Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Современный египетский рассказ



Предисловие


Перевод и издание современной арабской новеллистики стали у нас своего рода традицией. В 20-е годы появились первые статьи академика И. Ю. Крачковского, положившие начало систематическому изучению новоарабской литературы, в 30-е — его перевод «Дней» Таха Хусейна и сделанный М. А. Салье перевод «Возвращения духа» Тауфика аль-Хакима. А с 50-х годов начали довольно регулярно выходить сборники рассказов арабских авторов. Инициатива составления и издания первых таких сборников — в них включались главным образом произведения новеллистов Арабского Востока — Египта, Сирии и Ливана — принадлежала К. В. Оде-Васильевой, человеку незаурядных дарований и удивительной судьбы. Палестинка, выучившая русский язык в школе Русско-Палестинского общества в Назарете, она вышла замуж за русского врача и, приехав с ним в Россию, обрела здесь вторую родину. За долгие годы преподавания Клавдия Викторовна приобщила к премудростям и тайнам арабского языка не одно поколение советских арабистов. Ленинградские и московские ученики И. Ю. Крачковского и К. В. Оде-Васильевой поддержали и продолжили начинание Клавдии Викторовны, и к настоящему времени библиотека арабского рассказа на русском языке насчитывает не менее трех десятков книг. В них широко представлена и история арабского рассказа — от первых образцов конца прошлого века до наших дней, — и его география — от Марокко до Ирака. А в 1983 г. вышел в свет сборник под названием «Ветры Персидского залива», знакомящий с молодой новеллистикой арабских стран этого региона.
Довольно полно представлено на русском языке и творчество египетских новеллистов. Помимо сборников антологических отдельными книгами изданы рассказы крупнейших мастеров жанра — Махмуда Теймура, Тауфика аль-Хакима, Юсуфа Идриса.
В предлагаемый вниманию читателей сборник египетских рассказов включены в основном произведения новеллистики последних двадцати лет, с начала 60-х до начала 80-х годов. Исключение составляют лишь два рассказа Юсуфа Идриса «Вечерний марш» и «Манна небесная», написанные в 50-е годы. Будучи зрелыми образцами сложившегося в то время в новеллистике социально-психологического направления, эти рассказы могут служить своего рода точкой отсчета на пути изменений, которые египетский рассказ претерпел за последующие четверть века.
Сборник составлен с намерением показать рассказ в динамике его развития. Легко можно было бы увеличить число представленных в нем авторов (Египет богат талантливыми и достойными внимания новеллистами), но тогда пришлось бы сократить число рассказов каждого автора, и эволюция индивидуальной творческой манеры каждого из них выглядела бы менее убедительной, как и эволюция жанра в целом. Показать последнее особенно важно, потому что современный египетский рассказ — жанр чрезвычайно мобильный, находящийся в беспрестанном поиске новых повествовательных и изобразительных средств, способных запечатлеть быстро меняющийся облик мира и его отражение в сознании художника.
Рассказов в Египте пишется и публикуется великое множество, особенно в последние годы, когда литературное движение широко распространилось не только в «двух столицах» — Каире и Александрии, но и в провинции, особенно в университетских городах Танте, Минье, Асьюте. В периодике, в пятничных литературных приложениях к ежедневным газетам, в общественно-литературных журналах то и дело появляются новые имена, наряду с сообщениями о выходе в свет очередного сборника известного новеллиста с тридцати-сорокалетним писательским стажем регулярно помещаются объявления об издании первой книги рассказов начинающего автора или рецензии на такие книги.
Будучи перенесен на египетскую почву из Европы во второй половине XIX века, новеллистический жанр быстро акклиматизировался в новых условиях и приобрел широкую популярность. В известной мере он был близок к традиционным жанрам арабской повествовательной прозы, таким, как макама — плутовская новелла, надира — анекдот, хараб — историческое или биографическое сообщение. Ядром забавных и нравоучительных историй служило обычно остроумное и меткое высказывание героя, часто какого-либо исторического лица, которому традиция приписывала то или иное, ставшее крылатым выражение. Находчивость героя в затруднительных обстоятельствах, умение точным, к месту сказанным словом обезоружить противника, выиграть спор, развеять гнев и вызвать улыбку на лице халифа или султана, заслужить прощение, а то и спасти свою жизнь составляли «соль» повествования. Читатели наслаждались мудрым, отшлифованным словом, любовались им как переливающимся всеми гранями драгоценным камнем.
Но своим подлинным успехом новеллистический жанр обязан новизне и актуальности тематики, способности разбудить мысль и тронуть душу читателя, воплотив в лаконичной и образной форме самые острые и злободневные, всех волнующие вопросы. Первым пристанищем молодого жанра стали страницы прессы, тиражи которой неуклонно росли вместе с ростом читательской аудитории. И многие первые египетские рассказы состояли в близком родстве с газетной статьей, с фельетоном. А основоположник египетского реалистического рассказа Мухаммед Теймур названием своего сборника «Что глаза видят» (1917) определил главное направление своего писательского внимания — на живую современность.
В течение долгого времени эстетическими образцами для египетских новеллистов служили произведения европейских авторов. Многие, прежде чем отважиться на создание собственных рассказов, занимались переводом или адаптацией произведений западноевропейской и русской новеллистики.
Жанр рассказа сложился в системе современной египетской прозы раньше романа и драмы. Первой литературной корпорацией стала именно корпорация новеллистов. В середине 20-х годов новеллисты, объединившиеся в так называемую новую школу, издавали литературный журнал «Аль-Фаджр» («Заря»). Первоначальный проект журнала предусматривал публикацию только переводных рассказов. Благоговение молодых литераторов перед творениями европейских мастеров было столь велико, что они лишь с большими колебаниями осмелились печатать рядом с ними свои первые опыты. Из рядов «новой школы» вышли признанные ныне классиками национальной новеллы Махмуд Теймур (1894–1973), Махмуд Тахер Лашин (1894–1954), Яхья Хакки (р. 1905). Арабо-европейский синтез дал в их творчестве зрелые плоды, обладающие характерным египетским вкусом и ароматом.
Популярность новеллистики и в литературной, и в читательской среде возрастала такими темпами, что скоро рассказ стал оспаривать пальму первенства у традиционно популярнейшего арабского словесного искусства — поэзии. Для очень многих известных египетских прозаиков первой вехой на творческом поприще стал сборник рассказов.
Разрушение старой, сохранявшейся со времен средневековья иерархической системы литературных жанров, выдвижение на аванплан такого нового и демократического жанра, как новелла, знаменовало собой смену общественно-исторических эпох. Времена меценатства кончились. Двор монарха перестал быть центром культурной жизни и средоточием талантов. Авторами новелл были преимущественно выходцы из среднего сословия, люди, за редким исключением, жившие не за счет фамильного имения и не милостями просвещенного государя — покровителя искусств, а на заработок чиновника, врача, журналиста, инженера. Их воодушевляли пробуждение, возрождение, просвещение нации. Литература должна была, по их убеждению, служить этим высоким и благородным целям, решать задачи познания национальной действительности, содействовать прогрессу общества.
Сюжетосложению, композиции, мастерству пейзажа, портрета, психологизма египетские новеллисты учились у Мопассана, Флобера, Мериме, О. Генри, Чехова, Горького и других классиков мирового рассказа, но изображали свое, египетское. И все заимствуемые культурные ценности испытывались и поверялись ценностями национальными, традиционными. Уклад жизни в городе и деревне, обычаи, характеры, психологические и социальные типы, крестьяне, торговцы, ремесленники, чиновники, аристократы, — кажется, египетские новеллисты не оставили без внимания ни одного уголка египетской жизни, затронули все сюжеты или, как образно сказал знаменитый доисламский поэт Антара о поэтах — своих предшественниках, «заштопали все дырки». И взгляд их с годами приобретал все большую остроту и проницательность. От описательности и дидактизма 20-х годов, от ученической подражательности египетская новеллистика пришла в 50-е годы к социальному психологизму, к пластической образности зрелого реализма.
Неизменным девизом новеллистики, как и всей египетской литературы, на этом пути оставалось обновление. Желая подчеркнуть отличие своих творческих установок от описательного и сентиментального, на их взгляд, реализма «новой школы», новеллисты 50-х годов именуют себя «новыми реалистами». Если члены «новой школы» учились мастерству, перенимая опыт предшествующей европейской литературы — XIX и начала XX века, то «новые реалисты», сохраняя верность Чехову — устойчивый интерес к его творчеству присущ литераторам всех поколений — и вдохновляясь свойственной Горькому остротой социального анализа, уже многое черпают и из поэтики современного им итальянского неореализма. В 60-е годы возникает — опять-таки под лозунгом обновления литературы — так называемая новая волна в египетской новеллистике, которая уже прямо соотносится с аналогичными явлениями в западноевропейской и американской литературе тех лет. Этот процесс все более полного включения египетской литературы в мировой литературный процесс отнюдь не означает, что египетская новеллистика просто-напросто следовала в своем развитии новеллистике западной. Вовлекаясь в общемировое литературное движение, чутко реагируя на все возникающие в нем новые явления, египетская литература одновременно все больше обретает и свое неповторимое лицо. И те существенные, бросающиеся в глаза перемены, которые произошли в египетской прозе и поэзии в 60-е годы, обусловлены в первую очередь причинами внутренними, общественными. Нарочито усложненные повествовательные формы, пришедшие на смену прежней композиционной простоте и ясности стиля, выражали изменившееся миро- и самоощущение египетской интеллигенции в условиях ломки старых социальных структур после антимонархической и антифеодальной национально-освободительной революции 1952 года, в условиях поисков новых путей общественного развития.
Внутренне неоднородное и противоречивое течение «новой волны» объединялось лишь общим тяготением его участников к коренной ломке повествовательных форм. Именно путем создания новых композиционных структур и преобразования пространственно-временных отношений в рассказе молодые новеллисты намеревались выразить «дух времени» и состояние «человека XX века». Акцент, ставившийся писателями «новой волны» на новизне формы, отличал их от «новых реалистов» 50-х годов, главным требованием которых было идейно-содержательное обновление литературы.
В пятидесятых годах египетский рассказ сложился как жизненная, или просто житейская, история, анекдотическая или грустная, обыденная или исключительная, но всегда имеющая определенную протяженность во времени и рассказываемая последовательно, от начала до конца. В атмосфере надежд и ожиданий, рожденных успехом революции 1952 года, даже самые драматические обстоятельства, изображение горькой участи неимущих и обездоленных окрашивались оптимизмом, мягким юмором, доброй улыбкой. Литературе тех лет свойственна была вера в народ, его нравственные силы, его будущее. Типичен для 50-х годов (хотя и написан в 1961 г.) рассказ Юсуфа аш-Шаруни «Шарбат». Шаруни, бывший уже тогда известным новеллистом, не принадлежал к школе «новых реалистов», но господствовавшие общественные настроения определяли сходную тональность творчества самых разных писателей. Традиционная, возникшая еще в литературе конца прошлого века, у Манфалути, тема несчастного детства приобретает под пером Шаруни неожиданный оборот: маленькая Шарбат, которую родители отдают в служанки, обладает, оказывается, решительным характером, она не хочет «служить в домах», и никто не в силах заставить ее подчиниться. Светлое, мажорное настроение рассказа отличает его от многих известных произведений предшествующей новеллистики, грустных и сентиментальных историй детей-сирот и маленьких слуг.
То же мажорное звучание отличает и рассказ «Вечерний марш», принадлежащий самому яркому новеллистическому таланту 50–60-х годов Юсуфу Идрису, который довел форму рассказа, житейской истории, до высокого уровня художественного совершенства.
Продавец солодкового напитка — фигура настолько характерная для каирских улиц, особенно в бедных кварталах города, что искусные ремесленники, работающие в мастерских старинного рынка Хан аль-Халили, изготовляют в качестве сувенира для туристов медные статуэтки таких бродячих торговцев — с двумя большими жбанами, перекинутыми через плечо и с парой стаканчиков в руках.
Юсуф Идрис также изображает продавца солодкового напитка, бредущего по улице в холодный осенний вечер, когда трудно встретить желающих освежиться или утолить жажду прохладным напитком. Умело пользуясь богатой цветовой палитрой угасающего дня — багрово-серыми тонами заката и наползающих вечерних теней, художник передает атмосферу унылой безнадежности — нечего и ждать, что какой-либо случайный прохожий захочет пополнить скудную дневную выручку торговца еще одной медной монетой. Звук его собственных шагов — единственное, что нарушает тишину опустевших улиц. Но упрямо вторит шагам ритмическое позвякивание медных стаканчиков, их призывный звук разносится далеко вокруг, как голос упрямой надежды. Рассказ, который на первый взгляд может показаться просто описанием уличной сценки, приобретает благодаря мастерству художника более глубокий смысл, выражающий представление о египетском народном характере.
Совсем иная интонация, иное настроение отличают произведения тех же авторов, написанные всего несколько лет спустя, в начале 60-х годов. В эту пору постепенной утраты надежд, мучительных раздумий над будущим, поисков своего места в быстро меняющемся обществе юмор, улыбка, оптимизм уступают место драматической напряженности сознания. Новеллист перестает быть сторонним наблюдателем, он сливается со своим героем, и пространством рассказа становится его собственный внутренний мир.
Ни «Толчея» (1963) Юсуфа аш-Шаруни, ни «Язык боли» (1965) Юсуфа Идриса нельзя назвать житейскими историями в том смысле, который применим к прошлым рассказам этих авторов. «Толчея» — несомненно, лучший из всех написанных Шаруни рассказов, — хотя и содержит факты внешней биографии героя, представляет собой прежде всего его внутреннюю историю, рассказанную им самим, уже обитателем сумасшедшего дома. Противопоставление душевного мира героя — кондуктора, поэта, влюбленного и, наконец, сумасшедшего, с его исступленной жаждой красоты, любви и счастья, с его воспоминаниями о приволье и просторе деревенского детства — невыносимому, противоестественному существованию в толчее, спешке и сутолоке большого города — источник и его душевной болезни, и резко контрастной, экспрессионистской образности рассказа.
Такой же болезненный надлом обнаруживается и в душе героя рассказа Идриса «Язык боли», человека, живущего в совсем других условиях, чем бедолага-кондуктор Шаруни. Он добился успеха в жизни, сделал карьеру, удачлив в делах, благополучен в семейной жизни, не теснится в клетушке, а занимает просторную квартиру, обставленную дорогой мебелью. Но наступает момент, когда он осознает, что оторвался от всех, с кем был когда-то близок, и остался в ужасающем, ничем невосполнимом одиночестве. Муки совести вызывают в нем желание закричать так же, как кричит от нестерпимой боли безнадежно больной человек. Муки совести рождают безумное и несбыточное желание «начать все сначала».
Новеллистика Идриса 60-х годов полностью лишена того светлого юмора, который был свойствен раннему творчеству писателя, в ней преобладают мрачные, а зачастую и безнадежные интонации. Изменившееся восприятие мира породило своего рода «обратную» логику художественного мышления. Во многих рассказах конца 60-х годов ситуация, аналогичная уже когда-то изображенной в одном из ранних рассказов, оказывается словно вывернутой наизнанку, истолкованной совсем с иной точки зрения.
Несомненно фабульное сходство рассказов «Вечерний марш» и «Носильщик» — и тут и там изображен человек, шагающий по улице Каира с тяжелой ношей на плечах. Не вызывает сомнений и символическое значение обоих образов. Но в первом случае мысль художника идет от конкретного явления жизни — до масштабов символа возвышается образ человека, в буквальном смысле выхваченного из уличной толпы. Образ создается путем использования пластических, живописных возможностей слова и вбирает в себя все краски, формы, всю диалектику реального мира. Во втором рассказе образ носильщика создается с помощью условных средств, писатель внедряет в уличную толпу фантастический персонаж, моделирует образ, исходя из умозрительной, изначально сформулированной идеи. Полная трансформация логики творчества, природы образа отражает и в корне изменившееся представление писателя о народе, о народном характере.
Смена общественных настроений сказалась на творчестве всех новеллистов, пришедших в литературу в конце 50-х годов. Таков, например, Сулейман Файад. Следуя в русле традиций «новых реалистов», он пишет о жизни народа, о его тяжелой доле, но без свойственного его предшественникам оптимизма и веры в будущее. Первый свой сборник рассказов он называет «Жажда мучит, девушки» (1961). Эти начальные слова свадебной народной песни звучат у Файада как жалоба иссохшей, жаждущей влаги земли и как выражение мечты народа о лучшей жизни. Концовки же рассказов Файада чаще всего трагичны, герои его пассивны и безвольны, они быстро пасуют в борьбе со злом. Но Файад же создает и редкий в египетской литературе образ женщины, которая с чисто мужской решимостью отваживается на борьбу за свои права. Молодая крестьянка Набавийя вступает в противоборство с самым богатым и сильным человеком в деревне хаджи Мухаммедом и… оказывается преданной ее же возлюбленным Рашадом, которого подкупил хаджи Мухаммед.
Во втором сборнике рассказов Сулеймана Файада, названном им «После нас хоть потоп» (1968), горечь автора выражена еще сильнее. Вместе с тем Файад — один из немногих египетских писателей, во все времена и при всех сменах литературных мод и вкусов сохраняющий неизменную верность избранной им реалистической манере изображения и избегающий экспериментов с формой. Тем любопытнее, что в рассказе «Шайтан» (1983), когда поголовное увлечение поисками необычных структур уже осталось позади, Сулейман Файад расширяет арсенал своих изобразительных средств, обращаясь к условности. Вряд ли даже в самом отдаленном и забытом углу великой Сахарской пустыни можно встретить столь первобытное, не знающее о существовании автомобиля племя, как то, которое изображено в рассказе. Джек-лондоновский сюжет о человеке, возвращающемся к родному племени после долгих лет, проведенных в цивилизованном мире, и о том, как соплеменники наотрез отказываются верить его рассказам о достижениях науки и техники, выражает у Файада мысль о невежестве и фанатизме, рождающих жестокость. В рассказе угадывается отклик на возрождение в сегодняшнем Египте тенденций и призывов к консервации традиционных представлений и верований. Поэтому историю, аналогичную той, которую в свое время в рассказе «Намбок-лжец» с юмором поведал Джек Лондон, Сулейман Файад насыщает драматизмом и острой злободневностью.
В 60-е годы к жанру рассказа обращается и крупнейший арабский романист Нагиб Махфуз. Хотя, как и многие его современники, Махфуз начинал писательскую деятельность со сборника рассказов («Шепот безумия», 1938), после этого он на протяжении двадцати с лишним лет создавал только романы.
Анализируя новеллистику Махфуза, египетская критика обращает внимание на то, что «романное» мышление писателя дает себя знать и в построении его рассказов. Действительно, Махфузу свойственно и в коротких новеллах поднимать масштабные общественно-политические и философские проблемы, мыслить не на событийном, а на бытийном уровне. Одной из таких сквозных проблем его творчества является проблема религиозной веры и сомнения, соотношения между положениями религиозного учения и научным познанием мира. В форме диалога девочки-школьницы и ее отца («Ребячий рай») Нагиб Махфуз передает тот внутренний диалог, который он ведет с самим собой всю свою жизнь, который так или иначе продолжается во всех его книгах.
В основе также «детского» рассказа «Фокусник украл тарелку» лежат размышления о человеческой жизни, о тех опасностях и соблазнах, которые на каждом шагу подстерегают человека, и о выборе им своего жизненного пути.
Рассказ «Под навесом», опубликованный Махфузом в 1968 году, был встречен египетскими читателями и критиками как непосредственная реакция крупнейшего художника Египта на то состояние морального шока, которое переживало египетское общество после поражения в арабо-израильской войне 1967 года. Созданная Махфузом картина «безумного, безумного мира» не имеет ничего общего с абсурдистским искусством, влияние которого сильно сказывалось в тот период в египетской литературе. Сцены обмана, насилия, жестокости, воплощенные в гротескно-натуралистических и фантасмагорических образах, завершаются финалом, который осуждает пассивность перед лицом зла. Художник хочет убедить людей в том, что, занимая позицию невмешательства в беззаконие, творимое у них на глазах, они обрекают себя на гибель. Пассивность ведет лишь к тому, что и те, кто ограничивается ролью наблюдателей, не вступая в активную борьбу со злом, падут в свой черед жертвами насилия.
Скорее всего рассказ «Под навесом» может быть назван современной притчей, так же как и «Норвежская крыса», в котором Махфуз выразил свое понимание ситуации, сложившейся в Египте после подписания его правительством кэмп-дэвидских соглашений о сепаратном мире с Израилем. Романный характер мышления, склонность к морально-философской оценке действительности побуждают Махфуза часто пользоваться различными формами иносказания. Тем самым он как бы продолжает сразу две традиции — средневековой арабской прозы, видевшей свое предназначение в том, чтобы поучать читателя, развлекая его, и египетской национальной новеллы, с самых первых своих шагов обратившейся к злобе дня, к острым политическим и общественным вопросам.
Баха Тахер принадлежит к поколению так называемой новой волны, т. е. молодых писателей, пришедших в литературу в 60-е годы и выразивших в своем творчестве резкий сдвиг в настроении и мироощущении египетской интеллигенции. Этот сдвиг был вызван быстрым развитием буржуазных отношений, влекущим за собой отчуждение и индивидуализм. Б. Тахер не слишком плодовит как новеллист — за четверть века у него вышел лишь один сборник рассказов. Однако, занимаясь режиссурой на радио, литературной критикой, переводами, он постоянно возвращается к новеллистике. Уже в 80-е годы он выпустил еще один сборник рассказов и повесть «К востоку от пальм» (1985).
Включенные в сборник три рассказа Баха Тахера написаны в разные годы и в разной манере, но, пожалуй, во всех трех, в присущей им драматургичности построения, ощущается режиссерский опыт автора. Рассказы привлекательны не только хорошим профессиональным уровнем, но и определенностью авторского отношения к изображаемым им сторонам жизни, что было немаловажно в период неустойчивости общественных и нравственных понятий и идеалов.
Герой-рассказчик Баха Тахера, он же носитель авторского начала, не замкнут, как это было свойственно многим героям молодых «шестидесятников», в безвыходности своего внутреннего «я», он общественно, граждански активен, и адреса его критики четко определены. Более всего претит ему желание остаться в стороне от любых конфликтов, отсидеться в кустах, когда жизнь требует четкого выбора и решительного вмешательства. Худшая, в его глазах, роль — это роль статиста на сцене исполненной конфликтов общественной жизни.
Близок к отчаянию и к утрате мировоззренческих ориентиров был в своем раннем творчестве Мухаммед аль-Бусати. В рассказах его второго сборника «Разговор с третьего этажа» (1970) нередки ситуации, когда герой оказывается перед мучительным моральным выбором, на грани отступничества, предательства. Однако в конечном счете победу в человеческой душе одерживает гуманное начало, которое, правда, не всегда проявляется в действии, как у героев Баха Тахера. Жестокая жизнь на каждом шагу ставит волчьи капканы человеческому достоинству, и герой Бусати не отваживается на открытое противоборство, хотя и полон внутреннего протеста. В таком ключе решена тема сиротского детства в рассказе «Мой дядя и я».
В 80-е годы Мухаммед аль-Бусати (к настоящему времени он уже является и автором двух романов) обращается к теме национально-освободительной борьбы и арабо-израильских войн. В неприметном мужестве простых крестьян, стариков и мальчишек, он видит неодолимую силу народа («На обочине»). И та же внутренняя сила, но мрачная, настоянная на горе, ощущается в женщинах, потерявших мужей на войне («Вдовы»). Жизнь, которую ведут герои Бусати, по-прежнему тяжела и драматична, но в последних рассказах писателя жизни противостоит не человек-одиночка, а общность людей, скрепленная единой судьбой и единым чувством. В их душевной стойкости и сам Мухаммед аль-Бусати черпает моральные силы.
Начавший публиковаться в 1963 году, когда ему не было еще восемнадцати лет, Гамаль аль-Гитани, по выражению египетского критика Фарука Абд аль-Кадера, «родился как писатель после июня 1967 года и под прямым его воздействием: «поражение»— первое слово на первой странице его первого сборника, с него все начинается и к нему же возвращается».
В течение нескольких лет Гамаль аль-Гитани работал военным корреспондентом газеты «Аль-Ахбар» и был очевидцем событий «войны на истощение», которую вели египетская и израильская армии, разделенные узкой полосой Суэцкого канала. Но молодого писателя события войны интересуют не сами по себе, не как повод для выражения своих патриотических чувств. Тема его военных произведений, рассказов и романа «Ар-Рифаи» — народ и война. Рассказывая о солдатах на поле боя, о крестьянах, оставшихся в деревнях прифронтовой полосы, он исследует проявления народного характера в жестоких условиях военного времени.
Воздействие поражения сказалось не только в прямом обращении к военной теме, но и в резко возросшем интересе литературы к прошлому, к истории арабского мира, к наследию культуры средних веков. В прошлом литература ищет истоки и причины многих явлений, лежавших в основе военной слабости Египта и приведших к его поражению. Гамаль аль-Гитани — прекрасный знаток египетской истории, трудов средневековых историков и хронистов. Им создан целый цикл рассказов, написанных в стиле средневековой хроники, но трактующих под видом исторических самые злободневные, современные сюжеты. Вместе с тем знакомство с историческими трудами убедило Гитани, что их авторы часто далеки от беспристрастной оценки событий и людей, что оценка эта меняется в зависимости от того, на чьей стороне стоит автор и чьи интересы защищает в историческом споре общественных сил. Теме «написания» и «переписания» истории посвящен рассказ «Поминание славного Тайбуги, защитника обиженных».
В последнее десятилетие в египетской прозе в целом и в творчестве Гамаля аль-Гитани в частности резко усилилось обличительное, сатирическое начало. Мишенями сатиры Гитани чаще всего служат социальная демагогия, деятельность органов массовой информации, создающих «общественное мнение». Механизм этой деятельности по обработке массового сознания, его отвлечению от подлинных насущных проблем общественной и национальной жизни вскрывается в рассказе «Трамвай». Резкая поляризация египетского общества как следствие известной политики «открытых дверей», проводившейся в 70-е годы, негативные социальные последствия широкого проникновения в страну международного монополистического капитала во главе с американским показаны в рассказе «Отель».
На примере творчества Гамаля аль-Гитани особенно видна разница новеллистических форм начала шестидесятых и конца семидесятых годов. За редким исключением, композиция его рассказов представляет собой не последовательно излагаемую историю, житейскую или сугубо психологическую, а широкую панораму общественной жизни, нарисованную яркими мазками. Гамаля аль-Гитани интересует не столь психология отдельной личности, сколько распространенные формы массового сознания, представляющие собой причудливый синтез традиционных, уходящих корнями в глубь истории и современных, рожденных конкретными общественными условиями представлений и понятий.
Место Яхья ат-Тахера Абдаллы в египетской новеллистике последних десятилетий определяется не только силой его дарования, но и тем, что он писатель ярко выраженной «своей» темы. Как и Гамаля аль-Гитани, его волнует прошлое, проблема корней, истоков многих сегодняшних явлений. Но прошлое он находит не в далекой истории, а в современной жизни деревень своего родного ас-Саида — Верхнего Египта.
Архаичный уклад жизни с его жестокой иерархией и непререкаемой властью старшего в роде показан Яхья Абдаллой в цикле рассказов, объединенных фигурой центрального персонажа — деда, человека, которого почитают и боятся, слово которого — закон для окружающих. Традиционное, мифологизирующее сознание жителей верхнеегипетских деревень наделяет все окружающее таинственными, магическими чертами, одушевляет природу, населяет ее сонмом сверхъестественных существ. Строгое соблюдение обрядов, ритуалов — непременное, в представлении крестьян, условие успеха любого дела, любого предприятия («Мельница имени шейха Мусы»).
Но Яхья Адбалла отнюдь не романтизирует архаические традиции и верования. Тонко и ненавязчиво, давая свободу воображению и чувствам своих героев, изображая мир таким, каким он видится их взгляду, писатель вскрывает реальные причины устойчивости родовой иерархии и власти главы рода. Они заключаются не только в силе традиционных форм сознания, а прежде всего в экономической организации верхнеегипетского родового общества — глава рода обладает материальной властью над его членами, чем и держит их в повиновении («Откуда у Джабера татуировка»). Герои Яхьи Абдаллы психологически мало индивидуализированы — особое, личностное в них еще не выделилось из общего, родового. Но в отдельных его героях уже просыпается чувство протеста против устоев существующего миропорядка. Протест этот чаще всего оборачивается таким стихийным, быстро гаснущим бунтом, как «бунт» сироты Джабера.
Мухаммед Юсуф аль-Куайид в отличие от большинства своих сверстников начинал как романист и к новеллистике обратился, уже имея за плечами опыт создания нескольких романов. Он был очарован Фолкнером, и композиционный принцип «Шума и ярости» так или иначе воплотился почти во всех его произведениях, представляющих собой либо монтаж внутренних монологов персонажей, либо повествование об одних и тех же событиях с точки зрения разных лиц. К тому же действие большинства книг Юсуфа аль-Куайида происходит, как и у Фолкнера, «на клочке земли величиной в почтовую марку», в родной деревне писателя ад-Дахрийе или в соседних с нею деревнях провинции аль-Бухейра, в нижнем течении Нила.
Фолкнеровское начало чувствуется и в первом из написанных аль-Куайидом рассказов (или маленькой повести), «Свидетельство красноречивого крестьянина о днях войны». Собирательный образ крестьянства складывается в нем из отдельных портретов жителей ад-Дахрийи, а цельность произведению придает исследование динамики крестьянского сознания под воздействием войны. Война затрагивает всех, неся в каждую семью горе утрат, и личное горе приобщает каждого к осознанию бедствий, выпавших на долю всей страны, рождает в крестьянине новое чувство близости к никогда не виданным им людям, живущим в других деревнях и городах, названий которых он раньше не слышал. В крестьянской психологии совершаются медленные, но ощутимые сдвиги.
Как и Гамаль аль-Гитани, уделяя много внимания теме войны, Юсуф аль-Куайид делает акцент на проблемах «война и народ», «поражение и его внутренние, в условиях общественной жизни коренящиеся причины». Заостренная социальность его деревенских рассказов и повестей делает Юсуфа аль-Куайида преемником традиций новореалистической школы 50-х годов.
Этими же качествами обладает и проза Хейри Шалаби, в творчестве которого деревня также занимает большое место. Один из его романов развивает тему наемных сельскохозяйственных рабочих, этих парий египетского общества, которую в 50-е годы с огромной художественной силой воплотил Юсуф Идрис в повести «Грех».
Творчеству Хейри Шалаби свойственно и такое, нечастое в сегодняшней египетской прозе качество, как юмор. В путевых очерках «Египетский крестьянин в стране франков» чувствуется преемственность — в том числе и в юмористической тональности книги — по отношению к произведению знаменитого египетского поэта, писавшего на разговорном языке, Байрама ат-Туниси (1893–1961) «Сид и его жена в Париже».
Душевное здоровье героев — деревенских мальчишек окрашивает юмором и рассказ Хейри Шалаби «Четверг».
В несколько ином направлении развивается творчество Мухаммеда Мустагаба. Интерес к фольклору, к народным преданиям сочетается у писателя с явно выраженной склонностью к эксперименту. Его роман «Тайная история Нуамана Абд аль-Хафеза» вызвал большие споры в египетской критике необычностью композиции и языковых конструкций. Наиболее характерная для Мустагаба новеллистическая форма — это «современная притча», нередко с элементами сатиры.
Эти черты присущи и рассказу «Габеры», написанному в 1982 году. Притчевая форма и возможность проецировать содержание на современную политическую ситуацию в Египте (чем усердно занимается египетская критика) сообщают рассказу несомненные признаки сходства с «Норвежской крысой» Нагиба Махфуза.

Египетская новеллистика наших дней отличается богатством творческих индивидуальностей авторов и многообразием художественных тенденций. Одни писатели изображают жизнь в формах реальной жизни, другие отдают предпочтение условности. Постоянно расширяется сфера источников художественного опыта и вдохновения. Рассказ живо реагирует на все новые явления, возникающие в мировой литературе, обогащается новыми формами благодаря все более глубокому овладению арабской классической и народной повествовательной традицией. Сохраняет определенные позиции и течение, подчеркивающее абсолютную ценность эстетических и несущественность общественных критериев в литературе. Новеллистика — арена острой идеологической и политической борьбы, что само по себе является лучшим свидетельством ее общественной значимости.
Подводя итоги 1983 года, редакция каирского художественно-литературного ежемесячника «Ибдаа» («Творчество») отмечала, что рассказ остается самым популярным и самым процветающим жанром египетской литературы. Что же до его недостатков и слабостей, выражающихся в том, что лишь немногие авторы возвышаются над общим средним уровнем, то их причину редакция журнала видит в «отсутствии национальной мечты». Под национальной мечтой имеется, очевидно, в виду плодотворная перспектива национального будущего, большая идея, способная вдохновить художника, разбудить его творческую мысль. Но именно в этом направлении и ведут свой поиск многие талантливые и честные творцы малого жанра в египетской литературе наших дней.
В. Н. Кирпиченко


ЮСУФ АШ-ШАРУНИ

Шарбат


Пер. В. Кирпиченко


Рано утром Шарбат в новом платье и новых сандалиях вышла купить хлеба и бобов и не вернулась. Хозяин, у которого она служила, учитель Кемаль, потеряв надежду на ее возвращение, встревоженный, отправился на поиски. Может, Шарбат заблудилась, ведь она еще маленькая, ей не больше десяти лет. К тому же она недавно живет в этом квартале и не знает дороги.

В четыре часа пополудни, несмотря на сильную жару, устаз[1] Кемаль пошел к ее отцу. Кемалю под сорок. Добрая половина волос на его голове вылезла, солнце немилосердно палит лысину. Человек он добрый, и все пользуются его добротой, донимают его — и ученики и жена, кичившаяся тем, что унаследовала от своего отца несколько федданов[2] земли. Ему же остается донимать только служанку, и он, забывая порой о своей доброте, поколачивает ее под горячую руку из-за пустяков.

От Шарбат Кемаль слышал, что семья ее живет на чердаке двухэтажного дома, где за окном расстилаются широкие поля. Путь туда был далекий — от Гелиополиса до Эмбабы[3], так что приходилось делать множество пересадок, меняя виды транспорта. Устаз Кемаль очень беспокоился за девочку. Правда, вчера она плакала и просила отпустить ее домой. Но разве может она сама добраться до места, если всего один-единственный раз проделала этот путь вместе с отцом, когда он привез ее в дом Кемаля?

Дверь открыл отец Шарбат, и устаз Кемаль немало удивился, увидев, что девочка тут. Шарбат была худенькая бледная девочка с короткими жесткими волосами. При виде хозяина она испугалась. На ней были все то же новое платье и новые сандалии. Как эта маленькая плутовка добралась сюда? Он сам чуть было не заблудился. Ему столько раз пришлось расспрашивать встречных! Платок его взмок от пота, но, за неимением другого, он по-прежнему вытирал им разгоряченное лицо. У девчонки просто собачий нюх, если она сумела найти свой дом. Но по крайней мере с него свалилось тяжкое бремя ответственности. Теперь предстояло вернуть ее назад, этого настоятельно требовала жена (будь его воля он вполне обошелся бы без прислуги, с которой не оберешься забот и неприятностей).

Каморку наполнял смешанный запах пота и заплесневелого сыра. На полу был расстелен тюфяк, спали двое ребятишек. В углу помещались таз и керосинка. В другом углу — большой деревянный сундук. Поперек комнаты протянута веревка, на ней сушилось белье. На подоконнике единственного окошка стоял кувшин. Подле двери был деревянный диванчик, на нем валялись жестянки, камешки и пустые баночки из-под гуталина.

Илева извинился перед беем за неподобающую для гостя обстановку и хлопоты, которые доставила учителю эта проклятая девчонка: «Я сейчас только собирался отправить ее назад». Шарбат явилась домой совсем недавно. Ее привел высокий смуглый мужчина, он сказал, что работает баввабом[4]. Хороший человек. Встретил ее случайно — она шла по улице и плакала… «Я дал ему двадцать пять пиастров, бей, верьте слову».

Илеве было лет тридцать, хотя выглядел он на все сорок. Такой же тщедушный, как и дочка, низенький, смуглый, с заросшим щетиной подбородком, с нервным лицом. Правая рука его была обожжена и искалечена. Зато на левой пальцы сжимались в тяжелый кулак. Он спустился вниз, взял две чашечки кофе в соседней кофейне. Принес стул для бея. Предложил ему сигарету. Устаз Кемаль отказался. А Шарбат все стояла, дрожа, словно от холода. Ей хотелось забиться куда-нибудь, спрятаться подальше, но в каморке спрятаться было некуда.

Хозяин ласково посмотрел на нее (хотя только вчера бил ее нещадно) и спросил:

— Почему ты убежала, Шарбат?

Она глядела на него умоляющим взглядом, не отвечая ни слова. Вернее, она пыталась ответить, но лишилась дара речи. Отец крикнул:

— Отвечай бею, сучья дочь!

Наконец ей удалось вымолвить хриплым шепотом:

— Я не хочу работать прислугой.

Она впервые попала в услужение. Неделю назад, когда отец привел ее в дом устаза Кемаля и оставил там, она поняла, что ее обманули. Отец сказал, что отведет ее к тетке, и она думала, что будет играть там, как играла, придя из школы, на улице, перед своим домом, с сестренками Хамдией и Зейнаб. Их любимой забавой было срывать листья с деревьев, класть их в жестянки и представлять, будто они стряпают на огне разные кушанья. Приготовленную еду они раскладывали на тарелки, которыми служили им баночки из-под гуталина. Иногда Шарбат мыла дома настоящую посуду, подметала пол или нянчила маленького Галяля. Но едва она переступила чужой порог, как сразу же поняла, что попала не в дом своей тетки. Там было много комнат, радиоприемник, телефон, всякие другие вещи, которых она никогда раньше не видела: холодильник, электрическая плитка, большая кукла, принадлежавшая хозяйской дочке. Когда куклу наклоняли, она открывала и закрывала глаза, пищала, как младенец.

Теперь отец прикрикнул на ее:

— Тебя не спрашивают, хочешь ты прислуживать или нет!

Потом он понизил голос и заговорил мягче:

— Ты же знаешь, я сейчас без работы. Что же мы будем есть, подумай сама, Шарбат?

Илева работал в пекарне. Однажды печь взорвалась, и вся пекарня сгорела. Сгорел заживо и ее хозяин, а у Илевы оказалась обожженной правая рука.

— Благодари Аллаха, — внушал он дочери, — что отец твой жив остался. А ежели бы помер?

Когда он привел девочку в дом бея, то заметил, как брезгливо передернулось лицо госпожи при виде Шарбат. Может, это из-за одежды? Но больше всего Илеву уязвило то, что госпожа сразу зажала нос, откровенно показывая, что ей противен запах, исходящий от его дочери. Он слышал, как хозяйка попрекнула мужа: «Она еще маленькая. Лучше возьмем другую, постарше». Илева, словно продавая лепешку покупателю, возразил ей тогда: «Но она у меня смышленая, госпожа, живо всему научится».

А сейчас девочка упрямо повторяла:

— Все равно! Не хочу работать прислугой! — И потрогала свои коротко остриженные волосы, вспоминая недавнюю обиду.

Когда отец ушел, хозяйка увидела, что рваное платье Шарбат надето прямо на голое тело, а ее жесткие волосы кишат насекомыми. Тут же хозяйка сшила ей платьице из своих обносков и соорудила сандалии из старых дочкиных туфель, ушила белье, оставшееся от прежней служанки и специально хранимое для такого случая. Затем она отвела девочку в ванную и сама проследила, как та мылась, заставив с особой тщательностью вымыть голову. После этого велела смазать волосы керосином и взяла гребень. Вычесывая насекомых, она то и дело размахивала гребнем перед носом Шарбат и кричала с каким-то злобным торжеством: «Гляди, гляди, какая гадость у тебя в волосах!» И снова принималась яростно орудовать гребнем. Пуще всего госпожа боялась, что насекомые эти заведутся у нее или у ее дочки. А потом… потом она нанесла Шарбат самую горькую, самую тяжелую обиду — она схватила ножницы и стала стричь ей волосы — коротко, как у мальчика.

Сейчас же, услышав, что дочь перечит ему, отец рассвирепел и стал бить ее, осыпая руганью. Ее, Шарбат, старшую, любимую свою дочь, которой он после каждой получки — сам привык и ее приучил к этому — давал пиастр. Ее, которую отдал в школу, чтоб она выучилась грамоте. Чтоб не была такой беспомощной, каким оказался он, когда потерял руку. Руки нет, и дела стали совсем плохи. Оттого и матери до сих пор нет дома. Она тоже работает, каждый день допоздна стирает на чужих.

— Ведь я получил с этого господина твое жалованье до конца месяца и потратил все до последнего миллима[5], — кричал он Шарбат. — Если ты не вернешься, как я с ним расплачусь? И что мы будем делать через месяц и еще через месяц? Ты должна работать. Не у него, так у другого. Я твой отец, и ты не смеешь меня ослушаться. Думаешь, если у меня рука не действует, я не сумею проучить тебя? Ничего, у меня вторая здоровехонька. И ноги у меня еще есть, и зубы.

При этом он бил ее куда попало — по спине, по лицу, по груди. Девочка глухо вскрикивала. Кемаль, который в это время пил кофе, видел, как Илева орудовал здоровым кулаком, усердно, словно месил тесто. Потом он схватил дочь за горло и едва не придушил ее.

Когда устаз Кемаль вмешался, чтобы прекратить избиение, оказалось, что он, здоровый человек, не в силах обеими руками удержать одну левую руку Илевы. Он подумал про себя: «Наверное, отец лучше сумеет вразумить свою дочь, чем я. Может, это самый правильный способ на нее воздействовать». А вслух спросил:

— Так ты пойдешь со мной, Шарбат? Или хочешь, чтобы отец избил тебя еще сильнее?

— Я… я не хочу работать прислугой, — хриплым голосом ответила девочка. И продолжала:

— Ты… ты сам меня бьешь. И маленькая госпожа Надия меня бьет. Она каждый день ходит в школу. Я тоже хочу ходить в школу. Хочу учить Коран и таблицу умножения. И хозяйка бьет меня всякий раз, как я принесу неправильно сдачу из магазина. Дома я рано ложилась спать. А у вас ложусь позже всех. Встаю чуть свет. Никогда не могу выспаться. «Шарбат, дай девочке попить!.. Шарбат, вымой посуду!.. Шарбат, вытри пол, убери со стола… сбегай купи тетради для мальчика… ступай принеси шоколадку… принеси две лепешки». И на дворе уже ночь, а я боюсь темноты, боюсь кошачьих глаз, когда они светятся в темноте, боюсь собак и ифритов[6]. И маленькая госпожа меня бьет. Есть мне дают поздней ночью… «Ешь, Шарбат, вот тебе сыр, мед и хлеб». А я спать хочу. Мне уже не до еды, так спать хочется. Ты сам бьешь меня, если я засыпаю с куском во рту. А дома я могла поесть, когда захочу, и поспать, когда захочу…

Отец ее вышел и принес длинную жердь. Устаз Кемаль поспешно спустился вниз, сказав, что ему надо позвонить жене, но сделал он это главным образом для того, чтобы избежать тягостного зрелища. Он отыскал ближайший телефон, рассказал жене, как обстоят дела, и спросил, что, по ее мнению, делать дальше. Жена настойчиво убеждала его во что бы то ни стало вернуть девочку: «Она смышленая, быстро всему выучилась… Я не управлюсь дома одна… А платим мы ей немного…»

Возвращаясь к Илеве, устаз Кемаль купил по дороге шоколадку. Может, такой соблазн подействует лучше, чем угрозы и побои.

Когда устаз Кемаль поднялся на чердак, где царил полумрак, он увидел озверевшего отца и девочку, которая изо всех своих сил молча защищалась от ударов. Она ни разу даже не вскрикнула. В комнате все было перевернуто. С веревки попадало белье. Кувшин на подоконнике опрокинулся, и из него текла вода.

Кое-как Кемалю удалось прекратить избиение, при этом изрядно помялся его выутюженный костюм. По грубому смуглому лицу Илевы катился пот, а у девочки из носа, изо рта и из раны на ноге шла кровь. Лицо ее побледнело от изнеможения и слабости.

Устаз Кемаль решил уговорить девочку и сказал, поглаживая ее по спине:

— Послушай, Шарбат, каждый человек должен зарабатывать себе на хлеб. Я вот работаю учителем. И мама твоя работает. Отец тоже работал и будет работать, как только найдет место…

Неожиданно девочка возразила:

— Но госпожа Надия ходит в школу. Я тоже хочу ходить в школу. Раньше я училась…

Он сказал:

— Я учитель. Если ты пойдешь со мной, я выучу тебя таблице умножения и научу читать. — Потом он протянул ей шоколадку, но она отказалась, тихо проговорив:

— Мне не хочется.

Продолжая гладить ее по спине, устаз Кемаль сказал:

— Ну, ладно, пойдем. Хватит спорить.

Отец вмешался:

— Не пойдешь с беем, дома ночевать и не думай. Выгоню на улицу, спи тогда в канаве.

Мужчины переглянулись, ожидая ответа. Все с тем же испуганным выражением в глазах девочка снова повторила:

— Я не хочу работать прислугой.

В голове устаза Кемаля мелькнула новая мысль, он решил сделать последнюю попытку:

— Ладно, раз ты не хочешь возвращаться, воля твоя. Но платье, которое на тебе, и белье, и сандалии — все это наше. Снимай.

Девочка поначалу не приняла эти слова всерьез. Хозяин не может исполнить свою угрозу. И отец не разрешит ей раздеться донага. А никакой другой одежды, кроме той, что осталась в доме хозяина, у нее нет. Она взглянула на отца и увидела, что он заодно с хозяином. Устаз Кемаль подошел к ней и протянул руку, чтобы снять платье. В страхе она попятилась к стене.

Со времени появления хозяина у них в доме прошло уже больше двух часов. Девочка устала, измучилась. Лицо ее покрылось испариной. Сейчас ее разденут. Лысина хозяина все ближе, ближе. И огромная ручища отца тянется к ней. Веревка порвалась вовсе и упала на пол вместе с остатками белья. Кувшин вывалился за окно. Девочке казалось, что стены вот-вот рухнут на нее. А мамы все нет. Если бы она пришла и защитила ее от отца, от хозяина с хозяйкой и от их дочки… Но мама все не идет. А ее хотят раздеть. Хозяйка там, в Гелиополисе, три дня вымачивала ее платье в керосине, потом выстирала его и убрала вместе со старыми туфлями Шарбат в ящик…

В горле у девочки пересохло. Хоть бы глоток воды выпить. Только теперь она заплакала и сказала умоляюще:

— Я пойду с вами, хозяин, я пойду.

Устаз Кемаль выложил двадцать пять пиастров: он решил возместить деньги, уплаченные в вознаграждение человеку, который привел девочку. Илева сперва отнекивался, потом сунул деньги в карман.

— А шоколадка пусть достанется твоему сыну Галялю.

Когда Шарбат вышла с хозяином на улицу, уже смеркалось и было не так жарко. На обратном пути устаз Кемаль рассказывал ей назидательные истории о девочках и мальчиках, которые убежали от своих хозяев, но не могли найти дороги домой. Одну такую девочку задавил трамвай. А над мальчиком измывался злодей с огромными усищами. Сказал, что знает дом его родителей, завел невесть куда и избил. А потом заставил работать у других хозяев, а сам забирал все жалованье и грозил зарезать его, если он кому-нибудь расскажет правду.

Он без умолку стращал ее всякими россказнями, которые сам тут же сочинял, и время от времени поглядывал на девочку, пытаясь угадать, какое впечатление они на нее производят. Но бледное личико Шарбат оставалось безучастным.

На другое утро Шарбат вышла купить хлеба и бобов и не вернулась. На этот раз она обулась в свои старые туфли и прямо на голое тело надела собственное платье.

Толчея


Пер. Г. Аганиной


Я — скрюченный человек. Лет тридцать назад, когда я начал становиться мужчиной, я был толстым. Отец мой — да смилуется над ним тысячу раз Аллах! — тоже был толстяком, и мать до последних дней своих оставалась тучной. Лучшую пору своей жизни они прожили в деревне, где хватало места и для толстых, и для худых. Мне же в городской тесноте пришлось избавиться от лишнего веса, чтобы высвободить место для других и самому получить возможность дышать.

Вот уже двадцать минут, как я стою на остановке и пытаюсь сесть в автобус, чтобы приступить к работе. Дело в том, что я работаю кондуктором в транспортной компании. Остается около двадцати минут до начала моей смены. Очередной автобус проезжает мимо: он уже насытился пассажирами и не в силах поглотить больше ни одного. Подходит второй, этот — останавливается. Выходящие вдавливаются в массу пытающихся войти. Уступать никто не желает. Наконец автобус изрыгает несколько пар рук и ног и заглатывает несколько других. Пока идет битва между входящими и выходящими, я пытаюсь протиснуться в автобус, но, едва нахожу место для кончика пальцев правой ноги, автобус трогается, и меня швыряет назад. Я изо всех сил стараюсь удержаться, но что-то толкает меня в грудь, и я падаю. С трудом поднимаюсь на ноги и начинаю отряхиваться.

Зовут меня Фатхи Абд ар-Расуль. Я кондуктор и поэт, родом из деревни Ком Гараб марказа[7] аль-Васыти провинции Бени Суейф. Там, среди простирающихся до горизонта полей, я и провел свое детство. Мой отец участвовал в радениях общины шейха Шаарани. Когда он раскачивался справа налево и тело его сотрясалось от непомерной тучности, я с наслаждением и некоторым страхом наблюдал за ним, пытаясь подражать его движениям. Даже теперь в моей памяти, как вспышки молнии, мелькают иногда картины тех вечеров, когда он при мягком свете лампы читал историю Сейида аль-Бадави или молитву нашего шейха аль-Митвалли. Отцу прочили место шейха Шаарани. Его любили больше других, почтительно целовали ему руки и наклонялись ко мне, чтобы ласково потрепать по щеке.

Я боюсь толчеи, говоря откровенно, даже испытываю панический страх перед ней. Я боюсь ее с тех пор, как отец взял меня с собой на мулид — праздник рождества святого Ахмеда ан-Нути. Присоединившись к одной из групп участников зикра[8], чтобы возглавить ее, отец совсем забыл обо мне. Мне же давно хотелось покачаться на качелях. Я отбежал и загляделся на сахарного коня, на котором сидел верхом маленький всадник моих лет; потом понаблюдал немного за торговцем бумажными колпаками и вдруг понял, что потерялся в толпе. Я ринулся назад к группам радеющих, расположившихся по всей ярмарке. Казалось, в каждой из них был человек, похожий на отца, и в то же время это был не он. Будь я с ним в поле, я смог бы увидеть его на расстоянии большем, чем вся ярмарка. Но здесь! Охваченный страхом, я бежал, наталкиваясь на людей и пытаясь найти у них защиту от них же самих. Спас меня наш односельчанин. Я услышал, как он сказал: «Это плачет сын Абд ар-Расуля? Что случилось, сынок?» А потом он отвел меня к отцу. С тех пор я испытываю страх перед толпой.

К тому времени, когда отец перебрался из деревни в большой город в поисках куска хлеба, у меня уже наступил период полового созревания. Тело мое стало обнаруживать первые признаки наследственной тучности, голос стал грубеть. Я ходил в школу и учился понимать книги, которые читал мой отец: «Распространение доброго в прославлении возлюбленного посредника», «Дар путешественника сияющему свету», «Благие начала в восхвалении Господина всего сущего». Особенно меня пленяли истории в книге «Сады благовоний в рассказах праведников».

Город поразил меня своей величиной и теснотой, как будто в нем одновременно проходила тысяча ярмарок. Было очевидно, что мы опоздали, ибо для нас в нем уже не осталось места. Увидев огромные многоэтажные здания, я удивился тому, что дома нагромождены друг на друга. Я боялся, что они обрушатся на жильцов всей своей тяжестью. Впервые я увидел, как трамваи и автобусы набиваются людьми и как они, в свою очередь, сами переполняют улицы города. Казалось, будто все: мужчины, женщины, старики, дети и молодежь — спешат куда-то, словно стадо баранов, торопливо возвращающихся в деревню на закате солнца. Каждый мчится, отверженный и одинокий, пробивая себе дорогу в толпе. Меня охватило чувство мучительной тоски и уныния, которое было сильнее того, что я испытал, когда потерялся на ярмарке. Здесь, в этом городе, если бы я потерялся и заплакал, никто бы не сказал: «Что с тобой, сынок?» Здесь ты никого не знаешь и никто не знает тебя.

Отцу удалось — и это было предметом его особой гордости — открыть «дело» и найти для нас жилье. «Делом» оказалась маленькая бакалейная лавочка, жильем — комната, в которой мы, то есть я, отец, мать и маленькая сестра Саида, должны были жить вместе с мебелью и кое-какими книгами, привезенными нами с собой. Комната находилась в полуподвале. Окна ее были узенькими и с решетками, как в тюремной камере, в них попадали лишь остатки солнечного света. Днем в ней было темно, как в сумерки, сыро и холодно.

В полуподвале комнаты лепятся друг к другу, и всякий раз, когда спускается ночной мрак, в них прижимаются друг к другу тела мужчин и женщин, и дети родятся, как у кроликов. Здесь бурлят страсти и возникают отчаянные ссоры, сталкиваются желания и вспыхивает плоть. Крик — единственная форма общения, которую признают обитатели полуподвала, и неважно, наполнен этот крик словами или нет, главное — перекричать друг друга. Впечатление такое, будто между мужем и женой, сыном и отцом, между соседками — огромное расстояние.

Хозяин дома, наверно в целях экономии, сделал потолки такими низкими, что каждый взрослый, входя, должен был сгибаться. Только дети могли заходить выпрямившись во весь рост. Сон давал людям единственную возможность распрямиться, однако зимой, чтобы согреться, они предпочитали и во сне оставаться скрюченными.

Поначалу нам было трудновато из-за нашей толщины, но очень скоро мы приспособились к этому. В комнате помещалась одна кровать, на которой спали отец с матерью. Мы же с сестрой спали на полу на циновке.

Мать рожала шесть раз. Четверо умерли, трое — не прожив и года, а один — двух лет. Остались мы с сестрой Саидой. При седьмых родах мать умерла. У нее случилось кровотечение, с которым повитуха не знала как справиться. В ту ночь никто вокруг не спал. Еще вечером соседки, желая помочь, пришли кто с чем мог: со словами сочувствия, куском материи, вздохами, тазом для омовения, шелковым покрывалом, причитаниями. Утром, когда стало известно, что все кончено, мужчины принесли деньги, сколько могли собрать, чтобы одолжить отцу нужную для похорон сумму. Мужчины, несшие погребальные носилки с телом матери, порядком устали, потому что она была очень полной. Говорили, что полнота ускорила ее смерть. Плакал отец, плакала сестра, плакал я. Спустя месяц у нас в комнате появилась молодая жена, которая заняла в постели место матери.

Аватыф не была для нас незнакомкой, она прежде жила в одной из соседних комнат, а потом переехала с семьей в соседний квартал, в комнатку, которую они снимали за меньшую плату и на другом этаже. Ей было двадцать лет, а отец в то время приближался к пятидесяти. Несмотря на некоторую сдержанность, с какой я встретил ее в первый раз, она старалась быть доброй со мной и сестрой, и ее теплота растопила мою холодность. Не прошло и нескольких недель, как ей удалось внушить нам, что жизнь в нашей комнате без нее продолжаться не может. В течение месяца после смерти матери мы страдали от беспорядка в комнате. Соседки стирали нам одежду, отец покупал на базаре продукты, но в комнате накапливалась грязь. Когда появилась Аватыф, она все устроила заново, и в комнате стало больше порядка, чем было при матери.

В то самое время я окончил неполную среднюю школу, и отец попытался было устроить меня в одну из технических школ. Но нам отказали. Мои оценки не позволяли мне конкурировать с другими претендентами. Наконец отец узнал, что свободные места есть в одной из спортивных школ, и там не смотрят на свидетельства поступающих. Однако секретарь школы, едва завидев нас, сразу дал нам понять, что попытка наша тщетна.

Обведя взглядом мое тучное тело, он с улыбкой сказал отцу:

— У нас только одно место, а вашему сыну нужно два.

— Но у вас такое питание, что он освободит второе место.

— Пусть сначала позанимается физкультурой, ибо наше главное требование для поступающих — худощавость.

Сгибаясь под тяжестью своего тела, я потащился прочь. Мне казалось, что я ползу на брюхе или иду на четвереньках, что грудь моя колышется, словно вымя дойной коровы в Ком Гараб, зад обвис, живот весь в дряблых складках, и в каждой из них скапливается липкий густой пот.

Вскоре за небольшую плату я вступил в клуб, где до изнеможения занимался физическими упражнениями. Когда тело приобрело стройность, прием в школу уже закончился. Тут я понял, что путь к учебе мне закрыт и надо искать работу.

Отец решил сам позаботиться об этом и взял меня к себе в лавку. При этом ему пришлось выгнать своего помощника, обвинив его в том, что тот обсчитывает покупателей. Ведь для нас двоих уже не было места.

В начале каждого месяца лавка наполнялась покупателями, грязными продовольственными карточками, засаленными деньгами. Когда из продажи исчезал какой-нибудь продукт и люди узнавали, что он еще есть в лавочке Абд ар-Расуля, они бросались к нам, тесня и отталкивая друг друга, пытаясь скупить все что можно. Случалось так, что товар уже кончался, а они продолжали драться. Тогда мне приходилось оттеснять их подальше от полок, чтобы стоявшие там товары не свалились им на голову или рука вора тайно не дотянулась до кулька с сахаром.

В моем отношении к отцу было больше восхищения и страха, нежели любви. Мне нравилась его смелость, а его жестокость внушала мне трепет. Он уже давно перестал возглавлять религиозные радения, потому что бакалея отнимала все его время с утра и до вечера. Иногда он заставал меня за сочинением или исполнением песен и тогда язвительно говорил: «Ты забыл, что тебя не приняли в школу? Что же ты не зарабатываешь себе на пропитание, как мы все?» Но я продолжал посылать на радио одну песню за другой, не получая никакого ответа. Тайком от отца я пытался писать песни о любви и страдании, похожие на те, что сочиняют другие, вкладывая в них всю пылкость чувств, волновавших меня.

Вечером, когда мы укладывались спать в своей комнате, и в соседних окнах гасли огни, а крики вокруг превращались в шепот, я стал замечать что-то новое. Сквозь сон я слышал загадочные звуки и голоса, доносившиеся оттуда, где спал отец со своей молодой женой. Мало-помалу со смешанным чувством любопытства, отвращения и сладострастия я стал понимать, что происходило в их мире.

Летом я предпочитал спать не в комнате, а в коридоре, куда выходили двери других комнат. Зимой же там было слишком холодно. Через год Аватыф родила первого ребенка. Она родила его в полдень.

Солнце печет мою голову, на которую уже прокралась плешь. Жара растопила красоту женщин, аромат их духов испарился, запахло потом из-под мышек. Третий автобус прошел мимо. Я спрашиваю того, кто стоит рядом, который теперь час, тот, отдуваясь, отвечает: «Миллион». Женщина каждые две минуты пересаживает ребенка с одной руки на другую. Старик устремляет взгляд вверх, на солнечный диск, а затем спрашивает меня, какой номер автобуса должен подойти. Время от времени кто-то уходит с остановки и, призывая Аллаха, поднимает руку и что есть силы кричит: «Такси!»

В бакалее отец занес надо мной нож, чтобы ударить меня:

— Что же ты делаешь, сукин сын?! Все пописываешь свои любовные песенки?! Неужели я для этого воспитывал тебя! Я-то хотел, чтобы ты стал шейхом ордена, а ты становишься шейхом порока…

Вмешиваются покупатели. Один из них говорит:

— Оставь его, муаллим[9], прошу тебя. Все дети таковы…

— Дайте мне научить его уму-разуму! Негодяй!.. Даже в этом ты не можешь преуспеть!..

Несколько рук загородило меня. Кто-то выхватил нож из рук отца. Он ударил меня по лицу, свалилось несколько кусков мыла, я хотел запустить один из них ему в голову. Все это происходило уже не в первый раз, и я решил, что этот будет последним.

Но последним он не стал. Какое-то время я искал другую работу. Наконец один мой приятель привел меня в транспортную компанию. Я стоял перед чиновником, принимавшим заявление, и мне вспомнилось, как я стоял перед секретарем спортивной школы. Этому тоже не понравилась моя полнота, хотя к тому времени она уже изрядно поубавилась. Он сказал: «Наши машины набиты пассажирами, я бы даже сказал — набиты до отказа. У нас нет недостатка в таких, как ты. Ты не протиснешься среди пассажиров. Нам нужны кондукторы тонкие, как тростинки. А ты?.. Ты больше похож на слона или на дельфина. Ха-ха-ха!» Я поддержал его смех, дабы не казаться толстым и неуклюжим. Он заговорил снова:

— Наша компания любит давку. Чем больше народу набьется в автобус, тем богаче выручка, и тогда кондукторы получают премию. Восемь пиастров[10], если доход составит восемь фунтов, и четыре пиастра за каждый фунт сверх того. А с твоей фигурой премии тебе не видать.

Я взмолился:

— Даю слово, я ужмусь.

— Зачем ты так много ешь? Экономь, дружок, для других. Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! Вы, наверное, думаете, я миллионер. Обещаю с сегодняшнего дня ничего не есть.

— Я возьму твои документы. Но тебе важно убедить экзаменаторов на комиссии.

Я вернулся в клуб, где торговали худобой. Там я обнаружил десятки таких, как я, каждый занимался до изнеможения в надежде хоть немного уменьшиться в размерах и тогда получить место в школе или на службе. Тренировки походили на истязания: наклониться, выпрямиться, сесть, встать, лечь, поднять одну руку, опустить другую, нагнуться вправо, влево, прогнуться вперед, назад — будто я исполнял зикр. И так до тех пор, пока я не начинал обливаться потом и дышать, свесив язык набок, как собака, спасающаяся бегством от хищника.

Я стал пить меньше воды, уже не спал днем, ел только один раз в день. Я укрощал свое тело, как укрощали строптивую лошадь нашего деревенского старосты. Может, это поможет протиснуться сквозь толчею?

И хотя мне было очень далеко до тростинки, я все же сумел убедить экзаменаторов в тот день, когда предстал перед ними. Я спел им кое-какие свои песенки, позаимствовав чужие мелодии. Один рассмеялся, другой улыбнулся (таким было первое признание моих песен), и я стал кондуктором.

В автобусной давке мне представлялось, что я в одной из комнат нашего полуподвала: такой же низкий потолок, так же, согнутые в дугу, толпятся люди, прижимаются друг к другу тела мужчин и женщин, вспыхивает плоть, сталкиваются входящие и выходящие, наступают друг другу на ноги — разгораются ссоры. Один из пассажиров занят только тем, чтобы не упустить освобождающееся место. Самое главное для него — сесть, как будто от этого зависит его судьба.

— Вы позволите, ханум?

— Позволяю. Никто вам не мешает.

— То есть как это никто не мешает?

— Я вам разрешаю!

— Мы же в автобусе.

— Он, наверное, решил, что он в «Хилтоне».

— Подумайте, он сказал: «Позвольте».

— Ей не нравится, что ею пренебрег мужчина.

— А тебе бы это понравилось?

Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!

— Ай, мои ноги, мои бедные ноги!

— Если мы уже сейчас так страдаем от тесноты, что же будет с нашими детьми?

— Какой я умный, что не женился.

— А теснота заменяет ум: сдавит так, что человек лишается способности иметь детей.

— Ну, жить без детей легче, чем переживать эпидемии, голод или войны.

— Теснота — все равно что война. Всякий раз, как я смотрю на своих детей, мне становится страшно за их будущее.

— Еще несколько лет, и мы будем жить на земле только стоя.

— Смешно сказать, но ведь толчею помогла создать медицина. Теперь и в деревне врачи. Подумать только… благо породило бедствие.

— Ой! Я ударился головой об потолок.

Из второго класса доносится сердитый женский голос:

— Отодвинься!

— Не нравится толкучка, бери такси.

— Невежа!

— Сама не лучше!

— Послушайте, осталось всего две минуты. Наберитесь терпения!

— Молодые люди! Положитесь на Аллаха!

Остается две минуты до начала смены. Мой автобус будет стоять, пока до отказа не набьется пассажирами. Они начнут истошно кричать на диспетчера — ведь у них вычтут дневное жалованье. Я больше не могу стоять, все суставы разламываются.

В то утро отец пожаловался на боль в правом колене. Вечером он уже жаловался и на другое колено, и на жар во всем теле. Он обливался потом, распространяя запах уксуса. Приняв таблетку аспирина, он заснул. Утром отец наотрез отказался остаться в постели. Тогда я сказал ему: «Полежи, отец. Аватыф сама пойдет в лавку». В глазах его вспыхнул дикий блеск, и он закричал: «Ты хочешь завладеть всем еще до моей смерти!» — «Ничего мне не нужно. Я просто беспокоюсь за тебя и хочу, чтобы ты отдохнул… Утром, когда ты ушел, у тебя болело одно колено, а когда вернулся вечером, болели уже оба».

В ярости он готов был кинуться на меня. «Ты хочешь продать лавку, чтобы на вырученные деньги накупить себе бумаги и ручек! Знаю я тебя! Аватыф не выйдет отсюда!» — кричал он.

Как обычно, собрались соседи узнать, в чем дело, и восстановить мир. Они и уладили все.

Отец ушел в лавку, сильный как бык, и казалось, никакая болезнь ему не страшна. Но в тот же день он слег и так расхворался, что не мог вынести даже малейшего прикосновения. Суставы его вспухли и словно наполнились водой. Доктор сказал, что болезнь добралась до сердца. Отца сотрясали кашель и рвота, и каждый раз, когда он начинал кашлять, мне казалось, что у него рвутся внутренности. Жалость к отцу разрывала мое сердце. До сих пор помню я его полный страдания взгляд.

Вечером того дня, как мы похоронили отца и все соболезновавшие разошлись по домам, а вместе с ними ушла в слезах и моя замужняя сестра Саида, после того как, наплакавшись, уснули мои сводные братья, Аватыф все еще продолжала рыдать. Один я не пролил ни единой слезинки, хотя горе переполняло меня.

До меня дошло, что я — действительно настоящий наследник отца: его тонких губ, оставшихся книг, товаров, его лавки и даже Аватыф. Я как мог старался успокоить ее, хотя мне самому нужен был кто-то, кто бы утешил меня. Черный цвет ее траурного платья оттенил белизну ее рук. До той поры я не обращал внимания на ее ослепительно белую и гладкую, как шелк, кожу.

На следующую ночь после смерти отца я открыл для себя, что у нее красивый нос. Я понял, что, каков нос, таким будет казаться и все лицо, ибо нос — это главное. Толстый, длинный или курносый нос уродует и другие черты лица. А у нее правильной формы нос, придающий прелесть ее губам, и подбородку, и глазам. У меня даже возникло желание поцеловать его, хотя бы только кончик. И я написал об этом песню.

Ночью мне приснилось, будто я несу отца на руках. Он стонет от боли. Отец — тучный и тяжелый, а я — худой, и вдруг я роняю его на землю. Он отчаянно кричит мне: «Жестокий! Безжалостный! Зачем ты уронил меня?» То, что я еще больше заставил его страдать, было невыносимо. В ужасе я проснулся.

На постели отца тихо спала Аватыф, и кожа ее казалась еще более белой и нежной. Я встал и, стараясь не шуметь, подошел укрыть ее. От нее исходило тепло.

В последующие вечера я нарочно возвращался домой поздно, когда Аватыф уже спала. Мне разрешили работать ночью, что было гораздо приятнее, так как в это время становилось уже не так тесно.

На сороковой день мне надлежало быть подле Аватыф и принимать вместе с ней всех, кто приходил выразить соболезнования. В тот вечер я открыл для себя ее голос. И как это я раньше не замечал, что он волнующий, немного хриплый и полный страсти? В ту ночь я улегся спать поближе к ней, прямо под ее кроватью. Там я проспал первую половину ночи. Вторую я провел на месте отца. Тогда я открыл для себя ее ноги, пальчики на ногах, ногти на пальчиках ног. Мы обезумели от страсти. Потом она, а вслед за ней и я забылись коротким сном.

Я оказался на ярмарке, на ярмарке… в автобусе. Направляясь ко мне, движется процессия — ближе, ближе. Участники процессии со знаменами, факелами и барабанами в руках славят величие Аллаха. Процессию возглавляет мой отец. Он сидит верхом на сахарном коне, в бумажном колпаке, с обнаженным мечом в руках. Конь бьет меня копытами, а отец наносит мне удары мечом. За спиной у него толпятся люди, будто они покупают продукты или пытаются сесть в автобус, не дождавшись, пока выйдут другие. Они толкают и топчут меня. Я пытаюсь закричать, но не могу, потому что рот мой набит землей. Я съеживаюсь под их ножищами, которые словно расплющивают каждый мой сустав. Куда-то пропадают билеты, теряются деньги из сумки, и я тщетно хочу сохранить оставшиеся. Ай-ай-ай! Теперь меня выгонят с работы. До начала смены остается каких-то двадцать секунд. Мои суставы все еще сохраняют следы ударов ботинок, особенно правая коленка, мне все еще больно от ударов меча… Тело обливается потом, распространяющим запах уксуса. Болезнь доползает до сердца.

Меня зовут Фатхи Абд ар-Расуль. Я — кондуктор, поэт и возлюбленный. Мы все живем в одной комнате. Ее старший сын стал кое-что понимать. Встает ночью, будто хочет попить из кувшина, глядит в нашу сторону, но я успеваю отодвинуться. Его намерения кажутся мне подозрительными.

— Саид, ты что делаешь?

— Э-э-э… Пью.

— Пьешь!

Просыпается Аватыф и говорит:

— Ночь ведь… Потише… И у стен есть уши…

— А что у тебя с этим мальчишкой?

— Это ты про моего сына Саида?.. С ума спятил?

— Я не сумасшедший. Зачем он встает каждую ночь?

— Хочет пить или пИсать.

— Я-то знаю, чего он хочет!

Я ударил Саида по лицу, мать его закричала, проснулись соседи, Аватыф голосила:

— Уберите от меня этого сумасшедшего, уберите его от меня!

На рассвете в углу комнаты я заметил отца. Он надевал форму диспетчера нашей компании. Поджав ноги, он сел и, раскачиваясь из стороны в сторону, нараспев стал читать раскрытую перед ним книгу: «О, как ты жесток! Как немилосерден! Я отец твой! О люди добрые!» Он повторял эти слова многократно, будто участвовал в зикре. Я даже вспомнил Фатиху[11] и повторил ее несколько раз. Он исчез. Однако спустя некоторое время снова вернулся. Поначалу он приходил только на рассвете, но потом стал являться все чаще и в любое время.

В автобусной давке, когда я, наклонившись, отрывал пассажирам билеты, меня охватывало такое нестерпимое чувство тоски и страха, что я терял всякий интерес к жизни. Теперь мало что связывало меня с жизнью. Я потерял аппетит, сон, чувство к Аватыф и даже способность сочинять песни.

— Ваш билетик, ханум.

— Одну секунду… Ах! Кошелек с деньгами! Куда делся мой кошелек?!

— Его стащили воры… воры… ры.

— Остановите автобус.

— Мы спешим на работу.

— Обыщите пассажиров.

— Возле нее стоял маленький мальчишка, он спрыгнул еще две остановки назад.

— Много там было денег?

— Аллах воздаст вам, ханум.

В то время как каждый пассажир ощупывает свои карманы, женщина начинает допрашивать:

— Вы сколько заплатили?

— Пять пиастров.

— А сколько вы получили сдачи?

— Девять пиастров.

— Девять пиастров сдачи?

— Откуда мне знать, сколько стоит билет в этом автобусе?

Ха-ха-ха… хи-хи-хи… хо-хо-хо…

Я хочу вдыхать аромат зелени, дышать светом луны, который льется на кукурузные поля. Но все, что достается на мою долю, — это запах пота и нужды. Ночью лунный свет задыхается в скоплении домов, они изгнали луну из города. Об этом говорилось в моей песне.

Аватыф стала вести дела в бакалее. Она уходила туда утром, а возвращалась только вечером. Несколько раз я пытался застать ее врасплох, чтобы узнать, не заигрывают ли с ней покупатели. Толчея в лавке стала больше прежней. Я увидел, что Саид, возвратясь из школы, помогает ей там. Он не отдавал мне моей доли доходов, которые Аватыф выручила в лавке. Я хочу откусить ей нос. Мне мешает лицо отца.

— Что делает здесь этот мальчишка?

— Помогает мне, как когда-то ты помогал своему отцу.

— Но он отбирает у меня мою долю.

— Твою долю съедают твои братья.

— Тогда я съем твой нос.

— Тебе хватит и твоего жалованья.

— Мне хватит кончика твоего носа.

— Здесь нет твоей доли.

— Твой нос — моя доля.

— Ай! Что ты делаешь?!

Я накинулся на нее, мертвой хваткой вцепился ей в волосы и хотел было приподнять ее лицо, чтобы откусить ей нос, как вдруг почувствовал вкус крови и слизнул ее. Тут я заметил, что у нее поранен нос, хотя мне не удалось откусить от него ни кусочка, хотя бы малюсенького. Истошно вопя, она царапала мне лицо. Тогда я ударил ее — головой об стену лавки. Сбежались люди, образовалась толпа, и стало тесно, как в автобусе, меня сжали со всех сторон. Я сказал им, что она не хочет платить за проезд и поэтому должна сойти на следующей остановке. А где ваши билеты? Я вас знаю, все вы любите прятаться в толпе, чтобы не платить… Я по лицу вижу, кто платил, и со спины могу определить, кто едет без билета.

Толпа дотолкала нас до полицейского участка. Там Аватыф сказала им, что я сумасшедший, и в качестве доказательства показала свой нос. Она просила защитить ее от меня и проверить мой рассудок. Полицейский составил протокол, куда занес мое имя, адрес, возраст и место работы.

С того самого дня я понял, что они могут прийти в любую минуту, надеть на меня смирительную рубашку и увезти.

Уже очень давно я начал ходить скрючившись, ведь и дома, и в автобусах нашей компании приходилось сгибаться в дугу. Потом я избавил себя от труда распрямляться и по дороге с работы домой, поскольку увидел в этом способ скрыться от чужих глаз.

Я старался спрятаться от них и в то время был готов к худшему. Всякий раз, получая жалованье, я думал: «Ты получаешь деньги в последний раз, скоро тебя заберут». Всякий раз за бритьем я говорил себе: «В последний раз бреешься, больше уже не придется». И в ванной те же мысли: «В последний раз моешься, скоро на тебя наденут смирительную рубашку».

— Ваши билеты!

— Остановка «Департамент».

— Разрешите.

Мужчина достает справку о том, что он вышел из психиатрической больницы. Я спрашиваю его, почему он не платит за проезд. В ответ он смеется:

— О господи! Мы же собратья по несчастью.

Хи-хи-хи… Хо-хо-хо… Меня зовут Фатхи Абд ар-Расуль. Я — кондуктор, поэт, влюбленный и сумасшедший. Я сочинил песню о тесноте, а мой врач не верит, что я ее автор.





В тесноте жмутся тела, жмутся слова,
Исчезает добро, выраженье добра,
Гибнет связь, проявленье ее,
Теснота — это тяжесть на сердце моем и на теле моем,
Я сжимаюсь под грузом ее,
всем телом своим, всем духом своим.





Я видел, какими становятся люди в давке, видел, как десятки их оголтело устремлялись к одному освободившемуся месту. Однако лишь тот, кто лучше других умел работать локтями, пробиваясь сквозь стену тел, мог стать победителем и получить одно или на худой конец — полместа. С плохо скрываемой улыбкой торжества этот победитель, жалкий герой местного масштаба, усаживался, всем своим видом говоря: «Завидуйте и подражайте мне». А женщины с грудными младенцами, беременные, люди вежливые, воспитанные, нерешительные и медлительные — стояли, ухватившись за поручень под потолком автобуса, словно человеческие туши, из которых медленно сочилась желчь. О-о-о, у меня болят суставы — это уже не из песни.

Со мной здесь те, кто плачет и кто смеется, те, кто решил простоять остаток жизни на одной ноге, и те, кто, подняв руку, решил не опускать ее никогда. Со мной великие личности: Наполеон, Сейид аль-Бадави, владелец «Компании ракетных перевозок, прежде чем такие ракеты будут изобретены» — так она полностью именуется. С нами также тот, кто прозвал себя Всемогущим. Все они хорошие люди, кроме Наполеона. Только он один пугает меня: когда он дотягивается до палки, то бежит за мной и пытается ударить, воображая, будто я — один из его взбунтовавшихся солдат, которого он наказывает маршальским жезлом. Весь скрючившись, я бегаю от него до тех пор, пока санитары не отнимают у него палку.

Время от времени кто-нибудь приходит постоять со мной в ожидании автобуса. Однако у них не хватает терпения дождаться, и они, один за другим, расходятся. Даже владелец «Компании ракетных перевозок…», важно надувшись, уходит. Я остаюсь один под палящим солнцем и жду… жду… жду…

Когда я вошел сюда, я сказал себе: «Я выйду завтра, послезавтра, послепослезавтра». Каждый год я твержу себе: «Последний раз я провожу здесь день рождества святого Ахмеда ан-Нути, день рождества Пророка, Большой праздник, Малый праздник».

Если спрашиваю своего доктора, когда он выпишет меня, тот отвечает: «Все зависит от тебя самого: когда перестанешь видеть отца, больше не будешь откусывать носы женщинам, когда снова выпрямишься». Тогда я задаю ему еще один вопрос: «А что, в городе все так же тесно?» — «Вот видишь, — смеется он, — ты все еще болен».

Замечаю, как мой доктор приходит с новым посетителем — это происходит каждый день. Я узнаю его по белому халату и очкам в металлической оправе. Я знаю, сегодняшнему посетителю он шепчет то же, что шептал вчерашнему, позавчерашнему, позапозавчерашнему. Он уверяет его, что суставы мои в порядке и что причина болезни — в моих мозгах. Ха-ха-ха! Он указывает на меня и говорит: «Этот скрюченный человек все время ждет автобус, вот уже тридцать лет стоит и ждет, ждет, что для него освободится место в тесноте».

Помоги! О Великий! О Спаситель! Помоги! О Живой! О Существующий вечно!

ЮСУФ ИДРИС

Вечерний марш


Пер. Е. Стефановой


Звон медных стаканчиков, пронзительный и прерывистый, как крик индюка, слышен еще издали. Подойдя к мосту Шубра аль-Балад, вы обнаруживаете того, кто нарушает тишину вечера: уличного торговца араксосом[12].

Как и большинство торговцев подобного рода, он уже немолод. На нем традиционная одежда — рубаха с длинными рукавами, перевязанная у пояса полинялой, но чистой красной тряпкой; из-под шаровар, свисающих сзади мешком, выглядывают босые ноги. У него небольшая бородка, которую он, по-видимому, отпускает для солидности, считая ее неизбежным спутником преклонного возраста, а может быть, просто экономя на ежедневном бритье. Он стоит на середине моста, загораживая дорогу своим огромным кувшином. Кувшин тоже немолод, и кажется, что обоим старикам на роду написано не расставаться до конца дней своих. У кувшина тонкий и длинный носик, согнутый на конце, как скрюченные пальцы старухи, протянувшей руку за подаянием.

Старик позвякивает стаканчиками, и они издают пронзительный звон. Делает он это с перерывами: звякнет разок-другой, подождет, потом забренчит опять и крикнет:

— А вот кому освежиться! — Но в голосе его такое безразличие, что никого призыв его не соблазняет.

Солнце только что село. Все вокруг озарено тем неверным светом, какой бывает между закатом и наступлением сумерек. Люди молча и торопливо идут по мосту, и их поспешность усиливает уныние угасающего зимнего дня. Они проходят мимо, и никто из них не обернется на призывный звон стаканчиков. Да и понятно — зима! Кому придет в голову пить араксос зимой?

А стаканчики продолжают позвякивать. Старик смотрит по сторонам, видит, как прохожие исчезают куда-то, будто проваливаются сквозь землю, глядит на окровавленное небо, израненное убежавшим в мир ночи солнцем, и все чаще звучат удары стаканчиков, все пронзительнее и громче их звон. И как бы вторя им, раздается голос: «А вот кому освежиться!» Слова вылетают сдавленные, как будто они застряли где-то глубоко в глотке и их приходится выталкивать оттуда силой. Кувшин, по-прежнему полный, печально дремлет у старика на груди. За целый день продано так мало, что на вырученные деньги ничего не купишь.

Минуты не идут, а мчатся — так же быстро, как прохожие. Можно подумать, что время тоже боится холода.

Назойливо, визгливо звенят стаканчики, отчаянно стараясь привлечь чье-нибудь внимание. Мрак постепенно сгущается и заполняет все вокруг. Небо окутывает землю холодом. Фигуры людей делаются меньше, весь мир окрашивается в серовато-голубой цвет, замерзает и становится неживым.

Хрипит, надрываясь, голос продавца: «А вот кому освежиться!» — и в унисон сиплому «освежиться» звенят стаканчики. Время от времени старик протягивает руку и, загораживая ею, будто тонкой веревкой, дорогу, пытается остановить прохожих: «Сделайте милость!» Но прохожие, не оборачиваясь, проходят мимо, и продавец посылает свое «Сделайте милость!» еще раз, уже вслед им, смиренно и покорно, словно прощая.

Прохожие все идут и идут — усталые, замерзшие, несчастные и злые, на бледных лицах — озабоченность, в отсутствующих взорах — зима. И никто, ни один человек не взглянет на продавца араксоса, хотя он и стоит посредине дороги! «А вот кому освежиться!.. Сделайте милость!» — хрипит он, взывая о помощи, словно утопающий.

Но никто не оборачивается.

Время идет. Еще ближе к земле опускается небо, еще гуще становится мрак. Кровавая рана на небе бледнеет и исчезает совсем, одинокие прохожие на улицах превращаются в призраки. Позвякивания стаканчиков почти не слышно. Старик уже не кричит: «А вот кому освежиться!» — только повторяет: «Сделайте милость!» Теперь он умоляюще говорит это всему, что еще есть вокруг, — земле, небу, повозкам, автомобилям и даже продрогшему, как и он сам, владельцу уличной кофейни, который уже собирается уходить. Медные стаканчики подхватывают его мольбу и тоже звенят протяжно и сипло, словно упрашивая людей хотя бы взглянуть в их сторону. Не купить, а только взглянуть! Почему, почему все не глядят, спешат прочь, будто убегают от неоплаченного долга? Ну что им стоит хоть раз оглянуться?

Напрасно!

Лицо старика жалобно кривится, но руки, скрещенные за спиной, не переставая постукивают стаканчиками. Теперь звук совсем слабый, как удары умирающего сердца: молчит-молчит, потом вдруг отчаянно забьется, словно борется со смертью.

Изредка старик поглядывает на кувшин — не убавилось ли? — и бормочет дрожащими от холода губами: «Сделайте милость!» Он не сходит со своего места, как будто ждет, что вот-вот случится чудо и кувшин вдруг сам собой опустеет, а карман наполнится монетами. Потом, не торопясь, переходит через мост — авось здесь повезет! Но и здесь не везет тоже, и он останавливается у края дороги, тупо глядя в землю, на небо, на близкие и далекие огни.

Чуда не происходит.

Стариком овладевает отчаяние. Теперь лицо его не выражает ничего. Снова слышится звон стаканчиков. Но странное дело! Это уже не тревожный протяжный звук, похожий на крик перепуганной птицы. Нет, теперь стаканчики звенят совсем по-иному — тихонько и печально они выстукивают какой-то мотив. Старик стучит, не думая об этом, и напев рождается непроизвольно, сам собой. Робко звучит он в темноте, но никто его не слышит. Внезапно старик настораживается, заметив, что выделывают его пальцы, и с улыбкой поднимает брови. Мелодия, как видно, нравится ему, и он со знанием дела принимается улучшать ее, обрабатывать, пока в ней не появляется едва приметная хрипотца, от которой сладко щемит сердце. Увлеченный, старик в такт мотиву начинает покачивать головой, от чего бороденка его тоже трясется и пляшет.

Теперь продавец равнодушно глядит на прохожих, чутко прислушиваясь к тому, как медные стаканчики в его правой руке шепотом переговариваются друг с другом. Кувшин с араксосом тоже, как будто увлеченный мелодией, вздрагивает и покачивается ей в такт. Это — единственный слушатель, и оттого, что других нет и никто не глядит в его сторону, старик воодушевляется еще больше, и тихий напев в вечерней тишине звучит особенно жалобно и певуче. Старик стоит, пока сгустившийся мрак не скрывает его, превращая в призрак, потом поворачивается и медленно бредет в сторону Шубра аль-Балад.