Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Мансур Гизатулович Абдулин

160 страниц из солдатского дневника

Часть I

Первый выстрел

Война, фронт — это выстрелы. Из минометов, пулеметов, автоматов, артиллерийских орудий… Свой первый боевой выстрел на войне я произвел 6 ноября 1942 года на Юго-Западном фронте из самозарядной винтовки СВТ.

Было так. Накануне у нас поротно прошли торжественные собрания. Нашей Советской стране 25 лет! Мы дали клятву выполнить приказ Родины «Ни шагу назад!» и двинулись через Дон на правый берег. Дон был тихим, переправились мы благополучно и почти бегом углубились в балку на высоком правом берегу.

«Под ноги!» — то и дело слышится команда, для нас, минометчиков, полная конкретного жизненного смысла. Минометчики навьючены лафетами, стволами, плитами. Просто упади, споткнись — и по инерции движения, если движение быстрое, железо расплющит твой затылок.

Если бы не тяжелые вьюки, то легко раненные минометчики, падая, не умирали бы. Тяжелый вьюк добивал раненого. Мы снимали с убитого товарища вьюк и мчались дальше. Я как комсорг роты следил, чтобы у погибшего комсомольца забрали все документы, а особенно его комсомольский билет.

Перепрыгиваем через какие-то мешки или кочки, пока не видно что. Угнетает смрадный запах. Бегом от него, вперед, вперед! В небе повисла фиолетовая ракета и осветила… лица трупов. Лежали тут и фашисты, и наши…

Ракеты зачастили. Украдкой поглядываю на товарищей: видят они? Да, видят. Но лица у всех невозмутимые, никто не охнул, не выматерился даже: мол, война, она и есть война, дело привычное. А чего там привычное! Мне самому только-только исполнилось девятнадцать, и другим, я знал, немногим больше, а опыт у всех одинаковый — училищные стрельбы в Ташкентском пехотном по ускоренной программе. Прыгаю через трупы и краем сознания успеваю удивиться: как же быстро человек приспосабливается к тому, что в воображении порой и уместиться не может. И в том же краешке сознания нашлось место странному в этой обстановке чувству — я был удовлетворен собой. Если бы и на меня кто взглянул, как я поглядываю на лица товарищей, он бы и на моем лице не прочел ничего, кроме общего для всех выражения строгой сосредоточенности. Оказаться «как все», то есть не хуже других, на войне — это вроде как получить подтверждение своей полноценности. Большое дело для самоуважения. Как я ни был потрясен картиной, открывшейся в фиолетовом свете ракеты, — вот они, внутренности войны, реальная обстановка, из которой шлют извещения: «Погиб смертью храбрых…», — я, как и все, делал то, что нужно, старался не споткнуться, не выпрямиться на свист пули… Последние метры бежим внаклон чуть не до земли — балка стала мелеть, и пули свистят совсем низко, — и вот я спрыгиваю в траншею исправным солдатом: жив, нигде не трет, не жмет, вещмешок и личное оружие при мне, немного отдышаться — и готов стрелять, как только прикажут.

— Что так долго?.. — несется нам навстречу с хриплым матерком, и фронтовичков выдувает из траншеи как ветром. Они призраками — вместе со своими минометами, «максимами» — прошмыгивают мимо нас в балку, из которой мы пришли.

Не знаю уж, какой встречи я ожидал. Не собрания, конечно, как на проводах с того берега. Но столь молниеносное исчезновение прежних обитателей траншеи кольнуло. Наверное, я рассчитывал, что «старички» хоть немного побудут с нами, покажут, что нам тут делать, как воевать.

— Чудак! — смеется мой командир расчета Суворов Павел Георгиевич. — Им тоже надо затемно Дон перемахнуть. Да успеть подальше уйти в наш тыл, чтоб фрицы не заметили.

Добродушный этот смешок Суворова окончательно убедил: все, с этой минуты, как мы сюда спрыгнули, мы — фронтовики. И как бы ни сложилась ситуация в каждую следующую минуту, никто уже не вспомнит и не учтет, что мы всего лишь недоучившиеся курсанты пехотного училища.

Удивительно, как работает в человеке инстинкт самосохранения. Ведь небось каждый переживал состояние, подобное моему, а уже слышалось от связистов: «Я „Затвор“, как меня слышите, прием». Батальонные артиллеристы волокли к пушкам ящики со снарядами, на бруствере выстроились «максимы», которые пулеметчики принесли с собой. В нашей роте минометы тоже в полной боевой, и мы с Фуатом Худайбергеновым — я в расчете Суворова наводчик, а Фуат заряжающий пристроили лотки с минами возле своего миномета. Уж раз война, надо каждоминутно быть ее исправной единицей, это первое дело.

Ну вот, руки сделали необходимое, можно оглядеться. Траншеи несвежие, бока порядком обтерты.

— Значит, давно тут стоим, — поделился соображением Макаров Николай, из соседнего расчета; все боевые расчеты в нашей роте сформированы с училища.

— Или у немцев отбили, — возражает Козлов Виктор.

Голоса у обоих спокойные, будто век воевали.

В небо то и дело, освещая дно траншеи, взлетают немецкие ракеты, не умолкает пулемет.

— Нашей ночной атаки боятся, — усмехнулся Конский Иван, и в глазах его, на мгновение блеснувших в мертвенном свете, я поймал окончательно успокоившую меня уверенность.

Бутейко, наш командир роты, старший лейтенант, уже отправил кого-то дежурить на наблюдательный пункт, а меня предупредил, чтоб готов был сменить дежурного на рассвете.

— Что, Мансур, не жарко теперь тебе? — по-татарски спрашивает подошедший вместе с комроты его заместитель по политчасти младший политрук Хисматуллин Фаткулла, в мирной жизни учитель истории, дотошно каждого из нас расспрашивавший, где кто родился да кем хотел стать, — для будущей, как он говорил, книги.

— Спрашиваю, не жарко ему теперь? — переводит он для Бутейко и всех.

Ну, все и рады погоготать. Дело в том, что я, сибиряк по рождению, на училищных стрельбах пару раз хлопался в обморок от ташкентской жары… Боялся даже, что спишут…

Стали вспоминать, как в училище гимнастерки от соли и пота отстирывали каждый день, и расползались они у нас каждые две недели… Как мечтали: «Скорей бы на фронт!»

— Вот мы и на фронте, — подытожил Бутейко, взглянув на часы. — Теперь не забывайте, чему вас учил.

А учил нас боевой и опытный комроты — он был на войне с первых дней, чтобы, помимо прочего, мы как можно чаще дополнительными зарядами прочищали стволы минометов от пороховых остатков. По засоренному стволу мина продвигается медленно, и следующая при ведении беглого огня, посланная до выстрела предыдущей, может взорваться в стволе…

— Отдыхайте пока, — велел Бутейко, и они с Хисматуллиным, пригибаясь, ушли дальше по траншее.

Серега Лопунов немедленно потребовал у Фуата иголку с ниткой, а Кожевников Виктор — листок бумаги и карандаш… Надо сказать, что в вещмешке нашего с Суворовым заряжающего всегда было все, что требуется человеку: иголки, нитки, шнурки, пуговицы, ножнички, бритва, вазелин, мыло, сапожный крем, щетка, йод, бинты — большой аккуратист Фуат. И никогда не сидел без дела. Вот и сейчас, пока мы занимались воспоминаниями, он успел пришить распоровшуюся подкладку своей шинели и уже осматривал покосившийся каблук на ботинке Макарова Николая. И портным он был отличным, и сапожником, и поваром, и, если приходилось, кузнецом и плотником. А хлеб, сахар или там махорку в нашем взводе никогда не делили по методу, когда один спрашивает: «Кому?», а другой, отвернувшись, отвечает: «Иванову, Петрову, Сидорову…» У нас Фуату доверяли разделить, и потом каждый брал с плащ-палатки любую из сорока паек, уверенный, что все они одинаковы. Фамилия Худайбергенов по-русски означает «божий дар». По отцу Фуат был татарин, а по матери — узбек. Сильный, крупный парень — мой одногодок. Неразговорчивый. Но когда приглашал всю роту на плов после Победы — откуда только бралось красноречие! Все были вынуждены клясться, что приедут к нему в Ташкент. Мне клясться было сподручней, чем другим: незадолго до войны отец перевез нашу семью из Сибири на рудник Саргардон в Средней Азии — домой все равно через Ташкент ехать…

Про все про это и я, по примеру большинства товарищей, нацарапал домой письмо, надписал адрес: «Южно-Казахстанская область, Бостандыкский район, кишлак Бричмулла, Абдулину Гизатулле», и обратный: «Полевая почта 1034». (Через сорок с лишним лет, когда я возьмусь записать на бумаге пережитое, сотрудники архива Министерства обороны СССР, заглянув в дивизионные — 293-й дивизии — документы, с некоторым удивлением подтвердят: да, почта в наш 1034-й стрелковый полк — до преобразования его в феврале 1943 года в 193-й гвардейский — шла под номером полка.)

Бросил треугольник в общую кучку, и вот тут — до дежурства оставалась еще пара часов — от нечего, как говорится, делать одолела меня дума, имя которой страх. Вон Иван Конский спит и небось во сне свою родную Смоленщину видит, а в моей зрительной памяти назойливо держится картинка, увиденная в балке: фиолетовые лица трупов.

…Как шахтер-горняк, я был забронирован от мобилизации, но добился отправки на фронт. Четверо друзей — Коняев Коля, Ваншин Иван, Карпов Виктор и я — мы явились в Бостандыкский райвоенкомат, доказывая военкому, что не такие уж мы опытные шахтеры, чтобы нас бронировать от фронта. «Броня Комитета Обороны! — твердит военком. — Не могу и не имею права!» Пришлось — смешно вспомнить — пригрозить, что вот взломаем ночью магазин, чтобы отправили нас хоть со штрафным батальоном, а на суде дадим показания, что майор Галкин не хотел отправить на фронт по-хорошему… Смог-таки майор Галкин: куда-то позвонил, с кем-то согласовал — и вот мы голышом перед придирчивой комиссией, набирающей курсантов в авиационное училище. Приняли только двоих из нас моего самого близкого дружка Коняева Колю и Виктора Карпова. Мы с Ваншиным снова в военкомат, и в тот же день поехали: Иван — в Чирчикское танковое училище, а я — в Ташкентское пехотное имени В. И. Ленина… Знал я, что иду навстречу смерти? Знал. Воображение еще не представляло конкретной картинки, увиденной на дне балки в фиолетовом свете ракеты… Но непостижимое существо человек! Окажись я сию минуту за тысячи километров от этой балки в моем цветущем кишлаке Бричмулла на Чаткале — снова пойду-побегу в военкомат стучать кулаками, чтоб отправили сюда. Вот ведь штука: и умирать не хочется, и жить невмоготу, если нечиста совесть. Истерзала меня в шахте мысль: а что я стану говорить, когда кончится война? Что в тылу тоже были нужны кадры, особенно на шахтах оборонного значения? Нужны. Да каждому не объяснишь, всем не докажешь. Девчонок и тех берут на фронт… Но как не хочется погибнуть! Как невыносимо страшно стать трупом в балке, освещаемой фиолетовым светом ракеты…

Суворову, командиру моему, тоже не спалось.

— Что, Мансур? — спросил он. — Трусишь? Как под дых ударил.

— Да ладно, не стесняйся, — подморгнул он. — Все трусят.

Я честно признался, что ничего подобного за ребятами не заметил.

— Дак виду не показывают, — добродушно объяснил Суворов и опять мне подморгнул заговорщически. — И ты не показывай. Держи хвост пистолетом!

Мне стало интересно: Суворов лет на семь меня старше, до войны служил в кадровой, в Первом Московском полку, и воевал с первых дней, даже орден Красной Звезды уже был у него, и я спросил: неужели и он трусит?!

— А по-твоему, я жить не хочу? — Он улыбнулся. — Да что поделаешь, Мансурчик, «мы их не звали, а они приперлися», пространство им подавай! Наше с тобой. Сверхчеловеки они, понимаешь? Мы им годимся разве что сапоги чистить. Как тебе это? Один разговор с такими — драка. Масштабная драка. Не в стороне же стоять… Уж тут боись, не боись…

Рассветало. Немецкие пулеметчики притихли. И ракет не стало — ночь кончилась.

— Ну пойдем, провожу тебя, — сказал Суворов.

Ячейка наблюдателя была хорошо замаскирована. Суворов поглядел в перископ, подвинулся, уступая мне место, и какое-то время стоял так, задумавшись.

— Метров триста до них, — сказал он. — И солнце им в глаза.

Потом пожелал ни пуха ни пера и ушел.

Солнце им в глаза. Значит, мне смело можно высматривать расположение противника. Я установил на своей самозарядной винтовке постоянный прицел, загнал патрон в ствол, приложился к прикладу и примерился. Все готово. Переднего края фашистов как будто и нет совсем. Понимаю, что они лишний раз не хотят себя обнаруживать, поэтому я их и не вижу.

Наблюдаю терпеливо, знаю, что они здесь, а в голове мелькают мысли разные. Вспомнилось, как две недели назад, после того как наша дивизия торопливо погрузилась в эшелоны (1034-й полк грузился на небольшой станции) и взяла направление на фронт, в пути наш эшелон попал под бомбежку. Машинист наш то резко тормозил, то мчал вперед, бомбы падали рядом, но с бреющего полета немецкие самолеты «прошили» вагоны довольно метко. Дым тола и угля, запах горелой земли, кровь убитых и раненых, стоны… Все это я увидел, услышал, вдохнул, когда до фронта еще были сотни километров. Многие мои товарищи погибли, не успев убить ни одного гитлеровца. Неужели и я так? Даром? Буду убит? Что же это такое?! Для этого я, что ли, с такими трудностями шел к своей цели — попасть на фронт, — чтобы умереть, не увидев своего врага?

Сколько ни всматриваюсь — ровная степь до самого горизонта. Ни звука, ни движения. И вдруг что-то шевельнулось впереди. Сердце мое заколотилось. Свою винтовку я пристрелял хорошо и в ста метрах могу продырявить консервную банку… Сразу стало жарковато… По мере приближения цель увеличивается. Немцы. Идут по траншее. Сколько их? Несут по охапке соломы на ремнях через плечо. Вот повернули, и сразу стало видно, что их трое. Теперь они идут по своей траншее вдоль переднего края. Надо скорей стрелять! Я решил целиться в среднего. Но что это? Не могу совместить прорезь, мушку и цель. Найду цель и мушку — прорезь теряю. Найду прорезь — теряю мушку. Вспотел, глаза потом заливает, винтовка ходуном в руках… Убедившись уже, что будет промах, нажимаю на курок. Тишину нарушил тупой звук выстрела. Немцы исчезли разом, а я медленно, как смертельно раненный, сползаю на дно ячейки… Как же я возненавидел себя в ту минуту! Размазня! Упустил такую возможность! Понял, что причина моего страха, трусости даже — в угрозе моей дармовой для фашистов смерти. Хотя бы одного из них успеть убить! Чтобы квитым быть заранее. От этой-то мысли, от этой-то спешки и затрясло всего, едва увидел их на расстоянии выстрела. Эх, растяпа! Да как бы кто из роты не увидел своего комсорга здесь, на дне ячейки, едва не рыдающим. Все это, конечно, в считанные секунды, пока сползаю на дно, проносится в моей голове… С почти равнодушным лицом встаю и вновь припадаю к прикладу моей винтовки. Ну где там мои фрицы? Скрылись, конечно. Да нет, еще бегут, согнувшись ниже и с большими интервалами, по своей траншее. Вот сейчас добегут до места и скроются. «Ну теперь-то и вовсе не попасть», — мельком подумалось. Прорезь, мушка, цель странное дело, никакой «пляски», все на месте. «По движущейся цели с опережением…» Делаю опережение на пару сантиметров перед средним фрицем и плавно нажимаю курок.

Передний фриц, совсем согнувшись — только тючок с сеном мелькает, продолжает бежать, а второй остановился, выпрямился во весь рост, голова его неестественно дернулась назад, и он, винтом крутнувшись вокруг себя, нырнул вниз, как тряпочный. За третьим я просто не уследил, завороженный медленным поворотом на месте второго. «Никто из наших не поверит, что я убил фашиста!» каюсь, это первое, что пронеслось в голове. Только что осыпавший себя самыми бранными эпитетами, теперь я преисполнен непомерной гордости: «Эх, кабы видел кто из наших!»

И вдруг слышу:

— Молодец, Абдулин! Молодец! Ты, кажется, комсорг в своей роте?

Смотрю, а это сам комиссар батальона капитан Четкасов. Опустил на грудь бинокль, улыбается:

— Ты в батальоне первым открыл боевой счет!

Оказывается, он услышал, что кто-то стреляет, подошел и увидел, как я со второй попытки уложил немца.

Часом позже от Четкасова узнал, что и в полку я первым открыл боевой счет и представлен за это к медали «За отвагу».

Сказать откровенно, потом доводилось мне совершать поступки более значительные и в более сложных условиях, чем этот мой первый уничтоженный гитлеровец. И поступки эти не были отмечены наградами. Но все относительно в бухгалтерии войны. Надо учитывать, что полк наш почти сплошь был сформирован из необстрелянных курсантов, только что прибыл на фронт, и чрезвычайно важно было скорей адаптировать нас в условиях передовой. В ротах политруки призвали: каждому солдату в честь годовщины революции уничтожить не менее одного гитлеровца.

Комиссар подарил мне блокнот, на первом листке которого своей рукой написал: «6 ноября 1942 года на Юго-Западном фронте в районе станицы Клетская курсант-ленинец Ташкентского пехотного училища Абдулин Мансур Гизатулович первым в полку 1034 открыл боевой счет, уничтожив гитлеровца в честь 25-летия Великого Октября. Комиссар батальона к-н Четкасов».

В разговоре выяснилось, что он чуваш, что дома у него остались малые дети, семья из пяти человек. Рассказал мне, что оборону мы держим недалеко от Вешенской — родной станицы Михаила Шолохова, а севернее от нас — знаменитое Куликово поле.

Хороший был у нас комиссар. Любил песню: «Комиссара каждый знает, он не молод и не стар…»

Меня приняли в ряды ВКП(б) и выбрали парторгом роты.

Обо всем об этом я написал второе письмо своему отцу — старому большевику. Пусть гордится своим сыном!

Написал, что одного фашиста — за себя — я уже уничтожил, «чтоб не обидно было в случае чего…».

«Страшно было на том поле…»

В тылу у нас выше по течению Дона — Куликово поле, на котором почти шесть веков назад славными предками русичей была разбита орда Мамая. А впереди — за нейтральной полосой в триста метров — гигантская орда Гитлера, которую предстоит разбить нам.

14 ноября 1942 года полк получил боевой приказ — прорвать на нашем участке оборону фашистов и занять их оборонительные сооружения. Фактически приказ означал разведку боем, но сказать, что мы знали об этом в тот день, — значит пойти против истины: солдату не дано знать оперативных планов командования.

Батальоны штурмовали проволочные заграждения, противопехотную паутину. Чтобы сдержать натиск нашего полка, немцы были вынуждены открыть огонь из всех видов огневых средств, обнаружить порядок их расположения, что, собственно, и требовалось нашему командованию, уточняющему детали контрнаступления. Прорвать оборону противника мы не смогли, но свою боевую задачу, потеряв при этом большую часть личного состава и сократив свой участок переднего края до фактически одного батальона, мы выполнили.

Картину того первого боя сознание смогло охватить лишь после его окончания, когда в ночь с 14 на 15 ноября в числе немногих оставшихся в живых я вышел в боевое охранение к нейтральной полосе.

С вечера моросил мелкий дождь, потом резко подморозило, и под ногами нашими в темноте тонко звенела стеклянная глазурь. А потом взошла полная луна…

Это было похоже на многотысячную скульптурную композицию застывших в ледяном панцире фигур солдат в натуральную величину — лежащих навзничь, сгорбившихся, сидящих, скрючившихся, со вскинутыми руками — призывающими не ослаблять атаки… Обледенелые лица с широко открытыми глазами и кричащими ртами… Груды тел на колючей проволоке, которые придавили ее к земле, приготовив проход к фашистским траншеям. Все выражает стремительность штурма… Душа сопротивлялась, не позволяла принять обледенелую композицию за реальность. Верилось, что кто-то включит сейчас камеру и застывший на мгновение кадр оживет…

Всего два месяца назад мы сдавали госэкзамены по сокращенной (шесть месяцев вместо трех лет) программе. Вот-вот должны получить кубари младших лейтенантов… Ясно, до подробностей, припомнился сентябрьский вечер, когда весь наш личный состав был построен по боевой тревоге и начальник училища зачитал приказ Комитета Обороны о немедленном отправлении курсантской бригады в действующую армию. Ночью складской смазкой смазали оружие и сдали его, утром погрузились в эшелоны, и вот мы мчимся от Ташкента на северо-запад — навстречу своей судьбе. Смех, песни всю дорогу. Двое суток эшелон шел без остановок до станции назначения, где нас ждало начальство 293-й стрелковой дивизии, только что прибывшее с фронта за пополнением…

Большинство моих товарищей-курсантов погибло в этом первом бою ради общей победы нашего контрнаступления под Сталинградом. У всех ли у них Хисматуллин успел узнать, кем они хотели стать?.. Он и сам погиб в этом бою, наш боевой политрук…

Повалил снег. Густая пелена спрятала чудовищную картину боя от наших глаз. Гигантское покрывало, белое и тяжелое, как саван, опустилось к утру на землю. Уже днем в степи, насколько хватал глаз, все было ровно, бело и тихо — так, словно тут вечно царили только покой и первозданная чистота.

Тихо было до 19 ноября.

Утром 19 ноября 1942 года рухнули глыбами замерзшие борта траншей. Земля под нашими ногами качнулась, как гигантский пласт сырой резины. Воздух стал вдруг плотным и упругим, прыгающим вверх-вниз от невидимых ударов. Им не дышать — от него бы спасти легкие и барабанные перепонки, которые он хочет разорвать. Со стороны немецких траншей земля вздыбилась и повисла неподвижной черной ширмой, грохот орудий слился в сплошной грозный гул — так наша артиллерия дала сигнал к долгожданному контрнаступлению под Сталинградом.

Хочется кричать «уррра-а!». Но вместо этого из глоток наших несется «е-е-е…». Звук вибрирует! И смешно слышать нам от себя и друг от друга это жалобное блеяние. Помолчим уж, пока «говорит» артиллерия! Черная ширма вздыбившейся земли плещется над передним краем фашистов, не опускаясь. «Уж, наверное, хватит, — скаредно подумал я. — Лишние снаряды тратят наши артиллеристы, можно бы и сэкономить… Но все же лучше перестараться, чем недостараться…»

Нарастающий гул артподготовки внезапно оборвался. В ту же минуту из-под снега позади нас вырвались сотни танков и пошли вперед через наши траншеи. Пропустив их все над головой, мы выпрыгнули наверх (у командира нашего расчета Суворова прицел, у меня ствол, у Фуата Худайбергенова за спиной лафет, четвертый наш номер волочет плиту, а пятый — лотки с минами) и тоже побежали прямо в медленно оседающую стену черной пыли.

Вот уже прошли фашистскую линию обороны, но ничего не видим, кроме дымящейся земли. Ни одной живой души! Нет, не зря курсанты-ленинцы нашего полка пять дней назад сложили здесь свои головы: узнав принцип расположения огневых средств противника, артиллерия сегодня била точно по всей линии фронта, и контрнаступление развивалось успешно. Даже вражеских трупов не видать — похоронили мы их тут всех мощной артподготовкой.

* * *

Помню румын, сдавшихся нам без боя.

— Антонеску капут! Сталин гут! Рус камрад гут!

Наяривают в губные гармошки нашу «Катюшу».

А кони у них — загляденье. Красивые, ухоженные. Сбруя вся кожаная, скрипит. Дуг нет, хомутов нет. Только широкие толстые лямки. Повозки крыты по-цыгански. Среди них очень богатые, на резиновом ходу — целые вагоны-люкс с окнами и занавесками. Наша стрелковая дивизия в один момент превратилась в кавалерийскую — все сели на коней!.. Но через сутки коней пришлось оставить.

Видели вы на войне раненого коня? Я видел. Это был конь, на котором я с пылу с жару проскакал несколько километров и с которым вместе упал, перевернувшись раза три через голову. И вот он сидит, упираясь в землю передними ногами. Перебирает ими, как пританцовывает. Весь мокрый. Мускулы трясутся от напрасного усилия — еще не понимает, что уже не встать ему. Ноздри раздуты воронками и розовы от крови. Стонет как человек и смотрит на меня широко открытыми глазами, из которых катятся слезы. А я стою и не нахожу сил его пристрелить… Остановился кто-то из пожилых солдат и прекратил мучения раненого коня: вложил ему в ухо карабин и выстрелил… Вот пишу эти строки и плачу. От чувства нашей вины перед всем живым и таким гармоничным в природе. Что думал раненый, тяжело умирающий конь, глядя в мои глаза широко открытыми глазами? Что люди — противоестественная, уродующая природу сила? Да нет, понимать дано лишь самой этой силе. В ту предсмертную минуту от меня же, от человека, конь ждал спасения и помощи…

Артиллеристы наши сначала решили поменять своих «монголок» на румынских битюков-тяжеловозов, но через сутки их выпрягли. И хорошо, что «монголки», которых было забраковали, не обиделись на своих ездовых и бежали, как преданные собаки, рядом. Маленькие ростом и лохматые, злые и кусучие, монгольские коньки-горбунки оказались очень выносливыми и хорошо служили нам всю войну. А румынских коней нам одного за другим пришлось оставлять в чистом поле. Хоть сытые и красивые, слишком они оказались нежными для войны.

* * *

В Калач-на-Дону ворвались наши танкисты одни. Мы, пехота, вошли в освобожденный ими город через сутки.

Перед самым почти Калачом, сильно растянувшись по большаку — кто еще на коне, а кто пешком, — слышим вдруг:

— Воздух!..

Откуда быть авиации? День туманный. Но шум моторов слышу.

А потом и увидел: на высоте, кажется, не более ста метров летят пузатые немецкие бомбовозы. Летят вдоль дороги — по ходу нашего движения — и сыплют бомбы. Падая густой россыпью — того и гляди пришибет пузатая чурка одним своим весом — и ударяясь о землю, эти бомбы не сразу взрывались: за то время, пока они кувыркались и елозили по скользкому снегу, еще не взорвавшись, много можно было успеть сообразить и сделать. Сравнительно много.

…Какие-то секунды я вместе со всеми еще продолжаю убегать от падающих бомб по ходу движения, перепрыгиваю через тех, кто, повинуясь команде «воздух!», упал ничком. Где огибаю, а где перепрыгиваю через чурки со смертоносной начинкой, только что упавшие впереди, — их уже с десяток в поле моего зрения. А позади уже пошли взрывы, вдогонку — сплошной грохот и земля сверху. Пока не догадываюсь, что надо резко изменить курс на девяносто градусов — в сторону от дороги!.. Сворачиваю. Но и по этому курсу впереди меня кувыркается в кювет огромная дура. Мне уже не обогнуть ее, потому что лечу я как пуля. «Давно она упала? — спрашиваю себя. — Успею?!» Уже взлетел над ней и злюсь, что медленно лечу, словно магнитом она меня держит над собой… Но вот уже опять бегу, а спина словно чувствует: еще с полминуты можешь бежать, но уж потом падай и влипай в землю… Что-то перелетело через меня и шмякнулось впереди — перепрыгиваю… Через что я перепрыгиваю? Лошадиная голова, уздечка… — узнаю: конь нашего взводного… Падаю наконец, влипаю. Обращаюсь в гибкий лист, как камбала… Вещмешок сорвало взрывом с моей спины и унесло куда-то… Оглушенный, поднимаюсь и забиваюсь в кашле и рвоте, выворачивающих меня наизнанку… Кругом черная земля, снега как не было, окровавленные клочья чьих-то рук, ног, запах горелой земли… Пронзительнейшая боль в ушах. А в голове картинка, которую зрение успело выхватить в минуту дикого пробега: пузатая чурка врезалась в спину коня и свалила его вместе с нашим комвзвода, который как раз хотел спрыгнуть с него — одна нога на земле, а другая еще в стремени… Дорога — кровавое месиво из тех, кто сразу упал ниц при команде «воздух!»…

Мост через Дон, по которому прорвались в Калач наши танкисты, был уже разрушен фашистской авиацией. А лед еще тонкий и такой скользкий, гладкий как стекло, что шагу невозможно ступить. Тяжелыми стволами, лафетами, плитами мы вмиг его проломим и все окажемся в ледяной воде, стоит только одному поскользнуться и упасть.

Раздается команда набрать песок в каски и в полы шинелей и сыпать перед собой, рассредоточившись на пять метров друг от друга. И вот цепь за цепью осторожно идем по тонкому сверкающему льду. Лед прогибается под ногами, того и гляди лопнет… За всю войну не припомню более тихой переправы, чем эта. На десятки метров в обе стороны слышу только посапывание да приглушенное ворчание: «Тише!», «Не топай как слон!», «Осторожней!» Сбоку от нас мост. Его, как муравьи, облепили саперы. Перед мостом столпотворение машин вперемежку с конными повозками, а подъезжают все новые и новые без конца и края. Артиллеристы не могут форсировать реку по такому зыбкому льду и тоже ждут, когда саперы построят разрушенный пролет.

А мы, пехота, уже на левом берегу. Где же наши танкисты? На всем отрезке пути от Дона до города — в траншеях, канавах, на дороге — трупы фашистов и вражеская техника. Здорово наши танкисты дали прикурить гитлеровцам!

Входим в Калач на рассвете. На пустынных улицах следы панического отступления врага. Валяется награбленное и брошенное посреди улиц барахло. Окна в домах распахнуты, кучи битого стекла. Видимо, гитлеровцы выпрыгивали на улицу прямо из окон. Вон свесился с подоконника убитый немец в длинной рубашке…

Где немцы? В восьми километрах от нас — крупная станица Илларионовка. Командир батальона Дудко Игнат Севостьянович и комиссар Четкасов Александр Ильич вызвали нас с Майоровым — курсантом из Орского училища аэрофотосъемки: четыре часа нам сроку — добраться до Илларионовки, разведать, занята ли немцами, вернуться и доложить.

Майоров меня постарше на два-три года, физически сильный, роста среднего, но коренастый. Его назначили старшим. Чтобы сэкономить время, мы с ним решили, сколько можно будет, проехать на велосипедах.

Время двадцать часов. По дороге, утоптанной отступившими немцами, ехали быстро: знай крути педали… Вот миновали наш боевой дозор и нырнули в тревожную темень. Но где-то на половине пути дорога неожиданно раздвоилась, и мы спешились.

Не знаю, как Майорова, а меня в моем Ташкентском пехотном успели, хоть и по верхам, ознакомить с боевой тактикой ночной разведки. И когда Майоров принял решение каждому пойти своей дорогой и действовать самостоятельно, я возразил, что это опасно, если станица занята и немцы выставили дозоры. Наверняка обе дороги с двух сторон ведут к Илларионовке. Лучше следовать друг за дружкой на дистанции минимальной видимости, чтобы один мог прикрыть другого. Но Майоров не стал вступать в обсуждение дальнейших действий.

— Струсил? — с превосходством спросил он.

И я был вынужден подчиниться. Да и потому, что обидным показалось обвинение в трусости, и потому, что приказ старшего не обсуждают.

— Встречаемся на этой развилке! — приказал Майоров. — Если мой велосипед будет еще здесь, жди меня пятнадцать-двадцать минут. Не больше.

И он ушел по одной дороге, а мне ничего не оставалось, как пойти по другой.

Ситуация в один миг превратилась в крайне невыгодную, бессмысленную даже. Если Илларионовка занята немцами, то на подступах к ней обязательно выставлены боевые охранения и дозоры. Дозоры эти скрыты, замаскированы, иначе говоря засады. А я топаю в их направлении во весь рост, никем не прикрытый, никем не страхуемый. Не разведчик, а живой «язык», взять которого не представляет труда. В один миг бесшумно вырастут как из-под земли, скрутят, и некому сзади открыть по ним огонь.

В левую руку, чтобы выдернуть чеку правой, я вложил противотанковую гранату: живым не дамся в любом случае… Но угнетала бессмысленность такой «разведки». Самое-то главное, что некому будет вернуться в полк с донесением и боевая задача не будет выполнена… Стоп, Мансур! А если интуиция тебя подводит и только одна из этих дорог ведет в Илларионовну? Тогда решение Майорова разделиться было правильным?.. Я всеми силами старался осмыслить нашу с ним возможную гибель… Изворотливый мой ум шептал: к смерти будь готов, но постарайся и в этой ситуации не сплоховать.

Я лег на землю и прикинул, на сколько вперед глаз охватывает в таком положении. Метров на двести. Припорошенная снегом степь впереди пуста. И звуков — земля хороший проводник звуков — подозрительных не слышно. Так и стал продвигаться: через каждые двести метров приникаю ухом к земле, слушаю, встаю, иду, снова ложусь… И вдруг… Даже спазм перехватил горло — улыбнулось тебе счастье, Мансур! Первым обнаружить врага — это выиграть жизнь. Топот лошадиных копыт слышу!.. Ужом отползаю в сторону, автомат, гранаты наготове — жду.

Едут верхами двое. Кони не кавалерийские, а тяжеловозы, и это меня озадачило. Всадники в шапках-ушанках — не фашисты. Едут не спеша, тихо переговариваясь. А вдруг полицаи? Хуже дело, если полицаи, трудней разобраться. Оружия при них не замечаю. Вот поравнялись со мной. Даю команду:

— Стой, руки вверх!

Коней разом придержали, подняли руки.

— Кто такие? Откуда? Куда направляетесь?

Всадники молчат, подозрительно вглядываясь в мою сторону. Я с автоматом приближаюсь к ним. Тогда, увидев форму красноармейца, они наперебой стали рассказывать, что они сами илларионовские, что в Илларионовне немцы строят сильную оборону…

Обыскав и убедившись в их искренности, я их отправил в полк с донесением, а сам вернулся к развилке ждать Майорова. Не дождался я Майорова ни через двадцать минут, ни через еще двадцать…

Илларионовку мы штурмовали почти пять суток. И, только выбив из нее гитлеровцев, у штабных блиндажей нашли изувеченный труп Майорова. Лежал он лицом вниз. На голове подшлемник без шапки, на шинели только след от ремня — у него был очень широкий ремень румынского образца, на ногах ботинки с обмотками… Пленные фашисты дали показания, что Майоров на допросах не сказал ни единого слова и утром был расстрелян.

Похоронили мы его на окраине освобожденной станицы, на бугре. Родом Майоров был из Орловской области.

Я понимал, что не виноват в его гибели, но сомнения терзали. Мог ли я предотвратить несчастье? Может, не следовало мне обижаться на обвинение в трусости? Наверное, надо было настойчивей доказывать ему свою точку зрения? Ведь те две дороги от развилки действительно обе вели к Илларионовне. А может, следовало ослушаться его приказа и все же пойти за ним для прикрытия?..

Поздно теперь рассуждать. Много погибло моих боевых друзей и до и после этого случая, но гибель Майорова мне покоя не дает до сих пор…

* * *

После Илларионовки, уже вечером, ранило в нашей роте одного солдата по имени Николай. С ним повязал нас особый случай.

…Это было, когда, с облегчением покинув вагоны после той бомбежки нашего эшелона на пути к фронту, мы от станции Филонове совершили пеший марш-переход к Дону. Все дни перехода мы не ели хлеба, так как наши интенданты заблудились и не могли нас найти. Мы были до того истощены, что я уже уверился в скорой своей гибели не от фашистской пули, а от голодной смерти. Ослабли мы и физически и морально. Сил не было даже говорить, сердиться на интендантскую службу. Ведь завтра на правый берег нам, на первую нашу передовую… Голова кружится… Было бы лето, съел бы хоть травки какой или корешков, уж я бы нашел… Хоть это и степь, а не тайга… В тайге ягод полно, кедровых шишек с жирными, сытными орехами. Даже молодая хвоя лиственницы мне нравилась. Кисленькая… А то отломишь побег у молоденькой сосны и жуешь… В детстве мой мозг работал день и ночь, думая об одном: чтобы что-нибудь съесть и немного утолить голод. Шахтерский паек продуктов — крупу, сахар, соль, масло, мясо, который в иных семьях съедали за пять дней, отец делил — и это у него называлось «железный порядок» — на тридцать равных частей, таких скудных, что их едва хватало поддерживать силы для дальнейших поисков пищи… Рядом с нашей землянкой, так же как и мы, жили старенькие бабушка с дедушкой. Нам они чужие, но присматривали за нами, пока отец и мать наши были на работе. Главным интересом для нас была бабушка. Она каждый день приносила мне и брату две пустые банки, в которые мы «прудили». «Мочой младенцев» бабушка, как она говорила, лечилась сама и лечила дедушку, а за наш «труд» награждала нас кусочком сахара. И все время твердила, предупреждала: «Мотрите, стервецы, не подливайте водицы! У вас отец честный! Не позорьте отца!» Я был твердо убежден в детстве, что никто нигде никогда досыта хлеба не ест, что хлеба всегда было очень мало, не то что черемши или щавеля… Когда я чуть-чуть подрос, меня отец стал брать в тайгу. Больше всего мне понравился березовый сок. Сладкий, как сахар! «Но где растет хлеб или мука?» — спрашивал я отца. «Покажу, покажу. Только погоди. Выйдем из тайги, и я покажу тебе, как растет хлеб», — отвечал он мне и посмеивался хитро. «А разве хлеб не в тайге растет?» — с удивлением спрашивал я его. «…Все растет в тайге, а хлеб где может расти?» — думал мучительно я. Вышли мы из тайги к концу дня — к желтому полю без конца и края. «Вот он, хлеб! Смотри, сынок…» Я ищу глазами, но, кроме высокой травы желтого цвета, ничего не вижу. Отец подошел к желтой траве, оторвал верхушки, потер между ладоней, сдунул мусор. Я увидел пузатенькие крупинки. Отец бросил их себе в рот и стал жевать, прищурившись. Дал и мне. Я разжевал и узнал знакомый вкус сырого теста. «Это зерно. Его в мельнице мелют и делают муку, а из муки мамка печет хлеб», — растолковывал мне отец. «Какое огромное поле! А почему хлеба мало?» — не понимал я…

Хоть бы корочку пососать. Здесь, на донской земле, хлеб зовут не «пшеница», а ласковей: «пашаничка»…

Наш старшина появился неожиданно. Хоть он и обрадовался, что нашел нас, но и изрядно трусил. Неделю морил роту голодом! Я обычно его привык видеть с красной и жирной физиономией, но теперь он был таким же, как мы, истощенным. Я даже испугался, что он явился без хлеба и еле-еле передвигает от голода свои ноги. Но наши кони, запряженные в огромную двуколку, были сытые, с раздвоенными холками. Двуколка тяжело груженная…

Старшина ходит между нами, лежащими пластом, и уговаривает получить хлеб, сахар, махорку… Запахло ржаным хлебом и от старшины, и от двуколки… Зашевелились мы. Старшину ругать нет пока сил. Надо сначала ожить. Вот поедим, а потом старшине от нас не будет пощады, сдерем с него шкуру!..

Пришлось по булке на брата. Старшина поторопился объяснить, что хлебом кормил лошадей. Мы не спорили: кони-то вон какие упитанные! Без хлеба разве они выдюжили бы?! Сами бы пали и хлеб наш не довезли. Старшина все же молодец. От своей булки себе ломтик отрезал и нам советует съесть не более ста граммов за первый прием, иначе «живот срежет, сколоти начнутся, не дай бог!».

— Хлопцы, не жадничайте, — скороговоркой наставляет старшина. — Срежет живот! А лучше сосите помаленьку! Как конфетку! По крошечке пропустите!..

Суворов Павел Георгиевич заметил одобрительно:

— Старшина правильно нам советует, знает свое дело…

В сыром — начало ноября — воздухе разливался терпкий аромат ржаного хлеба. Мы дышали хлебом. Мы впитывали желудками хлеб. Мы оживали… Стали подсмеиваться над собой — что уже почти умирали. Смеялись над старшиной, как он немного трусил, увидев нас, лежащих пластом… Смеялись и над тем, что старшина тоже «поддошел»…

— Не мог глядеть на хлеб, — радостный, что совесть у него чистая, рассказывал старшина. — Я буду сытенький, а рота с голоду заморилась…

Словом, все шло хорошо, и был у нас настоящий праздник!

Но случилось ЧП…

Из моего вещмешка — я потянулся отрезать еще ломтик — исчезла моя буханка! Я глазам не поверил!.. Вся рота взволновалась, загалдела. На шум подошел командир батальона. Тогда комбатом у нас был еще Гридасов Федор Васильевич маленького роста капитан, бритая голова, лицо красное, как после бани, орден Красного Знамени на груди. Гридасов выбывал по ранению, но потом снова после лечения в госпитале к нам вернулся. Спрашивает, в чем дело. Рассказываем и сами не рады.

— Расстрелять негодяя на месте! — приказывает комбат и сам, расстегнув кобуру, вынимает наган.

Рота, как один, схватилась за мешки. Вот уже содержимое всех вещмешков посыпалось на плащ-палатки. Лишь один туго перевязан, и хозяин не спешит его развязывать; обреченный, все ниже опускает он голову в перекрестье наших взглядов… Вздрогнул от негромкого щелчка, с которым комбат взвел курок.

— Осмотреть! — Комбат кивнул кому-то на мешок.

У меня получилось так быстро, что никто сначала не Понял. Я боялся, что и комбат не поймет меня… Почти оттолкнув того, кто по приказу комбата уже склонился над вещмешком, я подскочил к Николаю — так звали вора, — запустил руку в его вещмешок и, нащупав две буханки, замер.

Все молча напряженно ждали.

Я встал, выпрямился по стойке «смирно» и доложил:

— Украденный хлеб не обнаружен!

Мгновенье на лице комбата держалось выражение удивленного недоумения, но тут же его глаза мне сказали: «Молодец!» — и он засунул наган обратно в кобуру.

Ничего не сказав больше, комбат исчез в направлении КП батальона.

Вся рота вздохнула облегченно. Не задавая больше вопросов, где же пропавшая буханка, каждый отрезал от своей по ломтю и положил на мою плащ-палатку. А. Николай закрыл лицо ладонями, лег на землю рядом со злополучным мешком и так лежал, наверное, два часа. Человек — приговоренный к позорной смерти и получивший помилование…

И вот этот-то Николай через две или три недели был тяжело ранен осколком в легкие. В его груди была рана, через которую со свистом входил и выходил воздух… лучилось это после Илларионовки — уже вечером. Занитаров в нашем батальоне не было. Раненых после боя выносили сами и доставляли до санроты, которая Всегда находилась в тылу полка, но далековато… Нас в роте не более десяти-двенадцати человек. Пополнение не поступало уже два или три дня. И так сложилось, что мне было приказано волочь моего «крестника» в санроту.

Как на грех, мы опять сутки были без пищи — в роте с нетерпением ждали кухню, когда я получил приказ доставить раненого в тыл. Впрягся я в лямку из проволоки, кое-как тащу себя и волокушу в быстро густеющих сумерках и размышляю: приехала уже без меня кухня или я успею вернуться… Раненый без сознания. В том, что он жив, можно удостовериться, лишь остановившись: лыжи под волокушей противно скребут по снегу, перемешанному с землей. В который раз приостанавливаюсь — еще свистит воздух в груди раненого, жив, значит. И снова заставляю себя двигаться, обходить воронки, окопы… Сумерки уже не сумерки ночь. Как бы не заблудиться. И обидно мне, если раненый умрет, когда я доволоку его до места… Вдруг — или показалось — слышу:

— Мансур…

Остановился, наклоняюсь.

— Мансур, пристрели… А не можешь, брось… Замучил я тебя…

И откуда только в меня влилась сила! Впрягся в лямку и помчался уже без остановок, будто убегал от постыдных своих подленьких мыслей. Ведь краем сознания — надо это признать — я надеялся, что Николай умрет в начале пути и я освобожусь от груза, успею к раздаче горячей пищи.

И зачем так вперемежку доброе и злое в одном человеке — во мне?! Наверное, я бил страшен в темноте: зубы оскалены, дыхание хриплое и дико выпученные глаза: живым или мертвым скорей доставить Николая в санроту!.. Сказать, что я второй раз спасал ему жизнь из особой к нему дружбы, я не могу. И в первый сработало скорей суеверие — моя была буханка-то!.. И теперь я торопился ради очистки своей совести, чтобы победить в себе начатки того злого, подлого, которое я так ненавижу и которое во мне тоже заложено!..

Чуть не свалился в глубокую балку, битком набитую тыловыми подразделениями. Из балки подымался сытый и вкусный запах пищи, смешанный с запахами конского навоза, бензина, сена… Кое-где в блиндажах светились маленькие окна.

Сунулся в один блиндаж и сиплым, простуженным голосом прошу принять тяжелораненого.

— Какой полк? — спрашивает мордастый санитар.

— Тысяча тридцать четвертый, — отвечаю я.

— Вези дальше. Тут тысяча двадцать шестой.

Тяжелая дверь закрылась туго. А у меня разом кончились силы тянуть волокушу дальше. Николай стонет и бредит. Тащу, что поделаешь, бюрократ попался. Пулю бы ему в узкий лоб! Но потом не докажешь трибуналу, что ты был прав, и тебе будет такая же пуля.

Еще блиндаж. Стучу в дверь. Блиндажи строили фашисты, и все сделано капитально. Открывается дверь, вместе с облаком вкусного пара выходит санитар. Я ему вопрос:

— Какая санрота?

— Тысяча тридцать шестая, — отвечает.

— Значит, наша! — вру уверенно. — Принимай тяжелораненого!

Сам, не оглядываясь больше, нырнул в блиндаж и сел за стол, как хозяин. Санитарки внесли Николая — уже на носилках он.

— Дайте что-нибудь пожрать, — прошу.

На стол поставили пшеничную кашу, теплую, душистую, жирную… Наелся. Уснул тут же за столом.

Разбудили меня, когда еще было темно: с пониманием, чтоб я мог успеть на передний край затемно. Доел я вкусную кашу. Да еще дали мне с собой полбулки хлеба.

Слышу:

— Мансур, подойди…

Прошел я в дальний угол блиндажа — жив Николай мой!

— Мансур, сроду тебя не забуду… Дай бог тебе вернуться домой…

Я тащил на себе до половины пути вора, помилованного мной, потом, после его просьбы пристрелить, бросить, убегал от собственных подленьких мыслей, а в санроте я простился с настоящим боевым другом, от всего сердца желая ему выжить!..

Ни шагу назад!

Тот день, 23 ноября 1942 года, когда войска нашего Юго-Западного фронта поставили перед собой задачу соединиться с войсками, продвигавшимися навстречу нам с юга, помнится мне эпизодами сплошного непрекращавшегося боя.

…Навьюченные, как всегда, лафетами, стволами, плитами, бегом меняем свою огневую позицию, тесним яростно упирающихся немцев. Опять падают наши минометчики. Погиб очень хороший сильный мужик из Бодайбо. Сибиряк. Золотоискатель и старатель. Мне сродни — я ведь тоже родом с приисков Миассзолото… На мне тяжелая обязанность парторга роты — забрать у убитого партбилет. Возвращаюсь к сибиряку, быстро освобождаю его тело от вещмешка и не могу понять, какая именно тяжесть — на части миномета не похоже — раздавила сибиряку затылок. Разворачиваю — ручная швейная машинка, старательно обвернутая плащ-палаткой. Мне стало не по себе. Из-за чего погиб!

Сибиряк был отличным, храбрым, выдержанным и выносливым воякой. А в мирной жизни он был хорошим семьянином и заботливым хозяином. Для него швейная машинка являлась символом достатка. Машинку он хотел привезти с войны и подарить своей жене… Вспомнилось мне свое житье-бытье до войны. Швейную машинку имели одну-две на весь прииск. Патефон, велосипед были большой редкостью… Но именно эта машинка убила сибиряка. На теле его я не обнаружил ни единой царапины, он просто на бегу споткнулся и упал… Не стал я никому в роте рассказывать об этой машинке, чтоб не осудили человека… А может быть, зря. Это послужило бы хорошим уроком.

* * *

…В полосе нашей 293-й стрелковой дивизии действовала 69-я танковая бригада. Туго приходилось танкистам. После позора с Калачом немцы сильно ужесточили противотанковую оборону, и наши танки то и дело вспыхивали от термитных снарядов.

Загорелся и танк, за которым рота следовала в атаке. Мне показалось, сама броня в нем горит, словно была не стальной, а деревянной. Танкист выскочил, объятый пламенем с пяток до головы:

— Спасите полковника!

Упал на снег, катается, чтобы сбить пламя, а сам кричит:

— Братцы, спасите полковника!

Каждый старается обогнуть горящий танк: он вот-вот взорвется. Хочется и мне проскочить мимо — не на блины спешу, в атаку! Да и у тех, что уже пробежали здесь — в оправдание подсказывает мне хитрящий мозг, — времени в запасе было больше, танк взрывается через две-три минуты после того, как загорится. Но совесть, слышу, кричит мне: «Не теряй времени, лезь на танк!» Мозг: «Бесполезно! Все равно не успеешь!» А совесть… Конечно, вся эта «война» во мне — доли секунды. Сработали все же мои «тормоза», уже чувствую, как шипит горячая броня под моими мокрыми перчатками. Броня скользкая, никак не могу запрыгнуть и никаких ни скоб, ни выступов не вижу. Но уже не могу остановиться и прыгаю сколько есть силы… А из люка наверху пыхнуло в лицо горячим дымом, и руки — живые руки живого танкиста — вцепились мертвой хваткой в рукава моей шинели. Я свои руки запустил поглубже, чтоб ловчей было тянуть из тесного люка, зажмурился, лицо отворачиваю — дымом-гарью разъедает глаза, и рывками (никогда еще таким тяжелым не казалось мне тело одного человека) вытянул.

Свалились мы с ним на милую землю. Земля милая, да лежать на ней пока не приходится. У полковника обе ноги перебиты. Схватил его, тащу по снегу подальше от танка. Двадцать метров… Тридцать метров…

Взрыв был сильный. Башня поднялась метров на пять, кувыркнулась в воздухе и грохнулась рядом с корпусом. Железки с неба сыплются.

Полковник обнял меня:

— Сынок! Не забуду! Как твоя фамилия? Абдулин? Не забуду! Пока возьми вот пистолет на память…

Подоспевшие санитары уложили его на волокушу, сделанную из лыж, и поволокли в тыл…

Через три десятка лет маршал бронетанковых войск Олег Александрович Лосик, в те дни воевавший в составе 4-го мехкорпуса в полосе боевых действий 293-й стрелковой дивизии, поможет мне установить личность полковника. Им был батальонный комиссар 69-й танковой бригады Г. В. Провалов.

Не за награды воевали, это правда. Как на духу скажу: когда карабкался на броню горевшего танка, я не думал о награде. Думал: «Только бы успеть до взрыва!» Но товарищи — и посейчас в селе Пестровка Стерлитамакского района Башкирской АССР живет мои однополчанин Евстигнеев Иван Александрович, который видел и помнит этот эпизод, — товарищи заранее меня поздравили с наградой за спасенного… До семьдесят пятого года у меня все теплилась надежда узнать о его дальнейшей судьбе. Писал в газету «Правда», но потом окончательно выяснил: в 69-й танковой бригаде полковника Г. В. Прованова считают сгоревшим в танке, и ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза — он в том бою командовал бригадой взамен заболевшего комбрига. Полагаю, танкисты, наскоро осмотрев после боя взорвавшийся и сгоревший танк, пришли к выводу, что батальонный комиссар сгорел.

Но что произошло с ним на самом деле? После того как я расстался с ним и пожилые санитары на волокуше из лыж потащили его в сторону санчасти?.. Накрыло артобстрелом? Погиб от осколка, избежав смерти в горящем танке? Умер от потери крови? Должны были в таком случае сохраниться при нем хоть какие-то опознавательные документы…

Мне, как говорится, не повезло. Но мне не повезло всего лишь с наградой. Тому человеку — если он все-таки погиб, только что зацепившись за жизнь таким чудесным образом! — ему «не повезло» больше… Когда говорят о пропавших на войне без вести, я вспоминаю именно тот день. Земля вставала дыбом в буквальном смысле, и наверняка не один человек был завален ею раз и навсегда вместе со всеми своими опознавательными документами…

* * *

Еще две чудовищные картинки врезались в память, когда, простившись с танкистом-полковником, я догонял своих.

…Странная фигура на трех точках — на локтях и одном колене, — содрогаясь в конвульсиях, улепетывает от «передка» мне навстречу. Вторая нога в валенке противоестественно длинная: безжизненно болтаясь, она цепляется за всякие неровности — от этих-то зацепок и содрогается все тело. Уже проскакиваю мимо оторвало человеку ногу, подберут санитары, уволокут в тыл, жив останется. Как вдруг, страшно взвыв, — я застыл, замер на месте не от этого воя, — солдат сел, вынул из кармана перочинный ножик, подтянул ближе валенок с ногой и, попробовав пальцем лезвие — тупое! — дико оскалившись, стал перерезать обнаженное сухожилие, на котором, собственно, и продолжала еще держаться нога. У меня при себе всегда был хороший нож. Помочь? Сказать честно, я думаю об этом сейчас. А тогда я без единой мысли в оцепеневшем мозгу смотрел, как солдат, яростно скалясь, отрезает себе ногу… Наконец нога упала с ним рядом. Солдат снял с себя шапку-ушанку, надел ее на культю и аккуратно перетянул брючным ремнем. Потом поднял ногу в валенке, прижал ее к груди, как ребенка, и стал закапывать землей вперемешку с грязным снегом… К нему подоспела медсестра Луценко Маша, а я заставил себя стронуться с места и побежать, спотыкаясь, дальше…

* * *

…Артналет! Еле успеваю спрыгнуть в первый попавшийся окоп, чтобы переждать. За мной следом прыгает еще один солдат-пехотинец. Спрыгнул и кричит истошно:

— Дай закурить!

Достаю кисет, отряхиваясь от посыпавшихся на нас сверху комьев, протягиваю, а он хриплым матом:

— …! Заверни!..

И пока я, заторможенно осмысливая тон его просьбы, сворачиваю козью ножку, он торопится, орет мне сквозь грохот:

— Руки оторваны!

Смотрю, и правда: рукава его шинели болтаются и набрякли кровью… Сунул козью ножку ему в губы и, протянув огонек зажигалки, замечаю, какого они химически-чернильного цвета.

Артналет прекратился внезапно. Солдат, как на пружинах, выпрыгнул из окопа и побежал, крикнув на прощание:

— Я отвоевалси, браток…

…В роте меня уже посчитали погибшим: видели, что я полез на горевший танк, который через две минуты взорвался. Многие оглянулись на тот взрыв и в уме отметили: «Абдулин погиб».

— Живой! — кричат, увидев меня.

Как же сладко на войне почувствовать чью-то непритворную радость по поводу того факта, что ты еще жив! У Суворова — командира моего дорогого — даже слезы были на глазах, когда он меня обнимал.

— Ну, Мансур, с тобой не соскучишься! — сказал он не то строго, не то с гордостью…

* * *

…Наконец во второй половине дня состоялось на нашем участке соединение войск Юго-Западного фронта с войсками, которые продвигались навстречу нам с юга. Сгоряча, не разобравшись, что фашистов между нами уже нет, потеребили огоньком… друг друга. Потом мне, как и многим, казалось, что я сразу заметил неладное: мины летели к нам без воя, взрывы были бездымные, да и автоматный и пулеметный огонь отличался тем, что не было разрывных пуль…

Плотный огонь прижал нас к земле. Мы видим контратакующую нас массу людей. Нам странно видеть, что фигуры их не похожи на гитлеровские… Кто-то все же разглядел, что контратакующая нас масса живой силы — свои!.. Реакция была молниеносной, хотя запоздалой. Внезапно оборвался бой. Все прекратили огонь. Бежим навстречу друг другу, и только скрип снега под ногами — такая тишина…

— Братцы! Родные!

— Как же это, а?! Сгоряча свои своих поколотили!..

Обнимались и плакали, потому что ведь и убитые были, и раненые…

Каждый винил себя, что не крикнул, не взял на себя ответственность крикнуть: «Свои!», почувствовав неладное. Ведь в таких случаях солдатский невидимый телеграф срабатывает молниеносно, все бы вмиг прекратили огонь… Потом приводили в порядок поле боя и не могли смотреть друг другу в глаза…

Мы теперь воюем на Донском фронте…

Наступил исторический момент в Сталинградской битве. Кольцо сомкнулось, и трехсоттридцатитысячная гитлеровская армия полностью окружена. Задачей нашей теперь стало не дать ей вырваться из котла.

* * *

Суворов из-за меня напереживался вдоволь. Уж столько всего приключилось со мной за три всего недели войны. А весть о моей сначала гибели, а потом — что я жив! — окончательно сблизила нас. Когда малость затихло, мы с ним о многом откровенно переговорили тогда, и в частности о значении приказа № 227 «Ни шагу назад!».

Тут психология солдатская очень сложная, и до глубины истинной никогда не докопаться никому. По нашему с Суворовым разумению, мы могли отступать до тех пор, пока не появился этот приказ. Он сработал как избавление от неуверенности, и мы остановились. Остановились все дружно. Остановился солдат, убежденный, что и сосед остановился. Встали насмерть все вместе, зная, что никто уже не бросится бежать. Приказ оказался сильным оружием солдат психологическим. Хотя и неловко было сознавать тот факт, что «сзади меня стоит заградительный отряд»…

Воевавший с первых дней войны и отходивший вместе с полком от западной границы, от Бреста, Суворов в разговоре со мной многозначительно вздохнул:

— Раньше бы надо издать такой приказ!

Окоп — огневая позиция

Мы понимали, что фашисты, оказавшись в котле, не захотят сидеть пассивно. А сколько их там? Никто не знает точной цифры. Настойчиво спрашиваем начальство:

— Сколько фрицев в котле?

— Тысяч сорок, — отвечают нам.

Ого-го! Сорок тысяч! Цифра впечатляла. А если половина попрет на запад на узком участке, да через нас, через наш полк?!

Правду-матушку мы узнали только через два месяца — 2 февраля 1943 года. Оказывается, немцев было в котле 330 тысяч!

— Почему вы нас обманывали? — спрашивали мы потом своих командиров.

А они, хитро усмехаясь, отвечали, что иногда на войне нельзя говорить истинную правду. И называется эта хитрость святой ложью. Говорили «сорок тысяч», чтоб не испугать солдат.

— И то верно, — соглашались мы.

А пока, на исходе ноября 1942 года, перед нами была поставлена задача немедленно подготовиться к отражению возможной попытки окруженных войск прорвать кольцо.

Закипела работа. Мы рыли траншеи в полный профиль.

Для этого надо выдолбить полутораметровый слой промерзшей, почти окаменевшей почвы. Потом вырыть на дне окопа нору.

Каждая такая нора не похожа на другую по форме и объему, поскольку роется она на свой вкус и по своей комплекции. На двоих-троих тоже устраивали «ложе»: теплей было вместе. Слой мерзлоты над головой с успехом заменял нам бетонное укрытие. Ноги же, укладываясь спать, мы всегда высовывали наружу на случай внезапного взрыва, чтоб можно было выбраться, если засыплет землей.

И ночью минометчики не давали покоя врагу. Днем пристреляем балку, в которой фашисты табунятся по всяким своим хозяйственным делам, запишем на огневую схему данные точной пристрелки всех извилин и ответвлений их позиций, а потом методично, с интервалами в пять минут, ведем огонь. Называлось это: «изматывать противника». Фашистам от нас покоя нет всю ночь напролет, а мы и поспать ухитримся: каждый расчет по очереди ведет огонь в течение часа. Выпустишь в сторону вражеских позиций свою сотню мин — и скорей в нору, где товарищи, прижавшись друг к другу, уже накопили тепло.

До этого не обращал внимания, а в войну заметил: уязвимей всего к холоду коленки. Может быть, оттого, что на коленках у человека нет ничего сохраняющего тепло: кожа да кости… И уж тут спасала солдата шинель. Полы у шинели длинные. В походе или в атаке это, конечно, минус: путаются в ногах, приходилось засовывать под ремень, чтоб не мешали бежать. А вот во время сна минус оборачивался плюсом: полами шинели очень удобно было укутывать стынущие ноги.

Более удачную для солдата одежду не придумаешь! И материал для нее выбран подходящий: шинельное сукно не только греет хорошо, к нему и снег не липнет, и присохшая глина легко удаляется, дождь тоже с него скатывается, быстро оно сохнет. Трудней отчищалась сажа. Ведь и светильники у нас были. В гильзу от сорокапятки нальешь солярки, от той же шинели кусок полы отрежешь, вот и фитиль. Сажа — хлопьями, но можно было пуговицу пришить или письмецо написать. Залезешь в такую нору, и умирать не хочется. «Как, — думаешь, — уютно! Как хорошо-то!»

Окоп — рабочее место солдата, огневая позиция. Но это и жилище его. Вспоминаю и не устаю восхищаться волей человека к жизни. Казалось бы, окоп готов и нора вырыта — забирайся в нее да успевай отсыпаться, пока не прозвучала команда к бою. Но нет. У человека уже разгорелась страсть к благоустройству: начинает выдалбливать одну нишу для гранат, другую для патронов, третью для автомата, чтоб под рукой был. А там и котелку охота определить место… Вот уже и обжил солдат свой окоп, вот уже и дорожит им.

Команда «Минометы — на вьюки! Вперед!» иногда отзывалась в душе мгновенной болью расставания с обжитым кусочком земли. А уж врагу уступить свой окоп было смерти подобно.

Фашисты почему-то ленились рыть для себя окопы. То ли не рассчитывали долго засиживаться в котле, то ли не по зубам оказалась им наша мерзлая земля под Сталинградом. Не знаю. Но бывало, что свои огневые позиции они строили из замерзших трупов. В два-три слоя выложат стенку из трупов вокруг себя, засыплют ее снегом — и готово укрытие. Окоченевшие трупы мертвых гитлеровцев защищали живых от пуль и осколков. Но не завидовал я немцам, когда наступали внезапные оттепели… Да и полковые наши 76-миллиметровые пушки легко разрушали подобные «инженерные сооружения».

Пленные немцы, обхватив головы руками и раскачиваясь, часто бормотали: «О, майн гот!» Понятно: «О, мой бог!» Но что означает «Gott mit uns»? Такая надпись была на бляхах гитлеровских солдатских ремней. Ремни крепкие, из настоящей кожи. И снять бы, думаешь, с убитого фашиста ремень, подпоясаться добротным ремнем самому, да надпись на медной бляхе — рельефная, четкая, как на могильной плите, останавливает. Узнать надо сначала, что она обозначает по-русски. А то нацепишь на себя неизвестно что… «Gott» — понятно: «Бог». А остальные два слова? Вот когда я пожалел, что ленился в школе изучать немецкий. С десяток наших траншей и окопов облазил («А хрен его знает!», «И знать не хочу!» — отвечают мне все), пока наконец не нашелся один солдат, бывший учитель сельской школы, который, изрядно попотев, перевел загадочную фразу. Вот оно что, оказывается: «С нами бог!»

На трупах из оттаявших «инженерных сооружений» гитлеровцев эта надпись теперь воспринималась как особенно едкая над ними насмешка.

А рядовые немецкие солдаты и не знали, что они в «котле». Из показаний пленных становилось ясно, что фашистское командование всячески скрывает от рядового состава страшную правду, чтобы не лишать солдат надежды на победу и заставить их сражаться с нами до конца. Я сам видел пленного немца, который был контужен и как заведенный упорно твердил: «Их гее нах Москау!» — «Я иду на Москву!..»

* * *

На днях я впервые увидел противотанковых собак. Я, как таежный человек, очень люблю собак и, когда узнал о собаках-смертниках, сильно расстроился. При чем тут безответное животное, радость детства? Собака — преданный друг. Собака верит человеку, а человек обманом посылает ее на гибель под танк!.. Ноги мои подкашиваются, но несут меня к собакам, они тут, рядом, со своими собаководами-солдатами — ждут своего часа… Пестрые, лохматые… Уши висячие и торчком. А этот — одно ухо стоит, а другое висит — шалопаем был, видать… Рядом приготовлен тючок со взрывчаткой килограммов на восемь… Смотрит на меня, наклоняя свою голову то влево, то вправо, надеясь на угощение…

Собаководом оказался средних лет рыжий мужик из Красноярского края земляк мой. Разговорились. Собак обучали три месяца: кормили их только под движущимся танком — вот и весь секрет «геройства» противотанковых собак. Из тючка торчит антенна, соединенная со взрывателем…

Я, чтоб не отвлекать собаку, ушел к себе «домой» и рассказал обо всем Суворову.

Скоро со стороны немцев показались танки, и мы увидели, как навстречу им понесся черный лохматый клубок! За ним с небольшим интервалом — второй, третий…

Первая же собака уничтожила танк мощным взрывом. Потом донесся второй взрыв, третий… Фашистские танкисты стали круто разворачивать свои машины и на предельной скорости исчезли. От противотанковых собак нет спасения!..

Из наших окопов закричали «Ура!»… И надо бы мне тоже радоваться — атака немцев сорвалась, но я плакал, проклиная и войну и нелюдей, которые ее затеяли…

Ночью фашистские транспортные самолеты сплошными эшелонами забрасывали в «котел» военные грузы. Стреляя трофейными ракетницами, мы сбивали с толку фашистских штурманов, и сыпались сверху «посылки»: хлебные буханки «эрзац», колбаса, тушенка, шерстяные носки, соломенные боты, сигареты, галеты и тому подобное. Хлеб — в целлофановых оболочках, выпеченный, как говорят, в 1933 году. Но солдаты германский хлеб забраковали: вкуснее наших сухарей нет на всем свете…

Продовольствия и всякого барахла от немецких транспортных самолетов нам перепадало больше даже, чем самим фашистам. Их летчики нечестно и неточно выполняли свои боевые задачи. Они трусливо сбрасывали груз куда попало и быстренько возвращались на свои базы…

* * *

У нас в роте были перебои с доставкой мин из тыла. Но трофейных было много. Наши минометы 82-миллиметровые, а немецкие 81-миллиметровые. Попробовали стрелять из своих минометов трофейными минами. Сами рассчитали и составили таблицу с поправкой к данным прицела… Трофейные мины крепко нас выручали.

А однажды на нашем участке боевых действий увидели немецкую четырехствольную автоматическую зенитную установку. Установка была чудом военной техники. Стоит на домкратах сложный механизм. Множество маховиков и рукояток. Вращается вокруг оси в любую сторону. Стрелок в специальном сиденье со спинкой может работать и руками и ногами… На каждом стволе огромные коробки с обоймами по пять снарядов — для автоматического заряжания. Весь механизм сбалансирован, и можно с одинаковым успехом наводить установку на цель в любом направлении.

Комсомолец Конский Иван, минометчик из нашей роты, первый забрался в сиденье-люльку и начал крутить маховики и рукоятки. Рядом стоит орудийный мастер Мануйлов Геннадий, объясняет, что к чему, а Конский вроде бы и сам не хуже знает, потому что через десять минут Ваня стал рассказывать нам про эту установку так, будто это он ее и изобрел.

И вдруг мы услышали гул приближающегося самолета. По звуку поняли, что самолет летит низко. Был туман. Конский крутит маховики и шутки ради направил все четыре ствола на звук. На бреющем полете немецкий самолет показался внезапно и на очень близком расстоянии и быстро уходил, растворяясь в тумане… Конский открыл огонь, ответный огонь открыл и самолет. Трассирующие линии устремились навстречу друг другу… И когда уже фюзеляж самолета стал погружаться в густое облако тумана, послышался дикий сорвавшийся рев моторов транспортного самолета. Фюзеляж на наших глазах переломился. Нос и хвост задрались кверху, а на переломе фюзеляжа образовалась дыра, из которой все содержимое, как из огромного самосвала, полетело на землю. Изувеченный самолет стал снижаться, скрылся из глаз, и мы услышали глухой удар о землю и взрыв.

Конский Иван сидел в люльке весь в поту, красный как рак и обалдело смотрел на нас. Разом всей ротой мы заорали «Уррра!..». Потом побежали смотреть, что вывалилось из чрева самолета. Более тридцати трупов крупных гитлеровских чинов насчитали наши солдаты на земле. Сотни ящиков и чемоданов с ценными вещами, отобранными у советских людей.

Все документы и ценности были собраны и отправлены в штаб дивизии. А Конский Иван, кажется, был представлен к высокой награде.

Наша минометная рота имела свой пулемет «максим» и один пулемет немецкий, МГ-34, которые часто нас выручали в бою. Имели мы и одно противотанковое ружье с хорошим запасом патронов. Из ПТР мы иногда уничтожали пулеметные точки гитлеровцев, но по танкам из него стрелять не доводилось. Хорошо бы и эту трофейную зенитную установку «присвоить»… Жаль было Ивану Конскому расставаться со своей пушкой, но пришлось — забрали ее орудийщики.

А на другой день Конскому не повезло. Нашел он пистолет: немецкий или еще какой, но только не наш, не отечественный. Спрятал в карман, чтобы после боя разглядеть незнакомый механизм. Вечером, когда утих бой, Конский вспомнил про свою находку. Мы уселись вокруг. Конский вертит пистолет так и этак: не поймет, как же стреляет эта диковина. И мы не можем догадаться, что в ней к чему. И вдруг прозвучал выстрел. Конский застыл с растопыренными пальцами, и левая его ладонь заливается кровью… Побледневший Иван обводит нас глазами: все ли живы? Убедившись, что пуля никого не зацепила, он уставился на свою окровавленную ладонь.

И только тут мы перепугались. Если дойдет до начальства, то Конскому не избежать трибунала. Случайный или преднамеренный, но фактически это самострел. И сбитый вчера Иваном фашистский транспортник не зачтется… Быстро сделали мы Ивану перевязку своими индпакетами и взмолились перед всеми всевышними, чтоб зажила рана без вмешательства медиков. Поверх повязки натянули ему большую рукавицу с крагами да уговорились не проболтаться никому о случившемся.

Через две недели Конский Иван сбросил ту повязку, и мы увидели на ладони шрамик: пуля прошла между косточками через мякоть. Так что, как мы в нашей роте ни были заинтересованы в изучении трофейного оружия и в овладении им, не всегда обходилось гладко. Вот случай, который едва не кончился трагически.

У железнодорожной станции Карповская мы отбили состав из особых вагонов с механизмами, как у путеукладчика. На одной платформе — огромная пушка из семейства «берта». Фашисты пригнали ее для штурма Сталинграда.

Калибр пушки не менее 400 миллиметров. Эта пушка-гигант заворожила нас. Мы ахали и охали, ну и, конечно, одолело естественное любопытство: что в ней к чему и как. Вот ящики плетеные со снарядами. Каждый весом не меньше чем сто килограммов! А где гильзы? А это что такое? Стали распаковывать шелковые мешки и увидели — толщиной с палец, длиной сантиметров по семьдесят макаронины. Снопами в мешках, зашитых наглухо.

— Это ведь порох!

Одни засмеялись — не верят. А тот, который разгадал, что порох это, взял и поджег макаронину с одного конца… Горит интересно! Вот это да! А держал ее солдат двумя пальчиками. Макаронина вдруг вырвалась на свободу и как шайтан стала носиться туда-сюда… Кругом — штабеля мешков с этими макаронинами. Кто бросился бежать подальше, кто ловить взбесившуюся макаронину… Наступит кто-нибудь ногой на нее, а она выстрелит из-под подошвы и снова мечется над головой, как молния. И вот эта макаронина извернулась и лезет в щель между мешками. Как говорится, бежать поздно было еще вчера — рванет такой склад… Я кинулся к мешкам, схватил макаронину, обжигая руки через перчатки, да наступил ногой не на горящий ее конец, а на другой и держал до тех пор, пока она не сгорела совсем.

Потушить горящий порох-макаронину ничем невозможно вообще, если даже ее засунуть в воду. В воде будет гореть, пока не догорит совсем.

А потом эта пушка днем и ночью работала на нас. Круглые сутки, через каждую минуту, «берта» выпускала снаряд по своим. Снаряд «берты», тяжело вращаясь, прошуршит высоко над нами, а потом где-то впереди — в «котле» — так грохнет, что зарево займет весь горизонт…

* * *

В окопах на войне в минуты передышки часто мыслями возвращаешься к прожитой жизни. Но больше всего хочется в теплую избу, на печку, и выспаться. В баню бы забраться и париться на полке… Про баню боязно и думать, такая мечта кажется совершенно сказочной.

В продолжение целого месяца мы ни разу не уснули в помещении, а на открытом воздухе спать приходилось большей частью «на ходу». В зимних условиях степной местности это трудно выдержать даже такому здоровому и молодому организму, как мой. Изнуряли вши. Куда ты денешься зимой от них? Никуда. Я пробовал дустом травить — бесполезно. Бывало, когда после боя взмокну, я доставал пакет с дустом и через воротник засыпал под мокрую рубашку на голое тело. Дустом пудрил все тело от макушки до пяток. Но вши были живучие, и дуст не влиял на них.