— Ну-ну, теперь, значит, тебя зовут Чаплин, — прошептал его отец, вперившись в него таким взглядом, который он приобретал в Страстную Пятницу, подробно описывая путь Иисуса Христа на Голгофу. Вся мировая печаль и боль легла на подставленные им плечи — сомневаться в этом не приходилось, несмотря на то, что он был всего лишь ребенком.
— Вот тебе, э-э, противный! Бог каждому дает по заслугам, хорошо, что ты только медбрат, никаких солидных постов не занимаешь, не доктор, не профессор, а то несчастные больные плакали бы от тебя!
Потом отец ударил снова. На этот раз размахнувшись рукой со всей силы, иначе он бы не достал. Он уж точно не собирался ни на шаг подходить к непокорному ребенку.
Неизвестно, надо ли было или назло всем, но медбрат так туго забинтовал голову, что казалось — ее стягивают железным обручем. Обхватив голову руками, Бахман сидел на краешке раскладушки и ждал, когда же соседи уйдут, чтобы прилечь. Наконец и Гури догадалась, что делать тут им нечего.
— Как тебе в голову пришла эта бесовщина?
— Если во мне нужды нет, мы пойдем, Гюляндам, а вы отдыхайте.
Он посмотрел вниз, на ноги отца. Отныне он будет отвечать только на те вопросы, на какие хочет. Отец может бить сколько угодно, он все равно будет молчать.
— Нету, дочка, нету больше нужды, идите, а то мы вас тоже измучили.
— Значит, не хочешь отвечать. Тогда придется тебя наказать.
Уходя, Афет снова усмехнулась. Неужели он так смешон в этой повязке? Наверное, да. Но все же надо признать: когда Афет улыбалась, она была такой красивой…
Он подцепил его за ухо, отвел в свою комнату и с силой толкнул на кровать.
«Скорая помощь» уехала, кто-то уже запер за врачом дверь…
— Будешь сидеть тут, пока мы не придем и не выпустим тебя, ясно?
Бормоча молитвы, Гюляндам улеглась и затихла.
Лег и Бахман. Повязка давила еще сильнее, и он просунул под нее пальцы, чтобы немного ослабить. Помогло ненадолго, и стало давить еще больше, голова как свинцом налилась. Здорово медбрат закрутил! Словно на целый век.
Он не ответил и на этот раз. Отец некоторое время стоял с удивленными глазами и приоткрытым ртом, словно детское упрямство предвещало приближение часа суда и всепоглощающий потоп. Потом взял себя в руки и приказал:
Ну и ночка выдалась! За несколько часов он увидел столько, сколько не видел за свои семнадцать прожитых лет. И не со стороны увидел, а попал в центр весьма неприятных событий. За малым не остался без глаза… Мог бы занять место умершего в прошлом году кривого Нурали… Но тот потерял глаз на войне, а он мог лишиться его по милости пьяного хулигана… А как этот Нурали настрадался! Всю жизнь ходил с суконной повязкой на глазу… Когда снимал ее, люди ужасались. Верно говорят: лицо человека красит, а глаза — лицо… Обошлось без беды, и то хорошо, благодари судьбу, Бахман. Спи, сказал он себе, утро вечера мудренее, и ночь уже на исходе, спи.
— Возьми все свои вещи и выложи в коридор.
III
Сначала он даже не понял, чего хочет отец, но тот уточнил:
Но близилось утро, а уснуть он так и не мог. И не могла уснуть Гюляндам; растревоженная, она думала о квартиранте.
— Кроме одежды, обуви и постельного белья. Все остальное.
— Не спишь, сынок? Я тоже не сплю. Разве после таких передряг уснешь? Слушай, не забыть бы: доктор велела тебе в поликлинику сходить, на перевязку. А я только теперь вспомнила, что там у них новое правило завели: кто не записан в домовую книгу, того не обслуживают. Паспорт твой со всеми бумажками я когда еще сдала той девице, что при управдоме, а она, паршивка, все откладывает прописку: придите завтра, ждите послезавтра… Конечно, у этой чернявенъкой есть расчет: ждет, чтобы я сунула рублей пять-шесть. Только напрасно ждет, не видать ей этой бумажки как своих ушей. Наверное, если еще дня два-три протянет, пойду жаловаться большому начальнику.
Он унес ребенка с глаз жены и оставил ее сидеть в одиночестве в полосках бледного света, падающего ей на лицо от жалюзи.
— Если из-за меня, то не надо, Гюляндам-нене. Я думаю, если попрошу, в поликлинике перевязать не откажут.
Без ребенка она никуда не денется, он прекрасно это понимал.
— А зачем того-другого просить, родной мой, если делать это обязаны? Разве ты не в этом доме живешь? Все надо просить… И живому человеку не верят, а клочку бумаги верят!..
— Он спит, — сказал он, спустившись со второго этажа. — Скажи мне, что происходит?
— Ничего, Гюляндам-нене, обойдется.
— Что происходит? — Медленный поворот головы. — Разве не я должна задать этот вопрос? — спросила она мрачно. — Что у тебя за работа? Чем ты зарабатываешь столько денег? Ты делаешь что-то противозаконное? Шантажируешь людей?
Вот эта примирительная реплика была совершенно ни к чему: старая женщина, что называется, «завелась», и Бахман подумал с тоской, что теперь уже до утра глаз не сомкнет.
— Шантажирую? С чего ты взяла?
Она отвернулась.
— Неважно. Просто отпусти нас с Бенджамином. Я больше не хочу здесь оставаться.
— «Ничего»… Больше всего не нравится мне это слово — «ничего». Если что-нибудь с человеком плохое случается, так как раз из-за таких вот «ничего». Из-за уступчивости этой проклятой. Зачем далеко ходить, возьмем вот этого Гани-киши. Была у него жена… Такой скандалистки еще поискать… Как будто не от людей родилась… Дочь Шумюра! Ни стыда у нее, ни совести. Как говорится, орехи у мужа на голове колола. А что Гани-киши? А ему неловко перед людьми, ничего, думает, образумится… Он свою злость глотает, молчит, а Дурдана думает, что он ее боится и потому с ней в споры не ввязывается. И кричит Дурдана, из-за любого пустяка горло дерет. И перед детьми мужа унижала, лишала уважения, и перед соседями… Ну и какая же это жизнь, если сладу нет, и жена под свой каблук мужа подминает? Да хотя бы красивой или умной была, а то ведь дура набитая. Было у них не то семеро, не то даже больше детей, а в живых остались только двое — сын да дочь. И вот эта дочка ее ненаглядная, Сакина, она теперь в Барде живет, учительница, свой дом, свою семью имеет… И вот этот Алигулу, ты видел, что за человек. Гани-киши дрожал над своими детьми, Алигулу этого любил особенно. Думаю, только дети и привязывали Гани к дому, иначе он не терпел бы Дурдану ни дня… Он детей жалеет, она — колотит, а когда мать с отцом ругаются, дети держат сторону матери. Так с трех сторон и нападали на человека. «Ты плохой отец! — орали они. — Что ты нам купил, что хорошего сделал? Куда нас повез, что показал? Погляди на других отцов! Чем их дети лучше нас?» С трех сторон нападали на человека как коршуны. А он терпел, бедняга. Все это видели, переживали за пего. А Гани старался не подавать виду, что в семье нелады, что его притесняют. «Ничего, — говорил он, — дети ведь маленькие, не понимают, что говорят… Дай им бог здоровья, вырастут, глаза откроются, научатся отличать добро от зла, правого от неправого, оценят своего отца». Но и эта надежда рухнула. Ведь если смирного коня рядом с диким привязывать, он масти не сменит, но нравом изменится обязательно… Дети Гани-киши пошли в мать: злые, недобрые, сердца у них просто каменные. Дочь в районе сидит, хоть раз в год приехала бы посмотреть, жив ли еще отец. А сын, ты видел, как старика изводит. Дурдана-арвад лет десять как умерла, но Алигулу еще успела женить, подобрала ему дочку своей родственницы, и правду сказать, хорошая, благородная девушка, жаль, досталась такому подлецу… Алигулу ей жизнь отравил. Измывался над ней как хотел и в конце концов бросил ее, осталась женщина с тремя детьми на руках, при живом отце сирот воспитывает… А он, уж не знаю, законно ли, незаконно, женился снова, взял женщину намного моложе себя, да и с ней тоже недолго жил. Эта женщина оказалась побойчее, быстро раскусила, что за фрукт ей достался, и прогнала болвана, как собаку от дверей мечети. Этот бездельник и раньше к спиртному прикладывался, а после этого еще больше к нему пристрастился. А ведь на хорошем месте работал, проклятый, мастером был на заводе, где пароходы чинят, и, говорят, неплохо зарабатывал. Но из-за пьянства и из-за прогулов его с работы вышвырнули. Тут он про отца-то и вспомнил, и уж больше ни о чем у него сил думать нету, присосался к старику. Гани-киши как раз вышел на пенсию, но без дела не сидит ни минуты, все что-то там мастерит, подрабатывает не столько для себя — много ли ему надо! — сколько для внуков, помогает первой жене Алигулу, с тремя детьми ведь осталась! А тут Алигулу вылез. Из огня да в полымя попал старик. Отнимает у него, мерзавец, все деньги, глотка у него бездонная, много водки можно влить… Гани-киши терпит, соседей стыдится, никому про горе свое сказать не может. А нам ведь и так все видно, но вмешаться никто не смеет, потому что дело вроде семейное, Гани-то молчит… Потом, слышим, устроился Алигулу куда-то на работу, но вскоре попался на воровстве, арестовали его, и угодил он в тюрьму. Не принято радоваться такому, но, поверь, эта новость многим пришлась по душе; соседи подумали, что наконец старик поживет в покое. Внуки стали ходить к Гани-киши. Он им рад. Хвала аллаху, такие хорошенькие: два мальчика и девочка, смотришь не налюбуешься. Думаешь, неужели от такого отца родились? Он ведь на них ни разу даже не глянул! Зато дед души в них не чает… Не знаю уж, как получилось, что Алигулу выпустили из тюрьмы раньше времени? Ну, думаем, посидел, урок получил, поумнел все-таки, да и возраст уже немалый — за сорок перевалило, пошалил, покуролесил, и хватит, вернется к жене и детям и заживет тихо…
Он нахмурился. Она задавала вопросы. Она выдвигала требования. Неужели он где-то недоглядел?
— Я спросил: с чего ты взяла?
— Не встретил он человека посильнее себя, вот и куражится. Что за доблесть — избить старика? Нарвался бы на мужчину, живо бы присмирел.
Она пожала плечами.
— А почему бы и нет? Тебя никогда нет дома. Ты ничего не рассказываешь. Твои коробки после переезда стоят запертые в одной-единственной комнате, словно какая-то святыня. Ты лжешь о своей семье. Ты…
Не он прервал ее. Она умолкла сама. И опустила глаза на пол, не в состоянии собрать в кучу все те слова, которые никогда не должны были сорваться с ее губ. Пораженная собственной самоуверенностью.
— Ты рылась в моих коробках? — тихо спросил он, но внутри под кожей уже огнем горело признание.
Значит, она знает про него то, чего знать не должна.
Если он от нее не избавится, он пропал.
Отец проследил, чтобы все вещи из комнаты были свалены в кучу. Старые игрушки, книги Ингвальда Либеркинда
[23] с иллюстрациями животных, всякие мелочи, которые он собирал. Удобная ветка для чесания спины, горшок с крабовыми клешнями, окаменевший морской еж и болотный огонек. Всё в кучу. Когда он закончил, отец отодвинул кровать от стены и перевернул ее на бок. Там, под сплющенным горностаем, лежали его сокровища. Журналы, комиксы, а с ними и все моменты беспечности.
Отец быстро все это изучил. После чего отложил журналы отдельно и принялся считать. После каждого журнала он слюнявил кончики пальцев и считал дальше. Каждый экземпляр озвучивался. Очередное число — очередной удар.
— Двадцать четыре журнала. Я не стану спрашивать, откуда они у тебя взялись, Чаплин, это меня не интересует. Сейчас ты повернешься ко мне спиной, и я ударю тебя двадцать четыре раза. И впредь я не желаю видеть подобное безобразие у себя дома, ясно?
Он не ответил. Просто взглянул на груду журналов и мысленно попрощался с каждым из них.
— Не отвечаешь? Придется удвоить наказание. Чтобы научился отвечать к следующему разу.
— Алигулу от безнаказанности распоясался, ты прав, сынок, но и Гани-киши тоже виноват. Я вот женщина, а не стала бы терпеть такие издевательства. Пусть даже родной сын, под сердцем выношенный, а если стал свинья свиньей, я бы ему такой прием устроила, что он и дорогу сюда забыл бы. Я женщина простая, можно сказать, совсем неграмотная, но кое-что вижу, слышу и потому согласна с теми учеными людьми, которые говорят, что детей портят родители. Дитя нам дорого, а человек еще дороже. О воспитании надо думать. Когда иные отцы и матери жалуются, что дети не считаются с ними, грубят им, я слов не нахожу. Веришь ли, мне кажется, будто моего отца прямо при мне ругают. Ребенок не мог родиться бездельником, вором, пьяницей. Если он таким стал — никчемным, ничего не умеет, не хочет, — то кто в этом виноват? Родители!
Но он так и не научился. Несмотря на красные полосы вдоль всей спины и яркие кровоподтеки на шее, он не издал ни звука, когда отец вправлял ремень в штаны. Даже не всхлипнул.
Труднее было удержаться от плача десятью минутами позже, когда ему было приказано сжечь во дворе все свое добро.
Бахман слушал тетушку Гюляндам, как себя; нельзя было не согласиться, что права эта старая женщина.
Вот что оказалось самым трудным.
Он не помнил, чтобы хоть раз в жизни нагрубил своей матери или вынудил ее дважды повторять одно и то же… Не говоря уже об отце… Отца слушали все — и дети, и мать. А как же иначе? В доме, в семье, должен быть старший. Когда Бахман вспоминал об отце, перед глазами вставал тот далекий день в начале осени, когда отец, попрощавшись с домашними, уезжал в Баку на операцию. Никогда этого не забыть. С войны в сердце отца остался осколок снаряда, время от времени он давал о себе знать. Отец долго мучился и, когда терпеть стало невмоготу, послушался советов врачей и дал согласие на операцию. «Двадцать пять лет ношу я этот осколок в сердце, — говорил он как бы шутя, — и хватит! Мерзавцы фашисты здорово меня нагрузили. Как же бедному сердцу не болеть?.. Смотрите, что оно носит в себе — вражеский осколок! Хоть бы наш был, не так было бы обидно. Так что поеду, сдам этот груз, избавлюсь от чужого гостинца!»
Она, ссутулившись, смотрела на коробки. Слова вылетали из уст ее мужа непрерывным потоком, пока он тащил ее за собой по лестнице, но она не собиралась ничего говорить. Вообще ничего.
Шестнадцатого сентября Бахман, возвращаясь из школы, невольно задержал шаг: во дворе было полно народу. Соседи, мать, младшие братья и сестры рыдали на всю улицу. У него что-то оборвалось в груди. А когда он узнал, что отец не выдержал операции, потемнело в глазах.
— Сейчас мы разберемся с двумя вопросами, — сказал он. — Отдай мне свой мобильник.
Отец таким ему и запомнился — бодрым, веселым, словно не на операцию уходил, не на встречу с войной, не на смерть.
Она вынула его из кармана, прекрасно зная, что в телефоне не найдется ответа ни на один вопрос. Кеннет научил ее стирать список вызовов.
Когда умер отец, ему, Бахману, старшему из детей, было всего одиннадцать лет. Бывало, отец, глядя на старшего сына, с гордостью говорил: «Теперь мне и горе не беда, я не один. Бахман уже большой мальчик. Будет рослый, плечистый парень, моя надежда и опора». В последнее время он называл Бахмана не «сынок», а «братец», тем самым как бы поднимая его, мальчика, до уровня мужчины. До войны у отца было два брата, и оба погибли на фронте: один — в Керчи, другой — под Нарвой. Алекпер остался один, и когда родился сын, дал ему имя своего старшего брата Бахмана и вот уже называл братом… Дружно жили они с отцом; охотно брал его отец с собой и на работу в поле, и в город, и в магазин, и на базар, и было Бахману интересно ходить с отцом, открывать мир и людей.
Он включил телефон и посмотрел на дисплей, так ничего и не обнаружив, что обрадовало ее. Обрадовало то, что он ошибся. Что теперь он намеревался делать со своим подозрением?
Теперь отец был бы уже стариком; будь он жив, Бахман окружил бы его вниманием и заботой. Видно, так уж суждено, что отцы, которых не уважают, живут, а те, которых любят, уходят из жизни…
— Наверное, ты научилась редактировать список вызовов, я прав?
Она промолчала. Вытащила телефон у него из руки и положила обратно в карман.
В детстве Бахман не раз слышал от сверстников всякие суждения о родителях. Одни говорили, что любят мать, а другие уверяли, что, напротив, любят отца. Он никогда не смог бы ответить, кого любит больше, отца или мать, — он любил их одинаково. А вот чего он вообще не слыхал и не видал, так это дикости, ничем не объяснимой, когда сын или дочь осмеливаются поднять руку на родителей… Поступок Алигулу поразил его. Как? Сын бьет отца? Он даже на миг растерялся, глазам своим не поверил. Значит, есть и такое? И подобные Алигулу люди называются сыновьями? Их бы, стервецов, публично наказывать! Вот ведь однажды по телевидению показали суд над педагогом-взяточником, навеки пригвоздили его к позорному столбу. Сколько дней в районе об этой передаче говорили, взяточник, может, и помрет, а люди о подлеце будут еще долго помнить. А почему бы не показать народу вот этаких Алигулу? Для многих жестокосердных это было бы уроком… Как было бы хорошо, если бы кто-то из ответственных товарищей, которых люди беспрекословно слушаются, вызвал работников телевидения и сказал: слышали о детях, забывших свой долг, об иждивенцах, паразитирующих на шее родителей? Так разыщите их и покажите пароду. А потом проведите опрос общественного мнения, чтобы решить, как их наказать.
Затем он указал на тесное помещение с коробками.
— Выглядит аккуратно. Ты хорошо поработала.
Сельский житель, Бахман знал, что такое мнение людей, и был убежден, что, если бы одного-двух мерзавцев осудили публично, сотня призадумалась бы, прежде чем решиться на бесчестный поступок. Разве не показывали по телевидению суды над механизаторами, которые губили и калечили технику, оставляя под дождем и снегом трактора, комбайны?! И результат был! Так почему бы не стыдить перед всем светом недостойных детей?
Она перевела дух с облегчением. Он и тут не сможет обнаружить никаких доказательств. И, наконец, отпустит ее.
— Но недостаточно, как видишь.
Что и говорить, много еще несправедливого бывает в жизни. Один, смотришь, и сам уже отец, а его родители еще живы-здоровы. Другой еще не научился ходить, а уже осиротел… Одни даже не подумают об отце с матерью, словно им суждено жить вечно, а другие на руках стариков носили бы… Какое было бы счастье, будь отец жив! Пусть он не мог бы работать, даже не вставал бы с постели, зато рядом был бы, совет подал, слово сказал… И это было бы большим счастьем для семьи, для детей. Что угодно ради отца Бахман готов был бы сделать. А когда еще сын нужен отцу с матерью, если не в старости? Бывало, бабушка говорила, что ребенок — это костыль для взрослого. Бахман не понимал ее, переспрашивал: «Почему костыль?» — «Ну, не костыль, — говорила она, немного сердясь на внука, — не костыль, конечно, слава аллаху, мы не хромые, а подпорка, проще сказать — опора в старости». А он упрямо переспрашивал: «Так я для деде (он называл отца „деде“) — костыль?» — «Да, да, — соглашалась бабушка, и для него, и для меня, сыночек». Потом-то Бахман все понял, понял, что значит быть «костылем», опорой, и теперь не раздумывая отдал бы за отца жизнь, только жертва эта уже не нужна… А вот этот поседевший Алигулу что вытворяет? Не мальчик, чтобы думать, будто он чего-то не понимает, что неопытный да вспыльчивый, что подрастет — ума наберется. Да и на молодость ссылаться разве правильно? Заблуждается тот, кто оправдывает недостойное поведение молодостью, незрелостью. Совесть и честность от возраста не зависят, они в крови. Плохая была бы жизнь, если бы стыдом и совестью природа наделяла людей только под старость…
Она моргнула несколько раз, пытаясь охватить взглядом сохранность помещения в прежнем виде. Неужели пальто лежат не там? Или вмятина в коробке так и не выправилась?
Хотя прошло уже часа два-три после скандала, устроенного Алигулу, Гюляндам-хала все еще не остыла.
— Взгляни на эти линии. — Он наклонился и указал на небольшой участок на передних частях двух коробок. Узкая линия по краю одной коробки и узкая линия по краю другой. Почти стыкующиеся друг с другом, но все же не совсем.
— Когда вытаскиваешь такие коробки, а потом ставишь их обратно, они встают друг на друга несколько кривовато, сама видишь. — Тут он показал на две другие линии, которые тоже не стыковались. — Ты вытаскивала коробки и запихивала обратно, все просто. И ты расскажешь мне, что обнаружила в них, понятно?
Она покачала головой.
— Ты ненормальный. Это всего лишь картонные коробки, какой мне в них интерес? Они стоят тут ровно с того момента, как мы въехали. Они просто просели, каждая в своей степени.
— Родительская доброта по отношению к детям не всегда дает желаемую пользу, сынок, — продолжала она, уверенная, что Бахман ее слушает и что он с ней согласен. — Я много чего повидала на своем веку и знаю, что есть разные отцы и матери. Те, которые детям не потакают, никаких желаний ихних не бегут исполнять сломя голову, а если детки за грань дозволенного лезут — умеют дать им взбучку, эти отцы и матери, по-моему, поступают правильно; во всяком случае, таких строгих родителей дети почитают и ценят. А Гани-киши был у своих детей на побегушках. Нигде не видывала я такого мужчины, чтобы так любил детей и дрожал над ними. Мне ведь скоро помирать, соврать не могу, клянусь Биби-Эйбатом, местом святым, куда на поклонение ходила, скажу правду: отец моих детей, покойный Башали, был не такой… Чего только не делал для своих детей Гани-киши! Если бы мог, он, извини меня, груди себе приделал бы и соски своим деткам в рот сунул, а вот чем все кончилось… Дети привязались к своей матери, крикунье Дурдане, отца не признают. А Дурдана-то хоть бы нормальной матерью была — она ведь этому Алигулу и Сакине житья не давала, словно не сама их родила, относилась к ним как к пасынку и падчерице. Сколько раз я отнимала этого Алигулу у матери, когда она его лупила! Мужа своего она совсем не слушала, ну а уж если его не было дома, держала детей в страхе. Может, чувствовала, какой из Алигулу вырастет змееныш. Матери-то он как огня боялся. А отца — нет. Теперь вот приходит восемь раз на неделе, вырвет у Га-ни десять — пятнадцать рублей и уйдет. Но такого, как сегодня, еще не было… Гани-киши сам виноват, боится его. Жалко мне старика. «Чего, говорю, ты его не прогонишь?» Я ему это говорю, а знаешь, что он мне отвечает? «Что делать, говорит, мне только и остается, что покончить с собой, да и этого не могу. Алигулу не поддается увещеваниям, — видно, горбатого могила исправит, Гюляндам-баджи…» Ну что после этого скажешь?! Аллах с ним, ему виднее. А все-таки его жаль, этого Гани-киши. В жизни таким мягкосердечным не везет. А бездельники и мерзавцы живут припеваючи и ведут себя так, будто весь мир только для них и создан. Я не об одних мужчинах говорю, сынок. Вот, смотришь, красивая скромная девушка счастья своего не находит, как будто ее никто не видит, в старых девах век вековать ей придется, а какая-нибудь, страшно сказать, девица, побывавшая в сотне рук, бог весть с кем только не переспавшая, тысячи разных фокусов и фортелей выкинула, а, смотришь, оседлает хорошего парня и является хозяйкой в добрый дом. Разве это справедливо? Если есть бог на небе, почему спокойно на это взирает? Вот смотрю я на нашу Гури-ханум, и сердце сжимается. Не видела женщина счастья. Молодость отдала ребенку, слава аллаху, дочка, Афет, уже взрослая девушка, в будущем году закончит школу, пойдет в институт, дай бог ей достичь мечты. Гури немало лишений досталось, но ничего, не старая еще, свежая, красивая женщина, теперь можно было бы и о себе подумать, судьба про нее вспомнила, счастье само к ней идет, а тут — просто не знаю, что с ней случилось? — отворачивается от него… Сказать, что с жиру бесится, нельзя, просто не привыкла к счастью, как нищий к пирожному не привык… — Гюляндам помолчала. — Живет в нашем дворе Шамиль, он на моих глазах вырос, достойный мужчина и давно любит эту Гури, жениться на ней хочет, а она уперлась — и ни в какую! «Не пойду за него, и все!» Правда, Шамиль был уже дважды женат, это верно. Но надо судить по совести! Давай разберемся, почему он с прежними женами развелся. Первая жена, Месума, оказалась бесплодной и к тому же характера зверского. Как говорится, если доброго хлеба не испекла, так пусть хоть язык добрый, мягкий будет. Не выдержал человек, развелся… Ну, вторая жена оказалась почище первой… Правду сказать, если человеку сразу не повезет, так уж потом всю жизнь не везет. В общем, у Саиды-ханум была другая изюминка… Едва Шамиль уйдет в плавание — а он бывает по месяцу-полтора в плаванье, — как к Сайде тянутся какие-то молодые парни. Я не раз от соседей об этом слышала, по не верила. А однажды, к утру, как раз вот в такое время, как сейчас, выхожу во двор и вижу, как дверь Шамиля тихонько так открывается… Я так и замерла. Той порой из темного коридора выскользнул какой-то мужчина и зашагал к воротам. Лицо его я разглядеть не могла. Но, думаю, вор пошел бы не так, да и пришел бы не один… Кто-то этого молодчика впустил и кто-то выпустил. Хотела я сразу пойти к этой стерве, вцепиться ей в волосы: ай женщина, что вытворяешь, в нашем дворе такого еще не было! Думаю, спрошу ее прямиком и на весь свет опозорю! Отлично, пронеслось у нее в голове, удачное объяснение.
о постояла, подумала и решила, что нельзя действовать сгоряча. Надо все разузнать основательно. Может быть, я ошибаюсь? Может, мужчина, который вышел из квартиры Шамиля, какой-нибудь ее родственник? Мало ли что? Может, она одна боится оставаться, попросила, чтобы к ней кто-нибудь приходил, — есть ведь такие трусихи, что даже днем боятся оставаться дома одни. В общем, тогда я ни словечка Сайде не сказала. Но, думаю, кто бы ни был этот мужчина, он человек нечестный. Если родственник Сайды, то почему боится показать людям свое лицо? Приходил бы открыто, днем, а то пробирается ночью, тайком, как вороватый кот? Решила выяснить все это до конца. Весь день и вечер присматривалась, прислушивалась, ночь на дворе, а я не ложусь. Но все-таки сон сморил меня, я не заметила, когда этот мужчина прошел в дом Шамиля. Но поближе к утру, когда все крепко спали, вижу — опять этот мужчина тихо выскользнул от Сайды и ушел. Тут все мне стало ясно, не выдержала я на этот раз, подошла и постучала в дверь Шамиля. Сайда, наверное, решила, что любовник почему-то решил вернуться, и из-за двери спрашивает шепотом: «Вахид, это ты? Зачем вернулся?» Я говорю: «Нет, не Вахид, это я, Гюляндам, открой-ка, голубушка-, дверь». Она сначала зажгла свет, потом неохотно меня впустила и делает вид, будто только что проснулась и удивлена моим визитом, а сама стоит в ночной рубашке, бледная, и дрожит, совладать с собой не может. «Что это вы, Гюляндам-хала, в такую пору, к добру ли?» Ну, я тоже свой рот открыла… «Нет, говорю, не к добру! Ты что тут вытворяешь? Папаху мужа в грязь втаптываешь! Если не любишь его, кто тебя держит? Уйди и выйди за того, кого любишь. В этом дворе всякое бывало, но честью здесь дорожат, измен здесь не терпят». Сайда не могла отрицать, что от нее вышел мужчина. Упала на кровать, заплакала. А я смотрю на постели две подушки рядом… Тут и рёбенок понял бы, что к чему: иа одной кровати спали двое, и вся комната мерзким запахом папирос провоняла… Сайда была пакостница, но не курила. Словом, отовсюду выглядывал хвост петуха. Стала Сайда каяться, в коленях у меня ползала, умоляла ничего Шамилю не говорить… Я ей все высказала, что на душе было. «Я-то, говорю, еще промолчала бы, но весь двор о твоих делишках знает, я узнала последней; рано или поздно узнает и Шамиль, убьет он тебя или выгонит как собаку…» Короче, условились мы, что Сайда соберет свои вещички и уйдет в дом отца, а Шамилю напишет письмо, что жить с ним больше не хочет, пойдет замуж за другого, чтобы иметь детей. Ну вот, так и остались — все при своих… Да, забыла тебе сказать: когда у Сайды не оказалось детей, они ходили к какому-то большому дохтуру, и тот сказал, что виноват в этом Шамиль, — так что предлог для ухода Сайды был, и она поспешила с чистым именем уйти от Шамиля. Не знаю, как другие, а я промолчала, никому не сказала про ее измену. Один аллах знает, что через столько лет тебе первому об этом рассказываю. В то время совесть и честь, может, и по-своему понимали, но дорожили ими, блуд не прощался, и если бы братья Сайды узнали про делишки своей сестры, они ее на кусочки изрезали бы. В общем, с тех пор Шамиль не делал попыток обзавестись семьей… Но ведь, опять-таки, все видят, что Гури он любит, а к дочке ее, Афет, ласков и внимателен, как отец. «Если, говорит, Гури-ханум пойдет за меня, то женюсь, а если не пойдет, буду доживать свой век один». А Гури-ханум и слышать об этом не хочет; так и живут рядом два одиноких человека, а ведь могли бы жить вместе, составить счастье друг Друга…
Но он замотал головой. Значит, для него недостаточно удачное.
«Да, — думал, слушая хозяйку, Бахман, — бедняжке Афет еще меньше повезло, чем мне; она и отца не видела, я против нее счастливец. Время от времени нахожу утешение, вспоминая счастливые дни, когда отец был рядом, а ей что вспомнить?!»
— Ладно, тогда проверим, — сказал он и прижал ее к стене.
Гюляндам зевнула.
«Не двигайся с места, иначе будет хуже» — казалось, говорили его ледяные глаза.
— Эх, сынок, рассказывать еще много можно. А я, слава аллаху, поговорить люблю и к старости стала такой говорливой… Болтаю, тебе отдохнуть не даю… Извини меня, сынок, превратила я ночь в утро, поспи хоть немного, отдохни.
Она осталась в коридоре, а он между тем принялся извлекать коробки из середины. В таком ограниченном пространстве особо ничего не предпримешь. Скамеечка рядом с дверью в спальню, ваза на мансардном подоконнике, шлифовальный аппарат под наклонной стеной.
IV
«Если я стукну его скамейкой прямо по шее, то…»
Сидя перед открытым окном, Бахман расстелил на подоконнике газету, разложил на ней кучу сухих коричневатых костей… Это были кости руки человеческой, давно высохшие, ставшие музейными экспонатами, учебными пособиями. А когда-то, одетые плотью и кровью, они составляли живое запястье… Но Бахман старался не углубляться, не думать, чья это была рука и как она оказалась «учебным пособием». Он брал кость за костью, сверял их с рисунками в учебнике и заучивал латинские их названия: «дистал», «проксимал», «медиал». Названия были трудные, непривычные, смысл латинских слов неясен, и приходилось не раз повторять их, чтобы запомнить: «Ос капптатум», «ос капитатум…»
В институт Бахман не пошел. Как мог он явиться туда с, перебинтованной головой, словно с войны? Завтра надо пойти в поликлинику, попросить вместо повязки сделать наклейки — все же не так уродливо будет, да и лишнего внимания не привлечет.
Она сглотнула и сцепила руки. С какой силой нужно ударить?
Пропускать лекции, конечно, нельзя, да и невыгодно, если даже врач даст освобождение; все равно придется наверстывать упущенное, никто этого не сделает за него.
Тем временем ее муж показался в дверном проеме и с грохотом поставил коробку к ее ногам.
Гюляндам-хала впервые за долгие годы проспала, а потому, наскоро приготовив чай и накормив квартиранта, незамедлительно принялась за дело — ей предстояло перегладить гору выстиранного белья. За все утро она не проронила ни одного лишнего слова — наговорилась за ночь и стеснялась своей болтовни, а самое главное, видя, что квартирант занят, старалась ему не мешать. Но любопытства, конечно, не потеряла. «Над чем это он колдует?» — думала она. Искоса глянула на кости, разложенные на подоконнике. Рядом стоял целлофановый кулек, и в нем тоже были кости, сухие, темно-коричневые. Вообще-то, конечно, в институте не разрешали брать на дом такие «пособия», но Бахман сумел уговорить лаборанток и взял их до утра — ему, уверял он, трудно даются эти латинские названия, вечером он позанимается и утром, на свежую голову, их запомнит. Он надеялся, что Гюляндам не посмотрит, чем он там занят. Но однажды она посмотрела и высмотрела… «Что это за кости, сынок, — спросила, — на альчики не похожи, и не бараньи, не телячьи… Зачем они тебе?» Бахману пришлось признаться, что это человеческие кости. Гюляндам побледнела, глаза у нее полезли на лоб, она торопливо провела ладонями по лицу сверху вниз, как бы смывая то греховное, что увидели ее глаза, и сказала дрожащим голосом: «Ради бога, сынок, унеси их скорее! Это великий грех — носить их в дом, к ним прикасаться нельзя, грешно их даже тронуть! В Коране, да буду я его жертвой, записано, что даже кости Мухаммеда Гуммета должны сгнить и смешаться с землей. Заклинаю тебя могилой твоего рано умершего отца, отнеси и захорони их на кладбище — искупишь грех, совершишь благое дело». Бахман ответил, что сделать это никак нельзя: это уже не кости, а институтское имущество, и невозможно установить, чьи они, кто был тот человек, бренная плоть которого держалась па этих костях, и сделал ли он в жизни что-нибудь хорошее, но вот кости его служат науке, служат людям. «Желал бы я, — добавил он, — чтобы мои кости после моей смерти послужили людям, как эти!» — «Что ты говоришь, дорогой! — искренне изумилась Гюляндам-хала. — Что такое кость мертвеца, как она может послужить людям?! Теперь множество живых никакой пользы не приносят, даром хлеб едят, а тут — кость! Унеси их, ради аллаха, не оскверняй мой дом!»
— Ну, посмотрим вот сюда. Скоро мы раз и навсегда узнаем, шарила ты в них или нет. Согласна?
Немало красноречия пришлось пустить в ход (Бахман и не подозревал, что умеет так говорить), чтобы успокоить Гюляндам-халу: «По этим костям студенты, будущие доктора, изучают анатомию человека. Если врач не будет знать анатомии, то есть не знать, как устроен человек, он и лечить человека не сможет…» Пришлось наговорить. Гюляндам целую книгу, прежде чем он кое-как вымолил разрешение оставить кости на день-два, но теперь всякий раз, когда она их видела, непременно прикрывала ладонями лицо и опять как бы смахивала все греховное, чему была свидетелем, — такой очищающий молитвенный жест совершают над могилой. Затем она отворачивалась и не смотрела в тот угол, где он сидел над костями, и вообще старалась этот угол обходить… Господи, а что с ней будет, если принести череп? Ему обещал один приятель-студент, его мать, биолог, приносила части скелета. Нет, от этой затеи с черепом лучше отказаться, а то Гюляндам-хала или заболеет, или выселит его, и весь разговор. И сейчас вот она не смотрит в его сторону; как говорится, глаз не видит и на сердце не мутит, но старуха очень набожная, не пропускает ни намазов, ни молений, с ее взглядами надо все же считаться. Договариваясь с каждым новым квартирантом — хоть с парнем, хоть с девушкой, — она ставила им и их родителям непременное условие: в ее доме не должно быть ни поступков, ни разговоров, противных аллаху. Бахман ничего такого не позволял себе: не пил, не курил, не болтался где-то с молодыми людьми, не возвращался посреди ночи, не забавлялся транзистором, не слушал, лежа на диване с утра до вечера, модных зарубежных певцов, издававших странные дикие звуки, визг и вой, всю эту музыку, похожую на грызню кошек с собаками. И потому был именно таким квартирантом, какого Гюляндам желала, она была довольна им сверх меры, стерпела даже появление костей, но череп… нет, череп сюда носить не надо! Чего доброго, и кости покажутся ей дурным предзнаменованием, она свяжет их с ночным скандалом, и дело может так повернуться, что придется искать другую квартиру…
Она внимательно наблюдала, как он открывает крышку. Эта коробка стояла в самом низу и в самой середине. Две полоски картона оставалось до могильного ящика, вмещающего в себе его самые сокровенные тайны. Вырезка с ее изображением в Бернстоффспаркене. Деревянная архивная шкатулка с множеством адресов и сведений о семьях и их детях. Он точно знал, где она стоит.
Со двора донесся шум и громкий разговор.
Она закрыла глаза и постаралась успокоиться. Если есть на свете бог, то сейчас он должен ей помочь.
Бахман выглянул в открытое окно и увидел трех парней, которые явно направлялись к ним. Один нес на плече огромный медный казан, вмещающий два батмана рису; у другого на плече — такой же величины дуршлаг — ашсузан, а третий тащил медный поднос и большую шумовку. Эта кухонная утварь принадлежала Гюляндам-арвад, она досталась ей от отца — Кебле Гулама — и уж долгие годы служила соседям по дому и по Кварталу и в радостных, и в горестных обстоятельствах. Часто за нею приходили совсем незнакомые мужчины и женщины, бог знает откуда приходили и забирали. Гюляндам-хала никому не отказывала. Где теперь найти посуду, равную этой древней кованой посуде? Пожелай она продать ее, много денег выручила бы, и желающие были, приходили не раз, уговаривали. Но Гюляндам говорила всем, что не продает и не продаст никогда. Пока жива, пусть люди берут и пользуются, а после смерти она завещала отнести посуду в мечеть. И, насколько Бахман помнил, не было дня, чтобы эта посуда не была в ходу, — из одного мести ее принесут и тут же в другое заберут.
— Я не понимаю, зачем ты вытаскиваешь все эти старые бумаги. Какое я к ним имею отношение?
Парень с казаном на плече постучал в дверь веранды:
— Гюляндам-нене, ай Гюляндам-нене!
— А, кто там?
— Ребята посуду принесли, — сказал Бахман.
Гюляндам-арвад, поставив разогретый утюг на красный кирпич, вынула вилку шнура из розетки.
Он встал на одно колено, вытащил первую стопку вырезок и отложил в сторону. Он не хотел, чтобы она увидела их сейчас, пока он еще явно не обнаружил ее вину. Она совсем сбила его с толку.
— Входите.
Парни вошли по одному, сложили рядышком под стенкой казан, ашсузан, поднос и шумовку. Первый, тот, что принес казан, вежливо поблагодарил:
Затем он осторожно извлек архивную шкатулку. Ему даже не потребовалось ее открыть. Уронил голову и тихо-тихо произнес:
— Будьте здоровы, Гюляндам-нене, пусть будут здоровы все ваши близкие и соседи, и да будут помянуты добром все, кто ушел от нас! Мама велела передать большое спасибо.
Гюляндам, растроганная, в свою очередь еще раз выразила парням сочувствие и благословила их. А когда парни ушли и она стала убирать посуду на полку, вдруг удивленно и обиженно сказала:
— Ну и ну, разве в таком виде вещи возвращают? Неженки какие! Не потрудились даже вымыть дуршлаг. — Она взяла спичку и стала выбивать зернышки риса из отверстий. — Выходит, нельзя делать людям хорошее? — Она сунула дуршлаг под кран, хорошенько промыла. — Государство посуду напрокат за деньги выдает, и возвращать ее надо чистой, иначе не примут. А я даю людям эту посуду бесплатно, за упокой души родителей. Выходит, не понимают люди своей пользы. Где еще они найдут такую посуду? Теперь казаны, дуршлаги, шумовки из алюминия делают. А в алюминиевом казане плов уже не тот! Потому-то и идут ко мне, и хорошо делают, пусть приходят и возвращают, но не так же, совесть тоже хорошая вещь… Почему я должна за ними мыть и чистить, у меня других дел пет, что ли? И без того рдз в году отношу все это нашему соседу, меднику Махмуду, лудить, он с меня хорошенько сдирает, не хватит разве?! Эх, люди, люди! Пусть аллах дурно обо мне не думает, я никого своим добром не попрекаю. Пусть берут, пусть пользуются, но разве такое большое дело вымыть казан, дуршлаг, особенно молодым? А мне вот уже тяжело, я ведь уже не прежняя Гюляндам, сил у меня не осталось, чтобы я сама, засучив рукава, за них все делала. Я теперь старая женщина, мне самой должен кто-то помогать, мои дела за меня делать, а делать их некому, и я ни на кого их не сваливаю…
— Почему ты не могла просто оставить мои вещи в покое?
Вытерев дуршлаг, Гюляндам положила его на казан, все вместе водрузила на полку и воткнула вилку шнура в розетку, чтобы разогреть утюг и догладить белье.
Но, видимо, такой уж выдался вслед за беспокойной ночью и беспокойный день — Гюляндам не дали закончить работу.
— Багадурова! — послышалось со двора.
Что он заметил? Что она не учла?
Багадурова — это фамилия Гюляндам-халы. Услышав ее, хозяйка спокойно отставила в сторону утюг и не спеша, с достоинством вышла на веранду. Внизу какой-то человек в милицейской форме говорил властно и весьма непочтительно с Гани-киши. Под его строгим взглядом старик одеревенел, как мокрое белье на морозе, и лепетал что-то неразборчивое. Гюляндам-хала сразу узнала человека, нагнавшего такой страх на Гани-киши, — это был участковый уполномоченный капитан милиции Тахмазов. Тот, оглянувшись на скрип дверей, снова крикнул:
Она вперила взгляд ему в спину, затем перевела на скамейку и вновь обратила на его спину.
— Багадурова! А-а, здравствуй! Где тот парень, что живет у тебя?
Какое значение имеют эти бумаги в деревянной шкатулке? Почему он сжал руку так, что побелели суставы?
— Дома. А что случилось?
Она дотронулась до шеи и ощутила бешеное биение пульса.
–. Сейчас скажу, узнаешь.
Он обернулся к ней, прищурившись. Этот взгляд был ужасен. Отвращение достигло такой концентрации, что она едва могла дышать.
Тахмазов, оставив во дворе Гани-киши, поднялся наверх. Когда он вошел в квартиру, Бахман встал с книгой в руке, поздоровался. Капитан, пронзительно глядя па него, сел за старый стол, на котором хозяйка гладила белье, и вытащил из своей пухлой папки бумагу и ручку. Бахман как стоял, так и остался стоять, взволнованный приходом участкового. Гюляндам сделала ему знак — садись, мол, чего стоишь? — и спросила:
До скамейки все-таки оставалось три метра.
— К добру ли явился, участковый? Обычно «ты в наш двор не заходишь.
— Я не рылась в твоих вещах, — сказала она. — Почему ты так думаешь?
Тахмазов, не отвечая, написал что-то в верхней части чистого листа. Тетушка Гюляндам подумала, что наверняка капитан явился с претензиями. Уже около месяца Бахман живет у нее непрописанный, и сейчас ей нагорит — оштрафует ее Тахмазов, вон уже квитанцию выписывает. Тахмазов продолжал писать.
— Я не думаю, я знаю.
Она сделала небольшой шаг к скамейке. Он никак не отреагировал на это движение.
— Спрашиваешь, с добром ли пришел? — откликнулся он наконец на вопрос Гюляндам. — Для кого с добром, а для кого — нет. Для вас — с добром, Багадурова.
— Смотри! — Он повернул к ней шкатулку передней стенкой. Там не на что было смотреть.
Гюляндам-хала почти успокоилась: слава богу, Тахмазов ее не оштрафует. Но все же уклончивый ответ капитана встревожил ее. Как это — „для кого с добром, а для кого — нет“? Что он говорит, этот краснощекий, словно только что вышедший из бани, капитан? Смеется, что ли, над ней? Вроде нет… Да и кто он такой, этот капитан, чтобы смеяться над Гюляндам? Пусть только посмеет! Она такое ему устроит, что с него зеленые орехи упадут, а зрелые останутся. И что это за „добро“, с которым он заявился?
— Куда я должна смотреть? — спросила она. — Там ничего нет.
Участковый между тем продолжал писать.
В снегопад во время оттепели можно наблюдать, как снежинки испаряются в полете к земле. Как вся их красота и легкость впитывается в воздух, где они и завершают свой путь, и волшебное мгновение заканчивается.
Бахман, заложив нужную страницу, закрыл книгу и тоже следил за рукой Тахмазова и ждал, когда он объявит причину своего визита, когда он наконец закончит свою писанину и скажет хоть что-нибудь. Лишь бы от него вреда не было, а добра от него никто не ждет…
Такой вот снежинкой ощущала она себя, когда он сгреб руками ее ноги и дернул на себя. Падая, она увидела перед глазами собственную растворяющуюся жизнь, и все, что она знала, рассыпалось в порошок. Она даже не почувствовала, как ее голова хлопнулась об пол, только ощущала, что он по-прежнему крепко держит.
Ну вот, положил-таки ручку.
— Вот именно, на шкатулке ничего нет, а должно быть! — прорычал он.
Внимательно оглядев Бахмапа и особенно задержавшись взглядом на его забинтованной голове, Тахмазов спросил:
Она заметила, что из виска сочилась кровь, но боли не было.
— Как рана, на глаз не влияет?
— Я не понимаю, о чем ты, — услышала она сама себя.
— Нет. А вот повязка сильно жмет, иной раз терпеть невозможно.
— На крышке лежала нитка. — Он наклонил голову близко-близко к ней, продолжая крепко держать ее. — А теперь ее тут нет.
— Что ж, этот Алигулу Манафов ответит за все перед судом… Тебя как зовут-то? Бахман? А фамилия? Из какого района?
„Значит, прослышал о ночном скандале, — с тоской подумал Бахман. — Еще неизвестно, кому за этот скандал влетит. Алигулу-то нет, а мы — тут“.
— Отпусти меня. Дай мне подняться. Она, скорее всего, слетела вниз сама. Когда ты вообще последний раз залезал в эти коробки? Четыре года назад? Чего только ни произошло за эти четыре года! — Она собрала весь воздух в легких и закричала что есть мочи: — ДА ОТПУСТИ ЖЕ МЕНЯ!
— Фамилия моя Сарыев, Бахман Алекпер оглы. Приехал я из Агдаша.
Но он не собирался ее отпускать.
— Из Агдаша? — расцвел капитан и даже поднялся со стула. — Вот здорово! Ведь мы земляки!
Она видела, что расстояние до скамейки все увеличивается, когда он тащил ее в комнату с коробками. Видела полоску крови, тянущуюся по полу. Слышала его проклятия и пыхтение, когда он поставил ногу ей на спину и прижал ее к полу.
Гюляндам-хала немедленно воспользовалась этим обстоятельством:
Она хотела закричать снова, но без воздуха не могла.
— Ну, тогда твой долг, Тахмазов, помочь Бахману.
Затем он убрал ногу, резко и жестко поднял ее под мышки и втащил в комнату. И она лежала там, блокированная коробками, истекающая кровью и парализованная.
— А какая нужна помощь? Я готов.
Возможно, она и успела бы отреагировать, если бы могла предвидеть то, что произошло. Только зафиксировала, как его ноги быстро отступили на пару шагов и как коробка поднялась высоко над ее головой.
А затем тяжело опустилась ей на грудь.
— Во-первых, насчет прописки… Я ещё когда отдала паспорт и всякие его бумажки управдому, а тот все волынит: придите завтра, придите завтра… Скажи ему, пусть впишет парня в домовую книгу! Дело ведь законное, почему тянет? Потом, если можно, скажи в поликлинике, пусть обслуживают парня, он не за себя пострадал. А то там такой народец, живо обратно наладят: у нас, мол, не прописанных в городе не принимают, живущих в других районах мы не обслуживаем. Слыхал? Значит, если к тебе гость приехал и, не дай бог, заболел, он должен возвращаться в свой район, тут ему помощи не окажут? Раньше так не было. Вместо того чтобы заботиться о людях, каждый день новые фокусы придумывают, лишь бы не работать, и людям жизнь осложняют.
На мгновение из нее улетучился весь воздух, однако инстинктивно она немного повернулась набок и положила одну ногу на другую. Затем на нее полетела вторая коробка, которая прижала предплечье к ребрам и обездвижила ее. За второй последовала третья.
— Что касается начальника ЖЭКа, то я ему уже раз десять говорил: брось волокиту, а он все свою линию гнет. Сейчас пойду скажу, прописку ускорит. А что касается поликлиники, то тут еще проще — с ее главврачом мы близко знакомы. Все, что нужно, сделает. Это нетрудно устроить, Багадурова.
В общей сложности три коробки — это слишком, слишком тяжело.
После всех этих „подступов“ Тахмазов сказал наконец, что его привело к Гюляндам, и попросил Бахмана рассказать о ночном происшествии. Бахман рассказывал, капитан записывал. Потом заставил прочитать протокол, написанный четким, аккуратным почерком. Надо признать, без помарок, точно и ясно, до единого слова, перенес на бумагу рассказ Бахмана, и Бахман подписался под своими показаниями.
Она еле различала дверной проем и коридор там, где кончались ее ноги, но и этот вид скрылся, после того как он водрузил стопку коробок ей на голень и в довершение поставил еще один штабель на пол у самой двери.
— Теперь этого негодяя Алигулу Манафова мы призовем к порядку, вот увидите!
Он проделал все это молча. Молча же захлопнул дверь и надежно запер ее снаружи.
— Призовите, призовите, Тахмазов, давно пора! Хоть этот бедняга Гани-киши вздохнет свободно. Провалился бы такой сын, отец из-за него от стыда людям в глаза смотреть не может.
Она даже не успела позвать на помощь. Да и кто мог бы ей помочь?
— С Алигулу кончено. До сих пор я не знал, что творится в этом дворе. Иначе до такого не дошло бы. Будь спокойна, Багадурова, на этот раз хулиган не увильнет от наказания.
«Он хочет оставить меня тут?» — подумала она. Диафрагма двигалась от дыхательных движений в грудной клетке. Она могла видеть лишь полосы света от велюксовского окна у себя над головой да коричневые картонные поверхности.
Гюляндам не понравилось, что уже который раз, обращаясь к ней, капитан Тахмазов называл ее пов фамилии.
Когда наконец наступила полная темнота, у нее в заднем кармане зазвонил телефон.
— Ай участковый, у меня ведь и имя есть, и хорошее имя мне родители дали, красивое — Гюляидам! Почему ты говоришь: Багадурова, Багадурова, называй меня по имени, да-а!»
Он звонил и звонил, пока не перестал.
Но Тахмазов был не из тех, кто равнодушно или с усмешкой воспринимает замечания, он рассердился не на шутку:
— Я знаю, Багадурова, кого как называть! А вот ты по какому праву делаешь мне замечания? Это во-первых. Во-вторых, на моем участке несколько тысяч человек живет. Могу я помнить их всех по именам и фамилиям? Фамилии большинства жильцов помню — и то большое дело! А если по закону, то я официальное лицо, граждан, живущих у меня на участке, должен называть по фамилиям, и точка. Открой свои уши, Багадурова, и слушай: я законов не нарушаю и другим нарушать их не позволю.
Гюляндам-хала пожалела о своих по-свойски сказанных словах — знай она, что это так Тахмазова заденет, и рта не раскрыла бы. «Такой, пожалуй, и от своих обещаний откажется… Не пропишут Бахмана… Смотри, как рассвирепел, а из-за чего?» — подумала она с огорчением.
— Ай начальник, дорогой, не сердись, я тебе замечаний не делаю, кто я такая, чтобы тебе указывать? Но ведь у нас обычай такой от отцов и дедов: всех зовут по имени. Люди ближе друг другу делаются… А фамилия что — казенное* дело…
— Обычаи от отцов и дедов, Багадурова, — это не для службы. У меня один обычай — закон, а перед законом все с фамилиями предстают, ясно?
21
— Ясно, — сказала сконфуженная старуха и обиженно поджала губы.
Капитан Тахмазов, не глядя на нее, сложил протокол, спрятал его в сумку.
За первые двадцать километров дороги к Карлсхамну Карл выкурил четыре сигареты «Сесиль», чтобы справиться с периодическими приступами дрожи, одолевавшими его после жуткого утреннего кофе у Трюггве Холта. Если бы они закончили допрос накануне, он сразу же отправился бы домой и в данный момент лежал бы в своей тепленькой постельке с газетой на животе, вдыхая обеими ноздрями ядреный запах оладьев Мортена.
Для Бахмана и Гюляндам так и осталось тайной, как оя узнал о «худоягествах» Алигулу: от соседей, от Гани-киши или еще от кого? По Тахмазову получается, что он сам все узнал, ведь он всевидящ и вездесущ. Честно говоря, Бахыан рано или поздно решился бы и рассказал где нужно, как Алигулу мучает своего отца. По Бахману, если молодой человек, поднявший руку на старшего, заслуживает сурового наказания, то неблагодарный сын, поднявший руку на отца, должен быть наказан вдвое-втрое строже.
Мёрк принюхался к собственному несвежему запаху изо рта.
Субботнее утро. Через три часа он будет дома. А пока что остается только держаться.
Об этом думал Бахман, а капитан Тахмазов, наверное, решил, что рана его беспокоит и только поэтому парень стесняется и не показывает виду, что страдает.
Карл едва настроился на «Блекинге Радио», как затрезвонил вальс в исполнении хардангерфеле.
[24]
— Что, Сарыев, тяжело? — спросил он. — Рана очень беспокоит?
— Ну и что? Ты где, Калле?
[25] — поинтересовался голос на другом конце провода.
— Что вы, товарищ капитан! Какая это рана, чтобы беспокоить?
Мёрк вновь взглянул на часы. Девять часов. Запахло жареным. Когда последний раз его пасынок поднимался в такую рань в субботу?
Тахмазов хмыкнул.
— Йеспер, что стряслось?
— Ты мне нравишься, Сарыев. Смелый парень. В таких ситуациях многие делают вид, что ничего не видят и не слышат, стараются шмыгнуть в сторону. Иногда смотришь, здоровенный мужик драпает от какого-нибудь плюгавого хулигана, который ему по колено… Бежит без оглядки, от страха готов у мыши норку перекупить. Нет, ты молодец, в такой момент проявил мужество, не сдрейфил, настоящий мужчина. Как фамилия директора вашего института?
Парень был расстроен.
— Ректора, товарищ капитан. Участкового задела поправка Бахмана.
— Я больше не желаю оставаться у Вигги. Возвращаюсь домой, ладно?
— Директора или ректора — какая разница? Все это чепу… — он проглотил вертевшееся на языке слово. — Ошибки тут не вижу большой. У одного лишний слог добавлен или у другого отрублен — вреда от этого никому нет, а смысл тот же. Ты, Сарыев, своей пользы не понимаешь. Я хочу тебе добро сделать, а ты, вместо того чтобы сказать мне спасибо, цепляешься за слова — то не так, это не эдак. Тахмазов передохнул и признался: — Хочу послать руководству мединститута, ну, ректору, в комитет комсомола или еще там куда, письмо за подписью начальника нашего, подполковника Мурадова, о твоем мужественном поступке. Пусть, во-первых, знают и гордятся, а, во-вторых, объявят тебе благодарность. Ну как ты на это смотришь, а?
Карл приглушил звуки польки.
— Домой?! Эй, Йеспер, послушай. Только что Вигга поставила мне ультиматум. Она тоже хочет вернуться домой, а если меня это не устроит, она потребует продать дом, чтобы смыться со своей долей. И где, черт возьми, ты тогда будешь жить?
«Что за доблесть я проявил, чтобы о ней в институт сообщали? — подумал Бахман. — Перехватил руку хулигана? Это всякий должен был сделать. Будь я курсантом школы милиции, был бы резон записать этот подвиг в личное дело. Что я приобрету если обо мне Тахмазов напишет ректору, и что теряю, если не напишет? Не лучше ли обойтись без лишних разговоров? Зачем склонять мое имя? В институте желательно отличиться в науках…»
— Но она же не может так поступить?
— Не надо писать в институт, товарищ капитан…
Карл улыбнулся. Поразительно, насколько плохо мальчик знает свою маму.
— Почему?
— В чем дело, Йеспер, почему ты хочешь домой? Устал от дыр в крыше садового домика? Или, может, вчера пришлось самому мыть посуду?
— Да ведь случай-то незначительный.
И снова улыбнулся. Подколы отлично помогали сокращениям диафрагмы.
— Ну, Сарыев, ты меня удивляешь! Иной на твоем месте шапку вверх бросил бы, узнай он, что в институт похвальный отзыв напишут, ходил бы в героях, пользу из этого выжимал, а ты… — Тахмазов повернулся к Гюляндам:- Где это ты такого увальня нашла? Решительно своей пользы не понимает!
— До гимназии Аллерёда отсюда охренеть как далеко. Час на дорогу в один конец. Это сумасшествие. И Вигга постоянно плачет. Мне надоело это слушать.
— В самом деле, сынок, — подключилась Гюляндам, — почему не желаешь, чтобы о тебе доброе слово написали? Не во вред же оно тебе. Люди такой милости у аллаха просят… Пусть Тахмазов напишет, пусть учителя знают, что ты хороший парень…
— Плачет? Как это? — Карл пожалел о таком вопросе — как можно было спрашивать такую глупость? — Нет, Йеспер, забудь. Я не желаю ничего об этом слышать.
Бахман усмехнулся.
— Господи, Калле, не в том смысле! Она плачет всякий раз, когда в хозяйстве не оказывается мужика, и сейчас его как раз не оказалось. Просто кошмар какой-то!
— Учителя с утра до вечера среди студентов, Гюляндам-пене, они знают, какая птица из какого гнезда. Вы, товарищ капитан, лучше дяде Гани помогите, если можно. Я здесь человек новый, многого не знаю, но все говорят, и вот Гюляндам-неце тоже, что этот Алигулу изводит отца, это ведь не первый случай, когда он вымогательством занимается и бьет старика. Других случаев, правда, мне наблюдать не довелось, но этой ночью я своими глазами видел, что он творит с отцом. Несчастный едва на ногах стоит… Долго ли он сможет выносить этот позор, обиды, издевательства? Если Алигулу не поплатится за это, какой пример для тупых, бессердечных деток будет? У нас в районе такого не бывало…
Сейчас не оказалось мужика? А что же случилось с поэтом, обладателем очков в роговой оправе, будь он неладен? Нашел себе музу с более толстым кошельком? И которая способна хоть иногда закрывать рот?
— Клянусь Кораном, Бахман говорит правду! — вмешалась Гюляндам-хала. — Если так пойдет, в один прекрасный день Гани-киши отдаст богу душу.
Карл посмотрел на промозглый пейзаж. GPS-навигатор советовал ехать через Рёдбю и Брекне-Хоби, дорога была извилистой и слякотной. Одному черту известно, сколько в этой стране деревьев!
Капитан Тахмазов горделиво похлопал по планшету, в котором покоился акт о ночном происшествии.
— Поэтому она и стремится обратно в Рённехольтпаркен, — продолжал парень. — Там у нее будешь хотя бы ты.
— Оставим в стороне то, что было до этого дня! Никто не приходил, никто ничего о таких безобразиях не говорил, откуда я мог знать? Зафиксированного в акте достаточно, чтобы засадить Алигулу в тюрьму. И, можете быть уверены, он туда сядет! Не хвалюсь, но до сих пор еще ни один преступник не ушел из рук Тахмазова, каждый получил по заслугам. — Капитан собрал в кулак тоненький ремешок планшета, встал. — Ну, я пошел, есть еще и другие важные дела. Прямо сейчас позвоню главврачу в поликлинику, поручу тебя врачам, Сарыев. Сходи туда, Сарыев, пусть посмотрят рану, перевяжут, зафиксируют характер повреждений…
Карл покачал головой. Дерьмовый комплимент получился.
И, помахивая планшетом, участковый уполномоченный капитан Тахмазов покинул двор. Он шел не спеша, с достоинством, и при каждом шаге под кителем приподнималась кобура пистолета.
— Хорошо, Йеспер. Ни при каких обстоятельствах Вигга не вернется домой. Послушай: я готов выложить тысячу, если ты ее отговоришь.
— Ну ладно. А как это сделать?
V
— Как? Найди ей какого-нибудь мужика, мальчик, неужели ты не справишься сам? Две тысячи, если ты устроишь это в ближайшие выходные. А еще в этом случае тебе можно будет вернуться, иначе никак.
Тахмазов оказался верен своему слову. Не прошло и получаса, как он, составив акт, ушел, — и уже прибежал чей-то мальчик и сказал, что дядя участковых! — поговорил с главврачом поликлиники, пусть Бахман идет на перевязку. Женщина-хирург приняла Бахмана тотчас, вне очереди, осмотрела рану; она, как и врач «скорой помощи», сделала заключение, что рана поверхностная, скорее даже ссадина, что опасности нет. Бахман попросил заклеить рану лейкопластырем. «Сейчас лучше перебинтовать, а через день-два посмотрим, что будет», — сказала врач, и Бахман не стал спорить, с огорчением отметив только, что и завтра на занятия пойти не придется. Говоря по совести, миловидная медсестра забинтовала голову очень аккуратно, и повязка не была похожа на чалму моллы, которую соорудил ему прошлой ночью ворчливый медбрат.
Двух зайцев одним выстрелом. Карл был весьма доволен собой. Парень на другом конце провода оказался совершенно растерян.
Вернувшись из поликлиники, Бахман принялся за лекции. Как раз в это время во двор заявился точильщик. Вокруг него тотчас выросла кучка женщин с ножницами, ножами, секачами. Клиентов было много; довольный этим, точильщик, не поднимая головы, усердно трудился. Искры снопами слетали с точила. Женщины той порой судачили обо всем, и больше всего — о ночном происшествии; голос Гюляндам тоже слышался снизу.
— И еще одна вещь. Когда вернешься, я больше не желаю слышать никакого брюзжания по поводу того, что у нас живет Харди. Если тебе не нравится запах булочной, можешь оставаться в степном домике.
Среди других со двора явственно долетел и звонкий голос Афет — Бахман узнал его сразу. Девушка поздоровалась с женщинами. Гюляндам-хала сказала ей про какие-то ключи — они на месте, и Афет, напевая вполголоса, влетела на веранду. Остолбенев, остановилась.
— Что-что?
— Вы дома? Здравствуйте! Почему не на занятиях? — Но тут же, вспомнив все, устыдилась неуместности своего вопроса. — Ну и хороша же я… Забыла! Как вы могли пойти в таком виде…
— Ты понял? Получишь две тысячи, если уладишь все в эти выходные.
Афет училась в десятом классе, но если посмотреть на нее теперь, когда она в школьной форме, то этого не скажешь, семиклассница, не больше.
На мгновение Йеспер замолк. Новой мысли нужно было пройти через подростковый фильтр привычной лени и упрямства, смешанных с изрядной долей похмельной тупости.
— Ты говоришь, две тысячи, — наконец произнес он. — Хорошо, я дам объявление.
По утрам Гури-хала уходила позже дочери и возвращалась тоже позже, а ключи от квартиры они всегда оставляли у тетушки Гюляндам. Бахман впервые за все время, что жил у нее, остался дома в такое время; он никогда не видел, чтобы Афет заходила к хозяйке дома. Он вспомнил, как суетилась эта смуглолицая девушка, когда увидела у него кровь, как она помогала врачу «Скорой, помощи», а когда медбрат замешкался, опять оказалась под рукой: «Доктор, можно, я сниму повязку? Нас учили бинтовать раны, я смогу». Такая шустрая, заботливая девушка…
— Ну-ну.
Сняв с гвоздика на косяке висевший на тонкой цепочке ключ, Афет снова глянула на Бахмана:
Карл сомневался в таком методе. Он уж скорее представил бы себе, что Йеспер соберет в летнем домике разорившихся художников, чтобы они собственными глазами увидели, какую чудесную и совершенно бесплатную студию могут заполучить вместе с потрепанной хиппушкой в придачу.
— Болит?
— И что же ты намерен писать в объявлении?
— Когда не думаю об этом, не чувствую, что болит. Афет, взглянув с веранды вниз, на женщин, сказала:
— Да кто его знает, Калле. — Он на секунду задумался. Тут явно нужен был особый подход. — Что-то типа: «Привет. У меня симпатичная мама, которая ищет симпатичного парня. Унылым беднякам и убогим неудачникам просьба не беспокоиться». — Он рассмеялся.
— Ночью я ужасно испугалась. Мне показалось, что, не дай бог, он вам глаз выбил. Тут во всем дворе телефона ни у кого нет… Не помню, как нашла телефонную будку…
— Ну-ну. Возможно, тебе придется еще раз продумать все хорошенько.
— Так это вы вызвали «скорую помощь»? Афет кивнула: «Да».
— Отлично! — Йеспер вновь с похмелья хрипло рассмеялся. — Чувак Калле! Можешь отправляться в банк за деньгами. — И он положил трубку.
— Большое спасибо, Афет! А вот когда врач спросила, кто их вызвал, почему-то не сказали, что вы…
— Не хотела, чтобы знали об этом… И потом, если нужно, какое имеет значение, кто вызвал? Главное, что врач вовремя приехала.
Карл слегка рассеянно посмотрел поверх приборной панели на пейзаж, состоявший из красных домиков и пасущихся на моросящем дожде коров.
Никакие современные технологии были не в состоянии устранить основополагающие элементы жизни.
Бахман не ожидал такой внимательности и чуткости от городской девушки, да и не замечал, чтобы городские так смущались, как Афет. Не стоит далеко ходить — у них на факультете есть разряженные в пух и прах фасонистые девицы, и все, как одна, смотрят на приехавших из района сверху вниз, будто такие, как Бахман, из земли вылезли, а их с неба в корзинах спустили. Одна из них учится в одной группе с Бахманом, у нее то ли имя, то ли кличка — Зара. Бахман до этих пор не встречал такого имени. Даже из любопытства в групповой журнал заглянул и по фамилии выяснил, что у девицы вполне нормальное имя — Заринтадж. Высказал ей сожаление, что такое красивое имя сменила, — ну и Зара-Заринтадж так его отделала, что он не сразу опомнился… Вообще она стала задевать его с первых же дней: какой, мол, ты суровый парень, зря пришел в мединститут, таким в военное училище надо идти или, в а худой конец, на юрфак, стал бы офицером или прокурором. «Вот не знал, Заринтадж (он нарочно называл ее настоящим именем), что врачи должны быть несерьезными, легкомысленными, как ты». Как верно заметил один из товарищей, слышавший этот разговор, если бы Бахман знал, как Зара ответит, он и рта не открыл бы… Одним словом, он нажил себе врага.
Харди встретил Карла жалкой унылой улыбкой, когда тот вошел в гостиную.
Но, в общем, это не имело существенного значения — он досадовал только, что ввязался в ненужный спор, тогда как его задача была в том, чтобы вести себя скромно и прилежно учиться. Уезжая домой, мать давала ему мудрые наставления, советовала ни с кем не связываться, ведь у них влиятельных родственников и знакомых нет, поддержать в трудную минуту некому, вся надежда на себя, на свое благоразумие. «Ты у меня сирота, — говорила мать, — радуйся, что сумел поступить в институт без протекции, без чьей-либо помощи, — это в наше время и доблесть, и удача. Умоляю, сынок, не водись с дурными парнями, не попадись на удочку оборотистых девиц — они тебя погубят, и тогда горе мне, несчастной,» Он успокаивал мать как умел, обещал следовать ее советам и писать ей. Как раз он должен отправить очередное письмо. Конечно, он не собирался описывать ей вчерашнее ночное происшествие. Если только намекнуть на это, мать подумает, что от нее что-то скрывают. Бросит все дела и примчится… Мало того, что расходов наделает, при их-то бедности, да еще сколько переживать будет.
— Где ты был? — тихо спросил он, пока Мортен вытирал картофельное пюре с уголков его рта.
Афет в задумчивости вертела ключ вокруг пальца, пока он не сорвался и не улетел куда-то под стол. Бахман очень быстро нашел его. Афет растерянно улыбнулась.