалъ или слышалъ такое объяснеже: «младшие братья» виноваты, все то отрочество, что родилось между 1901 и 1910 годами. Они на войну не успели попасть, но уже видъли и понимали, что творится; и вынесли изъ этого опыта одно чувство — зависть къ старшему брату, къ его геройству, ранамъ и погонамъ. Многие изъ нихъ, оказывается, ждали своей очереди быть искалъченными не со страхомъ, а со всей сладостью предвкушения. Миръ ихъ обидълъ; теперь они — главная опора фашизма, и мечта ихъ — наверстать пропущенное веселье. Есть, очевидно, еще одинъ глубоюй вопросъ: мыслимо ли вообще «напугать» человъка зрълищемъ разорванного мяса? Не скоръе ли наоборотъ? Католичество сдълало изъ Христа на кресте самый влекущей изъ своихъ магнитовъ; и не одна святая Тереза стала святою черезъ обожание стигматовъ.
И не одна Италия, какъ видимъ, оказалась страною «младшихъ братьевъ»…
Глубоко ли это? Надолго ли? Не знаю; но одно ясно. Отъ нашего прямого, животнаго, пережитаго отврашения къ человеческой бойнъ у новой молодежи не осталось ни слъда. Есть, конечно, въ этомъ поколънии и сознательные противники войны; я не удивлюсь, если они въ огромномъ большинствъ. Но у нихъ это — взглядъ, убъждение, а не тотъ стихийный крикъ отталкивания въ каждомъ нервъ, какъ у насъ, чьи ноги мъсили окопную грязь въ перемежку съ оторванными пальцами.
И еще одно ясно: въ томъ воспитательномъ воздъйствии, подъ которымъ они ростутъ, культъ физической силы, мускуловъ и затрещины занимаетъ безпримърно видное мъсто. Чего стоитъ вся трещоточная солдатчина прежней Германии, съ кайзеромъ и съ аллеей Побъды и со знаменитымъ гусинымъ шагомъ пруссацкаго парада, — если сравнить это съ той суммой уроковъ насилия, которую выносятъ наши дъти изъ кинематографа?
Прошу не подумать, будто я морализирую или протестую. Безполезно протестовать противъ абсолютной неизбъжности. Фильмъ не можетъ быть инымъ. Это связано съ его природой. Тутъ совершенно не виноваты сочинители сценариевъ, и никакая цензура не поможетъ. Фильмъ долженъ быть наглядно драматичнымъ; драматизмъ немыслимъ внъ борьбы; а борьба, наглядная для зръния, не можетъ не выразиться въ физическомъ столкновении. Книге или пьесъ доступно изображение борьбы психологической; на экранъ, даже если онъ говорящий, это трудно и чаще всего скучно. На экранъ заключительный, кульминацюнный аккордъ всякаго психологическаго состояния приходится выразить въ форме жеста. А какъ называется тотъ «жестъ», въ которомъ ярче всего выражено понятие борьбы и побъды?
Надо еще одну черту экрана принять во внимание, чтобы вполнъ оценить всю глубину этой стороны его гипноза. Фильмъ, по сравнению съ книгой и театромъ, отличается большимъ этическимъ оптимизмомъ. Тутъ почти всегда добрый побъждаетъ злого, бедный богатаго, угнетенный угнетателя. Это тоже неизбъжно: экранъ не книга, обслуживающая ту или иную категорию читателей, у которой могутъ быть вкусы какие угодно; экранъ долженъ приспособляться къ огромной этической чувствительности среднихъ массъ. Оттого здъсь неизбъженъ всегда одинъ и тотъ же рецептъ: угнетенная добродетель страдаетъ, публика ей сочувствуетъ, публика начинаетъ ненавидъть обидчика, публика ждетъ не дождется, чтобы ему воздано было по заслугамъ; настроеше это нарастаетъ и густъетъ; вотъ обядчикъ затащилъ бъдную сиротку въ свою берлогу, и надежды больше нътъ — но вдругъ предъ нами горная тропинка, Томъ Миксъ скачетъ на выручку, и уже изъ дешевыхъ рядовъ вырываются нервныя рукоплескажя; Томъ доскакалъ, Томъ вышибъ окно — и высшее осуществление справедливости выливается въ томъ самомъ «жесть», и понятие того «жеста» сливается въ эту секунду действительно со всъмъ лучшимъ и самымъ чистымъ, что есть въ молодой душъ — но въ ревъ восторга, которымъ откликается на этотъ актъ. священяодтйствия отроческая масса зрительнаго зала, слышится мнъ голосъ завтрашняго пороха.
…А впрочемъ — они, въроятно, будутъ не хуже насъ, и еще лучше; когда племя незнакомое перерастетъ и заслонить отъ глазъ прохожаго глаза нашихъ знакомцевъ, включая васъ и меня, прохожий, имя которому история, ничего не потеряетъ; и не о чемъ безпоконться. «Здравствуй, племя…»
БАБИЙ УМЪ
(Ръчь на дамскомъ банкетъ)
Когда мужчина выступаетъ въ роли крайняго феминиста — враги скажутъ: въ роли «суфражистки», — это всегда выходить смъшно. Причины я не знаю, но оно такъ. Поэтому въ подобныхъ случаяхъ мы, мужчины, стараемся придать такой ръчи или статьъ тонъ отмънно легковесный: чтобы можно было потомъ отречься — «это я не въ серьезъ». Мы, такъ сказать, заранее приготовляешь себъ нравственное алиби. Я, малодушный, сегодня тоже послъдую этому осторожному обычаю; есть у меня на то еще одна причина и еще одинъ предлогъ. Причина, что я въ истории человъкъ неученый; а предлогъ — что вообще на банкетахъ принято оратору глубокомыслия избегать, а за то блистать остроумиемъ. Я, однако, принимаю на себя выполнить только первую часть этой двусторонней программы. Но прошу върить: при всемъ малодушии, алиби я себъ не готовлю. Несмотря на фельетонный оттенокъ предстоящей застольной ръчи — это въ серьезъ. Я действительно върю, что въ роли государственная дъятеля женщина больше на своемъ мъстъ, чъмъ мужчина.
Споръ о правь женщины на политическия права можно считать законченнымъ. Но остается споръ о томъ, годится ли она для этой функции, способна ли она использовать эти права такъ же хорошо, какъ мужчина. Въ этой области спорить гораздо труднъе: тутъ нужны не доводы отъ разума, а факты изъ опыта. Фактовъ же этихъ мало. Политическое равноправие женщины — дъло вчерашняго дня. Тотъ небольшой опытъ, какой уже накопился, говоритъ какъ будто не въ вашу пользу. Дамы, очевидно, сами не склонны добиваться парламентской карьеры, иначе ихъ было бы въ разныхъ палатахъ много больше. Тъ, которыя прошли въ народныя представительства, пока особенно не выдвинулись. Найдутся, конечно, утъшители, которые вамъ скажутъ, что начало ничего не доказываете Я же, напротивъ, склоненъ думать, что въ этомъ мало блестящемъ и малообъщающемъ началъ есть нъчто характерное и даже органическое. Парламентское дъло есть дъло борьбы, притомъ борьбы публичной, на глазахъ у всего народа. Женщина, я думаю, действительно не любитъ проталкиваться локтями, и еще на площади, подъ тысячами биноклей.
Но вопросъ въ томъ, является ли депутатская деятельность главною формой политической дъятельности. Я бы, напримъръ, съ этимъ не согласился. Наполеонъ, вероятно, оказался бы далеко не блестящимъ членомъ конвента; г. Муссолини, пока былъ просто депутатомъ, тоже, кажется, никакихъ лавровъ не пожиналъ. Тутъ предъ нами два лица, которымъ Богъ далъ великий талантъ именно проталкиваться локтями; и даже именно на площади; а все таки -
не на трибунъ. Дъло въ томъ, что главное поле государственной деятельности — совсъмъ не трибуна, а кабинетъ. Хороши государственный деятель — это не тотъ, кто умъетъ спорить, а тотъ, кто умъетъ править.
По вопросу же о томъ, способна ли женщина править, исторически опытъ имеется, хотя о немъ часто забываютъ. Всъ мы со школьной скамьи знаемъ о женщинахъ, сидъвшихъ на престолъ; точнъе, о женщинахъ, сидъвшихъ на престолъ не въ качествъ мужниныхъ женъ, а въ качествъ самостоятельныхъ государынь. Это мы все знаемъ; но одно, когда мы были на школьной скамье, намъ забылъ сказать учитель истории. Именно — простую статистическую справку: процентъ «великихъ» ца-рицъ среди царицъ, по сравнению съ процентомъ «великихъ» царей среди царей.
Попробуемъ наскоро и наизусть вспомнить старый нашъ учебникъ. Это, между прочимъ, дъло нелегкое. Богъ его знаетъ, зачъмъ насъ обучаютъ всъмъ наукамъ въ гимназияхъ: въдь къ двадцати пяти годамъ никто ничего не помнитъ. Какъ то въ старомъ Петербурге, вечеромъ, въ очень молодой компании, при мнъ кто-то устроилъ повальный экзаменъ по всему курсу средней школы. Были тамъ барышни и мужчины; некоторые окончили курсъ съ медалями. Среди барышень была одна учительница: она, конечно, выдержала допросъ, но въдь она не въ счетъ. Все остальные, обоего пола, сръзались; абсолютно, чудовищно, гомерически сръзались. Доказать пифагорову теорему не сумълъ никто; но половина даже не помнила, о чемъ эта теорема. Династия Романовыхъ была представлена въ пяти вариантахъ, и въ лучшемъ изъ нихъ была пропущена Анна Иоанновна. На вопросъ: «что такое гидростатичесюй парадоксъ?» отвътилъ лишь одинъ, а именно: «броненосецъ желъзный — а не тонетъ». Отвъты были частью письменные, такъ что экзаменъ правописания получился самъ собою, и тоже безотрадный. Все это я упоминаю не въ скобкахъ, а съ умысломъ: тутъ я, действительно, заранее готовлю себъ если не алиби, то смягчающая вину обстоятельства. Мы решили вспомнить учебникъ, и вспоминать буду я — а помню плохо. Это именно я тогда представилъ списокъ Романовыхъ безъ Анны Иоанновны, и то лътъ двадцать пять назадъ. Поэтому за абсолютную точность моей статистики не ручаюсь. Но за выводъ — вполнъ.
Да будетъ мн-в позволено начать съ исторш моего собственнаго народа. Царицъ-правительницъ было во Израиле всего двъ: Аталия (на языкъ синодальнаго перевода Гофолия) въ глубокой древности, и Александра-Саломея въ конце маккавейской династии, лътъ за семьдесятъ до христианской эры. Аталия была, вероятно, женщина замечательная, но царица плохая; или такъ, по крайней мъръ, говоритъ библейский лътописецъ, который явно ее не любилъ. Но Саломея была чрезвычайно хорошая царица; въ позднъйшия времена такую прозвали бы если не великой, то «доброй», или «справедливой», или «благословенной», хотя процарствовала она всего только десять лътъ. Читаешь у Иосифа Флавия историю этихъ послъднихъ маккавейскихъ царей — словно уголовный романъ: братоубийства, отцеубийства, ядъ, поджоги, измъны, смута, гнетъ… И вдругъ — десять страничекъ оазиса: Саломея. Въ стране покой, у власти прочно стоить одна и та же партия, притомъ самая толковая: фарисеи, по психологии нъчто вродъ консерваторовъ английскаго типа; процвътаетъ правосудие и благочестие; несколько войнъ въ Заиорданье кончаются удачно — царица, очевидно, съ толкомъ выбирала не только министровъ, но и генераловъ. Объ экономическомъ положении страны во дни Саломеи есть такая справка въ Талмуде, характерная и по своей наивной образности, и по тому, что вообще Талмудъ очень ръдко сочувствуетъ женщинъ въ роли начальствующаго лица: во дни царицы Саломеи маслины были величиною съ грушу. Или въ этомъ родъ. Можетъ быть, фрукты не тъ, но пропорция та. — Саломея умерла, и опять началась уголовщина, и отъ царя-мужчины къ царю-мужчин-в такъ и докатились династия и страна до гибели.
Одна изъ двухъ царицъ: пятьдесятъ процентовъ. Среди царей-мужчинъ, отъ Саула до Аристовула, пропорция дельныхъ правителей во Израиле далеко не столь же лестная.
Перейдемъ теперь къ русской истории. Правящихъ царицъ было въ России, собственно, четыре: Екатерина первая, та самая Анна Иоанновна, Елисавета и Екатерина. Анна Леопольдовна, регентша въ течение нъсколькихъ мъсяцевъ, не въ счетъ. Собственно не въ счетъ и Екатерина первая — она провела на престолъ два года. По настоящему въ России царствовали только три женщины, и одна изъ нихъ была Екатерина вторая. Но я согласенъ, для статистики нашей признать четырехъ; согласенъ даже на пятерыхъ. Въ ряду царей-мужчинъ московскихъ и российскихъ того не бывало, чтобы не только тридцать три съ третью, но и двадцать процентовъ изъ нихъ заслужили всемирно-признанный титулъ «великихъ».
Стоить остановиться тутъ еще на одной сторонъ вопроса: очень любопытные и, по моему, показательные получаются выводы, если бъгло сравнить «величие» Екатерины съ «величиемъ» Петра. Петръ былъ человъкъ гениальный въ полномъ смыслъ слова. Изъ такихъ, какъ онъ, вырабатываются большие вожди народные, даже если родится такой человъкъ не во дворцъ, а въ лачугъ. Екатерина была женщина безспорно способная, но ни въ какомъ смыслъ не гениальная. Въ ея пьесахъ нътъ не только ни проблеска таланта, но и заметной какой-либо индивидуальности нет. Знаменитый «Наказъ» — хорошая компиляция, но по существу ничего «своего». У Петра въ каждомъ словъ, поскольку сохранились его слова, дразнящая самоличность «звенитъ и блещетъ, какъ червонецъ», даже когда содержание словъ — абсурдъ. Можетъ быть, одно изъ различий между гениемъ и даровитостью — то, что талантъ выражаетъ мнъния своей среды и эпохи, а гений мыслитъ наперекоръ эпохе и среде.
Объ этомъ я говорю потому, что, быть можетъ, въ разницъ между государственнымъ творчествомъ Петра и Екатерины отразилась общая разница между великими царями и великими царицами: нъчто вродтъ слушаннаго раньше — что женщина не любитъ проталкиваться локтями. Петръ это любилъ и умълъ. Онъ былъ гениаленъ, какъ разрушитель; онъ былъ столь же гениаленъ и въ
одной и изъ областей положительнаго зодчества — онъ обухомъ вколотилъ въ заплывшие московские мозги сознание, что надо жить по-новому. Но врядъ ли кто назоветъ его гениемъ въ смыслъ оформления этого «новаго». Когда, въ далекой древности, я проходилъ историю русскаго права, меня, помню поразило, до чего часто неуклюже, иногда и совсъмъ нелепо было органическое законодательство Петра; какъ много изъ его законовъ, изъ созданныхъ имъ учреждешй пришлось съ головы до ногъ перестроить чуть ли не на завтра послъ его смерти; перестроить не въ интересахъ реакции, а просто потому, что въ петровскомъ видъ они бы не могли функцюнировать. И изъ того же курса помню, что совсъмъ иное впечатление получаешь отъ законодательства Екатерины. Оно обдумано, продумано, благоразумно; и ея учреждетя просуществовали гораздо дольше — нъкоторыя, если память не измъняетъ, сто лътъ и больше… Можно это объяснить, конечно, тъмъ, что первый опытъ никогда сразу не удается; можно также видтть въ этомъ различи случайность — чисто личное несходство двухъ темпераментовъ; или несходство расовое — между великороссомъ и нъмкой. Настаивать не буду, но мнъ все же кажется, что тутъ есть и общий урокъ. Я бы его такъ выразилъ: въ качества низвергателя и завоевателя, мужчина выше женщины; а вотъ кто сильнъе въ качествъ организатора — это еще вопросъ.
Династию австрийскихъ Габсбурговъ я, слава небу, никогда подробно не проходилъ; но врядъ ли ошибусь, если напомню, что австрийский правящий домъ, за все восемь столътий своего бьгпя, зналъ только одну императрицу-правительницу; и это была Мария-Терезия, т. е. вообще одно изъ двухъ-трехъ лучшихъ именъ во всей длинной цепи коронованныхъ Габсбурговъ. Это — всъ сто «процентовъ»! И, опять таки, главная заслуга ея есть заслуга организатора. Это она, если не всю империю, то, по крайней мъръ, нъмецкия и чешския области ея вывела на путь цивилизацци. Будь у насъ сегодня время, стоило бы провести параллель между нею и сыномъ ея, Иосифомъ вторымъ. Toutes proportions gardees, есть въ этой параллели нъчто родственное съ только что проведенной — Екатерина и Петръ. Иосифъ былъ человъкъ съ блескомъ и фантазией; не гений, конечно, но — искатель новыхъ путей; только пути его никуда не годились. Мария-Терезия была просто очень толковая женщина, дъльная барыня-помъщица на тронъ; но ни 1848-й, ни 1867-ой годъ далеко не все то смелъ, что она построила.
Въ Англш мы должны снять со счета Викторию: хотя, по мнънию современниковъ и бюграфовъ, это была замечательная правительница, конституционные монархи обоего пола насъ теперь не интересуютъ — хотъ правления въ странахъ парламентскаго режима определялся не ими. Английская летопись расцвета парламентаризма упоминаетъ четырехъ самостоятельныхъ королевъ: и одна изъ нихъ была Елисавета. Предъ нами лучшая, самая блестящая, самая плодотворная эпоха английской истории, и при этомъ въ каждомъ углу тогдашняго государственнаго быта — въ ведении войнъ, въ основании Остъ-Индской компании, въ почине городского самоуправления, въ народномъ образоваиии, въ расцвътъ литературы — явное, непрерывное, ревнивое личное влияние королевы. Опять таки, мужчины на британскомъ престолъ очень далеки отъ двадцати пяти «процентовъ» величия.
Списокъ этотъ, вероятно, можно и очень удлинить, если хорошо знать историю мира сего. Даже въ странахъ, о которыхъ я упомянулъ, были — кромъ «великихъ» правительницъ — просто хорошия правительницы, тоже лучше средняго типа царя-мужчины. Царствование Анны английской, въ самомъ началъ восемнадцатаго въка, считается одной изъ блестящихъ эпохъ королевства; а сама Анна была и совсъмъ заурядная женщина. Русская Анна (какъ я выяснилъ, устыженно пополняя свое образование после того конфуза) тоже дала России десять летъ сравнительнаго благополучия и несомнъннаго прогресса. О Елисаветъ Петровне и говорить нечего. Если бы можно было составить сводку не великихъ, а просто дъльныхъ царей и царицъ, то пропорция въ пользу женовластия получилась бы, въроятно, еще болъе яркая.
Еще одно замъчание: только одна изъ моихъ героинь, Екатерина, добилась власти при помощи переворота. Остальныя получили тронъ въ нормальномъ порядкъ наслъдования, точь въ точь какъ большинство тъхъ царей, императоровъ и королей, которые этимъ женщинамъ и въ конюшие не годились. Нельзя, поэтому, сказать (кромъ какъ объ Екатерины), что «великия» царицы уже по самому способу своего появления у руля являются исключениями, и что сравнение, такимъ образомъ, неуместно. Вполнъ умъстно.
При всемъ моемъ вышеупомянутомъ «суфражетничествъ», мнъ бы не хотълось создать впечатлъние, будто я въ этихъ замечанияхъ говорю дамамъ комплименты, а свое собственное мужское сословие обвиняю въ бездарности. Напротивъ: какъ уже сказано, ни одна изъ этихъ царицъ не кажется мнъ гениальной (Елисавета английская еще гораздо меньше, нежели Екатерина); а Петръ или Фридрихъ прусский или Наполеонъ были подлинные гении. Болъе того: я подозреваю, что среди царей-мужчинъ, правившихъ десятки лътъ безъ слъда и славы, были неръдко люди, гораздо болъе даровитые, чъмъ Мария-Терезия или Саломея-Александра; даже навърное были. Въ томъ-то, по моему, и все дъло, къ этому я и веду свои доводы, что великия правительницы были, въ сущности, хоть, конечно, недюжинныя, но ничуть не исключительныя личности.
А выводъ изъ этихъ доводовъ? Да будетъ разръшено изложить его въ форме нарочито-преувеличенной, намеренно-парадоксальной, именно для того, чтобы суть вывода врезалась въ память — а то, что прибавлено для прянности, само собой отшелушится:
— Чтобы стать великимъ государемъ, мужчина долженъ быть гениаленъ; но великая государыня можетъ получиться изъ обыкновенной дамы.
Въ этомъ выводе (если отбросить нарочитую его прянность) тоже нетъ никакого комплимента особенностямъ женской натуры. Сведенный къ надлежащимъ своимъ границамъ и степенямъ, выводъ этотъ означаетъ только вотъ что: во первыхъ, полезная государственная деятельность выражается, или можетъ иногда выражаться, въ двухъ совершенно различныхъ функщяхъ — одна изъ нихъ буря и натискъ, а другая — организаторство; во вторыхъ, для бури и натиска нужны личныя качества гораздо более редкия, чемъ для организаторства; и въ третьихъ — если для бури и натиска, по причинамъ совершенно понятнымъ, годятся почти исключительно мужчины, и притомъ только лучшие изъ нихъ, которые на тронъ попадаютъ ръдко, то функция организаторства, очевидно, легче и лучше удается женщинамъ — и по причинамъ, мне кажется, тоже вполне понятнымъ.
Возвращаясь опять къ воспоминаниямъ о школьной скамь-Ь, хочу сослаться на одинъ изъ сократовскихъ диалоговъ. За точность опять не ручаюсь: самъ я этого диалога и въ школъ не читалъ, намъ его разсказалъ учитель, и ответственность на немъ.
Къ Сократу пришелъ будто бы однажды юноша и заявилъ:
— Я готовлю себя къ государственной деятельности.
— Похвальная цъль, — сказалъ Сократъ. — А знаешь ли ты, сколько у насъ вдоль границы сторожевыхъ постовъ?
— Мм… — отвътилъ юноша, -…много.
— Върно. А сколько можетъ сразу причалить кораблей къ пристани Пирея?
— Мм… — отвътилъ юноша.