Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ann Radcliffe

The romance of the forest

Анна Рэдклифф

Роман в лесу

Анна Рэдклифф и ее время

«Королева готического романа» Анна Рэдклифф (1764–1823) родилась в год опубликования в Англии первенца этого жанра — «Замка Отранто» Хорейса Уолпола. Но прежде чем говорить о ее жизни и творчестве, скажем несколько слов об эпохе, когда расцвел этот своеобразный жанр.

Последняя треть XVIII века — время переходное для английской литературы и — шире — всего английского искусства и идеологии, период кризиса просветительского рационализма и зарождения новых, романтических форм осмысления действительности. В искусстве это выразилось в ревизии нормативной классицистической эстетики, в интересе к национальному и историческому, в переходе от примата разума к примату чувства. В целом искусство и литература предромантического периода выступают против «философического, геометрического и систематического духа, распространившегося на науку и изящную литературу, который, обращаясь исключительно к разуму, ослабил и разрушил чувства, заставил поэтов писать скорее из головы, чем от сердца».

По мере роста сомнений во всемогуществе просветительского «царства разума» все более ценностными становятся такие предромантические категории, как «возвышенное» и «живописное», апеллирующие к чувству и воображению, тогда как категория «прекрасного», основанная на рационалистической стройности и ясности, утрачивает былую универсальность. Четкость, плавность, простота и упорядоченность форм классицистического канона сменяются размытостью очертаний, вычурностью рисунка, хаосом и полумраком. На место классицистической соразмерности приходит романтический контраст. «Если судить о готическом творении по греческим канонам, найдешь лишь искажения. Но готическая архитектура имеет свои законы, и, если судить исходя из них, в ней обнаружится много уникальных достоинств», — утверждал один из теоретиков пред-романтизма Ричард Хёрд в «Письмах о рыцарстве и средневековых романах» (1762).

Дух времени настолько властен, что даже представитель классицистической эстетики Александр Поп находит «разумное» оправдание готическому стилю в архитектуре: «Ведь могут ли арки не быть стрельчатыми, когда их создатель хотел воспроизвести тот завиток, что образуют два дерева, переплетясь ветвями? И могут ли колонны не состоять из нескольких граней, коль скоро они повторяют форму стволов нескольких деревьев, сросшихся вместе? Тому же принципу подчинены и резные розетки из камня, и цветные витражи: первые представляют ветви, вторые — листья деревьев, и те и другие способствуют созданию скудного, сумрачного освещения, порождающего религиозное благоговение и трепет».

Перемены захватывают все сферы культуры и быта страны. В моду входит коллекционирование старинных монет, книг, оружия и доспехов, а такие страстные любители средневековья, как X. Уолпол и У. Бекфорд, тратят годы и состояния на превращение собственных усадеб в удивительно изощренные имитации готики, оказавшие большое влияние на стиль интерьера и частных построек того времени. Позднее Вальтер Скотт, сам страстный поклонник феодальной старины, признает роль Уолпола в повальном увлечении «готикой»: «Готический орден в архитектуре приобрел ныне повсеместное распространение и возобладал столь безраздельно, что нас, пожалуй, удивило бы, если бы деревенский дом какого-нибудь купца, удалившегося от дел, не являл нашему взору снаружи — стрельчатых окон с цветными стеклами, а внутри — кухонного буфета в виде церковного алтаря и если бы передняя стенка свинарника при доме не была скопирована с фасада старинной часовни. Но в середине восемнадцатого столетия, когда мистер Уолпол стал вводить готический стиль и демонстрировать, как орнаменты, присущие храмам и монументам, могут употребляться для украшения каминов, потолков, окон и балюстрад, он не применялся к требованиям господствующей моды».

Новые веяния проявляются и в планировке парков: классически правильный, рассчитанный по линейке, подстриженный и ухоженный французский парк уступает место «естественному» английскому — с извилистыми аллеями, каскадами ручьев, тенистыми купами деревьев, меланхолическими руинами, урнами и гротами. Такой пейзаж считался «живописным», и постепенно само понятие «живописное» наряду с «возвышенным» начинает играть огромную роль в предромантической эстетике и, в частности, в поэтике «готического романа».

Центральная роль в определении этого понятия принадлежит Уильяму Гилпину (1724–1804), одному из законодателей художественного вкуса в Англии второй половины XVIII века, утверждавшему романтический взгляд на природу и ее изображение. В своем поэтическом задоре Гилпин при описании знаменитого Тинтернского аббатства обронил однажды неудачную фразу, над которой насмехались его оппоненты: «Молот, использованный с умом (но кто отважится пустить его в ход?), мог бы сослужить добрую службу, разрушив несколько островерхих зубцов, которые режут глаз правильностью ряда». Фраза забавна, и в то же время в ней проявился весь пафос Гилпина, написавшего несколько томов «Наблюдений, относящихся главным образом к живописной красоте…». Гилпин оказал большое влияние на поэтику Анны Рэдклифф. Знаменательно, что ее первый роман, действие которого происходит в горной Шотландии, вышел в год публикации его работы «Наблюдения, относящиеся к живописной красоте… сделанные во время путешествия по горной Шотландии» (1789), а «Роман в лесу» последовал за опубликованной Гилпином книгой «Заметки о лесных пейзажах (рассматриваемых в основном с точки зрения живописной красоты)» (1791).

Растет интерес к народной музыке, к фольклору, о чем свидетельствуют сборники народной поэзии Дж. Уортона, А. Рэмзи, Т. Перси, имитации Макферсона и Чаттертона. Поднимается на должную высоту творчество «елизаветинцев», прежде всего Шекспира и Спенсера, оттесненных на второй план в период господства классицистической эстетики.

Через поэзию — и в первую очередь народную балладу, построенную на средневековых преданиях и исторических сюжетах, — «готическая» тема приходит и в английский роман, в котором своеобразно преломились и барочность елизаветинской драматургии, и мистицизм средневековой архитектуры.

О новых тенденциях в развитии романа говорит появление особого жанрового определения — «romance», которым, в отличие от традиционного «novel», называли авторы «готических романов» свои творения. Новая терминология не была досужей выдумкой, а указывала на принципиальные изменения в поэтике, на разность взглядов на связь искусства и жизни, на различные истоки сосуществовавших в XVIII веке двух типов романа. В противоположность термину «novel», восходящему к реалистической новелле итальянского Ренессанса, «romance» связывается со средневековым рыцарским романом, построенным на сказочно-фантастических приключениях идеальных героев. Клара Рив, автор первого в Англии теоретического трактата, посвященного истории романного жанра, четко разграничивает эти две разновидности: «Novel рисует реальную жизнь, быт и нравы, причем жизнь современную ее автору. Romance возвышенным, помпезным языком описывает то, чего никогда не было, да и быть, скорее всего, не могло».

В своем стремлении освободиться от непременного правдоподобия, от строгого классицистического канона, в раскрепощении творческой фантазии и воображения «готический роман» предвосхищает основные тенденции предромантической эстетики. К ним относится и свойственный жанру — во всяком случае на раннем его этапе — культ «естественности», «природы», «чувства», идущий от сентиментализма второй половины века, сближающий «чувствительный роман» с «готическим».

Само понятие «готический» претерпевает на протяжении XVIII века существенную метаморфозу. Ассоциируясь в начале столетия с грубостью и варварством, к концу его это понятие обретает положительную экспрессию. В последней четверти века термин «готический» начинает употребляться не только для обозначения стиля средневекового искусства, прежде всего архитектуры, но и как жанровое определение предромантической прозы. Теперь нередко названия произведений дополняются подзаголовками «готическая повесть», «готический роман».

Сейчас, когда само явление отделено от нас двумя столетиями, осталось немного имен, связанных со школой «готического романа». Не считая первооткрывателя жанра X. Уолпола, их, пожалуй, всего три: Анна Рэдклифф, Мэтью Грегори Льюис, или «Монах Льюис», как называли его современники, наводнивший свои творения такими ужасами и извращениями, о которых не могли и помыслить основатели жанра, и поздний представитель школы — романтик Чарлз Мэтьюрин, автор знаменитого «Мельмота Скитальца».

История делает свой отбор. Однако в последней четверти XVIII века сочинения Рэдклифф были каплей в море литературы подобного жанра. Интересные данные для понимания литературного климата тех лет представляют каталоги издательства «Минерва-пресс», более других выпускавшего «готические романы». За период с 1758 по 1786 год в них не числится ни одного произведения этого жанра, в течение следующего десятилетия из 700 новых произведений, опубликованных издательством, «готические романы» составляют примерно пятую часть, а в 1797–1802 годах выходят пять разных каталогов, посвященных только «готическим романам».

После ухода из литературы «великой четверки» — Филдинга, Ричардсона, Смоллетта и Стерна, — с резким увеличением числа романов на книжном рынке, с ростом сети публичных библиотек, предлагающих широкой публике дешевое чтиво, общий уровень писательского мастерства заметно снизился. Особенно это относится к романному жанру. Сочинение романов не требовало от авторов ни познаний в классических дисциплинах, ни высокого поэтического мастерства. Любая самонадеянная, а то и просто обедневшая дама (кстати, эта область литературы была в тот период, как отмечает «Мансли ревью» за декабрь 1790 г., «почти полностью оккупирована слабым полом») могла попробовать свои силы в сочинительстве сенсационных историй, сюжетами которых служили скандальные происшествия светской хроники, анекдоты, почерпнутые из учебника истории, вымышленные жизнеописания королей и государственных деятелей, актрис и куртизанок…

Роман, с трудом отвоевавший к середине XVIII века право наряду с высокими жанрами решать великие проблемы искусства и жизни, вновь становится развлекательным чтивом.

Широко практикуются всякого рода спекуляции на книгах, получивших признание публики — плагиат, подражание, даже заимствование имени модного автора для подписи чужих произведений. «Любое достойное сочинение порождает целый рой подражателей, которые стали буквально общественным бедствием, а институт публичных библиотек преподносит их товар в грошовых изданиях самой широкой публике», — пишет в «Развитии романа» Клара Рив. Но тщетно критики возмущаются вырождением жанра, тщетно и сами писатели пытаются отмежеваться от дешевых библиотечных изданий, — «массовая продукция» заполняет книжный рынок.

Н. М. Карамзин, посетивший Англию в начале 90-х годов, дает английской литературе того времени уничтожающую характеристику: «Новейшая английская литература совсем недостойна внимания: теперь пишут здесь только самые посредственные романы, а стихотворца нет ни одного хорошего. Йонг, гроза счастливых и утешитель несчастных, и Стерн, оригинальный живописец чувствительности, заключили фалангу бессмертных британских авторов».

* * *

Творчество Анны Рэдклифф — и в глазах читателей-современников, и в оценке последующих поколений — возвышается над этим мутным потоком развлекательного чтива. «Рассказы о призраках и кровавых убийствах повторялись до тех пор, пока окончательно не приелись. Нужен гений, подобный Рэдклифф, чтобы терзать наши души осязаемым ужасом», — пишет «Критикл ревью» в декабре 1795 года. Для Вальтера Скотта, посвятившего Рэдклифф целую главу в своих «Жизнеописаниях романистов», эта «могущественная волшебница» была первым истинным поэтом в истории романного жанра. Кольридж пишет о «чарах» Анны Рэдклифф, создательницы «Уольфских тайн» — «самого увлекательного из английских романов». Де Квинси находит у нее особый, шестой орган чувств — «орган мечтательности»…

Все эти характеристики относятся к творчеству писательницы. Что же касается личности Рэдклифф, то здесь историки литературы располагают весьма скудными сведениями. Нет ни портретов писательницы, ни переписки с друзьями — вещь необычная для той эпохи. «Она никогда не блистала в обществе, не появлялась и в более узком кругу, но держалась в тени, как сладкозвучная птица, поющая свои одинокие напевы, оставаясь невидимой для глаза», — пишет «Эдинбургское обозрение» в 1823 году, вскоре после смерти Рэдклифф. Такая любовь к уединению породила массу нелепых слухов еще при жизни писательницы: утверждали, будто, не выдержав собственных кошмарных фантазий, она не то умерла от «воспаления мозга», не то лишилась рассудка и находится в лечебнице.

Действительность была совсем не такой драматичной. Реальные обстоятельства жизни Анны Рэдклифф — жизни тихой и скромной, небогатой событиями, — удивительно контрастируют с сенсационным жанром ее произведений. Писательница родилась в семье лондонского галантерейщика Уильяма У орда, с 1772 года и до замужества жила в Бате, посещала там школу Софии Ли, довольно популярной в свое время сочинительницы, автора псевдоисторического романа «Убежище, или Повесть минувших времен» (1785). В 1787 году Анна выходит замуж за Уильяма Рэдклиффа, выпускника Оксфордского университета, позднее издателя и редактора «Инглиш кроникл», и переезжает в Лондон. Писать Рэдклифф стала уже после замужества, чтобы скоротать долгие вечера, когда мужа задерживали дела журнала. Издав один за другим пять романов, из которых три последних пользовались прямо-таки грандиозным успехом, Рэдклифф по неизвестным причинам больше почти ничего не публиковала при жизни. Последний ее роман «Гастон де Блондевилль», писавшийся в начале 1800-х годов, был опубликован лишь посмертно в 1826 году.

Что же в поэтике Рэдклифф позволяет отвести ей почетное место в прозе английского пред-романтизма? «Талант есть чувство меры», — сказал когда-то Вольтер. Творя в необузданном жанре «готического романа», где все преувеличено — размеры, звуки, страсти, — Рэдклифф обладала этим ценным даром. «Поэтичность» (вспомним характеристику Скотта!) и «чувство меры» — вот под каким углом зрения следует, пожалуй, рассматривать творческий мир Анны Рэдклифф.

Поэтика «готических романов» Рэдклифф существенно отличается и от ее предшественника X. Уолпола, и ее младшего современника М. Г. Льюиса, с характерным для них нагромождением жуткого, сверхъестественного, болезненного. Писательница пользуется более тонкими приемами. Отличительная черта ее творческой манеры — создание эффекта напряженности, ожидания, предчувствия ужасного. Ей, по меткому замечанию Вальтера Скотта, как никому удавалось «облечь плотью то неуловимое, что нас пугает». Настроение романов Рэдклифф определяет поэтическая атмосфера таинственности, уединения, обостренной чувствительности.

Событиям как таковым отводится второстепенная роль; ничего «ужасного» в конечном счете не происходит; все кровавое вынесено за сцену, относится к предыстории персонажей. В самих же сюжетных перипетиях герой лишь на грани гибели, на краю бездны, на волосок от смерти. Ощущение смутной угрозы, опасности, подстерегающей за каждой закрытой дверью, за каждым опущенным занавесом и ветхой шпалерой, не покидает ни читателей, ни героев. Зыбкость, ирреальность окружающего мира усугубляют частые переходы от авторской точки зрения к точке зрения персонажей. Блуждание сознания на полпути между явью и сновидением, в окружении нечетких, сумеречных форм и приглушенных пугающих звуков и создает атмосферу напряженности, обостренности восприятия в романах Рэдклифф.

Огромна роль «готического» антуража в создании этой атмосферы «возвышенного» — сладостного, трепетного ужаса, потрясающего воображение: величественные горные вершины, неприступные замки, мрачная лесная чащоба, прилепившийся к скале монастырь, полуразрушенное аббатство с пустыми огромными залами и лабиринтами подземелий, которым, как кажется, нет конца. Тишина, мрак, запустение… Можно даже сказать, что незримым магнетическим центром романа становятся не сюжетные перипетии, а образ мрачного замка Удольфо («Удольфские тайны»), или аббатства Сен-Клэр с окружающим его Фонтенвильским лесом («Роман в лесу»), или кармелитского монастыря («Итальянец»)… Образы зги в первых двух случаях даже вынесены в названия романов. Они царят и над восприятием читателей, и над сознанием персонажей. «Главное — помогите мне ускользнуть из этого леса, — восклицает героиня „Романа в лесу“. — За его пределами я ничего не боюсь!» Такое оттеснение личности на второй план «сценическим окружением» — характерная черта предромантической эстетики. Главенствующее значение личность приобретает лишь у собственно романтиков.

Однако и в сгущении «готического» колорита чувство меры не изменяет писательнице. Мрачные, подавляющие душу картины сменяются безмятежными пейзажами в духе сентиментализма, а смятенные чувства героев — состоянием покоя и умиротворенности при соприкосновении с прекрасной природой. Нарисовав буйную, тревожную романтическую картину, достойную кисти Сальватора Розы, писательница противопоставляет ей идиллию в духе Клода Лоррена — оба были любимыми живописцами Рэдклифф. Подобные романтические контрасты не позволяют притупиться читательскому восприятию, обостряют ощущение «возвышенного», «живописного» и «ужасного», составляющее душу романов Рэдклифф.

Чувство меры соблюдено и в построении сюжета, и в обрисовке характеров, и в решении нравственного конфликта. Творчество Рэдклифф теснее, чем творчество большинства других представителей «готического романа», связано с идеологией Просвещения. И связь эта ощущается отнюдь не в обыденных деталях повседневного быта, как у ее предшественницы Клары Рив, создавшей «правдоподобный» вариант «Замка Отранто», где рыцари едят яичницу с ветчиной и страдают от зубной боли; и даже не в том, что все на первый взгляд сверхъестественные явления получают в романах Рэдклифф рациональное объяснение, а прежде всего в разрешении центрального нравственного конфликта, убеждающего читателя, что страстям и необузданным порывам следует противопоставлять веления разума, что смысл бытия постижим, что гармония возможна.

Вспомним характеристику «готического романа», данную А. А. Елистратовой: «Романтическая ирония XIX века отдаленно предвосхищается в сюжетах большинства романов „готической школы“: человек в своем жалком ослеплении идет к гибели, думая, что преследует счастье; обманчивый мираж исчезает, едва лишь к нему протянется рука. Даже естественные страсти и стремления человека, в которых просветители видели залог его совершенствования, оказываются роковым оружием, обращающимся против своих обладателей. Страшные пропасти роковых соблазнов и искушений угрожают ему; смерть, притаившись, ожидает его посреди жизни; и ничто человеческое — ни силы рассудка, ни упорство добродетели — не может защитить его от неведомой и коварной судьбы».

При всей справедливости в отношении школы в целом к творчеству Рэдклифф эта характеристика не применима. Хотя конфликты ее романов строятся на столкновении героя (точнее сказать, героини) с миром зла, хотя на первый взгляд зло это как бы управляет действием, превращая свет в тьму, рациональное в необъяснимое, и героине чудится, что темные, сверхъестественные силы подстерегают ее на каждом шагу, хотя связи героини с окружающим миром крайне зыбки и иллюзорны: защитник может превратиться в преследователя, помощник оказаться предателем, — однако в финале порок посрамлен, разумный порядок вещей торжествует, а сверхъестественное оказывается мнимым — оно лишь воздействие вполне реального зла на чрезмерно впечатлительную душу персонажа.

Высказывание одного из безусловно положительных персонажей «Романа в лесу» характерно для мировосприятия самой писательницы: «Что бы сказали мы о живописце, который избирает для изображения на своих полотнах лишь предметы черного цвета… уверяя нас, что его картина есть истинное отображение природы, что природа — черна? Это верно, ответили бы мы, написанные вами предметы действительно встречаются в природе, однако они лишь малая толика ее творений <…> вы забыли покровы земли, лазурное небо, светлокожего человека и все разнообразие красок, каким изобилует Творение».

Опоэтизированной романтиками «разорванности» сознания герои Рэдклифф еще не знают. Зло — результат необузданных страстей (в принципе, подвластных обузданию), а не изначальной греховности человека. Герой (знаменательно, что центральный персонаж у Рэдклифф, в отличие от многих других представителей школы, всегда положительный) не унижен, не сломлен испытаниями, выпавшими на его долю. Творчество писательницы проникнуто верой в человеческую стойкость и мужество, в конечную победу добра и добродетели: не случайно все романы Рэдклифф имеют счастливый конец. В них нет еще того кроваво-барочного ужаса жизни, той универсальности зла, которыми проникнуто творчество Льюиса, нет безысходной романтической «мировой скорби» Мэтьюрина. Иррациональный и жуткий мир — лишь небольшой промежуток, временное затмение, страшный сон, когда герой вырван из начальной идиллии, из светлого и стабильного существования, к которому он в финале неизменно возвращается. «Удольфские тайны» — роман, где четче всего прослеживается эта круговая композиция, — завершается назидательной сентенцией: «Без сомнения, полезно показать, что, хотя зло подчас и приносит горе добродетели, его могущество лишь временно, а кара за него неизбежна, невинность же, хотя и притесненная несправедливостью, в конце концов, поддержанная терпением, восторжествует над несчастьями!»

* * *

Если вчитаться в собственно «готические» романы Рэдклифф — «Сицилийский роман» (1790), «Роман в лесу» (1791), «Удольфские тайны» (1794) и «Итальянец» (1797), — видно, что все они построены по сходной модели.

Место действия — южные страны, роскошные, экзотические. Заметим, что сама писательница никогда не видела так живописно изображенных ею мест: все заграничные путешествия Рэдклифф исчерпываются единственной поездкой по Рейну, плодом которой стала книга путевых очерков «Путешествие летом 1794 года по Голландии и вдоль западных границ Германии» (1795). Время действия отодвинуто в прошлое, хотя историческая «фактура» эпохи, по существу, отсутствует. Героиня — беззащитная одинокая жертва, чаще всего сирота, которая подвергается всякого рода преследованиям и после долгих скитаний, во время которых шаткое благополучие сменяется новыми и новыми бедами, приходит в финале к счастливому воссоединению с избранником.

Построенный по этим канонам «Роман в лесу» обладает, однако, и совершенно уникальными литературными достоинствами: не случайно именно он принес писательнице широкую известность, которую позднее лишь приумножили «Удольфские тайны» и «Итальянец». Успех был настолько велик, что при переиздании писательница решилась поставить на титульном листе свое имя (все предшествующие произведения Рэдклифф выходили анонимно).

Приведем лишь некоторые из многочисленных откликов критики того времени на этот роман. «„Роман в лесу“ — безусловно, один из лучших современных романов» («Английское обозрение», XX, 1792, 352); «Нам нечасто встречалась книга, которая захватывала бы столь же властно и доставляла столько удовольствий на протяжении всего сюжета» («Ежемесячное обозрение», VIII, 1792, 82); «Здесь все соразмерно и не преступает границ рационального» («Критическое обозрение», IV, 1792, 458)12.

Увлекательность интриги сочетается в этом романе с простотой и стройностью построения; действие не распадается на ряд последовательно развернутых и как бы самостоятельных сюжетов, которые автор несколько искусственно сводит воедино в финале, как в «Удольфских тайнах». Все три «тайны» «Романа в лесу» — «тайна Аделины», «тайна аббатства» и «тайна Ла Мотта» — взаимопроницают друг друга, объединенные общей тайной — «тайной Маркиза». Любопытно, что тайны в «готическом» жанре выполняют совершенно иную функцию, чем в детективном. Читателю вовсе не предлагается, выстраивая в логическую цепочку детали, разгадать заданную ему головоломку — это здесь и невозможно сделать: ведь автор не дает читателю ключей к решению задачи; его цель — создание атмосферы таинственности, неясности, двусмысленности — живописно-мечтательной атмосферы «готического романа».

Однако таинственность происходящего не наводит в «Романе в лесу» на мысль о неизбежном вмешательстве потусторонних сил. Как отмечает «Критическое обозрение» (IV, 1792, 458) в рецензии на роман: «Здесь и полуразрушенное аббатство, и, возможно, привидение, и скелет тайно убитого человека, и весь тот рой образов, который подобные сцены и обстоятельства должны порождать. Однако все это описано мастерски и не вызывает в нас отвращения явным неправдоподобием».

В «Удольфских тайнах» и «Итальянце» чудеса столь грандиозны, что рациональные развязки все же разочаровывают. В рецензии на «Удольфские тайны» С. Т. Кольридж сетует на то, что «любопытство возбуждается чаще, чем удовлетворяется, точнее, оно возбуждается столь сильно, что никакое объяснение не может его удовлетворить»13. О подобных же разочарованиях, правда, не называя конкретно Рэдклифф, пишет и Вальтер Скотт: «…самые заядлые скептики должны признать, что вмешательство потусторонних сил выглядит более правдоподобным, нежели натянутые объяснения загадочных явлений какими-то совершенно несообразными причинами»14.

Пожалуй, одно из самых уязвимых мест «готического романа» — клишированные амплуа персонажей, и прежде всего героини — пассивной жертвы, которая обычно «чувствует», но не «действует», способна противиться, но не в силах добиваться. Поведение Аделины, главной героини романа, естественно и энергично, не грешит тем чрезмерным чувством декорума, которое делает психологически неубедительным поведение Эллены («Итальянец»), не решающейся даже на краю гибели дать согласие на брак с любимым, пока он не будет санкционирован родителями жениха; или Эмилии («Удольфские тайны»), беспрекословно подчиняющейся немыслимому самодурству тетки. «С тех пор, как он пренебрег… отцовской любовью, связь родительская и дочерняя между нами порвана… и я буду бороться за жизнь и свободу», — говорит Аделина о своем предполагаемом отце, проявляя недюжинную для тех времен смелость и независимость суждений.

Традиционный образ злодея несколько схематичен и оттеснен в этом романе на задний план. Позднее, особенно в «Итальянце», психология носителя зла значительно усложнится. Центральное же место в «Романе в лесу» занимает нетипичный для «готического романа», так сказать, «смешанный» характер. Ла Мотт, жертва собственных страстей и обстоятельств, в душе которого ведут борьбу благородство и эгоизм, — образ неоднозначный, а потому убедительный и живой. Да и весь роман в целом — довольно скромный и камерный, без громоздкой помпезности поздних произведений Рэдклифф, так импонировавшей тогдашней публике, — сохраняет большую свежесть и интерес для нашего современника.

Оставаясь в чем-то ближе к рационализму просветителей, чем к романтическому мистицизму, Рэдклифф, как справедливо отмечает один из ее биографов, «оставляет дверь открытой для чувств, которые сама она не испытывала и которые не хотела навязывать своим героиням». Эта-то «открытая дверь» и позволит в дальнейшем приподнять завесу и заглянуть в мир, скрытый за ней, в тот мир, о существовании которого забыли рационалисты XVIII века.

И мир этот будет затрагивать нечто в нашей душе, пока дети не перестанут бояться темных комнат, а молодые люди — влюбляться с первого взгляда, пока мы способны поддаваться очарованию музыки, восхищаться красотою природы, испытывать любопытство ко всему неизведанному или неизъяснимую грусть при виде останков исчезнувших цивилизаций.



К. Атарова

Роман в лесу,

а также несколько включенных в него стихотворных сочинений

Чуть замелькает тень летучей мыши И сонный жук к Гекате полетит, Свершится то, что всех повергнет в ужас. «Макбет»
Том первый

Глава I

Я — человек, Судьбою искореженный настолько, Что жизнь бы отдал за удобный случай Все выправить — иль все пустить на слом[1]
Когда низменный интерес овладевает сердцем, он замораживает источник любого пылкого и благородного чувства; он равно враждебен как добродетели, так и вкусу — последний он извращает, первую же уничтожает вовсе. Быть может, однажды, мой друг, смерть разрушит все хитросплетения алчности и справедливость восторжествует.

Так говорил адвокат Немур Пьеру де Ла Мотту, когда тот в полночь садился в карету, которая должна была увезти его далеко от Парижа, от кредиторов и преследований закона. Ла Мотт поблагодарил адвоката за это последнее изъявление доброты, за помощь в осуществлении бегства и, когда карета тронулась в путь, произнес печальное «прости!». Мрак полночного часа и чрезвычайность обстоятельств Ла Мотта погрузили его в задумчивое молчание.

Все, кому доводилось читать Гейо де Питаваля[2], наиболее достоверно описавшего судебные процессы в парижском Парламенте XVII века[3], несомненно, помнят нашумевшее дело Пьера де Ла Мотта и маркиза Филиппа де Монталя, а посему да будет им известно, что особа, здесь представленная их вниманию, и есть тот самый Пьер де Ла Мотт.

Когда мадам Ла Мотт, высунувшись из окна кареты, бросила прощальный взгляд на стены Парижа, Парижа — сцены ее былого счастья и места пребывания многих дорогих ей друзей, — мужество, до сих пор ее поддерживавшее, уступило перед силою горя.

— Всему прощай! — проговорила она со вздохом. — Последний взгляд, и мы разлучены навеки!

Она разрыдалась и, откинувшись назад, молча предалась печали. Воспоминания о недавнем прошлом мучительно сжимали ей сердце: каких-нибудь несколько месяцев назад она была окружена друзьями, пользовалась достатком и влиянием в обществе, а теперь лишена всего, изгнана из родных мест, без дома, без поддержки — почти без надежды. Усугубляло ее горе также и то, что ей пришлось покинуть Париж, не послав последнее «прости» единственному сыну, находившемуся вместе со своим полком где-то в Германии[4]. Отъезд их был столь внезапен, что, даже знай она, где расквартирован полк, у нее не было бы времени сообщить сыну об отъезде, как и об изменившихся обстоятельствах его отца.

Пьер де Ла Мотт принадлежал к древнему французскому роду. Это был человек, чьи страсти часто одерживали верх над разумом[5] и на какое-то время заглушали совесть; впрочем, хотя понятие о добродетели, запечатленное Природою в его сердце, время от времени затемнялось преходящими соблазнами греха, оно все же никогда не покидало его совершенно. Окажись у него довольно силы духа, чтобы противостоять искушению, он был бы добропорядочным человеком; но он был таков, каковым был — слабым, а иногда и опасным членом общества; он обладал при этом деятельным умом и живым воображением, что, вкупе с силою страсти, нередко ослепляло его разум и подавляло принципы. Иными словами, это был человек нетвердый в намерениях своих и нестойкий в добродетели: говоря коротко, его поведение диктовалось скорее чувствами, нежели принципами, и добродетель его, какой уж она ни была, не умела противостоять силе обстоятельств.

Он рано женился на Констанс Валенсии, красивой и элегантной женщине, привязанной к семье своей и нежно ею любимой. По рождению она была ему ровней, ее состояние значительно превосходило его, и брачный союз их был заключен под добрые предзнаменования и при общем одобрении. Ее сердце принадлежало Ла Мотту, и какое-то время она находила в нем любящего супруга; однако же, обольщенный парижскими развлечениями, он скоро к ним пристрастился и в несколько лет бездумно растратил и состояние свое и любовь. Ложная гордость тем паче сослужила ему дурную службу, не позволивши отступить с честью, пока это было еще в его власти. Усвоенные привычки привязывали его к месту былых удовольствий, и он продолжал вести расточительный образ жизни до тех пор, пока не были исчерпаны все средства. Наконец он пробудился от этой летаргии чувства самосохранения, но только для того, чтобы впасть в новую ошибку и попытаться вернуть свое благополучие способом, который лишь усугубил его разорение. Именно последствия аферы, в которую он ввязался, сейчас увлекали его с ничтожными остатками развеянного богатства в опасное и постыдное бегство.

Он намеревался теперь перебраться в одну из южных провинций и там, у границ королевства, найти пристанище в какой-нибудь захолустной деревушке. С ним ехали его домочадцы — жена и двое верных слуг, мужчина и женщина, пожелавшие разделить с хозяином его судьбу.

Ночь была темной, по небу неслись грозовые тучи, и примерно в трех лье от Парижа Питер[6], исполнявший сейчас обязанности кучера и некоторое время ехавший по поросшей кустарником степи, изборожденной вдоль и поперек колеями, остановил лошадей и объявил Ла Мотту, что не знает, куда держать путь. Неожиданная остановка заставила последнего очнуться от раздумья и повергла беглецов в ужас перед возможной погоней. Ла Мотт не мог дать слуге Какие-либо указания, двигаться же наобум дальше в густом мраке было опасно. Путники растерялись и пали духом, но вдруг заметили вдали огонек, и Ла Мотт после долгих колебаний и сомнений вышел из кареты и, в надежде обрести помощь, зашагал на свет; двигался он медленно, боясь угодить в какую-нибудь яму. Свет просачивался из окна небольшого старинного дома, стоявшего одиноко в степи на расстоянии полумили.

Подойдя к двери, он остановился и некоторое время с беспокойством и тревогой прислушивался — но, кроме завывания ветра, бурными порывами метавшегося по безлюдному краю, не было слышно ни звука. Наконец он решился постучать и некоторое время ожидал, смутно слыша переговаривающиеся голоса; потом кто-то спросил, что ему нужно. Ла Мотт ответил, что он путешествует, но сбился с дороги и желал бы узнать, как ему добраться до ближайшего поселения.

— До городка отсюда семь миль, — ответил тот же голос, — да и дорога больно скверная, даже если б видна была. Но коль вам только переночевать надобно, можете остановиться здесь, так-то оно лучше будет.

«Безжалостные порывы урагана»[7], с усиленной яростью бичевавшего теперь Ла Мотта, склонили его к решению отказаться от мысли двигаться дальше до наступления дня; однако, желая увидеть человека, с которым он разговаривал, прежде чем подозвать карету и тем выдать присутствие своей семьи, он попросил впустить его. Дверь отворил высокий мужчина со свечой в руке и предложил Ла Мотту войти. Ла Мотт последовал за ним по коридору и оказался в почти пустой комнате; в одном из углов прямо на полу валялось какое-то тряпье, напоминавшее ложе. Заброшенный и унылый вид помещения заставил Ла Мотта инстинктивно попятиться, и он уже намеревался выйти, как вдруг человек подтолкнул его сзади, и Ла Мотт услышал щелк захлопнувшегося замка. Сердце его упало, но он все же сделал отчаянную, хотя и тщетную попытку взломать дверь, громко требуя освободить его. Ответа не было, хотя он различил мужские голоса, доносившиеся из комнаты наверху; уже не сомневаясь, что его вознамерились ограбить и убить, он поначалу от страха потерял способность соображать. При свете нескольких догоравших в очаге угольков он увидел окно, однако надежда, рожденная этим открытием, быстро угасла, как только он разглядел, что проем окна забран прочной железной решеткой. Такая забота о безопасности его удивила и подтвердила худшие опасения. Один, безоружный, без какой-либо надежды на помощь, он осознал, что находится во власти людей, чьим ремеслом явно был грабеж, а образом действий — убийство! Перебрав все возможности бегства, он решил ждать дальнейших событий, вооружившись мужеством, — впрочем, Ла Мотт не мог похвастаться этой добродетелью.

Голоса между тем смолкли, и в течение четверти часа все оставалось спокойно, как вдруг, в перерывах между завываниями ветра, он различил женские рыдания и мольбы. Он напряженно прислушался и понял, что был прав в своей догадке: стенания слишком очевидно свидетельствовали о беде, и ужасное подозрение молнией пронзило мозг его: вероятно, здешние обитатели обнаружили его карету; замыслив грабеж, они захватили слугу и привели сюда мадам Ла Мотт. Он тем более склонен был поверить в это, что, до того как он услышал рыдания, в доме некоторое время царила тишина. Но возможно, здешние обитатели были вовсе не грабители, а люди короля, которым выдал Ла Мотта друг его либо слуга и которым поручено было отдать его в руки правосудия. И все же ему не верилось в предательство друга, которому он поведал свои помыслы о побеге, равно как и намеченный путь, и который сам раздобыл для него карету, чтобы исполнить замысел.

«Право же, подобная порочность, — воскликнул он, — не свойственна человеческой натуре, и тем более чужда она сердцу Немура!»

Эти мысли были прерваны шумом в коридоре, что вел к его комнате. Шум приближался — дверь отомкнули, и вошел человек, который впустил в дом Ла Мотта; он вел или, скорее, силой тащил за собой прекрасную девушку лет восемнадцати. Ее лицо было залито слезами и выражало глубокое отчаяние. Тот, кто привел ее, запер дверь и положил ключ в карман. Затем он подошел к Ла Мотту, который успел заметить в коридоре еще нескольких человек, и, приставив пистолет к его груди, сказал:

— Вы целиком в моей власти, на помощь надеяться вам нечего. Если хотите сохранить жизнь, поклянитесь, что отвезете эту девицу в такое место, чтоб я ее никогда больше не видел… Или, пожалуй, просто заберите ее с собой, потому как вашим клятвам я все равно не поверю, а я уж сам позабочусь о том, чтобы вы никогда не повстречали меня. Так что отвечайте немедля, размышлять-то вам некогда.

С этими словами он схватил трепещущую руку девушки, которая в ужасе отпрянула, и толкнул ее к Ла Мотту, онемевшему от удивления. Она бросилась к его ногам и, устремив на него умоляющие, полные слез глаза, стала просить сжалиться над ней. Невзирая на собственные невзгоды, Ла Мотт не мог остаться безразличен к красоте и отчаянию оказавшейся перед ним девушки[8]. Ее молодость, ее несомненная невинность, безыскусная пылкость ее поведения проникли ему в самое сердце, и он уже собрался ответить, но головорез, принявший его удивленное молчание за колебания, предупредил его.

— У меня готова лошадь, на которой вы уедете, — сказал он, — и я покажу вам дорогу через степь. Если вернетесь до истечения часа — умрете, но позднее можете возвращаться когда угодно.

Ла Мотт, не ответив ему, поднял прелестную девушку с пола и настолько успокоился относительно собственного положения, что уже мог позволить себе попытку рассеять ее тревогу.

— Дайте нам убраться отсюда, — продолжал разбойник, — и без глупостей: сами видите — вам еще повезло. Ну я пошел — приготовлю лошадей.

Последние слова разбойника опять испугали Ла Мотта. Он не посмел сказать, что располагает каретой, боясь, как бы это не подтолкнуло бандитов к решительным действиям, но страшился и уехать отсюда верхом вместе с этим человеком, что, возможно, грозило бы еще более ужасными последствиями. Мадам Ла Мотт, измученная тревогой, могла, например, послать сюда за своим мужем, и тогда ко всем прежним бедам добавилась бы разлука со своими домашними, а также — опасность быть схваченным королевскими приставами при попытке отыскать их. В то время как все эти соображения, теснясь, стремительно проносились в его мозгу, из коридора опять послышался шум, потом какая-то потасовка, шарканье ног, и в тот же миг он узнал голос своего слуги, которого мадам Ла Мотт действительно отправила на его поиски. Теперь Ла Мотт был вынужден открыть то, чего уже нельзя было утаить, и громко крикнул, что в лошади нет нужды, что неподалеку отсюда у него есть карета, в которой он и уедет, и что человек, сейчас ими схваченный, слуга его.

Бандит через дверь посоветовал ему набраться терпения и сказал, что выслушает его попозже. Теперь Ла Мотт взглянул на несчастную свою соузницу; бледная и обессилевшая, она прислонилась к стене, чтобы не упасть. Отчаяние придало чертам ее красивого изящного лица выражение пленительной чистоты; ее глаза были



Чистейшей синевы: так смотрит небо
Сквозь облака[9].



Серое камлотовое платье с короткими рукавами с разрезами обрисовывало, хотя и не подчеркивало ее фигуру. На открытую грудь в беспорядке ниспадали пряди волос, легкая вуаль, наброшенная, по-видимому, в спешке, сейчас отлетела назад. Ла Мотт смотрел на девушку, и с каждой секундой удивление его возрастало, он проникался к ней все большим состраданием. Ее изящество и несомненная изысканность, представлявшие собою прямой контраст с этим заброшенным домом и грубыми манерами его обитателей, казались ему скорее плодом воображения, нежели явлением реальной жизни. Он постарался успокоить ее и выразил свое участие слишком искренне, чтобы оно могло быть превратно понято. Ее ужас мало-помалу уступил место благодарности и печали.

— Ах, сэр! — проговорила она, — само небо послало вас мне на помощь, и оно непременно вознаградит вас за это. В целом мире у меня нет ни единого друга — если только им не окажетесь вы.

Заверения Ла Мотта в его добрых чувствах были прерваны вошедшим разбойником. Ла Мотт пожелал, чтобы его отвели к его домочадцам.

— Всему свое время, — отвечал бандит. — Об одном из них я уже позаботился, позабочусь и о вас, благодарение Святому Петру, так что можете не тревожиться.

Эти успокоительные слова вновь испугали Ла Мотта, и он настоятельно попросил ответить ему, благополучны ли его близкие.

— О, что до этого, так они вполне благополучны, и вы скоро окажетесь с ними… Впрочем, нечего тут болтать всю ночь напролет. Что вы выбрали — ехать или остаться? Условия вам известны.

Ла Мотту и юной даме завязали глаза — последняя от страха на сей раз молчала, — затем, посадив обоих на лошадей, причем за спиной каждого уселось по бандиту, пустили лошадей в галоп. Так они скакали около получаса, наконец Ла Мотт пожелал узнать, куда они едут.

— Придет время, узнаете, — отвечал головорез, — так что сидите смирно. Поняв, что расспрашивать бесполезно, Ла Мотт погрузился в молчание. Но вот лошади остановились, его проводник издал громкое «о-ху-ху!», ему тотчас ответили отдаленные голоса, и несколько минут спустя послышался перестук колес, а вскоре затем — голос человека, наставлявшего Питера, куда править. Когда карета приблизилась, Ла Мотт громко окликнул жену, и к его невыразимой радости она ему ответила.

— Теперь степное бездорожье у вас позади, и вы можете ехать куда пожелаете, — сказал бандит, — но коль вернетесь до истечения часа, будете встречены градом пуль.

Для Ла Мотта, которому наконец развязали глаза, это предупреждение было излишним. Юная незнакомка, оказавшись в карете, глубоко вздохнула, а бандит, снабдив Питера указаниями и угрозами, подождал, пока они тронутся в путь. Ждать разбойникам пришлось недолго.

Ла Мотт не замедлил рассказать о том, что произошло в доме, поведал и о способе, каким ему была представлена молодая незнакомка. В течение этого рассказа мадам Ла Мотт прислушивалась к глубоким судорожным вздохам девушки и, проникаясь к ней все большим участием, старалась хоть как-то ее успокоить. Поблагодарив в самых искренних и безыскусных выражениях мадам Ла Мотт за ее доброту, несчастная девушка расплакалась и умолкла. Мадам Ла Мотт решила пока воздержаться от расспросов, которые повели бы к выяснению, кто эта девушка и откуда она, но вместе с тем показались бы требованием объяснить, что с нею случилось; впрочем, события эти дали мадам Ла Мотт новую тему для размышлений, и теперь собственные горести не столь тяжко ее угнетали. Даже тоскливые думы Ла Мотта временно как бы рассеялись; он вспоминал недавнюю сцену, и она представлялась ему неким миражем или одним из тех невероятных сюжетов, какими иной раз грешат романы. Он никак не мог свести ее к чему-то реально возможному или, проанализировав, осмыслить ее. Он был не слишком доволен данным ему поручением и возможными неприятностями в будущем из-за этой истории, однако красота и очевидная невинность Аделины, соединившись в его сердце с доводами гуманности, говорили в ее пользу, и он решил опекать ее.

Буря чувств, бушевавшая в груди Аделины, мало-помалу успокаивалась, ужас улегся, сменившись просто тревогой, отчаяние обернулось тихой печалью. Нескрываемая симпатия, какую проявляли к ней ее спутники, и в особенности мадам Ла Мотт, смягчила ее сердце и вселила надежду на лучшие дни.

Ночь прошла в гнетущем молчании, мысли каждого из путешественников были слишком заняты собственными страданиями, так что им было не до беседы. Наконец забрезжил долгожданный рассвет и яснее представил незнакомцев друг другу. Аделине приятно было, что мадам Ла Мотт часто и со вниманием поглядывает на нее, последняя же думала о том, что редко видела лицо столь привлекательное и столь восхитительную фигуру. Печать горя и утомления придавала чертам девушки меланхолическую грацию, взывая к самому сердцу, а выразительная ясность ее голубых глаз свидетельствовала об уме и добронравии[10].

Ла Мотт с тревогой выглянул из окна кареты, чтобы оценить, в каком они положении, и удостовериться, что его не преследуют. Предутренние сумерки еще не давали широкого обзора, но вокруг никого не было видно. Наконец солнце окрасило облака на востоке и вершины самых высоких холмов, а вскоре явилось само во всей красе своей. Страхи Ла Мотта несколько отступили, понемногу утихло и горе Аделины. Они свернули на узкую дорогу, прикрытую наносными холмами, а сверху затененную кронами деревьев с уже раскрывавшимися первыми весенними почками, поблескивавшими от росы. Свежий утренний ветерок оживил Аделину, чья душа тонко чувствовала красоты природы. Когда она смотрела на лужайки, поросшие роскошными травами и усыпанные цветами, на нежную зелень деревьев или мелькавшие в просветах между ними разнообразные лесные ландшафты и на таявшие в голубизне далекие горы, ее охватывали мгновенные наплывы радости. Очарование открывавшихся перед Аделиною картин природы еще усиливалось благодаря их новизне; ей редко доводилось видеть грандиозное величие далекой панорамы или великолепие раскинувшегося во всю ширь горизонта и совсем нечасто — живописную прелесть укромных уголков. Несмотря на долгие притеснения, душа ее не утеряла той гибкой силы, что противостоит невзгодам; иначе, сколь ни был восприимчив ее врожденный вкус, природа не могла бы так легко очаровывать ее, даруя хотя бы временный покой[11].

Дорога наконец свернула вниз по склону холма, и Ла Мотт, опять беспокойно выглянув в окно, увидел впереди открытую долину Шампани[12] — дорога, вся на виду, пересекала ее почти по прямой линии. Он сразу встревожился, ибо побег его мог быть без труда прослежен на много лиг с тех самых холмов, откуда они сейчас спускались. У первого же встречного землепашца он осведомился, нет ли другой дороги, между холмами, и выяснил, что таковой нет. На Ла Мотта вновь нахлынули прежние страхи. Мадам Ла Мотт, несмотря на собственные горести, попыталась успокоить его, но, поняв, что ее усилия напрасны, также погрузилась в размышления о своих бедах. Все время, пока они ехали по этой дороге, Ла Мотт оглядывался назад: ему то и дело чудился шум воображаемой погони.

В маленьком селении, где дорога наконец укрылась за лесом, они остановились позавтракать, и тут Ла Мотт снова взбодрился. Аделина казалась спокойней, чем когда-либо, и Ла Мотт попросил ее объяснить ту сцену, свидетелем которой он стал минувшей ночью. Однако его вопрос снова поверг ее в отчаяние, и, заливаясь слезами, она стала умолять его не касаться этой темы до времени. Ла Мотт не настаивал, но заметил, что большую часть дня она, подавленная и печальная, целиком, по-видимому, ушла в воспоминания. Теперь они ехали среди холмов и, таким образом, меньше подвергались опасности быть замеченными; тем не менее Ла Мотт избегал сколько-нибудь крупных поселений и останавливался лишь в самых уединенных местах только затем, чтобы накормить лошадей. Около двух часов пополудни дорога свернула в глубокую долину, омываемую ручьем и укрытую лесом. Ла Мотт окликнул Питера и приказал свернуть налево, заметив неподалеку уединенную и со всех сторон закрытую полянку. Здесь он вместе со своими спутницами вышел из кареты, Питер разложил на траве припасы, и они, усевшись вокруг, принялись за трапезу, которая при иных обстоятельствах показалась бы восхитительной. Аделина пыталась улыбаться, но слабость, вызванная пережитым, теперь еще возрастала из-за недомогания. Душевные муки и физическая усталость последних суток оказались для нее непосильны, и, когда Ла Мотт вел ее к карете, бедная девушка дрожала всем телом. Однако она ни разу не пожаловалась и даже, давно уже приметив подавленность своих спутников, сделала слабую попытку их приободрить.

Весь день они ехали без каких-либо помех и происшествий и часа через три после захода солнца прибыли в Монвиль, небольшой городок, где Ла Мотт решил остановиться на ночь. В самом деле, отдых был необходим им всем: когда они вышли из кареты, их бледные измученные лица не могли не обратить на себя внимание обитателей постоялого двора. Как только постели были приготовлены, Аделина удалилась в свою комнату, сопровождаемая мадам Ла Мотт, которая из участия к прекрасной девушке предпринимала все новые усилия, чтобы утешить и успокоить ее. Аделина лишь молча плакала и, взяв руку мадам Ла Мотт, прижала ее к своей груди. То были слезы не только горя — они смешались со слезами, которые исторгает благодарное сердце, неожиданно встретившее сочувствие. Мадам Ла Мотт поняла это. Помолчав немного, она вновь стала заверять девушку в своем расположении и умоляла Аделину довериться ее дружбе, однако тщательно избегала при этом предмета, который в прошлый раз столь взволновал ее. Наконец Аделина нашла слова, чтобы выразить, как ценит она благорасположение мадам Ла Мотт, и сделала это так естественно и искренне, что мадам Ла Мотт удалилась в свою комнату глубоко взволнованная.

Утром Ла Мотт встал рано, ему не терпелось поскорее тронуться в путь. Все было готово к отъезду, завтрак стоял на столе, но Аделина не появлялась. Мадам Ла Мотт пошла за нею и увидела, что девушка мечется в лихорадочном сне. Она прерывисто, неровно дышала, часто вздрагивала и по временам бормотала что-то невнятное. Мадам Ла Мотт с тревогой вглядывалась в ее пылающее лицо; вдруг Аделина проснулась и, открыв глаза, протянула ей руку — она вся горела. Девушка провела беспокойную ночь; она попыталась подняться, но голова ее, раскалывавшаяся от боли, закружилась, и она опять упала на подушку.

Мадам Ла Мотт чрезвычайно встревожилась; она сразу же поняла, что девушка продолжить путь не в состоянии, а между тем всякая задержка могла оказаться роковой для ее мужа. Она поспешила к нему, чтобы уведомить о случившемся, и его отчаяние легче вообразить, нежели описать. Он понимал всю опасность промедления и все же не способен был настолько пренебречь гуманностью, чтобы предоставить Аделину заботам или, скорее, равнодушию чужих людей. Он тотчас послал за врачом, который объявил, что у нее сильная горячка и переезд в ее нынешнем состоянии может оказаться фатальным. Ла Мотт решил ждать дальнейших событий, стараясь побороть приступы страха, временами его настигавшие. Все же он принял некоторые предосторожности, возможные в его положении, и большую часть дня провел вне селения, в таком месте, откуда виден был изрядный участок дороги; тем не менее он не был настолько философом, чтобы, оказавшись на грани гибели из-за болезни девушки, которую он не знал и которую ему, в сущности, навязали силой, принять это новое несчастье, не теряя самообладания.

В течение дня жар у Аделины все возрастал, и ночью, перед тем как уйти, врач сказал Ла Мотту, что вскоре все решится. Ла Мотт принял эти слова с искренним волнением, красота и невинность Аделины взяли верх над теми неприглядными обстоятельствами, при каких она была ему передана, и сейчас он не столько думал о неудобствах, которые она может доставить ему в дальнейшем, сколько надеялся на ее выздоровление.

Мадам Ла Мотт с ласковой заботливостью присматривала за больной, восхищаясь ее нежностью и кротким смирением. Поистине Аделина щедро вознаграждала ее, хотя и полагала, что это не в ее силах.

— С юных лет я покинута теми, от кого была бы вправе ожидать поддержки, — говорила она, — у меня в целом свете нет никого, кроме вас, и я жалею сейчас лишь о том, что могла бы жить в дружбе с вами. Если я останусь жива, мое отношение к вам лучше выразит, как мне дорого ваше великодушие, слова тут немногого стоят.

Чистота и искренность Аделины вызывали у мадам Ла Мотт такое восхищение, что она ожидала кризиса с тревогой, перед которой отступали все иные заботы. Аделина провела очень беспокойную ночь, и врач, явившись утром, разрешил давать ей все, что она попросит, на вопросы же Ла Мотта ответил с откровенностью, которая не оставляла надежды.

Тем временем его пациентка, выпив изрядное количество какого-то легкого снадобья, уснула и проспала несколько часов кряду столь глубоким сном, что дыхание было единственным признаком жизни. Когда она проснулась, лихорадки как не бывало, не осталось и никаких иных следов болезни, кроме слабости, которую она переборола за несколько дней так успешно, что была в состоянии уехать вместе с Ла Моттами в Б. — селение, находившееся в стороне от большого тракта, так как Ла Мотт счел благоразумным держаться от него подальше. Там они провели следующую ночь, а наутро спозаранку опять пустились в путь по заброшенному лесному проселку. Около полудня они остановились в уединенной деревушке, где позавтракали и разузнали, как проехать через огромный Фонтенвильский лес, на краю которого оказались. Поначалу Ла Мотт решил было взять проводника, но он больше опасался беды от того, что проводнику станет известен его путь, чем надеялся получить от него пользу на этой заброшенной дороге среди лесных дебрей.

Ла Мотт имел намерение добраться до Лиона[13] и либо найти убежище в его окрестностях, либо спуститься по Роне до Женевы, если крайняя необходимость все же заставит его покинуть Францию. Время шло к полудню, и он торопился выехать, чтобы пересечь Фонтенвильский лес и достичь города, находившегося с другой его стороны, до наступления ночи. Уложив в карету свежий запас провизии и получив все необходимые наставления касательно дороги, они вновь двинулись в путь и вскоре углубились в леС. Был уже конец апреля, и погода стояла на диво ровная и приятная. Благоуханная свежесть воздуха, веявшего первым чистым дыханием пробуждающейся природы, нежное тепло солнца, под лучами которого оживали все краски и раскрывались все цветы, вернули Аделине жизнь и здоровье. Она вдыхала весенний воздух, и силы, казалось, возвращались к ней; ее глаза блуждали по романтическим полянам, открывавшимся взору среди леса, и ее сердце полнилось довольством и радостью; она переводила взгляд с этих дивных картин на мсье и мадам Ла Мотт, чьему вниманию была обязана жизнью и в чьих глазах читала теперь уважение и доброту, — и ее грудь согревалась нежностью, она испытывала чувство благодарности столь сильное, что его по праву можно назвать возвышенным.

Весь остаток дня они продолжали свое путешествие, не увидев ни единой хижины, ни одного человеческого существа. Солнце близилось к закату, но лес по-прежнему обступал их со всех сторон, и Ла Мотт стал опасаться, что его слуга заблудился. Дорога — если можно назвать дорогой едва заметную в траве колею — во многих местах густо поросла кустарником или совсем была неразличима в густой тени, и Питер наконец остановил лошадей в полнейшей растерянности. Ла Мотт, которого приводила в ужас самая мысль о необходимости заночевать в столь диком и нелюдимом месте, каким был этот лес, и чьи воспоминания о бандитах были слишком свежи, приказал ему ехать куда глаза глядят и, если колеи не видно, попробовать выбраться хотя бы на более открытое место. Получив эти указания, Питер опять тронул лошадей, однако, проехав еще немного и по-прежнему ничего не видя за лесными зарослями и узкими тропами, он отчаялся найти дорогу и опять остановился, ожидая дальнейших распоряжений. Солнце уже село, но Ла Мотт, обеспокоенно выглянув в окно, заметил на фоне яркого заката очертания темных башен, подымавшихся из-за деревьев не слишком далеко от них, и приказал Питеру править туда.

— Если это монастырь, — сказал он, — нам, вероятно, разрешат укрыться там на ночь.

Карета покатила дальше под сенью «печальных ветвей»[14]; вечерние сумерки, еще окрашивавшие воздух, струили торжественность, которая отзывалась трепетом в сердцах наших путников. Все молчали в тревожном ожидании. Эта сцена напомнила Аделине недавние ужасные события, и душа ее готовно откликнулась предчувствию новых несчастий. У подножия зеленого холмика, где деревья опять расступились, открывая взору более близкие, хотя и нечеткие контуры здания, Ла Мотт вышел из кареты.

Глава II

Как стынет кровь при виде этих стен И древних башен! Вслед за упованьем Приходит страх, затем священный трепет Охватывает душу, и в мозгу Проносятся безмолвные молитвы… Но всемогущий рок неумолим![15] Хорейс Уолпол
Приблизившись, он увидел перед собою руины готического сооружения[16], по-видимому, аббатства. Монастырь стоял на заросшей поляне, осененной высокими деревьями с раскидистыми кронами, которые казались сверстниками аббатства и придавали всему вокруг романтически мрачный колорит. Большая часть здания лежала в развалинах, в той же его части, которая устояла перед губительным воздействием времени, запустение выглядело еще ужаснее. Мощные зубчатые стены, густо оплетенные плющом, наполовину обрушились и стали прибежищем хищных птиц. Гигантские обломки восточной башни валялись вокруг в высокой траве, едва колышимой легким ветерком. «Чертополох главой качал, и мох шептался с ветром»[17]. Богато изукрашенные резьбой готические двери, что вели в главную часть здания, сохранились в целости, но дорожка к ним сплошь заросла кустарником. Над широким великолепным порталом было окно того же стиля; в его стрельчатых проемах еще сохранились осколки витражей, некогда бывших гордостью монашеской братии. Ла Мотт, предположив, что кто-нибудь и сейчас мог найти здесь приют, подошел к дверям и взялся за массивный молоток. Гулкие удары разнеслись в пустоте монастырских стен. Выждав несколько минут, он толкнул тяжелые окованные железом створы, и они громко заскрипели в петлях.

Помещение, в коем он оказался, некогда служило, по-видимому, монастырской часовней, где звучали молитвы и раздавались покаянные рыдания — звуки, которые ныне могла воскресить лишь фантазия: судьба каявшихся с тех пор давно уж решилась. Ла Мотт постоял немного, испытывая торжественное чувство, постепенно переходившее в страх[18] — некую смесь изумления и благоговейного трепета! Вид этого огромного сооружения, повергнутого в руины[19], обратил его помыслы ко временам давно минувшим.

— И эти стены, — воскликнул он, — где некогда нашли прибежище религиозные предрассудки, где аскетизм сотворил земное чистилище, — эти стены ныне колеблются над бренными останками тех, кто возводил их!

Сгущавшиеся сумерки напомнили Ла Мотту, что ему нельзя терять время, однако любопытство подталкивало вперед, и он подчинился его зову. Он шел по раскрошившимся каменным плитам, и его шаги эхом отдавались в просторной зале — казалось, то был мистический говор усопших, упрекавших кощунственного смертного, который решился потревожить их владения.

Из часовни он прошел в неф большой церкви, одно окно которой, сохранившееся лучше других, открывало взору лесные дали и пышные краски закатного неба, неуловимо менявшего тона, пока по всей горней выси не разлился торжественный серый цвет. Темные холмы, очертания которых четко обрисовывались на ярком зареве горизонта, закрывали дальнейшую перспективу. Несколько колонн, когда-то поддерживавших крышу, остались гордым памятником уходящему величию; казалось, они кивали шепоту ветра, пролетавшего над обломками тех столпов, что пали немного раньше, чем падут они. Ла Мотт вздохнул. Сравнение собственной жизни с образами постепенного угасания и тлена напрашивалось само собой и поражало воображение. «Еще несколько лет, — сказал он, — и я стану таким же, как те смертные, на останки которых я ныне взираю, и, как они, окажусь, быть может, темой размышлений следующего поколения, которое лишь самую малость потопчется над предметом своих раздумий, прежде чем в свой черед повергнуться в прах»[20].

Отвернувшись от этой картины, Ла Мотт зашагал по крытой галерее, пока его любопытство не привлекла дверь, что вела в высокую часть сооружения. Он отворил ее и у подножия лестницы увидел другую дверь — однако на этот раз, остановленный отчасти страхом, отчасти мыслью о близких, терявшихся в догадках по поводу его отсутствия, он заторопился назад к карете, потеряв несколько драгоценных минут до наступления темноты и не обретя никаких сведений.

Несколько уклончивых ответов на расспросы мадам Ла Мотт и весьма неопределенное распоряжение Питеру ехать осторожно и попытаться найти дорогу — вот все, что в тревоге своей он сумел им сказать. Ночная темь, особенно густая под мрачной сенью леса, окутала все вокруг, так что двигаться дальше стало опасно. Питер остановил лошадей, но Ла Мотт, настаивая на прежнем своем решении, приказал ему продолжать путь. Питер попытался возразить, мадам Ла Мотт умоляла внять его советам, однако Ла Мотт, разбранив их, приказал трогать и в конце концов поплатился за это, ибо заднее колесо наехало на старый пень, который Питер не сумел разглядеть во мраке, и карета мгновенно опрокинулась.

Путешественники, как нетрудно себе представить, весьма перепугались, но, впрочем, никто не пострадал, и, как только все благополучно выбрались из кареты, Ла Мотт и Питер попробовали поднять ее. Лишь теперь стали ясны размеры постигшего их бедствия, ибо колесо оказалось сломанным. Разумеется, все были глубоко огорчены, так как карета не могла не только двигаться дальше, но и служить им укрытием от холодной ночной росы, поскольку поставить ее вертикально было невозможно. Помолчав, Ла Мотт предложил всем вернуться к только что оставленным позади руинам и провести ночь в наиболее пригодной для обитания части аббатства; когда же рассветет, Питер возьмет из упряжки одну лошадь и попытается отыскать дорогу и какое-нибудь селение, где можно будет получить помощь, чтобы починить карету. Мадам Ла Мотт запротестовала, ее пугала мысль провести долгие ночные часы в столь заброшенном месте. Страхи, которые она не пыталась ни осознать, ни превозмочь, одержали над нею верх, и она объявила Ла Мотту, что предпочитает остаться на месте и подвергнуться нездоровому воздействию ночной росы, нежели оказаться среди этих древних монастырских развалин. Ла Мотту поначалу также претила мысль вернуться в аббатство, но он, сумевши преодолеть собственные чувства, решил не поддаваться подобным же чувствам жены.

Лошадей выпрягли, и все направились к аббатству. Питер, замыкавший шествие, высек огонь, и они подошли к полуразрушенному зданию при свете горевших сучьев, подобранных им по дороге. В неверных бликах света[21] сооружение представилось путникам еще более мрачным в своем запустении, а так как большая часть здания терялась в непроглядной тьме, это лишь подчеркивало грандиозные его размеры и вызывало в воображении сцены ужасов. Аделина, до сих пор хранившая молчание, издала негромкий возглас, в котором смешались восхищение и страх[22]. Ее грудь трепетала от сладкого ужаса, переполнявшего душу. В ее глазах стояли слезы — ей хотелось, но было и страшно идти дальше. Она уцепилась за руку Ла Мотта и взглянула на него с тревожным вопросом.

Он отворил окованные двери, что вели в большую залу, и они вошли; размеры залы терялись во мраке.

— Останемся здесь, — сказала мадам Ла Мотт, — я дальше не пойду.

Ла Мотт указал на зияющую крышу и двинулся было дальше, но вдруг его остановил странный шум, пронесшийся по зале. Все замерли в молчании, пронзенные ужасом. Первой заговорила мадам Ла Мотт.

— Уйдем отсюда, — сказала она, — любое бедствие лучше того чувства, какое сейчас душит меня. Удалимся немедленно!

Некоторое время тишину ничто более не нарушало, и Ла Мотт, устыдившись невольно проявленного им страха, счел необходимым выказать мужество, какого вовсе не ощущал в себе. А посему он высмеял страхи мадам Ла Мотт и настоял на том, чтобы продолжить путь. Вынужденная следовать за ним, мадам Ла Мотт пересекла залу, едва держась на ногах. Они оказались у входа в узкий коридор и, так как у Питера почти кончились сучья, решили здесь подождать, пока он пополнит запас.

Догоравший факел тускло освещал стены коридора, обнаруживая ужасающую картину разрушения. Слабый свет его разбрасывал трепещущие блики по зале, большая часть которой утопала во мраке, являя взору темную дыру крыши; сквозь мглу повсюду проступали неясные очертания каких-то непонятных предметов. Аделина с улыбкой спросила Ла Мотта, верит ли он в привидения. Вопрос был задан в неудачный момент, так как все, что видел перед собою Ла Мотт, внушало ему страх, и он, как ни старался перебороть себя, чувствовал, что его охватывает мистический ужаС. Как знать, не стоял ли он сейчас над чьим-нибудь прахом… Если душам покойников разрешается когда-либо посещать землю, это было наиболее подходящее время и место для их появления. Поскольку Ла Мотт молчал, Аделина продолжила:

— Если бы я была склонна к суеверию…

Ее прервал тот же шум, какой они недавно слышали. Он донесся из коридора, у входа в который они стояли, и постепенно затих вдали. Все замерли, прислушиваясь. Ла Мотта терзали новые опасения — что, как это шумели бандиты? И он заколебался: не слишком ли опасно двигаться дальше. В эту минуту вернулся Питер со светом. Мадам Ла Мотт отказалась войти в коридор, Ла Мотт и сам не слишком туда стремился, но Питер, чье любопытство было сильнее страха, охотно предложил свои услуги. Ла Мотт, поколебавшись, разрешил ему идти, сам же остался у входа ожидать результатов обследования. Вскоре Питер исчез из виду в сумраке длинного коридора, и эхо его шагов смешалось с тем странным шумом, который становился все слабее и слабее, пока не затих вовсе. Ла Мотт громко окликнул Питера, однако ответа не было; наконец они услышали вдалеке шаги, и вскоре Питер появился, задыхающийся и совсем белый от страха.

Приблизившись настолько, чтобы его мог услышать Ла Мотт, Питер крикнул:

— Так что, ваша честь, уж я их отделал как следует, да только и мне пришлось несладко. Я-то подумал было, что с дьяволом схватился.

— О чем ты? — спросил Ла Мотт.

— Это были всего-навсего совы да грачи[23], — продолжал Питер, — но только они все кинулись на свет прямо ко мне и так хлопали крыльями — хоть уши затыкай… а я-то сперва решил, что на меня полчища дьяволов навалились. Ну да я всех их выгнал, хозяин, так что теперь вам бояться нечего.

Ла Мотт предпочел бы не слышать конец этой фразы, выражавший сомнение в его мужестве, и, дабы в какой-то мере восстановить свою репутацию, он предложил пройти по коридору. Теперь все шли бодро, так как, по словам Питера, оснований для страха не было.

Коридор вывел их на просторную площадку, по одну сторону которой над длинной крытой аркадой вздымалась западная башня и наиболее высокая часть здания; по другую сторону был леС. Ла Мотт направился к двери, что вела в башню; как он теперь понял, это была та самая дверь, в которую он вошел в прошлый раз, — впрочем, оказалось, что отсюда добраться до нее было весьма затруднительно, так как площадка заросла ежевикой и крапивой, а факел, несомый Питером, давал совсем мало света. Когда он отворил дверь, мрачный вид представившегося им помещения вновь пробудил страхи мадам Ла Мотт, Аделина же, не удержавшись, спросила, куда они направляются. Питер поднял повыше горящие сучья и осветил узкую винтовую лестницу, взбегавшую по стене башни; однако Ла Мотт, увидев вторую дверь, отодвинул ржавые болты и вступил в просторное помещение, которое и по стилю, и по состоянию своему явно построено было позднее, чем остальные части здания. Запущенное и давно покинутое, оно все же почти не пострадало от времени; стены были сырые, но не обрушенные, и в окнах сохранились стекла.

Они прошли дальше через анфиладу комнат, похожих на ту первую, с которой начали осмотр, и подивились странному несоответствию между этой частью здания и столь сильно подвергшимися разрушению стенами, оставшимися позади. Череда апартаментов вывела их к изгибавшемуся дугой коридору, в который свет и воздух проникали сквозь узкие проемы под самым потолком и который оканчивался обитой железом дверью; открыв ее не без труда, они вступили в сводчатое помещение. Ла Мотт внимательно оглядел его, пытаясь угадать, по какой причине оно охранялось столь крепкой дверью, однако, в сущности, не заметил ничего такого, что удовлетворило бы его любопытство. По-видимому, это помещение строилось уже в новое время, хотя и в готическом стиле. Аделина подошла к большому окну, представлявшему собою нечто вроде ниши и на один фут возвышавшемуся над полом. Повернувшись к Ла Мотту, она обратила его внимание на то, что весь пол здесь выложен мозаикой; Ла Мотт ответил, что помещение это не строго готического стиля. Он подошел к двери в противоположном конце комнаты и, отомкнув ее, оказался в просторной зале, через которую он в первый раз проник в аббатство.

Теперь он заметил сокрытую в прошлый раз темнотой винтовую лестницу, которая вела на верхнюю галерею и, судя по нынешнему ее состоянию, была сооружена одновременно с более новой частью здания, впрочем также претендовавшую на готический архитектурный стиль. Ла Мотт почти не сомневался, что лестница эта вела в помещения, схожие с теми, в которых они побывали внизу, и подумал было осмотреть заодно и их, но, уступая просьбам мадам Ла Мотт, которая совершенно выбилась из сил, решил дальнейшее расследование отложить. Посовещавшись о том, где предпочтительнее провести ночь, они решили вернуться в ту залу, куда попали из башни.

Растопили камин — по всему судя, он уже много лет не дарил никому гостеприимного тепла, — Питер разложил провизию, которую принес из кареты, и Ла Мотт с домочадцами, расположившись вокруг огня, принялись за трапезу, из-за голода и усталости показавшуюся им роскошною. Их опасения мало-помалу улеглись, все воспряли духом, оказавшись наконец в каком-то подобии человеческого жилья; теперь они даже позволили себе посмеяться над собственными недавними страхами; тем не менее каждый порыв ветра, сотрясавший двери, заставлял Аделину вздрагивать и испуганно озираться вокруг. Некоторое время они продолжали смеяться и весело переговариваться; но это оживление было все-таки преходяще, если не искусственно, так как их не оставляло сознание своего необычайного и даже отчаянного положения; в конце концов все они погрузились в печаль и глубокую задумчивость. Аделина остро чувствовала свою неприкаянность; она с недоумением вспоминала прошлое и со страхом помышляла о будущем. Ведь она оказалась в полной зависимости от чужих людей, не имея никаких иных притязаний, кроме тех, на какие претендует отчаяние, бесхитростно взывающее к состраданию ближних. Тайные вздохи разрывали ей сердце, на глазах то и дело выступали слезы, однако она удерживала их, чтобы они, покатившись по щекам, не выдали ее горя, выказывать которое она почитала неблагодарностью.

Наконец Ла Мотт нарушил молчание, приказав пожарче развести на ночь огонь и забаррикадировать двери. Это представлялось необходимой предосторожностью даже в столь уединенном месте и достигнуто было с помощью больших камней, которыми попросту завалили двери, ибо запоров на них не оказалось. Ла Мотт то и дело возвращался к мысли, что это с виду совершенно заброшенное сооружение могло служить разбойничьим притоном. Место было безлюдное, здесь нетрудно укрыться от глаз, да и в лабиринтах нехоженого и обширного леса легче было осуществлять разбойничьи замыслы и сбивать с толку тех, в ком нашлось бы довольно отваги, чтобы преследовать бандитов. Однако свои опасения он хранил про себя, избавляя тем своих спутников от необходимости разделить с ним причиняемую этими мыслями тревогу. Питеру приказано было караулить дверь, и злополучная наша компания, подбросив веток в огонь, расположилась вокруг него и отошла ко сну, чтобы хоть ненадолго предать забвению свои невзгоды.

Ночь минула без каких-либо происшествий. Аделина спала, но в ее воображении проносились тревожные картины, и проснулась она рано. Все ее горести вновь ожили в душе, и под их гнетом из глаз покатились безмолвные быстрые слезы. Чтобы поплакать не сдерживаясь, она отошла к окну, выходившему туда, где лес расступался. Все вокруг было темно и безмолвно. Она постояла так некоторое время, вглядываясь в покрытую мраком картину.

На горизонте, прокравшись сквозь тьму, показались первые проблески света — такие чистые, такие эфемерные, такие прозрачные, что, казалось, само небо открывается взору. Темная дымка словно откатывалась на запад под напором все шире разливавшегося света, отчего та часть небосвода все глубже погружалась во тьму вместе с раскинувшимся под ним краем. Между тем заря на востоке разгоралась все ярче, разбрасывая трепещущие отблески далеко вокруг, пока румяное зарево, охватившее всю восточную полусферу, не возвестило восход солнца. Сперва над линией горизонта возникла тонкая полоска неуловимого сияния; она быстро ширилась, и вот появилось солнце во всем своем блеске, сбрасывая покровы с лика природы, оживляя все краски ландшафта и рассыпая блестки по умытой росою земле. В ответ ему тихие и нежные голоса птиц, пробужденных утренними лучами, внезапно нарушили тишину; их робкие трели становились все громче, пока не слились в хор общего счастья. Сердце Аделины также исполнилось благодарности и восторга.

Представшая Аделине картина смягчила ее душу и обратила помыслы к великому Творцу Природы. И она обратилась к Нему с непроизвольной молитвой: «Отец всеблагий, творец сего великолепия! Я вручаю себя в руки Твои: поддержи меня в моих нынешних горестях, убереги впредь от зла».

Препоручив себя воле Божьей, она вытерла слезы, и чистый союз совести и разума вознаградил ее веру: душа, отрешившись от чувств, только что ее угнетавших, обрела покой и равновесие.

Вскоре проснулся Ла Мотт, и Питер стал собираться на разведку. Сев на лошадь, он проговорил:

— Я вот что скажу вам, хозяин… По-моему, от добра добра не ищут — здесь бы и прижиться нам до лучших времен. Тут никто не вздумает искать наС. И потом, как осмотришься здесь при дневном-то свете, не так уж оно и плохо, а ежели подправить немного то да се, так и вовсе жить можно.

Ла Мотт ничего не ответил, но слова Питера заставили его призадуматься. Ночью, когда тревога мешала спать, ему приходили в голову те же мысли. Одно только тайное убежище могло обеспечить ему безопасность, а аббатство подходило для этого как нельзя лучше. Правда, уединенность этого места была ему не по вкусу, но из двух зол приходилось выбирать меньшее — жить в лесной глуши, но зато на свободе, было все же лучше для человека, у которого имелись веские основания опасаться тюрьмы. Ла Мотт обошел все помещения и, более внимательно приглядевшись к их состоянию, понял, что некоторые комнаты нетрудно сделать пригодными для жилья; сейчас, когда он видел их в бодрящем утреннем свете, его замысел укрепился, и он обдумывал способы осуществить его, чему, казалось, ничто так не препятствовало, как явные трудности с обеспечением себя пищей.

Он поделился своими мыслями с мадам Ла Мотт, которой все это показалось совершенно ужасным. Однако Ла Мотт редко советовался с женой, прежде чем у него составлен был план действий, и он уже принял решение поступить в соответствии с тем, что ему доложит Питер. Если неподалеку от этого леса удастся обнаружить селение, где можно раздобыть пищу и все самое необходимое, он не намерен был продолжать поиски иного пристанища.

С тревогой ожидая возвращения Питера, он использовал это время для осмотра руин и окрестностей. Последние были очаровательно романтичны, и густой лес, обступавший аббатство, казалось, отгородил его от всего остального мира. То и дело какая-нибудь естественная прогалина открывала взору просторную долину, ограниченную холмами, которые, уходя вдаль, сливались с голубым горизонтом. Извилистая речушка с веселым журчаньем огибала поляну, на которой расположилось аббатство. Здесь она тихо струилась под сенью деревьев, питая цветы, что росли на ее берегах, и расточая вокруг росистую свежесть; там широко разливалась, отражая в свете дня и лес, и дикого оленя, подошедшего, чтобы утолить жажду. Ла Мотт видел повсюду изобилие дичи: фазаны почти не вспархивали при его приближении, и олень кротко взирал на него, когда он проходил мимо. Человек был им неведом!

Вернувшись в аббатство, Ла Мотт поднялся по башенной лестнице. Примерно на середине ее он увидел в стене дверь. Она легко уступила нажиму руки, однако внезапный шум, раздавшийся изнутри, и облако пыли заставили его податься назад и захлопнуть дверь. Переждав несколько минут, он опять отворил ее и увидел просторную комнату более современной постройки. Со стен клочьями свисали остатки гобеленов, служивших теперь гнездовьем хищных птиц; внезапно отворенная дверь заставила их с шумом взлететь, обрушив вниз тучи пыли. Окна были разбиты и почти без стекол; однако Ла Мотт с удивлением обнаружил здесь кое-какую мебель: стулья и кресла, стиль и состояние которых свидетельствовали об их древности, сломанный стол и железную каминную решетку, съеденную ржавчиной.

В противоположной стене была еще дверь, которая вела в следующую комнату, спланированную так же, как и первая, но увешанную несколько менее ветхими гобеленами. В одном углу находился остов кровати, а вдоль стен стояли поломанные стулья. Ла Мотт рассматривал все это с удивлением и любопытством.

— Как странно, — проговорил он, — что именно эти комнаты, и только они, сохранили признаки обжитых помещений. Быть может, какой-нибудь несчастный скиталец искал здесь, как и я, убежища от преследований мира и здесь же, возможно, сложил с себя бремя жизни. Может быть, я последовал по пятам его лишь затем, чтобы смешать мой прах с его!

Резко повернувшись, Ла Мотт готов был покинуть комнату, как вдруг заметил возле кровати небольшую дверь. Она вела в маленькую комнату, которая освещалась единственным окошком и была в том же состоянии, что и предыдущая, если бы не полное отсутствие какой-либо мебели. Когда он пересекал комнату, ему показалось, что в одном месте пол качнулся под его ногами; присмотревшись, он увидел дверцу люка. Любопытство заставило его наклониться и с некоторым усилием поднять ее. Перед ним была лестница, уходившая в темноту. Ла Мотт спустился на несколько ступеней, однако не пожелал довериться бездне и, поразмышляв о том, для какой цели устроен был этот тайный ход, закрыл люк и покинул обнаруженные комнаты.

Подниматься выше по башенной лестнице он не стал, так как ступени здесь совсем раскрошились. Он вернулся в зал и по винтовой лесенке, которую приметил накануне вечером, вышел на галерею, где увидел еще комнаты, вовсе не обставленные и схожие с теми, что были внизу.

Он вновь завел речь с мадам Ла Мотт об аббатстве, и она употребила все доводы, чтобы отговорить мужа от его намерения; она признавала, что место это безопасное по своей уединенности, но полагала, что можно отыскать и другие места, где нетрудно укрыться, но более пригодные для жилья. Ла Мотт не был в этом уверен; к тому же лес, полный дичи, сулил ему одновременно и развлечение и пропитание — а последним обстоятельством, принимая во внимание его скромные средства, никак нельзя было пренебречь; словом, он так увлекся своим планом, что уже не мог от него отказаться. Аделина молча с тревогой прислушивалась к спору и ждала, какое решение будет принято после доклада Питера.

Утро шло, а Питер не возвращался. Наши затерянные в глуши путешественники пообедали тем, что, на счастье, прихватили с собой, и после трапезы отправились побродить по лесу. Аделина, которая никогда не позволяла себе упускать из виду хорошее оттого лишь, что оно являлось в сопровождении зла, на время забыла о непригодном для жизни аббатстве, очутившись среди красот окружавшей ее природы. Мягкие тени радовали ей душу, причудливая изменчивость пейзажа занимала воображение; ей показалось даже, что она охотно осталась бы жить здесь. Ее уже начали волновать заботы ее спутников, что же до мадам Ла Мотт, то она вызывала в ее душе нечто большее — то было теплое чувство благодарности и любви.

День меж тем клонился к концу, и они вернулись в аббатство. Питера все не было, и его отсутствие уже не только удивляло, но и тревожило их. Да и приближение темноты набрасывало мрачную тень на надежды путешественников. Им предстояло провести еще одну ночь в том же заброшенном месте, что и предыдущую, к тому же — и это было значительно хуже — с весьма скромными запасами провизии. Мужество совершенно покинуло мадам Ла Мотт, и она разрыдалась. На душе у Аделины тоже было тоскливо, но она справилась с унынием и в первый раз проявила свойственную ей доброту, постаравшись вернуть стойкость своей подруге.

Ла Мотт не находил себе места от беспокойства и, покинув монастырь, зашагал по дороге, по которой уехал Питер. Он не успел еще уйти далеко, как вдруг увидел его среди деревьев. Питер вел лошадь под уздцы.

— Какие новости, Питер? — окликнул его Ла Мотт.

Питер подошел запыхавшись и не произнес ни слова, пока Ла Мотт не повторил вопрос уже более требовательным тоном.

— Ох, хозяин! — проговорил Питер, с трудом переводя дух. — Ну и рад же я, что вас вижу… думал уж, нипочем не доберусь до дому. Ох, сколько ж злоключений мне выпало!

— Ладно, об этом ты расскажешь потом, а сейчас скажи, обнаружил ли ты…

— Обнаружил?! — перебил его Питер. — Так вот же, все и есть прямо наружу!* Да вы только на руки мои поглядите, сами увидите.

— Ого, как испачкался! — заметил Ла Мотт. — Но как же случилось, что ты в таком виде?

— А вот я вам сейчас про все расскажу, сэр! Вы-то знаете, ваша честь, что я малость выучился боксу у того англичанина, который наведывался, бывало, в дом к нам…

— Ладно, ладно, расскажи лучше, где был.

— Да я и сам не очень-то знаю, хозяин. Был там, где получил крепкую взбучку, ну так ведь я и не против, коли по вашему делу ездил. Но только повстречайся мне еще когда-нибудь этот мошенник…

— Кажется, тебе так понравилась та взбучка, что ты и Повторить не прочь. И если не станешь говорить дело, тем все и кончится.

Питеру явно хватило и первого опыта, так что он поспешил продолжить рассказ.

— Выехавши из старого монастыря, — заговорил он, — отправился я по той дороге, что вы мне указали, а там, повернувши направо от той рощицы, я уж и огляделся — не увижу ли где усадьбу там либо коттедж, либо хоть человека какого, да только никого нигде не было видно, и тогда я потрусил эдак с лигу вперед, верно слово, и тут выехал на тропинку. «Эге, — говорю, — вона ты где, нам это подходит, тропинки-то ногами протаптывают». Да только, видать, просчитался я, потому как ни души живой не увидел… я уж и туда, и сюда по тропинке этой, лиги три отмахал да и потерял ее, пришлось другую искать.

— Неужто ты не можешь перейти прямо к делу? — сказал Ла Мотт. — Оставь ты все эти дурацкие мелочи и расскажи, что тебе удалось.

— Ладно, хозяин, коли так, чтоб, значит, покороче было, потому как это самый короткий путь и есть… Долго я трусил наугад, где ехал, и сам не ведаю, да все по лесу, вот как этот, а сам-то присматривался по дороге, как деревья стоят, чтоб, значит, обратно дорогу сыскать. Наконец выехал на другую тропу и был уж уверен, что теперь что-нибудь да найду, хотя прежде ведь ничего не нашел, но не мог же я обмишулиться дважды. Ну так вот, поглядел я из-за деревьев и высмотрел дом; хлестнул плетью лошадь, так что по всему лесу гул пошел, и вмиг у дверей оказался. Там мне сказали, что в полулиге оттуда городок есть, показали и дорогу, прямехонько, мол, туда выведет. Так оно и вышло; да и лошадь моя, похоже, учуяла овес в яслях, вовсю припустила. Я спросил про колесного мастера, мне сказали, что есть один, да только его на месте не оказалось. Уж я ждал, ждал, потому как знал, что, дела не сделавши, возвращаться и думать нечего. Наконец колесник пожаловал домой, и я рассказал, как долго прождал его. «Потому как, — говорю, — своего дела не сделав, и возвращаться не стоит».

— Не будь же таким дотошным, — сказал Ла Мотт, — если можешь, конечно.

— Ясное дело, могу, — отвечал Питер, — а коли мог бы еще больше, так ваша честь и то все сполна получили бы. Верите ли, сэр, парень тот имел наглость луидор[24] запросить за починку колеса одного! Про себя я так думаю: смекнул он, что дело-то к спеху, а мне без него не справиться. «Луидор! — говорю ему. — Мой хозяин столько тебе нипочем не заплатит. Уж его-то не обведет вокруг пальца негодяй вроде тебя». Парень тут насупился и отвалил мне здоровую оплеуху. Ну и я тоже поднял кулак и тем же ответил — уж я бы его отметелил как следует, кабы не подоспел еще один, так что пришлось мне сдаться.

— Одним словом, ты вернулся не умнее, чем уехал?

— Так ведь, хозяин, кажись, у меня умишка хватает мошенника на чистую волу вывести и не дозволить, чтоб он вас облапошил. К тому же я купил там гвоздей, так что попробую сам починить колесо — плотничать-то я всегда был горазд.

— Что же, хвалю за усердие, что меня не дал в обиду, да только на этот раз оно, пожалуй, не ко времени. А в этой корзине что у тебя?

— Я, хозяин, ведь как подумал? Выехать-то отсюда мы не сможем, покуда карета не починена, чтоб увезти наС. Вот я и сказал себе: «Без пропитания никто жить не может, так уж выложу я деньжат малую толику, что с собой у меня, да и прихвачу корзинку».

— Это единственный твой разумный поступок до сей поры, и он в самом деле искупает твои просчеты.

— То-то, хозяин, мне в радость от вас это слышать… я же знал, что делаю все как лучше. Но только нелегко мне далось обратную дорогу сыскать. И опять тут не повезло мне, потому как лошадь ногу занозила.

Ла Мотт подробно расспросил о городке и решил, что провизию вполне можно получать оттуда, а также завезти все самое необходимое из мебели, чтобы аббатство стало пригодно для жилья. Полученные сведения почти окончательно утвердили его в своих планах, и он приказал Питеру на следующее утро вновь отправиться в город и разузнать там что-нибудь о монастыре. Если сведения окажутся для его целей благоприятны, Питер должен был купить повозку, погрузить на нее кое-какую мебель, а также все необходимые материалы для ремонта тех комнат, что были поновее. Питер вытаращил глаза:

— Неужто ваша честь собирается здесь поселиться?

— А если бы и так?

— Тогда выходит, что ваша честь приняли мудрое решение, как я и советовал; потому как вашей чести известно, это я говорил вам…

— Ладно, Питер, незачем повторять, что там ты говорил… я, может быть, еще раньше принял такое решение.

— Ей-богу, хозяин, ваша правда, и я рад этому, потому как нас здесь никто не потревожит, разве что грачи да совы. Да, да, ручаюсь, уж я здесь так все устрою, что хоть и королю не зазорно; а что до городка этого, дак там все что хочешь раздобыть можно, верное слово; ну а про монастырь наш они и думать не думают, вроде как про Индию, или Англию, или прочие такие места.

Они пришли в аббатство, где Питер был встречен с превеликой радостью; однако надежды его хозяйки и Аделины померкли, когда они узнали, что вернулся он, не выполнив поручения, и услышали его рассказ о городке. Приказания, отданные Ла Моттом Питеру, равно огорчили мадам Ла Мотт и Аделину; впрочем, последняя постаралась скрыть тревогу и употребила все усилия, чтобы успокоить свою подругу. Ее милая чуткость и старание выглядеть довольной чувствительно тронули мадам Ла Мотт, открыв для нее источник утешения, которого она до сих пор не замечала. Нежное внимание ее юного друга сулило отраду, смягчавшую ее потребность в ином обществе, а беседы с Аделиною — оживление в те часы, которые иначе проходили бы в мучительной скорби.

Отдельные замечания и все поведение Аделины уже обнаружили ее проницательность и доброе сердце, но было в ней и нечто большее — ее обаяние. Ей шел теперь девятнадцатый год; она была среднего роста и самого изящного сложения, ее волосы были цвета темного золота, глаза голубые, равно прелестные, когда светились мыслью или излучали нежность. Ее фигура отличалась воздушной легкостью нимфы, когда же она улыбалась, с ее лица впору было рисовать младшую сестру Гебы[25]. Очарование красоты еще усиливалось благодаря грации и простоте ее манер и благородному сердцу, которое впору было Замкнуть в кристалл[26] и восхищенным взором Следить его порывы.

Аннетт развела на ночь огонь; привезенную Питером корзину открыли, приготовили ужин. Мадам Ла Мотт все еще была задумчива и молчалива.

— Навряд ли условия бывают хуже, — заговорила Аделина, — но может настать время, когда мы порадуемся, что не покинули это место. Наш честный Питер, заплутав в лесу или обнаружив двух противников вместо одного, признался же, что мечтал лишь о том, чтобы вновь оказаться в аббатстве. И хотя положение наше самое бедственное, я уверена, что из него тоже можно извлечь утешение. Этот яркий огонь еще приветливей по контрасту с мрачными окрестностями, а эта обильная трапеза еще восхитительней после временных лишений, какие нам довелось испытать. Так порадуемся добру и забудем зло.

— Дорогая, — ответила ей мадам Ла Мотт, — вы говорите, как человек, чья душа не часто испытывала невзгоды (Аделина вздохнула) и чьи надежды поэтому не меркнут.

— Долгие страдания, — промолвил и Ла Мотт, — лишили наши сердца той упругой силы, которая отталкивает дурное и устремляется навстречу радости. Впрочем, я говорю патетически, хотя это лишь воспоминания о минувших временах. Когда-то и я, Аделина, умел находить утешение почти в любой ситуации.

— Вы можете найти его и теперь, дорогой сэр, — сказала Аделина, — Только поверьте, что это возможно, и вы обнаружите, что так оно и есть.

— Иллюзии рассеялись, — я не могу больше обманывать себя.

— Простите мне, сэр, если я скажу, что это сейчас вы обманываете себя, позволяя облаку страдания накрывать тенью любой предмет, на какой вы ни взглянете.

— Возможно, — сказал Ла Мотт, — однако оставим эту тему.

После ужина двери забаррикадировали на ночь, как и накануне, и наши путешественники отошли ко сну.

На следующее утро Питер вновь отправился в городок Обуан, и часы, пока он отсутствовал, мадам Ла Мотт и Аделина опять провели в сильной тревоге и слабой надежде на то, что сведения об аббатстве, которые он, возможно, привезет, все же избавят их от плана Ла Мотта. К концу дня они его увидели издали — Питер медленно брел к аббатству, а за ним ехала тележка, слишком явно подтверждавшая то, чего они опасались. Питер привез материалы для ремонта жилья и кое-что из мебели.

Что до аббатства, то суть сообщения Питера состояла в следующем: оно, вместе с близлежащим лесом, принадлежало некоему аристократу[27], который в настоящее время проживает вместе с семьей в другом своем имении, далеко от этих мест. Аббатство досталось ему через жену от его тестя, который и пристроил к нему более современные апартаменты и наезжал сюда ежегодно, чтобы пострелять дичь, поохотиться. Питеру рассказали также, что вскоре после того, как аббатство перешло к его нынешнему владельцу, какой-то человек был привезен сюда и тайно здесь заточен. Никто не знал ни имени его, ни положения в обществе, ни того, наконец, что же с ним сталось. Постепенно слухи об этой истории утихли, и теперь многие вовсе не верят молве. Впрочем, хотя все это вполне могло быть, определенно одно: нынешний владелец, после того как унаследовал аббатство, провел в нем всего два лета, а некоторое время спустя всю мебель увезли.

Это обстоятельство поначалу возбудило общее удивление, и в результате снова поползли различные слухи, но уже трудно было решить, каким из них следует верить. Так, например, рассказывали, что в аббатстве стали происходить странные вещи и слышались оттуда странные звуки; и хотя слухи эти высмеивались людьми здравомыслящими как глупые невежественные суеверия, они так сильно врезались в сознание простых людей, что за последние семнадцать лет ни один крестьянин не осмелился приблизиться к этому месту. Таким образом, аббатство ныне было покинуто и постепенно разрушалось.

Ла Мотт призадумался, услышав этот рассказ. Поначалу у него возникли неприятные мысли, но вскоре они уступили место соображениям, более для него существенным. Он поздравил себя с тем, что нашел убежище, где его навряд ли найдут либо потревожат; тем не менее от его внимания не могло ускользнуть странное соответствие между определенной частью рассказа Питера и состоянием комнат, в которые вела башенная лестница. Остатки меблировки, которой прочие помещения были лишены вовсе, одинокое ложе, число и вид комнат — все эти обстоятельства, взятые вкупе, подтверждали его догадку. Однако он скрыл ее в своей груди, ибо понял уже, что рассказ Питера отнюдь не помог ему примирить своих домочадцев с необходимостью остановиться в аббатстве.

Впрочем, им оставалось лишь молча подчиниться, и, какие бы неприятные опасения ни смущали их, они, по-видимому, решили теперь ни в коем случае их не выказывать. Питер, разумеется, был далек от каких-либо дурных мыслей на сей счет; он не ведал страха, и голова его была всецело занята предстоявшей работой. Мадам Ла Мотт с покорным отчаянием постаралась примириться с тем, чего избежать не помогли бы никакие усилия и доводы и что сделалось бы еще более невыносимым, предайся она слезам или жалобам. В самом деле, хотя мысль о повседневных неудобствах, какие предстояло выносить в аббатстве, заставляла ее противиться идее жить здесь, она, в сущности, не знала, каким образом можно было бы улучшить их положение, уехав отсюда. И все же в мыслях своих она часто возвращалась в Париж, к былым временам и к образам рыдающих друзей ее, покинутых, быть может, навеки. Нежная привязанность единственного ее сына, которого, ввиду опасности его положения и совершенной неясности ее собственных обстоятельств, она с полным основанием боялась никогда более не увидеть, то и дело приходила ей на память, лишая мужества. «Зачем, зачем довелось мне, — твердила она, — дожить до этого часа и какие годы ожидают меня в будущем?»

У Аделины не было воспоминаний о прежних удовольствиях, которые бы оттеняли нынешние невзгоды, — не было рыдавших друзей, не было дорогих сердцу оплакиваемых близких, чтобы подчеркнуть остроту горя и окрасить в самые безнадежные тона планы на будущее. Она еще не ведала терзаний из-за несбывшихся надежд или столь мучительного жала самообвинений; она не знала несчастий, какие не способно смягчить терпение и преодолеть — мужество.

На рассвете следующего дня Питер приступил к работе. Дело у него спорилось, и через несколько дней две комнаты внизу настолько изменились к лучшему, что Ла Мотт возликовал, а его спутницы уже подумывали о том, что их положение может оказаться не столь плачевным, как им представлялось. Мебель, привезенную Питером, разместили именно в этих помещениях, в том числе и в сводчатой зале. Мадам Ла Мотт обставила ее как гостиную, отдав ей предпочтение из-за огромного готического окна, доходившего почти до пола и открывавшего вид на поляну и живописный лесной пейзаж.

Питер опять съездил в Обуан за покупками, и через несколько недель нижние апартаменты стали не только жилыми, но даже вполне удобными. Однако на всех было их недостаточно, и потому для Аделины привели в порядок комнату наверху. Это была та самая комната, дверь в которую открывалась из башни, и Аделина предпочла ее другим, смежным, ибо эта была ближе к апартаментам Ла Моттов, а окна, выходившие на лесную дорогу, открывали широкую перспективу. Обветшалые и свободно свисавшие со стен гобелены были прибиты теперь гвоздиками и выглядели не так уныло; и хотя комната, слишком просторная и со слишком узкими окнами, оставалась мрачной, девушка могла устроиться в ней вполне сносно.

В первую ночь, удалившись к себе, Аделина спала мало. Уединенность комнаты тревожила ее нервы, тем более, может быть, что из чувства дружбы она старалась в присутствии мадам Ла Мотт держать их в узде. Она помнила рассказ Питера, отдельные эпизоды которого против воли действовали на ее воображение, и ей трудно было подавить свое беспокойство. В какой-то миг страх так сильно обуял ее душу, что она уже распахнула дверь, намереваясь позвать мадам Ла Мотт; но, постояв немного на ступенях лестницы, она удостоверилась, что все как будто спокойно. Наконец она услышала оживленный голос Ла Мотта и сама поражена была абсурдностью своих страхов; краска бросилась ей в лицо при мысли, что она хоть на миг поддалась им, и Аделина вернулась в свою комнату, дивясь себе.

Глава III

Разве лес Не безопаснее, чем двор коварный? Здесь чувствуем мы лишь Адама кару — Погоды смену: зубы ледяные Да грубое ворчанье зимних ветров[28]. Шекспир
Ла Мотт более или менее наладил свою жизнь. По утрам он обычно охотился или удил рыбу, и обед, таким образом обеспеченный его усилиями, доставлял ему больше наслаждения, чем самые роскошные застолья в Париже. Вторую половину дня он проводил со своими домочадцами. Иногда выбирал какую-нибудь книгу из тех, что привез с собой, и старался сосредоточить свое внимание на словах, которые произносили его губы. Однако в мыслях своих он никак не мог отрешиться от собственных забот, и чувства, о которых читал он, не оставляли в душе никакого следа. Иногда он участвовал в беседе, но чаще сидел, погруженный в мрачное молчание, размышляя о прошлом и с тревогой вглядываясь в будущее. В такие минуты Аделина с очарованием, перед которым почти невозможно было устоять, старалась ободрить его и отвлечь от мыслей о себе. Удавалось ей это редко, но когда все-таки удавалось, благодарный взгляд мадам Ла Мотт да и собственные добрые чувства делали подлинной ту радость, какую поначалу она только изображала. Душа Аделины обладала счастливым искусством, или, правильнее было бы сказать, счастливым даром приспосабливаться к любой ситуации. Обстоятельства, в коих она оказалась, хотя и угнетали ее, но все же давали и определенное утешение, которое зиждилось на ее же добродетелях. Она настолько завоевала сердца своих покровителей, что мадам Ла Мотт полюбила ее как родную дочь, и сам Ла Мотт, хотя был мало чувствителен к проявлениям нежности, не мог остаться равнодушен к ее заботам о нем. Всякий раз, когда угрюмые мысли о собственных несчастьях отпускали его, происходило это под воздействием Аделины.

Питер регулярно привозил из Обуана недельный запас провизии и каждый раз, покидая город, избирал дорогу, противоположную той, что вела в аббатство. Так как на протяжении нескольких недель никто их не потревожил, Ла Мотт решил, что теперь можно не опасаться преследования, и в конце концов кое-как примирился со сложившимся положением. Когда же и мадам Ла Мотт укрепилась духом благодаря привычке и усилиям воли, постигшая их беда представлялась уже не столь ужасной. Лес, который первое время был для нее олицетворением пугающего одиночества, потерял свой грозный облик, а само аббатство, полуразрушенные стены которого и мрачная его уединенность наполняли ее душу печалью и смятением, теперь воспринималось как семейное убежище и надежный оплот, где можно укрыться от гнева властей.

Она была чувствительная и прекрасно воспитанная женщина, и главным удовольствием для нее стало способствовать расцвету грации в Аделине, которая, о чем уже упоминалось ранее, была на редкость восприимчива и всегда готова ответить на указание немедленным его исполнением, а за ласку отплатить любовью. Никогда Аделина не была так довольна, как в те минуты, когда угадывала желания своей покровительницы, и так старательна, когда последняя поручала ей какое-либо дело. Она присматривала за мелкими работами по дому и делала это с таким восхитительным усердием, что мадам Ла Мотт могла ни о чем не тревожиться и не заботиться. Аделина же в их скудной радостями жизни придумала для себя множество занятий, которые нет-нет да и прогоняли мысли о ее злоключениях. Главным ее утешением были книги[29] Ла Мотта. Взяв какую-нибудь из них, она уходила в лес, туда, где река, извиваясь по лесной поляне, отдавала прохладу и журчаньем своим приглашала к отдыху. Здесь Аделина садилась и, уйдя в иллюзорный мир перелистываемых страниц, проводила долгие часы, забыв о своих печалях.

Здесь же, когда душа ее обретала покой среди окружающей природы, она призывала нежную музу и погружалась в счастливые мечтания. В подобные минуты она изливала свои восторги в таких строках:


<br> Моим фантазиям<a l:href=\"#n_30\" type=\"note\">[30]</a> <br>

О порожденья творческой Мечты!
Ее послушны воле прихотливой,
Картинами волшебной пестроты
Вы взор мой насыщаете пытливый:


То вдруг печаль поникшего цветка
В душе ответной скорбью обернется,
То ужас, точно хладная рука,
Рассудка потрясенного коснется, —


То, взгляд отрадой наполняя вновь,
Иные предо мной заблещут краски,
Когда крылами алыми любовь
Навеет сердцу сладостные сказки…


Виденья милые!
Пребудьте век со мной:
Средь горестей земных —
Усладой неземной!



Первое время мадам Ла Мотт часто выражала желание узнать, как жила Аделина прежде и как она оказалась в столь опасном и непостижимом положении, в каком увидел ее Ла Мотт. Аделина коротко объясняла, каким образом ее привезли в тот дом, но всякий раз со слезами просила избавить ее на сей раз от подробного рассказа о своей жизни. Ее душевное состояние в ту пору еще не позволяло ей возвращаться к прошлому, но теперь, немного успокоившись и укрепившись душой благодаря доверию к своим покровителям, она поведала мадам Ла Мотт следующее:

— Я единственное дитя Луи де Сен-Пьера, отпрыска почтенной, но небогатой дворянской фамилии, который много лет проживал в Париже. Свою мать я помню лишь смутно: ее не стало, когда мне едва исполнилось семь лет, и это был первый постигший меня удар судьбы. После ее смерти отец не стал держать дом, меня отдал в монастырь и покинул Париж. Таким образом, я с ранних лет оказалась брошена на чужих людей. Отец изредка наезжал в Париж; тогда он навещал меня, и я хорошо помню, как горевала всегда при расставании. Но всякий раз, когда сердце мое разрывалось от горя, он держался совсем равнодушно, и я часто думала, что, в сущности, ему безразлична. Однако это был мой отец и единственный человек, от которого я могла ожидать поддержки и любви.

В том монастыре я оставалась до двенадцати лет. Тысячу раз я умоляла отца увезти меня домой, но этому препятствовали сперва какие-то его соображения, потом — алчность. Итак, из первого монастыря меня забрали и отдали в другой, где я узнала, что по воле отца должна постричься в монахини. Не хочу даже пытаться выразить, как я была потрясена и убита. Я слишком долго прожила в монастырских стенах и видела слишком много безмолвных страданий тех, кто принял обет, чтобы не испытывать ужаса и отвращения от перспективы умножить собой их число.

Настоятельница монастыря была привержена жесткой внешней дисциплине и суровому служению, она требовала точного соблюдения всех формальностей и не прощала ни малейших отклонений от ритуала. Желая пополнить свой орден новообращенными, она действовала не убеждением и лаской, но обвинениями и запугиванием — такова была ее метода. Она искусно пробуждала в душах страх, вместо того чтобы обращаться к разуму. Ко мне она применяла множество приемов, чтобы добиться своей цели, и все они были проявлением ее нрава. Но в той жизни, к которой она желала меня склонить, я видела слишком много подлинно ужасного, чтобы попасться на ее словесные облатки, и твердо решила не принимать постриг. Здесь я провела несколько лет в отчаянном сопротивлении жестокости и религиозному фанатизму. Отца моего я видела редко. Когда же это случалось, я умоляла его изменить уготованный мне жребий, но он всякий раз отказывал, говоря, что его состояния недостаточно для моей мирской жизни, и в конце концов пригрозил отомстить, если я буду упорствовать.

Вам трудно представить себе, дорогая мадам, весь ужас моего положения: я была обречена на вечное заточение, причем заточение в самой отвратительной его форме, либо — на месть отца, жаловаться на которого было некому. Моя решимость ослабела — некоторое время я колебалась, какое зло предпочесть, — но в конце концов кошмары монастырской жизни[31] открылись мне с такой полнотой, что выдержать это я не могла. Лишиться радостей мирского общения… прелестей природы… можно сказать, дневного света… быть осужденной на молчание… суровый ритуал монастырского быта… воздержание и покаяние… отказаться по принуждению от всех мирских удовольствий, которые воображение расцвечивало самыми веселыми и пестрыми красками, вероятно, отнюдь не менее пленительными оттого, что являлись они лишь в мечтаниях, — вот что предназначалось мне! Решимость моя вновь окрепла: жестокосердие отца подавило нежность к нему и вызвало возмущение. «Коль скоро он способен забыть о родительской любви, — сказала я, — и без сожаления обречь свое дитя на муки и отчаяние, нас более не связывают узы дочернего и родительского долга — он сам разорвал их, и я еще поборюсь за свободу и жизнь».

Поняв, что угрозы не поколебали меня, аббатиса прибегла к более изощренным приемам. Она снизошла до улыбки и даже до лести; но то была улыбка, искаженная коварством, а совсем не прелестное олицетворение доброты; она вызывала отвращение вместо того, чтобы внушить приязнь. Аббатиса рисовала образ монахини в самых искусных, самых прекрасных тонах — ее святую невинность, скромное достоинство, высокое служение. Я только вздыхала, слушая ее речи. Она приняла это за благоприятный знак и продолжала живописать портрет с еще большим одушевлением. Она описывала чистоту жития монахинь, их огражденность от мирских соблазнов, беспокойных страстей и прискорбных превратностей жизни в миру, рисовала восторги, какие дарует религия, и светлую взаимную любовь сестер-монахинь. Она закончила свой монолог на такой высокой ноте, что для неискушенного глаза коварные хитросплетения остались бы незамеченными. Но я-то все знала. Я слишком часто была свидетельницей тайных слез и невольно вырывавшихся из груди вздохов тщетного сожаления, горьких сетований и безмолвных мук отчаяния. Мое молчание и весь мой вид убедили настоятельницу, что я ей не верю, и она с трудом сохраняла приличествующее самообладание.

Отец мой, как нетрудно представить, был чрезвычайно разгневан моей непреклонностью, которую называл упрямством, но, чему поверить труднее, вскоре смягчился и назначил день, когда заберет меня из монастыря. О! Вообразите мои чувства, когда я узнала об этом! Радость от неожиданного известия пробудила всю мою благодарность; я забыла о былой жестокости отца и о том, что причиной нынешней снисходительности была не столько его доброта, сколько моя твердость. Я плакала оттого, что не могла быть ему покорной во всем.

Какие блаженные дни ожидания предшествовали моему отъезду! Мир, от которого я до тех пор была отторгнута, мир, в который так часто увлекала меня фантазия и тропинки которого были усыпаны неувядающими розами, где каждый ландшафт улыбчиво сиял красотой и звал насладиться им… где все люди были добродетельны и все добродетельные — счастливы… Ах, тогда этот мир виделся мне таким. Позвольте мне чуть-чуть помедлить на этом восхитительном воспоминании, прежде чем оно исчезнет! Оно как блик света в осеннюю пору — миг один промелькнет на холме, и вот уж все вновь погрузилось во тьму. Я считала дни и часы, которые удерживали меня вдали от этой волшебной страны. Только в монастыре люди лживы и жестоки; только там обитает несчастье. И я покидала все это! Как я жалела бедных монахинь, которых должна была там оставить! Если бы тот мир, который я так высоко ценила, принадлежал мне, я отдала бы половину его ради того, чтобы забрать их с собой.

Наконец долгожданный день настал. Отец приехал, и на мгновение моя радость утонула в печали, когда я прощалась с моими бедными товарками, к которым никогда прежде не испытывала такого душевного тепла, как в эту минуту. Вскоре я была уже за воротами монастыря. Я огляделась вокруг и увидела бескрайний небосвод, более не ограниченный монастырскими стенами, и утопавшую в зелени землю, холмы и долины, уходившие далеко к горизонту. Сердце плясало у меня в груди, на глазах выступили слезы, и несколько минут я была не в состоянии вымолвить ни слова. Мои помыслы устремились к Небу, к Дарителю всего, что есть Благо!

Наконец я обратилась к моему отцу. «Дорогой сэр, — сказала я, — как я благодарна вам за мое освобождение и как хочу сделать все, чтобы вы были мною довольны».

«Тогда вернитесь в монастырь», — ответил он грубо. Я содрогнулась. Его взгляд и весь его облик ранили мои чувства, внесли разлад в душу, где только что царило блаженство. Пылкая радость мгновенно угасла, и все вокруг помрачнело под гнетом разочарования. Нет, я не думала, что он вернет меня в монастырь, просто его чувства, как оказалось, никак не откликались на ту радость и благодарность, какие испытывала я и только что ему выразила… Простите, мадам, за все эти мелкие подробности; но они произвели на меня столь сильное впечатление, так повлияли на мои чувства, что я полагаю их важными, хотя, может быть, они всего лишь отвратительны.

— Нет, моя дорогая, — сказала мадам Ла Мотт, — мне они интересны, ибо наглядно показывают черточки характера, который мне приятно наблюдать. Вы заслуживаете моего глубокого уважения, и с этой минуты я с самым нежным сочувствием отношусь к вашим злоключениям и от души люблю вас.

Слова эти согрели сердце Аделины; она поцеловала руку, которую протянула ей мадам Ла Мотт, и несколько минут молчала.

— Смогу ли я, — проговорила она наконец, — быть достойной такой доброты! Сумею ли возблагодарить Господа за то, что он, подарив меня таким другом, дал мне утешение и надежду!

…Дом моего отца находился в нескольких лье от Парижа, по другую сторону от него, так что путь наш лежал через весь город. Как все было ново для меня! Где теперь эти постные физиономии, эти нарочито скромные манеры, которые я привыкла видеть в монастыре? Здесь каждое лицо оживляла забота либо удовольствие, походка у всех была легкая, на губах играли улыбки. Люди казались друзьями, все они смотрели на меня и улыбались; я тоже улыбалась, мне хотелось сказать им, как мне хорошо. «До чего же восхитительно жить среди друзей!» — воскликнула я.

А сколько народу было на улицах! Какие великолепные особняки! Какие роскошные экипажи! Я почти не замечала, что улицы узки, дорога небезопасна. Какая суета, какие толпы людей, какой восторг! Никогда мне не выразить, как глубоко я благодарна за то, что меня забрали из монастыря. Мне опять захотелось сказать об этом отцу, однако выражение его лица удерживало меня, и я молчала… Я слишком многословна сейчас; но даже самые крохотные штрихи былого восторга, сбереженные памятью, дороги моему сердцу. Тень счастья все еще зрима, даруя печальную радость, даже если само оно уже недостижимо для нас.

Миновав Париж, который я покидала с грустью на сердце и на который не отрываясь смотрела из окна кареты, пока последняя колокольня не скрылась из виду, мы выехали на мрачную безлюдную дорогу. Был вечер, когда мы оказались в дикой пустынной местности. Я огляделась в надежде встретить хоть какие-то признаки жилья, но не обнаружила ничего; окрест не было видно ни единого живого существа. Я чувствовала себя примерно так же, как, бывало, в монастыре; с тех пор как я его покинула, на душе у меня еще ни разу не было так тоскливо. Я спросила отца, сидевшего по-прежнему молча, скоро ли мы приедем. Он кивнул. Однако настала уже ночь, прежде чем мы добрались до места: это был одинокий дом посреди пустоши. Впрочем, мне нет нужды описывать его вам, дорогая мадам Ла Мотт. Когда карета остановилась, в дверях показались двое мужчин, они помогли нам выйти; их лица были так угрюмы, а речи так немногословны, что мне почти почудилось, будто я снова в монастыре. Конечно же это так и есть, ведь с тех пор, как я покинула его, мне ни разу не довелось видеть такие мрачные лица! «Действительно ли это часть того мира, о котором я так страстно мечтала?» — подумала я.

Внутри дом казался совсем обветшалым и имел нежилой вид. Меня удивило, что отец избрал для себя такое жилище и что в доме не видно женщин; но я знала уже, что расспросы приведут лишь к выговору, и потому молчала. Ужинать сели с нами те двое мужчин, которых я видела раньше; они говорили мало, но, казалось, внимательно ко мне присматривались. Я была смущена и огорчена, и отец, заметив это, бросил на них хмурый взгляд, который, как я догадалась, значил больше того, что было доступно моему пониманию. Когда с ужином было покончено, отец взял меня за руку и проводил до двери моей комнаты; поставив свечу и буркнув «спокойной ночи», он оставил меня наедине с моими мыслями.

Как отличались они от тех, каким я с наслаждением предавалась несколько часов назад! Тогда передо мною кружились ожидания, надежды, восторги; теперь печаль и разочарование остужали сердечный пыл и лишали красок упованья на будущее. Все там меня угнетало: постель прямо на полу, без гардин или полога; два дряхлых стула и стол — это была вся обстановка. Я подошла к окну, желая взглянуть на окружающий пейзаж, и обнаружила, что оно забрано решеткой. Это обстоятельство меня крайне поразило; я сопоставляла его с уединенностью дома, со странным видом мужчин, ужинавших с нами, и терялась в догадках.

Наконец я легла, надеясь уснуть; однако душевное волнение мешало отдыху; передо мной мелькали мрачные, отталкивающие лица, и я погрузилась как бы в сон наяву. Мне чудилось, что я в каком-то глухом лесу с моим отцом; он ужасно сердит, угрожает мне, бранит за то, что я покинула монастырь, а сам тем временем достает из кармана зеркало и держит его перед моим лицом; я смотрюсь в него и вижу (во мне и сейчас все трепещет, когда я рассказываю об этом), вижу себя раненую, истекающую кровью. Потом я опять оказываюсь в доме и вдруг слышу слова, произнесенные так отчетливо, что еще некоторое время после того, как я проснулась, мне с трудом верилось, что это лишь плод фантазии: «Оставь этот дом, здесь грозит тебе гибель».

Меня разбудили шаги на лестнице; то был мой отец, направлявшийся в свою комнату. Я удивилась, что в столь поздний час он не спит — уже минула полночь. Наутро вчерашняя компания собралась за завтраком; все были по-прежнему угрюмы и молчаливы; стол накрывал слуга моего отца; ни повариха, ни горничная, если они и существовали, так и не появились.

На следующее утро, собравшись выйти из комнаты, я, к своему удивлению, обнаружила, что дверь заперта. Я ждала довольно долго, потом решила позвать кого-нибудь. Однако на мой зов ответа не последовало. Я бросилась к окну и закричала громче, но, как и прежде, кроме собственного голоса, не услышала ни звука. Около часа провела я в растерянности и ужасе, которые описать невозможно. Наконец услышала, что кто-то подымается по лестнице, и снова закричала. Мне ответили, что отец мой утром уехал в Париж, откуда вернется через несколько дней; пока же он приказал мне оставаться в моей комнате. Я выразила удивление и тревогу по поводу такого приказа, но меня заверили, что бояться нечего, что я и взаперти буду жить не хуже, чем на воле.

Последние слова прозвучали по-своему утешительно; я все-таки возразила, но подчинилась неизбежному. Вновь я была предоставлена печальным своим раздумьям. Что за день провела я в одиночестве, треволнениях горя и смутного страха! Я попыталась разгадать причину столь жестокого обращения и наконец пришла к выводу, что отец решил таким образом наказать меня за прежнее непокорство. Но зачем оставлять меня во власти незнакомцев, людей, чьи физиономии несли столь явную печать злодейства, что даже мою неопытную душу повергли в ужас! Подозрения лишь усиливали мое замешательство, но все же я не могла не думать об этом, и день прошел в сетованиях и догадках. Наконец наступила ночь, и какая ночь! С темнотою явились новые страхи: я оглядела комнату, надеясь найти что-то такое, чем можно запереть дверь изнутри, но не обнаружила ничего подходящего. В конце концов я исхитрилась наискосок приладить ножку стула и тем надежно запереть дверь.

Едва я сделала это и, одетая, легла на постель — не спать, а караулить, — как вдруг услышала, что в дом негромко постучали; дверь внизу открылась и закрылась так быстро, что стучавший мог разве что передать письмо или устное поручение. Вскоре за тем я услышала голоса, они доносились из комнаты под лестницей, иногда чуть слышно, иногда же громко и все сразу, как будто там спорили. Нечто более извинительное, чем любопытство, заставило меня прислушаться, но тщетно пыталась я разобрать, о чем идет речь. Изредка до меня долетало слово, другое, однажды я услышала несколько раз повторенное мое имя. Но это было все.

Так прошли часы до полуночи, затем все смолкло. Некоторое время я лежала, мечась между страхом и надеждой, как вдруг уловила, что замок в моей двери чуть слышно скрипнул раз и другой. Я вскочила и прислушалась; с минуту было тихо, потом легкий скрип повторился, и я услышала, что за дверью шепчутся. У меня душа ушла в пятки, однако я еще владела собой. Но тут снаружи попытались силой вышибить дверь; я громко вскрикнула и тут же услышала голоса тех двоих, которых видела за столом моего отца. Они громогласно потребовали открыть дверь, когда же я не ответила, стали изрыгать гнусные проклятия. У меня хватило сил лишь на то, чтобы подбежать к окну в отчаянной надежде выскочить через него, но мои слабые руки не могли даже пошатнуть прутья решетки. О, как мне описать эти минуты ужаса и как выразить благодарность за то, что сейчас я живу в безопасности и покое!

Некоторое время они оставались еще за дверью. Потом спустились по лестнице вниз. Ах, сердце мое оживало с каждым их шагом; я упала на колени и возблагодарила Господа за то, что Он оберег меня на сей раз, моля не оставить и впредь своим попечением. В тот миг, как я подымалась с колен после краткой своей молитвы, в дальнем конце комнаты послышался шум, и, оглянувшись, я увидела, что дверь, которая вела в маленький кабинет, отворяется и в комнату входят двое мужчин.

Они схватили меня, и я без чувств упала к ним на руки[32]. Долго ли оставалась в таком состоянии, не знаю, но, придя в себя, я поняла, что опять одна, и услышала доносившиеся снизу голоса. У меня хватило духу кинуться к двери в кабинет, это был мой единственный шанс на спасение; но она оказалась запертой! Тут мне пришло в голову, что бандиты могли забыть замкнуть дверь, которую я забаррикадировала стулом; но и там меня постигло разочарование. В полном отчаянии я стиснула руки и застыла.

Неистовый шум снизу заставил меня встрепенуться, вскоре я услышала, что по лестнице подымается несколько человек. И тут я сдалась. Шаги приближались. Дверь из кабинета снова отворилась. Я стояла безучастная и смотрела на входивших мужчин. Ничего не сказала, не сопротивлялась: душа моя была столь потрясена, что я уже ничего не чувствовала — так, сильно ударившись обо что-то, некоторое время не ощущаешь боли. Меня повели по лестнице вниз, там распахнули одну из дверей, и я увидела незнакомое лицо. В этот миг чувства мои ожили, я закричала, вырываясь, но меня поволокли вперед. Нет нужды говорить, что это был мсье Ла Мотт и что я всегда буду благословлять его и видеть в нем моего спасителя.

Аделина умолкла; мадам Ла Мотт не произнесла ни звука. Некоторые обстоятельства в рассказе Аделины особенно заинтересовали ее. Считала ли Аделина, спросила она, что ее отец был участником этой таинственной истории. Но Аделина — хотя невозможно было сомневаться в том, что он, помыслом либо действием, все же имел какое-то к ней отношение, — все же считала его (или сказала, что считает) неповинным в злоумышлении на ее жизнь.

— И все-таки в чем причина, — спросила мадам Ла Мотт, — этой чрезмерной и явно бесполезной жестокости?

На том расспросы и кончились; Аделина призналась, что ломала себе над этим голову до тех пор, пока душа не восстала против дальнейших попыток.

Теперь мадам Ла Мотт, не сдерживая себя, выразила искреннее сочувствие, какое вызвали в ней столь необычные несчастья, и это еще более укрепило дружеские чувства обеих. У Аделины камень упал с души, когда она открылась наконец мадам Ла Мотт; последняя же, удвоив нежность и внимание к девушке, показала тем, как высоко ценит ее откровенность.

Глава IV

Я пожил на своем веку. Я дожил До осени, до желтого листа[33]. «Макбет»
Он в одиночестве часами Бродил осенними лесами; Угрюм и нелюдим, Он мог подняться средь застолья И молча выйти на приволье**. Уортон
Больше месяца провел Ла Мотт в заброшенном аббатстве, и жена его с радостью замечала, что он стал покойнее и даже повеселел. Эту радость всей душой разделяла и Аделина; она могла по праву поздравить себя с тем, что была причастна к его выздоровлению. Ее живой нрав и деликатная заботливость сделали то, что не под силу оказалось мадам Ла Мотт, несмотря на ее куда большую тревогу. Сам Ла Мотт также оценил милое внимание к нему девушки и иной раз благодарил ее более прочувствованно, чем это было у него в обычае. Аделина, в свою очередь, смотрела на Ла Мотта как на своего единственного покровителя и испытывала теперь к нему поистине дочернюю привязанность. Время, проведенное Аделиной в этом мирном уединении, смягчило воспоминания о минувших невзгодах, и душа ее обрела естественный свой настрой; если же память воскрешала перед ее взором недавние и такие недолгие романтические мечты о будущем, она, хотя и вздыхала вслед восторженным иллюзиям, все же не столько оплакивала свое разочарование, сколько радовалась нынешней безопасности и покою.

Однако удовольствие, которое испытывали близкие, видя, как ожил Ла Мотт, было кратковременно. Ни с того ни с сего он стал вдруг мрачен и нелюдим; общество домочадцев уже не радовало его, и он способен был проводить долгие часы в лесной глуши, предаваясь тоске и тайному горю. Он уже не выказывал открыто, как прежде, свою печаль в присутствии близких; теперь он старался скрыть ее за веселостью, слишком искусственной, чтобы это осталось незамеченным.

Его слуга Питер, движимый то ли любопытством, то ли добрым сердцем, иногда следовал за ним незаметно в глубь леса. И не раз наблюдал, как хозяин, дойдя до определенного места в дальней части урочища, вдруг исчезал из виду, прежде чем Питер, вынужденный следовать за ним на некотором расстоянии, успевал заметить, куда он скрылся. Подстегиваемый недоумением и подстрекаемый неудачами, Питер предпринимал все новые попытки, но столь же безуспешно; он изнывал, испытывая все муки неудовлетворенного любопытства.

Такая перемена в поведении и привычках мужа была слишком очевидна, чтобы остаться незамеченной мадам Ла Мотт, и она использовала все уловки, подсказываемые любовью или женской изобретательностью, чтобы убедить мужа довериться ей. Но он, по-видимому, оставался нечувствителен к первым и успешно избегал ловушек последней. Поняв, что всех ее усилий недостаточно, чтобы развеять мрачную тоску, гнетущую его, или проникнуть в тайную ее причину, она отказалась от дальнейших попыток и постаралась смиренно принять это необъяснимое страдание.

Недели шли за неделями, и все та же неведомая причина замыкала уста и разъедала сердце Ла Мотта. По-прежнему неизвестно было, где он пропадает, уходя в леС. Питер часто рыскал в том месте, где его хозяин внезапно исчезал из виду, но ни разу не обнаружил какого-либо тайника, в котором бы можно было укрыться. В конце концов эта загадка до такой степени его измотала, что он поделился своими недоумениями с хозяйкой.

Мадам Ла Мотт скрыла от Питера волнение, вызванное его рассказом, и строго выговорила ему за способ, избранный для удовлетворения любопытства. Однако она обдумала про себя эти новые сведения, сопоставила их с недавними переменами в характере мужа, и ее тревога вспыхнула вновь, а сомнения чрезвычайно возросли. После долгих раздумий, будучи не в силах отыскать какую-либо иную причину его поведения, она попробовала объяснять его воздействием незаконной страсти; сердце ее, возобладав над рассудком, согласилось с этим предположением и всколыхнуло в душе все муки ревности.

Собственно говоря, до сей поры она не ведала истинного страдания. Она покинула дорогих ее сердцу друзей и знакомых… отказалась от развлечений, роскоши, от почти жизненно необходимых вещей; она отправилась с мужем в изгнание, самое безотрадное и горькое изгнание, испытывая не только реальные, но и воображаемые бедствия. Все это она терпеливо сносила, поддерживаемая любовью того, ради кого страдала. Даже несмотря на то, что с некоторых пор любовь эта стала как будто бы ослабевать, она мужественно переносила охлаждение; однако последний удар катастрофы, доселе утаиваемой, обрушился как снег на голову — любовь, угасание которой она оплакивала, ныне, как стало ей ясно, отдана была другой.

Сильная страсть помрачает рассудок и направляет его по угодному ей пути. Рассудок мадам Ла Мотт в обычном своем состоянии, не отуманенный сердцем, вероятно, указал бы ей на некоторые черточки в поведении объекта ее страданий, которые заставили бы ее усомниться в своих подозрениях, если не отбросить их вовсе. Но ничего такого она не заметила и без колебаний решила, что предметом привязанности ее мужа стала Аделина. Действительно, если не она с ее красотой, то кто ж еще мог привлечь его в этом отрезанном от всего мира месте?

Та же причина тогда же разрушила другую ее отраду — теперь, проливая слезы о том, что ей уже не суждено обрести счастье в любви Ла Мотта, она плакала и оттого, что не могла более искать утешение в дружбе Аделины. Она слишком уважала девушку, чтобы усомниться поначалу в чистоте ее поведения, однако, невзирая на доводы рассудка, теперь не открывала для нее свое сердце с присущей ей душевной теплотой. Она уклонялась от доверительных бесед и, чем сильнее тайная ревность пестовала подозрения, тем холоднее держалась с Аделиной даже внешне.

Аделина, заметив перемену, поначалу приписала это случайности, потом — минутному неудовольствию из-за каких-либо мелких промахов в собственном поведении. Поэтому она умножила свое рвение; однако, поняв, что, против всех ожиданий, ее усилия быть приятной не приносят обычных результатов и что холодность в обращении с нею мадам Ла Мотт скорее возрастает, нежели уменьшается, Аделина обеспокоилась всерьез и решила добиться объяснения. Однако мадам Ла Мотт столь же упорно его избегала, и какое-то время ей это удавалось. Тем не менее Аделина, слишком озабоченная, чтобы из деликатности отступиться, настаивала так решительно, что мадам Ла Мотт, сперва взволнованная и смущенная, придумала наконец какую-то пустую отговорку и отделалась смехом.

Теперь она поняла, что должна скрывать все внешние признаки своего охлаждения к Аделине, и хотя ее старания не могли одолеть предубеждения ревности, все же она научилась довольно успешно сохранять видимость сердечности. Аделина поддалась обману и опять успокоилась. В самом деле, вера в искренность и доброжелательство окружающих была ее слабостью. Но муки затаенной ревности все сильней терзали сердце мадам Ла Мотт, и она решила во что бы то ни стало добиться определенности относительно предмета своих подозрений.