Гусейн Аббасзаде
Просьба
I
Давно кончился наполненный заботами день, отошел суетливый вечер, опустел двор, разошлись по квартирам жильцы, и вступила в свои права мягкая осенняя ночь. Все успокоилось; неподвижно застыли деревья; воздух, казалось, тоже решил отдохнуть до утра.
И когда уже решительно все смолкло, раздался такой грохот, словно снаряд разорвался или рухнула крыша, а следом за ужасающим грохотом взвился чей-то крик, поднявший с постелей только-только уснувших людей. Проснулись все, от мала до велика; перепуганные дети заплакали; взрослые выскочили на балконы и в недоумении спрашивали соседей, что случилось. Хриплый крик сменился грубой бранью. Кто-то, пересыпая свою речь матерными словами, орал: «Ах ты, развалина старая!.. Ведь скоро сдохнешь… Как собака! Растащат твое добро, любой возьмет, кому не лень! А ты над ним трясешься!.. Так пусть оно пропадет к чертовой матери!»
И снова двор заполнили грохот и треск, сквозь которые прорывался старческий слабый голос: «Бей, бей! Лучше мне умереть, чем видеть такой позор!»
Бахман тоже проснулся и вслед за хозяйкой, тетушкой Гюляндам, выскочил на балкон.
В этом небольшом дворике насчитывалось всего-навсего трое мужчин: старый Гани-киши, слабый старческий голос которого, прерываемый криками какого-то незнакомца, доносился сейчас из квартиры у самых ворот, инвалид войны Аждар-киши, с протезом вместо ноги, и боцман Шамиль. Гани-киши и Аждара можно было видеть по нескольку раз на дню, а вот боцман Шамиль был редким гостем во дворе. Месяца два тому назад, поступив в медицинский институт, Бахман в поисках жилья набрел на этот старый дом и встретил при входе во двор высокого молодого мужчину в морской форме. Он-то и показал Бахману квартиру тетушки Гюляндам. Так Бахман впервые увидел боцмана Шамиля, который, надо сказать, с первой встречи произвел на него приятное впечатление. Тетушка Гюляндам оказалась сговорчивой, в чем не последнюю роль сыграла ссылка Бахмана на то, что именно этот моряк указал ему на ее квартиру; они быстро поладили насчет цены за угол и условий проживания, и Бахман поехал в район за своими немудреными пожитками, а когда вернулся, боцман Шамиль отплыл на своем корабле в очередное плавание, которое продолжается обычно один-два месяца. Так что и теперь во дворе осталось трое мужчин, считая и его, Бахмана. Двое были совсем беспомощны. Старого Гани-киши кто-то ругал и, наверное, бил. Аждар, ковыляя на одной ноге, метался по балкону, пытаясь заглянуть вниз и узнать, что там творится, но что он мог поделать, кого защитить? И Бахман почувствовал, что взоры женщин и детей обратились к нему.
Умудренная опытом, тетушка Гюляндам горестно всплеснула руками:
— Аллах милостивый, как ты допускаешь такое? Опять этот мерзавец Алигулу заявился к несчастному старику!
Жалобные стоны Гани-киши потонули в потоке ругательств, затем послышались звуки ударов.
— Бьет старика, — прошептала тетушка Гюляндам.
Бахман глянул в ее округлившиеся глаза и, не помня себя, ринулся вниз.
Действительно, здоровенный детина лет сорока, заросший сивой щетиной до самых глаз, лохматый и нечесаный, в мятой грязной тенниске и в брюках гармошкой, словно вынутых из-под пресса, куда их сунули в скомканном виде, бил Гани-киши по лицу, а когда тот свалился, пиная, потащил по веранде, словно мешок. Старик безвольно принимал удары, не в состоянии сопротивляться.
Бахман перехватил руку детины, повернул хулигана к себе:
— Ты что делаешь, негодяй? Как ты смел поднять руку на старика?
— А ты кто такой? Почему не в свое дело лезешь, а? Отпусти руку, отпусти, тебе говорю! — Глаза хулигана, налитые кровью, метали искры, изо рта несло омерзительным сивушным духом, засаленная одежда разила потом.
Детина рвался из рук Бахмана, лягался, но вырваться не смог.
— За что бьешь старика? За что? Отвечай! — Бахман изо всех сил вывертывал верзиле руки, заводя их за спину, и тот дергался и выл от боли, ругаясь последними словами.
— Отпусти руки, говорю! Ну, припомнишь ты меня! Двое калек живет в этом дворе… хилый да хромой… Будет еще и кривой, клянусь!
Перед открытой дверью застекленной веранды толпились соседи, старались заглянуть в помещение, убедиться, жив ли старик.
Присутствие стольких людей как будто слегка отрезвило дебошира. Он притих и молча выслушал множество упреков:
— Ай Алигулу, чего ты хочешь от бедного старика?
— Да почему не дашь ему покоя, зачем издеваешься над человеком?
— Как тебе не стыдно, ведь он твой родной отец!
— А он что, сын? Бывают такие сыновья? «Вот оно что! — удивился Бахман. Значит, этот пьяный злодей — сын Гани-киши?»
— А я-то думал, чужой человек пробрался в дом дядюшки Гани и свирепствует. А это сын… Да разве может сын поднять руку на отца?..
— В наше время может, — сказала одна из женщин. — Мода такая пошла: укорачивать век старикам… Кулаки в ход пускают.
Постепенно осмелев, соседи поднялись на веранду. В тусклом свете запыленной электрической лампочки их взорам предстал хаос, сотворенный Алигулу. На полу лежал опрокинутый буфет, вокруг него — груды перебитой посуды, рассыпанный сухой чай, горох, пролитое инжировое варенье, осколки стекла, фарфора и фаянса. Гани-киши, жалкий, растрепанный, лежал среди этого разорения, прятал лицо от соседей.
Последним поднялся на веранду Аждар-инвалид.
— Сам виноват, Гани, — сказал он, осмотревшись, — Все терпишь, терпишь, да и мы терпим ради тебя. А пошел бы, заявил в милицию, рассказал обо всем, что сынок вытворяет, там ему намяли бы бока, живо образумился бы. По крайней мере оставил бы тебя в покое. Это разве жизнь? Каждые три-четыре месяца является этот безобразник, бесчинствует, позорит тебя, людей пугает… Что молчишь? Ведь все это добром не кончится! — Аждар повернулся к Алигулу, который стоял опустив голову и исподлобья сверкал недобрым взглядом: — А ты? Что ты делаешь, а? Ведь сам уже до седых волос дожил, а вытворяешь такое!
Алигулу, которого Бахман отпустил, как только узнал, что он сын Гани-киши, дрожащими руками мял папиросу. Закурив, он спокойно сказал Аждару:
— Ты мне проповедь не читай! Сколько раз я тебе говорил и опять повторяю: не суй нос в наши дела, понял? Отец и сын, мы сами во всем разберемся. Так что не болтай лишнего, не выводи меня из терпенья, а то ей-богу, сломаю тебе и другую ногу, будешь не ходить, а ползать!
Испуганная этими угрозами, жена Аждара, Хырда-ханум, крикнула мужу:
— Не связывайся с ним, ай киши, иди домой! О чем говорить с этим подонком!
Но оскорбленный Аждар вспыхнул:
— Да что я, умер, что ли, ай гыз? Он не посмеет до меня дотронуться! А если рискнет, я так садану ему по башке, что у него глаза вылетят, — и Аждар стукнул об пол суковатой палкой.
Алигулу был из тех, кто неудержимо наглел перед слабым. Что ему сделает инвалид? Пренебрежительно хмыкнув, он усмехнулся и сказал:
— Ох, Аждар, пощади! Напугал ты меня до смерти! Ради бога, пожалей меня, прости!
Он бесстыдно куражился и издевался теперь надо всеми.
— Мало того, что поднял на ноги весь двор, бил отца, так ты еще вздумал угрожать инвалиду войны? — спросил Бахман. Если бы этот прохвост не был сыном дядюшки Гани, он едва ли смог бы сдержаться и задал бы ему хорошую трепку.
Но тут дядюшка Гани, вытерев с лица слезы, кое-как встал и подошел к сыну:
— Слушай, Алигулу! Уходи ты отсюда! Хватит того, что опозорил меня перед всем светом, не доводи дело до греха.
— Никуда я уходить не собираюсь, — совершенно спокойно отвечал Алигулу. Это мой дом.
— С каких пор этот дом стал твоим? А с твоим собственным что случилось? Ты плюнул на свой дом! Бросил жену, детей, и кто знает, у какой стервы теперь обретаешься. За сорок уже перевалило, а ума все еще не набрался. Люди па тебя смотрят! Что за фокусы ты тут выкидываешь? Смеются же над тобой, дурак!
— Кто это надо мной смеется? — взорвался Алигулу. Он оглядел собравшихся; под его мутным взглядом многие съежились и отошли в тень. — Кто? — закричал он. — Как бы не заплакали те, кто надо мной смеется! Заплачут сами, заплачут ихние отцы и дети!
— Уходи, ради аллаха, уходи, хватит мне моего горя, зачем ты мне каждый день черным делаешь? Дашь хоть часок свободно вздохнуть? Чтоб перевернулся в гробу отец того, кто придумал эту проклятую водку! Водка тебя довела до такого свинства… Все пропил — дом, семью… Что еще осталось? Оглянись на себя, на человека ведь не похож! Уходи, говорю тебе, уходи!
Алигулу дернулся из рук отца, снова занес над ним огромный кулак. Бахман, стороживший каждое его движение, кинулся защитить старика, и тяжелый удар пришелся ему по лицу. Брызнула кровь. Гани-киши вдруг обрел давным-давно покинувшие его смелость и силу. Схватив табурет, он метнул его в сына. Алигулу увернулся; табурет, проломив раму, грохнулся во двор вместе с осколками стекла. В тот же миг выскочил с веранды и Алигулу, мелькнул черной тенью и исчез в воротах.
Люди, собравшиеся во дворе, шарахнулись в сторону, на веранде остались лишь два-три человека. Бахман, закрыв ладонью глаз, откинул голову, чтобы остановить кровь.
Гани-киши был вне себя от горя.
— По глазу ударил? Убери руку, посмотрю.
— С глазом, по-моему, ничего.
Гани-киши суетился в поисках бинта или тряпки, одновременно проклиная сынка:
— Чтоб он сдох, проклятый! Ну, что вы стоите, — напустился он на любопытных, вновь набившихся в помещение, — хоть бы кто-нибудь сбегал за йодом, за бинтом, у меня все было, да разорил этот стервец, давайте скорее, парня надо перевязать!
Гюляндам-арвад беспокоилась больше всех, ведь Бахман жил в ее доме; мать Бахмана, когда уезжала, поручила ей парня: «Он у меня один-единственный, зеница ока моего… Береги Бахмана, прошу тебя, он еще ребенок, к городу не привык. Считай, что он твой сын, и присматривай, сестра, очень тебя прошу…»
В самый разгар ссоры ее оттеснили, и она не успела ничего предпринять, чтобы помешать Бахману, и тот ввязался в эту беду, а когда Алигулу его ударил, старушка птицей полетела за местным «дохтуром», которая жила в этом же дворе.
— Помоги, Сурьма-ханум, помоги, дорогая, ты ведь на фронте стольким бойцам помогла, имеешь опыт, посмотри, что этот подлец с Бахманом сделал, а я пойду поищу йоду, — и она пропустила впереди себя полную спокойную женщину лет пятидесяти. За женщиной сквозь толпу протиснулась Хырдаханум с картонной коробкой из-под обуви.
— Тут все есть, Гюляндам-баджи, и йод, и бинт, и всякие лекарства. У нас дома инвалид, приходится держать целую аптеку… — Тут она поймала взгляд Аждара и осеклась.
Бахман редко видел Сурьму-ханум во дворе. Она работала в детском садике то ли в Сураханах, то ли в Сабунчах, уходила из дому ранним утром, а возвращалась поздним вечером, казалась неприветливой и угрюмой, ни с кем не дружила; видимо, ее симпатии были где-то на стороне, может, в прошлом; но так как она за собой следила, красила волосы и выглядела моложе своих лет, то поговаривали, что это не зря, а в целом относились к ней с уважением. Сурьма-ханум повела Бахмана в комнату, усадила под люстру, стерла кусочком бинта кровь и объявила собравшимся, что ничего страшного нет.
— Ему повезло. Удар пришелся не в глаз. Бровь рассечена, правда… Рука у Алигулу тяжелая… Я сама испытала на себе тяжесть его кулака… Он ведь не в первый раз буянит…
Гюляндам-арвад не могла успокоиться, пока своими глазами не увидела рану.
— Слава аллаху, обошлось!
Сурьма аккуратно перебинтовала рану. Гюляндам от вела Бахмана к себе. А расстроенные соседи понемногу разошлись, выражая сочувствие Гани-киши и на чем свет стоит ругая Алигулу. И только Аждар-инвалид вспомнил про Бахмана:
— Надо же было парню сунуться в это дело… Чтоб удар достался ему… Но молодец… Не вмешайся Бахман, кто знает, каких бед натворил бы этот собачий сын!
II
Гюляндам-арвад, сдавая кому-нибудь угол, предлагала квартиранту застекленную веранду и раскладушку, а сама жила в комнате и спала на диване. В прошлом году у нее жила девушка из Барды, покладистая и спокойная, но ей далеко было ездить в политехнический институт, и она нашла жилье поближе к институту. В этом году Гюляндам тоже хотела сдать веранду девушке — с девушками спокойнее, да и помогают они ей, и чистоту соблюдают, — но подходящей квартирантки не нашлось, и она сдала угол парню. К тому же мать Бахмана оказалась такой милой, разговорчивой женщиной. У такой матери и сын должен быть неплохим, подумала она, и не ошиблась — Бахман оказался спокойным, кротким парнем, а сегодня еще и доказал, что он не робкого десятка.
Дом успокоился, затих; люди уснули, и, может быть, во всем дворе не спали только трое: Гюляндам, Бахман и Гани-киши — в его окнах горел свет, старик, видимо, наводил порядок в разгромленной квартире.
Бахман лежал на спине с открытыми глазами. Все происшедшее казалось ему дурным сном, и если бы голова не была перебинтована и не саднила рассеченная бровь, он поверил бы, что да, видел сон… Еще полчаса тому назад он сладко спал на своей продавленной раскладушке и знать не знал, ведать не ведал, что будет разбужен обвальным грохотом и криком и что ему придется прийти на помощь немощному старику и получить удар от его сынка, пропахшего вонючим потом и сивухой… Почему именно оп должен был оказаться в центре этой заварухи? Вот сейчас весь двор сладко спит, а ему, это уж ясно, не уснуть до утра, да и утром эта история может, вполне может, иметь продолжение. И кто знает, какое…
Ему вспомнился один анекдот Моллы Насреддина, в детстве он слышал его от бабушки Зернишан. Однажды ночью Молла был разбужен шумом и криком на улице. А было уже холодно, и Молла, завернувшись в одеяло, вышел узнать, что случилось. Едва он ступил за порог, кто-то сдернул с него одеяло и исчез. И сразу все стихло. Расстроенный Молла вернулся в дом. «Ай киши, — спрашивает жена, — а где же одеяло?» — «Унесли одеяло, жена. Оказывается, из-за него весь этот шум-гам и поднялся. Унесли одеяло, и все успокоилось». «Так и у меня, — подумал Бахман с усмешкой. — Я свое получил, и смотри, какая тишина воцарилась, какой покой!»
Больше всего его удивляло и возмущало, что сын бил отца. Бахман ни о чем подобном никогда не слыхал; по его понятиям, взрослый сын должен быть защитником отцу. Но, допустим, это исключительный случай. Значит, отец должен так провиниться перед близкими, перед сыном, должен обернуться таким извергом, что священные обычаи, чувство преклонения перед человеком, который дал тебе жизнь, должны отступить перед чувством гнева, злобы и мести. Но не похож на изверга Гани-киши… В чем он мог провиниться, что такого он мог натворить, чем он мог себя так унизить, что на виду у всего двора его осыпает ругательствами и бьет собственный сын? С тех пор как Бахман поселился в этом дворе, он не слышал о Гани-киши ничего плохого. Целый день, закрывшись на веранде, чтобы не беспокоить соседей, колотил Гани-киши деревянным молотком по листовому железу — мастерил ведерки, лейки, копилки, а к концу дня или с утра, выстроив свои изделия вдоль стены, предлагал желающим. Выручал гроши, тем и жил. А кое-что отдавал и бесплатно. Кто же обидится на такого человека?
…А тяжелая рука у этого Алигулу. Попади старик под этот железный кулак, глядишь, и дух вон. Хорошо, что он, Бахман, принял удар на себя. А было бы еще лучше, если бы он пришелся не в лицо. Что скажут товарищи, когда увидят его с перебинтованной головой? Расскажи им о ночном происшествии — не поверят. А уж о старосте группы говорить не приходится. Этот паршивец Муса готов в любую щель свой нос сунуть. «Ты, — скажет, — врешь, наверное, с кем-то поскандалил, вот тебе и поставили фонарь под глаз… Не сочиняй, будто заступился за какого-то старика, не изображай из себя героя, дураков тут нет, и нам все яснее ясного…»
Этого проныру Мусу Бахман невзлюбил с первого взгляда… Непонятно, кто и за что сделал его старостой группы, знания он обнаружил приблизительные, а вот самоуверенности и наглости хоть отбавляй, ведет себя так, будто он правая рука ректора… И, как назло, он попал в группу этого самого Мусы. Правда или нет, но говорили, что Муса этот близкий родственник то ли какого-то педагога, то ли декана факультета, и тот с первых дней пропихивает его, чтобы был на виду. А что его выдвигать — он и без того всех локтями расталкивает… Интересно, как он будет вести себя дальше, особенно если его никто не одернет? Не зря говорят: если бы бог дал верблюду крылья, тот бы все крыши проломил…
За этими невеселыми мыслями Бахман не сразу услышал, что стучат в ворота.
Гюляндам, вконец расстроенная, подала голос из комнаты:
— Опять этот проклятый Алигулу явился. Вот ведь напасть какая! — Она знала, что Бахман не спит. — А ты, сынок, больше в это дело не лезь; может, он пришел, чтобы счеты с тобой свести, и, не дай бог, не с голыми руками. Теперь мы, женщины, этим мерзавцем займемся, довольно уж, потешился, пора и честь знать…
Но она не спешила встать, да и никто из соседей не вышел открыть. Гани-киши тоже не вышел. А снаружи настойчиво колотили в ворота.
— Хорошо делают, что паршивцу этому не открывают. Эх, была бы я помоложе, взяла бы плетку и так отстегала этого Алигулу, что он забыл бы сюда дорогу! Бедный Гани-киши! Разве он такое заслужил? Чем иметь такого непутевого сына, лучше вообще не иметь детей. Уж бог с ними, с детьми! Я вот живу одна и только за чужие беды переживаю…
А снизу уже кричали:
— Откройте, эй, нам нужен Бахман Сарыев!
— Тебя спрашивают, Бахман… — перешла на шепот старая женщина. — Кто это, интересно? Зачем?
Бахман встал. Действительно, кто может вызывать его в такую пору? Похоже, Алигулу побежал, позвал дружков-приятелей… Если так, придется одному отбиваться, никто во всем дворе на помощь не придет.
— Подожди, Бахман, посиди тут.
Гюляндам стояла одетая и прислушивалась к тому, что творилось за воротами.
— Это какие-то другие люди пришли… Слышишь голоса?.. Кажется, среди них есть женщина.
И Гюляндам-арвад, опережая Бахмана, спустилась во двор. Дядюшка Гани, чертыхаясь, открыл ворота, в которые тотчас вошли двое в белых халатах: молодая девушка и полный грузный мужчина с кожаным чемоданчиком, на котором даже в полумраке был отчетливо виден красный крест.
— Это тупик семь, дом пять? — спросила девушка.
— Да, дочка.
— «Скорую» вызывали?
Старик молчал. Он, конечно, не вызывал. Кто ее мог вызвать?
Девушка посмотрела в бумажку с адресом.
— Кто-то вызвал «скорую помощь». Сказали, ранен проживающий здесь Бахман Сарыев. Шутки шутите, что ли? Что, у нас мало дел, чтобы еще зря по разным закоулкам ездить? У нас столько этих вызовов! Некогда голову почесать.
— Дочка, послушай меня, не сердись, — заговорила Гюляндам-арвад. — Бахман действительно у нас живет, вы хорошо сделали, что приехали, пойдемте к нам, парень лежит в постели.
— Он что, действительно ранен?
— Да, дочка, рана на лице. Да благословит аллах Сурьму-ханум, перевязала его…
Соседи, конечно, снова выползли из своих квартир.
— «Скорая» приехала, «скорая»…
— Хороша «скорая»! — откликнулась Хырдаханум. — Не дай бог, плохо станет, ее не дозовешься, эту «скорую», пока соберутся приехать, из тебя и дух вон.
— Хватит тебе, жена, — донесся голос Аждара. — Всю ночь маемся, осталось еще переживать по поводу «скорой помощи»! Дай хоть поспать часок…
Соседи разошлись. Дядюшка Гани, присев на каменный приступок около своей двери, закурил, раздумывая, подниматься или нет к Гюляндам. Туда уже поднимались вслед за людьми из «Скорой» близкая соседка и приятельница Гюляндам Гури-ханум со своей дочкой-школьницей Афет. «Ну, где Гури появилась, решил старик, — там другим делать нечего».
Настоящее имя Гури было Гурият, так было записано в паспорте, но если бы у кого-нибудь во дворе спросили Гурият, никто не смог бы сказать, кто это: все здесь звали ее Гури, и никак иначе. Имела ли она что-нибудь сходное с райскими гуриями, неизвестно, но это о ней из уст в уста долгое время кочевало кем-то сочиненное четверостишие:
Гури, ах, Гури,
Выйди крышу подмести.
У тебя один бывает хахаль,
Или целый полк?
Это обидное четверостишие выражало чью-то злобу, не иначе, потому что никогда у бедной Гури не было никакого любовника, она всегда заботилась о своем достоинстве, высоко несла свою честь. Скорее всего эти стишки сочинила одна из девиц, которая сохла от зависти: в молодости Гури была хорошенькой, и соседские парни умирали по ней, писали ей множество любовных писем, бегали только за ней, других девушек не замечали; одни сваты из дверей выходили, другие — входили, но Гури никто не нравился, пока наконец по тупику не разнесся слух, что ее обручили с каким-то парнем-даглинцем. Слух оказался верным, и вскоре в дом тетушки Пери стал ходить высокий статный парень, жених Гури, и предполагалось, что, как только завершится мухаррамлик, будет сыграна свадьба и Гури навсегда покинет этот двор. Но закончился мухаррамлик, а свадьбы не было; пошел другой месяц, а о свадьбе дочери Пери-хала и не заикалась. Какое-то время даглинец еще приходил, потом перестал, и одни соседи говорили, что он бросил Гури, другие, наоборот, утверждали, что девушка сама его отставила; третьи высказывали еще какие-то догадки. Наконец разнеслась по двору новость: даглинец женат, в Хызы у него есть жена, есть от нее дети… Гури предстояло стать второй женой, и она решила, что этому не бывать; пусть она будет несчастной, но той, другой женщине несчастья не прибавит! Не все поверили в это, кое-кто кривил губы в усмешке, злорадствовал. Поползли шепотки, слухи, сплетни, а тут еще все заметили новое обстоятельство: Гури была беременна! Тогда и те, кто ничего плохого не говорил о ней и старался о плохом не думать, заговорили, и одна небылица погналась за другой. Доведенная всем этим до крайности, Гури вышла однажды во двор и при всем народе сказала: «Кто беспокоится обо мне, откройте пошире уши. Сообщаю всем, что я беременна, уже на четвертом месяце, я сама хотела, чтобы у меня был от Вели (так звали даглинца) ребенок, я очень его любила. Но у него действительно есть семья, есть дети, и я не позволю себе разбить семью. У той женщины больше прав на Вели, чем у меня, пусть она и живет с ним, а я своего ребенка сама рожу и сама выращу. Ясно вам, люди, или еще что-нибудь добавить? Я знаю, обо мне будут болтать все, что придет в голову, легенды всякие начнут сочинять, — черт с вами, пусть говорят что угодно, пока не устанут!»
Соседи, словно околдованные, тупо смотрели на нее, никто не сказал ни слова. Несчастная Пери-хала, и без того пришибленная горем, от стыда несколько дней не показывалась соседям на глаза и тоже не сказала дочери ни слова.
А той порой предельно откровенная исповедь Гури облетела двор, обежала весь тупик, из тупика разнеслась по всему кварталу, и кто не слышал — услышал, кто не знал — узнал, какую штуку выкинула эта гордая красавица Гури. Многие удивились, другие сказали, что с гордячками всегда так бывает — на порядочных не глядят, а с первым же проходимцем в постель ложатся; кое-кто решил, что она свихнулась. Но получилось так, как сказала Гури: поговорили, поговорили да и перестали. О Гури вспомнили еще раз, когда она вернулась из роддома. Встречаясь, сплетницы насмешливо говорили друг другу: «Поздравляю тебя, соседка наша, Гури, родила, вернулась с девчушкой на руках, сама будет ей и матерью, и отцом!» Пери-хала не выдержала свалившихся на нее бед и сошла в могилу, когда внучке не исполнилось еще и сорока дней. В это трудное для Гури время Гюляндам-арвад стала ей заступницей и пришла на помощь. Трудности сближают людей; Гюляндам и Гури вскоре стали ближе родных, и когда Гюляндам-хала шла к Гури или Гури шла к Гюляндам, даже если та или другая нуждалась в чем-нибудь, вмешательство третьих лиц было ни к чему.
…И Гани-киши остался сидеть внизу, на приступке, а наверху, подперев рукой подбородок, сидел на раскладушке пострадавший из-за него Бахман. Гюляндам-хала показала на него врачу:
— Ай дохтур, вот он, раненый парень.
Мужчина с чемоданчиком в руке, глянув на повязку, сказал:
— Аккуратно забинтовано. Нам тут и делать нечего. Но врач, не обратив внимания на его слова, спросила у Бахмана:
— Рана болит?
— Нет.
Мужчина с чемоданчиком снова равнодушно сказал:
— Он не нуждается в нашей помощи.
Видно было, что он давно работает в «Скорой», всего насмотрелся, так что рассеченная бровь Бахмана представлялась ему не более как царапина или комариный укус, и он считал, что из-за такой травмы их напрасно оторвали от дела и вызвали сюда, и нечего тут терять время. Но врач не спешила.
— Вас чем ударили?
— Кулаком.
— Значит, ссадина. Большая?
— Я не видел.
— Разбинтуйте, — сказала она медбрату.
Тот с такой неохотой и так медленно стал готовиться разбинтовывать, что Афет, стоявшая позади матери, сказала:
— Доктор, можно я развяжу? Нас в школе учили бинтовать раны, я умею.
Врач разрешила, и Афет приступила к делу. Бахман впервые так близко увидел девушку, сейчас, как всегда, не в пример другим, аккуратно одетую и причесанную.
— Бинтовали-то вы? — спросила врач девушку.
— Нет, это тетя Сурьма бинтовала. Я так еще не смогу. Она медсестрой была во время войны.
Врач взглянула на Гури, подумав, что это и есть Сурьма, и сказала:
— Спасибо, хорошо сделали, что перевязали рану.
— Доктор, тетушки Сурьмы здесь нет. Это моя мама, — поправила Афет доктора.
А мужчина с чемоданчиком недовольно и с обидой сказал, что раз тут есть люди, умеющие хорошо перевязывать раны, так и незачем было вызывать «скорую» ради какой-то царапины!
Афет поневоле отступила в сторону.
Привычно наматывая на ладонь широкий бинт, мед-брат все-таки снял повязку с головы Бахмана. И пока он этим занимался, Бахман думал: на кого же похож этот человек? С первого взгляда человек с чемоданчиком ему напомнил кого-то. Но кого? Он не мог отвести глаз от округлого брюшка и крупных рук медбрата. Мясистые грубые руки, как у Пийчи Гейбата. Ах, вот кого он так напоминает! У Пийчи Гейбата точно такие руки, и ногти всегда длинные, а под ними — чернота. Бахман видел руки Пийчи Гейбата в деле. У соседей умерла при родах молодая женщина, готовили поминки, и Пийчи Гейбата позвали резать скот. Бахман учился тогда в третьем классе; помнится, ребята влезли на забор и смотрели, как Пийчи Гейбат быстренько и ловко прикончил под ореховым деревом двух барашков, в одно мгновение сдернул с них шкуры, а мясо разделал и побросал в таз. Было удивительно, что такой сверх меры тучный человек так ловко работает. Руки его действовали размеренно и точно, как машина… И сердце у него каменное, животных не пожалел… Этого Пийчи Гейбата всегда приглашали для подобных дел. Он получал за свою работу долю мяса и, конечно, бывал среди участников торжества или траура. И когда он шел по улице, от него неизменно пахло мясом точь-в-точь как от этого медбрата лекарством. Наверное, все полные люди похожи друг на друга, подумал Бахман сначала; но нет, полнота ничего не определяет, это внешнее сходство, а люди совсем разные.
Интересно, чем занимается этот тучный мужчина в обычное время? Пийчи Гейбат днем подрабатывал тем, что резал, где попросят, скот, а постоянная должность у него была ночная — работал сторожем при сберегательной кассе… А что там сторожить, кто в небольшом районе пойдет грабить сберкассу, если тут все друг друга в лицо знают? Гейбат запирал ее изнутри — и дрых всю ночь напролет… Сколько есть таких местечек и должностей, где людям абсолютно нечего делать, а они якобы что-то делают, стаж идет, и пенсия непременно будет… Нет, все-таки для каждого дела, для каждой профессии должны быть свои люди. Глаз привык, и в сознании устоялось, что повар должен быть толстым, а танцовщица — худой, и если случается какое-то отклонение, это и удивляет, и большей частью является ненормальным. Разве в «Скорой помощи» работать такому детине? Тут нужны худые, проворные, легкие на подъем люди. Подобает ли серьезному человеку работать медбратом, таскаться по ночным вызовам рядом с врачом, которая ему в дочери годится? Наверное, есть у него какая-то основная должностишка, так, не бей лежачего, а в «Скорой» он либо подрабатывает, либо недостающий стаж нагоняет…
Медбрат размотал повязку и сдернул прилипший к брови бинт. Бахман невольно вскрикнул.
— Слушай, дорогой, — рассердилась Гюляндам-хала на медбрата, — осторожно разве нельзя? Ведь рана болит. Если бы рана была у тебя…
— Ай баджи, хоть рана и не у меня, что такое боль, я хорошо знаю! Я перевязал столько ран, сколько волос на моей голове. А ты будешь меня учить моему делу?
— Учиться никогда не поздно.
— А я этого и не слыхивал, — насмешливо отозвался медбрат. — Дай бог тебе здоровья, сестрица!
— Спасибо, я и так здорова, не жалуюсь ни на что и, слава аллаху, в вашей помощи не нуждаюсь.
Дверь веранды отворилась, и осторожно вошел Гани-киши, виновато прислонился к косяку. Он беспокоился за парня, и одновременно его тревожило, какие последствия могут быть, и потому он хотел знать, насколько серьезна рана.
— Вам повезло, молодой человек, — сказала врач, осмотрев рану. — Я думала, разрыв будет большой и придется зашивать, чтобы шрама не было. Хорошо, что вовремя наложили повязку. — Она повернулась к медбрату: — Забинтуйте!
Медбрат, уходя, то ли забыл, то ли умышленно никому не сказал «до свидания», и Гюляндам, невзлюбившая его с первой минуты, сделала руками такой жест, будто выталкивала:
— Вот тебе, э-э, противный! Бог каждому дает по заслугам, хорошо, что ты только медбрат, никаких солидных постов не занимаешь, не доктор, не профессор, а то несчастные больные плакали бы от тебя!
Неизвестно, надо ли было или назло всем, но медбрат так туго забинтовал голову, что казалось — ее стягивают железным обручем. Обхватив голову руками, Бахман сидел на краешке раскладушки и ждал, когда же соседи уйдут, чтобы прилечь. Наконец и Гури догадалась, что делать тут им нечего.
— Если во мне нужды нет, мы пойдем, Гюляндам, а вы отдыхайте.
— Нету, дочка, нету больше нужды, идите, а то мы вас тоже измучили.
Уходя, Афет снова усмехнулась. Неужели он так смешон в этой повязке? Наверное, да. Но все же надо признать: когда Афет улыбалась, она была такой красивой…
«Скорая помощь» уехала, кто-то уже запер за врачом дверь…
Бормоча молитвы, Гюляндам улеглась и затихла.
Лег и Бахман. Повязка давила еще сильнее, и он просунул под нее пальцы, чтобы немного ослабить. Помогло ненадолго, и стало давить еще больше, голова как свинцом налилась. Здорово медбрат закрутил! Словно на целый век.
Ну и ночка выдалась! За несколько часов он увидел столько, сколько не видел за свои семнадцать прожитых лет. И не со стороны увидел, а попал в центр весьма неприятных событий. За малым не остался без глаза… Мог бы занять место умершего в прошлом году кривого Нурали… Но тот потерял глаз на войне, а он мог лишиться его по милости пьяного хулигана… А как этот Нурали настрадался! Всю жизнь ходил с суконной повязкой на глазу… Когда снимал ее, люди ужасались. Верно говорят: лицо человека красит, а глаза — лицо… Обошлось без беды, и то хорошо, благодари судьбу, Бахман. Спи, сказал он себе, утро вечера мудренее, и ночь уже на исходе, спи.
III
Но близилось утро, а уснуть он так и не мог. И не могла уснуть Гюляндам; растревоженная, она думала о квартиранте.
— Не спишь, сынок? Я тоже не сплю. Разве после таких передряг уснешь? Слушай, не забыть бы: доктор велела тебе в поликлинику сходить, на перевязку. А я только теперь вспомнила, что там у них новое правило завели: кто не записан в домовую книгу, того не обслуживают. Паспорт твой со всеми бумажками я когда еще сдала той девице, что при управдоме, а она, паршивка, все откладывает прописку: придите завтра, ждите послезавтра… Конечно, у этой чернявенъкой есть расчет: ждет, чтобы я сунула рублей пять-шесть. Только напрасно ждет, не видать ей этой бумажки как своих ушей. Наверное, если еще дня два-три протянет, пойду жаловаться большому начальнику.
— Если из-за меня, то не надо, Гюляндам-нене. Я думаю, если попрошу, в поликлинике перевязать не откажут.
— А зачем того-другого просить, родной мой, если делать это обязаны? Разве ты не в этом доме живешь? Все надо просить… И живому человеку не верят, а клочку бумаги верят!..
— Ничего, Гюляндам-нене, обойдется.
Вот эта примирительная реплика была совершенно ни к чему: старая женщина, что называется, «завелась», и Бахман подумал с тоской, что теперь уже до утра глаз не сомкнет.
— «Ничего»… Больше всего не нравится мне это слово — «ничего». Если что-нибудь с человеком плохое случается, так как раз из-за таких вот «ничего». Из-за уступчивости этой проклятой. Зачем далеко ходить, возьмем вот этого Гани-киши. Была у него жена… Такой скандалистки еще поискать… Как будто не от людей родилась… Дочь Шумюра! Ни стыда у нее, ни совести. Как говорится, орехи у мужа на голове колола. А что Гани-киши? А ему неловко перед людьми, ничего, думает, образумится… Он свою злость глотает, молчит, а Дурдана думает, что он ее боится и потому с ней в споры не ввязывается. И кричит Дурдана, из-за любого пустяка горло дерет. И перед детьми мужа унижала, лишала уважения, и перед соседями… Ну и какая же это жизнь, если сладу нет, и жена под свой каблук мужа подминает? Да хотя бы красивой или умной была, а то ведь дура набитая. Было у них не то семеро, не то даже больше детей, а в живых остались только двое — сын да дочь. И вот эта дочка ее ненаглядная, Сакина, она теперь в Барде живет, учительница, свой дом, свою семью имеет… И вот этот Алигулу, ты видел, что за человек. Гани-киши дрожал над своими детьми, Алигулу этого любил особенно. Думаю, только дети и привязывали Гани к дому, иначе он не терпел бы Дурдану ни дня… Он детей жалеет, она — колотит, а когда мать с отцом ругаются, дети держат сторону матери. Так с трех сторон и нападали на человека. «Ты плохой отец! — орали они. — Что ты нам купил, что хорошего сделал? Куда нас повез, что показал? Погляди на других отцов! Чем их дети лучше нас?» С трех сторон нападали на человека как коршуны. А он терпел, бедняга. Все это видели, переживали за пего. А Гани старался не подавать виду, что в семье нелады, что его притесняют. «Ничего, — говорил он, — дети ведь маленькие, не понимают, что говорят… Дай им бог здоровья, вырастут, глаза откроются, научатся отличать добро от зла, правого от неправого, оценят своего отца». Но и эта надежда рухнула. Ведь если смирного коня рядом с диким привязывать, он масти не сменит, но нравом изменится обязательно… Дети Гани-киши пошли в мать: злые, недобрые, сердца у них просто каменные. Дочь в районе сидит, хоть раз в год приехала бы посмотреть, жив ли еще отец. А сын, ты видел, как старика изводит. Дурдана-арвад лет десять как умерла, но Алигулу еще успела женить, подобрала ему дочку своей родственницы, и правду сказать, хорошая, благородная девушка, жаль, досталась такому подлецу… Алигулу ей жизнь отравил. Измывался над ней как хотел и в конце концов бросил ее, осталась женщина с тремя детьми на руках, при живом отце сирот воспитывает… А он, уж не знаю, законно ли, незаконно, женился снова, взял женщину намного моложе себя, да и с ней тоже недолго жил. Эта женщина оказалась побойчее, быстро раскусила, что за фрукт ей достался, и прогнала болвана, как собаку от дверей мечети. Этот бездельник и раньше к спиртному прикладывался, а после этого еще больше к нему пристрастился. А ведь на хорошем месте работал, проклятый, мастером был на заводе, где пароходы чинят, и, говорят, неплохо зарабатывал. Но из-за пьянства и из-за прогулов его с работы вышвырнули. Тут он про отца-то и вспомнил, и уж больше ни о чем у него сил думать нету, присосался к старику. Гани-киши как раз вышел на пенсию, но без дела не сидит ни минуты, все что-то там мастерит, подрабатывает не столько для себя — много ли ему надо! — сколько для внуков, помогает первой жене Алигулу, с тремя детьми ведь осталась! А тут Алигулу вылез. Из огня да в полымя попал старик. Отнимает у него, мерзавец, все деньги, глотка у него бездонная, много водки можно влить… Гани-киши терпит, соседей стыдится, никому про горе свое сказать не может. А нам ведь и так все видно, но вмешаться никто не смеет, потому что дело вроде семейное, Гани-то молчит… Потом, слышим, устроился Алигулу куда-то на работу, но вскоре попался на воровстве, арестовали его, и угодил он в тюрьму. Не принято радоваться такому, но, поверь, эта новость многим пришлась по душе; соседи подумали, что наконец старик поживет в покое. Внуки стали ходить к Гани-киши. Он им рад. Хвала аллаху, такие хорошенькие: два мальчика и девочка, смотришь не налюбуешься. Думаешь, неужели от такого отца родились? Он ведь на них ни разу даже не глянул! Зато дед души в них не чает… Не знаю уж, как получилось, что Алигулу выпустили из тюрьмы раньше времени? Ну, думаем, посидел, урок получил, поумнел все-таки, да и возраст уже немалый — за сорок перевалило, пошалил, покуролесил, и хватит, вернется к жене и детям и заживет тихо…
— Не встретил он человека посильнее себя, вот и куражится. Что за доблесть — избить старика? Нарвался бы на мужчину, живо бы присмирел.
— Алигулу от безнаказанности распоясался, ты прав, сынок, но и Гани-киши тоже виноват. Я вот женщина, а не стала бы терпеть такие издевательства. Пусть даже родной сын, под сердцем выношенный, а если стал свинья свиньей, я бы ему такой прием устроила, что он и дорогу сюда забыл бы. Я женщина простая, можно сказать, совсем неграмотная, но кое-что вижу, слышу и потому согласна с теми учеными людьми, которые говорят, что детей портят родители. Дитя нам дорого, а человек еще дороже. О воспитании надо думать. Когда иные отцы и матери жалуются, что дети не считаются с ними, грубят им, я слов не нахожу. Веришь ли, мне кажется, будто моего отца прямо при мне ругают. Ребенок не мог родиться бездельником, вором, пьяницей. Если он таким стал — никчемным, ничего не умеет, не хочет, — то кто в этом виноват? Родители!
Бахман слушал тетушку Гюляндам, как себя; нельзя было не согласиться, что права эта старая женщина.
Он не помнил, чтобы хоть раз в жизни нагрубил своей матери или вынудил ее дважды повторять одно и то же… Не говоря уже об отце… Отца слушали все — и дети, и мать. А как же иначе? В доме, в семье, должен быть старший. Когда Бахман вспоминал об отце, перед глазами вставал тот далекий день в начале осени, когда отец, попрощавшись с домашними, уезжал в Баку на операцию. Никогда этого не забыть. С войны в сердце отца остался осколок снаряда, время от времени он давал о себе знать. Отец долго мучился и, когда терпеть стало невмоготу, послушался советов врачей и дал согласие на операцию. «Двадцать пять лет ношу я этот осколок в сердце, — говорил он как бы шутя, — и хватит! Мерзавцы фашисты здорово меня нагрузили. Как же бедному сердцу не болеть?.. Смотрите, что оно носит в себе — вражеский осколок! Хоть бы наш был, не так было бы обидно. Так что поеду, сдам этот груз, избавлюсь от чужого гостинца!»
Шестнадцатого сентября Бахман, возвращаясь из школы, невольно задержал шаг: во дворе было полно народу. Соседи, мать, младшие братья и сестры рыдали на всю улицу. У него что-то оборвалось в груди. А когда он узнал, что отец не выдержал операции, потемнело в глазах.
Отец таким ему и запомнился — бодрым, веселым, словно не на операцию уходил, не на встречу с войной, не на смерть.
Когда умер отец, ему, Бахману, старшему из детей, было всего одиннадцать лет. Бывало, отец, глядя на старшего сына, с гордостью говорил: «Теперь мне и горе не беда, я не один. Бахман уже большой мальчик. Будет рослый, плечистый парень, моя надежда и опора». В последнее время он называл Бахмана не «сынок», а «братец», тем самым как бы поднимая его, мальчика, до уровня мужчины. До войны у отца было два брата, и оба погибли на фронте: один — в Керчи, другой — под Нарвой. Алекпер остался один, и когда родился сын, дал ему имя своего старшего брата Бахмана и вот уже называл братом… Дружно жили они с отцом; охотно брал его отец с собой и на работу в поле, и в город, и в магазин, и на базар, и было Бахману интересно ходить с отцом, открывать мир и людей.
Теперь отец был бы уже стариком; будь он жив, Бахман окружил бы его вниманием и заботой. Видно, так уж суждено, что отцы, которых не уважают, живут, а те, которых любят, уходят из жизни…
В детстве Бахман не раз слышал от сверстников всякие суждения о родителях. Одни говорили, что любят мать, а другие уверяли, что, напротив, любят отца. Он никогда не смог бы ответить, кого любит больше, отца или мать, — он любил их одинаково. А вот чего он вообще не слыхал и не видал, так это дикости, ничем не объяснимой, когда сын или дочь осмеливаются поднять руку на родителей… Поступок Алигулу поразил его. Как? Сын бьет отца? Он даже на миг растерялся, глазам своим не поверил. Значит, есть и такое? И подобные Алигулу люди называются сыновьями? Их бы, стервецов, публично наказывать! Вот ведь однажды по телевидению показали суд над педагогом-взяточником, навеки пригвоздили его к позорному столбу. Сколько дней в районе об этой передаче говорили, взяточник, может, и помрет, а люди о подлеце будут еще долго помнить. А почему бы не показать народу вот этаких Алигулу? Для многих жестокосердных это было бы уроком… Как было бы хорошо, если бы кто-то из ответственных товарищей, которых люди беспрекословно слушаются, вызвал работников телевидения и сказал: слышали о детях, забывших свой долг, об иждивенцах, паразитирующих на шее родителей? Так разыщите их и покажите пароду. А потом проведите опрос общественного мнения, чтобы решить, как их наказать.
Сельский житель, Бахман знал, что такое мнение людей, и был убежден, что, если бы одного-двух мерзавцев осудили публично, сотня призадумалась бы, прежде чем решиться на бесчестный поступок. Разве не показывали по телевидению суды над механизаторами, которые губили и калечили технику, оставляя под дождем и снегом трактора, комбайны?! И результат был! Так почему бы не стыдить перед всем светом недостойных детей?
Что и говорить, много еще несправедливого бывает в жизни. Один, смотришь, и сам уже отец, а его родители еще живы-здоровы. Другой еще не научился ходить, а уже осиротел… Одни даже не подумают об отце с матерью, словно им суждено жить вечно, а другие на руках стариков носили бы… Какое было бы счастье, будь отец жив! Пусть он не мог бы работать, даже не вставал бы с постели, зато рядом был бы, совет подал, слово сказал… И это было бы большим счастьем для семьи, для детей. Что угодно ради отца Бахман готов был бы сделать. А когда еще сын нужен отцу с матерью, если не в старости? Бывало, бабушка говорила, что ребенок — это костыль для взрослого. Бахман не понимал ее, переспрашивал: «Почему костыль?» — «Ну, не костыль, — говорила она, немного сердясь на внука, — не костыль, конечно, слава аллаху, мы не хромые, а подпорка, проще сказать — опора в старости». А он упрямо переспрашивал: «Так я для деде (он называл отца „деде“) — костыль?» — «Да, да, — соглашалась бабушка, и для него, и для меня, сыночек». Потом-то Бахман все понял, понял, что значит быть «костылем», опорой, и теперь не раздумывая отдал бы за отца жизнь, только жертва эта уже не нужна… А вот этот поседевший Алигулу что вытворяет? Не мальчик, чтобы думать, будто он чего-то не понимает, что неопытный да вспыльчивый, что подрастет — ума наберется. Да и на молодость ссылаться разве правильно? Заблуждается тот, кто оправдывает недостойное поведение молодостью, незрелостью. Совесть и честность от возраста не зависят, они в крови. Плохая была бы жизнь, если бы стыдом и совестью природа наделяла людей только под старость…
Хотя прошло уже часа два-три после скандала, устроенного Алигулу, Гюляндам-хала все еще не остыла.
— Родительская доброта по отношению к детям не всегда дает желаемую пользу, сынок, — продолжала она, уверенная, что Бахман ее слушает и что он с ней согласен. — Я много чего повидала на своем веку и знаю, что есть разные отцы и матери. Те, которые детям не потакают, никаких желаний ихних не бегут исполнять сломя голову, а если детки за грань дозволенного лезут — умеют дать им взбучку, эти отцы и матери, по-моему, поступают правильно; во всяком случае, таких строгих родителей дети почитают и ценят. А Гани-киши был у своих детей на побегушках. Нигде не видывала я такого мужчины, чтобы так любил детей и дрожал над ними. Мне ведь скоро помирать, соврать не могу, клянусь Биби-Эйбатом, местом святым, куда на поклонение ходила, скажу правду: отец моих детей, покойный Башали, был не такой… Чего только не делал для своих детей Гани-киши! Если бы мог, он, извини меня, груди себе приделал бы и соски своим деткам в рот сунул, а вот чем все кончилось… Дети привязались к своей матери, крикунье Дурдане, отца не признают. А Дурдана-то хоть бы нормальной матерью была — она ведь этому Алигулу и Сакине житья не давала, словно не сама их родила, относилась к ним как к пасынку и падчерице. Сколько раз я отнимала этого Алигулу у матери, когда она его лупила! Мужа своего она совсем не слушала, ну а уж если его не было дома, держала детей в страхе. Может, чувствовала, какой из Алигулу вырастет змееныш. Матери-то он как огня боялся. А отца — нет. Теперь вот приходит восемь раз на неделе, вырвет у Га-ни десять — пятнадцать рублей и уйдет. Но такого, как сегодня, еще не было… Гани-киши сам виноват, боится его. Жалко мне старика. «Чего, говорю, ты его не прогонишь?» Я ему это говорю, а знаешь, что он мне отвечает? «Что делать, говорит, мне только и остается, что покончить с собой, да и этого не могу. Алигулу не поддается увещеваниям, — видно, горбатого могила исправит, Гюляндам-баджи…» Ну что после этого скажешь?! Аллах с ним, ему виднее. А все-таки его жаль, этого Гани-киши. В жизни таким мягкосердечным не везет. А бездельники и мерзавцы живут припеваючи и ведут себя так, будто весь мир только для них и создан. Я не об одних мужчинах говорю, сынок. Вот, смотришь, красивая скромная девушка счастья своего не находит, как будто ее никто не видит, в старых девах век вековать ей придется, а какая-нибудь, страшно сказать, девица, побывавшая в сотне рук, бог весть с кем только не переспавшая, тысячи разных фокусов и фортелей выкинула, а, смотришь, оседлает хорошего парня и является хозяйкой в добрый дом. Разве это справедливо? Если есть бог на небе, почему спокойно на это взирает? Вот смотрю я на нашу Гури-ханум, и сердце сжимается. Не видела женщина счастья. Молодость отдала ребенку, слава аллаху, дочка, Афет, уже взрослая девушка, в будущем году закончит школу, пойдет в институт, дай бог ей достичь мечты. Гури немало лишений досталось, но ничего, не старая еще, свежая, красивая женщина, теперь можно было бы и о себе подумать, судьба про нее вспомнила, счастье само к ней идет, а тут — просто не знаю, что с ней случилось? — отворачивается от него… Сказать, что с жиру бесится, нельзя, просто не привыкла к счастью, как нищий к пирожному не привык… — Гюляндам помолчала. — Живет в нашем дворе Шамиль, он на моих глазах вырос, достойный мужчина и давно любит эту Гури, жениться на ней хочет, а она уперлась — и ни в какую! «Не пойду за него, и все!» Правда, Шамиль был уже дважды женат, это верно. Но надо судить по совести! Давай разберемся, почему он с прежними женами развелся. Первая жена, Месума, оказалась бесплодной и к тому же характера зверского. Как говорится, если доброго хлеба не испекла, так пусть хоть язык добрый, мягкий будет. Не выдержал человек, развелся… Ну, вторая жена оказалась почище первой… Правду сказать, если человеку сразу не повезет, так уж потом всю жизнь не везет. В общем, у Саиды-ханум была другая изюминка… Едва Шамиль уйдет в плавание — а он бывает по месяцу-полтора в плаванье, — как к Сайде тянутся какие-то молодые парни. Я не раз от соседей об этом слышала, по не верила. А однажды, к утру, как раз вот в такое время, как сейчас, выхожу во двор и вижу, как дверь Шамиля тихонько так открывается… Я так и замерла. Той порой из темного коридора выскользнул какой-то мужчина и зашагал к воротам. Лицо его я разглядеть не могла. Но, думаю, вор пошел бы не так, да и пришел бы не один… Кто-то этого молодчика впустил и кто-то выпустил. Хотела я сразу пойти к этой стерве, вцепиться ей в волосы: ай женщина, что вытворяешь, в нашем дворе такого еще не было! Думаю, спрошу ее прямиком и на весь свет опозорю! Но постояла, подумала и решила, что нельзя действовать сгоряча. Надо все разузнать основательно. Может быть, я ошибаюсь? Может, мужчина, который вышел из квартиры Шамиля, какой-нибудь ее родственник? Мало ли что? Может, она одна боится оставаться, попросила, чтобы к ней кто-нибудь приходил, — есть ведь такие трусихи, что даже днем боятся оставаться дома одни. В общем, тогда я ни словечка Сайде не сказала. Но, думаю, кто бы ни был этот мужчина, он человек нечестный. Если родственник Сайды, то почему боится показать людям свое лицо? Приходил бы открыто, днем, а то пробирается ночью, тайком, как вороватый кот? Решила выяснить все это до конца. Весь день и вечер присматривалась, прислушивалась, ночь на дворе, а я не ложусь. Но все-таки сон сморил меня, я не заметила, когда этот мужчина прошел в дом Шамиля. Но поближе к утру, когда все крепко спали, вижу — опять этот мужчина тихо выскользнул от Сайды и ушел. Тут все мне стало ясно, не выдержала я на этот раз, подошла и постучала в дверь Шамиля. Сайда, наверное, решила, что любовник почему-то решил вернуться, и из-за двери спрашивает шепотом: «Вахид, это ты? Зачем вернулся?» Я говорю: «Нет, не Вахид, это я, Гюляндам, открой-ка, голубушка-, дверь». Она сначала зажгла свет, потом неохотно меня впустила и делает вид, будто только что проснулась и удивлена моим визитом, а сама стоит в ночной рубашке, бледная, и дрожит, совладать с собой не может. «Что это вы, Гюляндам-хала, в такую пору, к добру ли?» Ну, я тоже свой рот открыла… «Нет, говорю, не к добру! Ты что тут вытворяешь? Папаху мужа в грязь втаптываешь! Если не любишь его, кто тебя держит? Уйди и выйди за того, кого любишь. В этом дворе всякое бывало, но честью здесь дорожат, измен здесь не терпят». Сайда не могла отрицать, что от нее вышел мужчина. Упала на кровать, заплакала. А я смотрю на постели две подушки рядом… Тут и рёбенок понял бы, что к чему: иа одной кровати спали двое, и вся комната мерзким запахом папирос провоняла… Сайда была пакостница, но не курила. Словом, отовсюду выглядывал хвост петуха. Стала Сайда каяться, в коленях у меня ползала, умоляла ничего Шамилю не говорить… Я ей все высказала, что на душе было. «Я-то, говорю, еще промолчала бы, но весь двор о твоих делишках знает, я узнала последней; рано или поздно узнает и Шамиль, убьет он тебя или выгонит как собаку…» Короче, условились мы, что Сайда соберет свои вещички и уйдет в дом отца, а Шамилю напишет письмо, что жить с ним больше не хочет, пойдет замуж за другого, чтобы иметь детей. Ну вот, так и остались — все при своих… Да, забыла тебе сказать: когда у Сайды не оказалось детей, они ходили к какому-то большому дохтуру, и тот сказал, что виноват в этом Шамиль, — так что предлог для ухода Сайды был, и она поспешила с чистым именем уйти от Шамиля. Не знаю, как другие, а я промолчала, никому не сказала про ее измену. Один аллах знает, что через столько лет тебе первому об этом рассказываю. В то время совесть и честь, может, и по-своему понимали, но дорожили ими, блуд не прощался, и если бы братья Сайды узнали про делишки своей сестры, они ее на кусочки изрезали бы. В общем, с тех пор Шамиль не делал попыток обзавестись семьей… Но ведь, опять-таки, все видят, что Гури он любит, а к дочке ее, Афет, ласков и внимателен, как отец. «Если, говорит, Гури-ханум пойдет за меня, то женюсь, а если не пойдет, буду доживать свой век один». А Гури-ханум и слышать об этом не хочет; так и живут рядом два одиноких человека, а ведь могли бы жить вместе, составить счастье друг Друга…
«Да, — думал, слушая хозяйку, Бахман, — бедняжке Афет еще меньше повезло, чем мне; она и отца не видела, я против нее счастливец. Время от времени нахожу утешение, вспоминая счастливые дни, когда отец был рядом, а ей что вспомнить?!»
Гюляндам зевнула.
— Эх, сынок, рассказывать еще много можно. А я, слава аллаху, поговорить люблю и к старости стала такой говорливой… Болтаю, тебе отдохнуть не даю… Извини меня, сынок, превратила я ночь в утро, поспи хоть немного, отдохни.
IV
Сидя перед открытым окном, Бахман расстелил на подоконнике газету, разложил на ней кучу сухих коричневатых костей… Это были кости руки человеческой, давно высохшие, ставшие музейными экспонатами, учебными пособиями. А когда-то, одетые плотью и кровью, они составляли живое запястье… Но Бахман старался не углубляться, не думать, чья это была рука и как она оказалась «учебным пособием». Он брал кость за костью, сверял их с рисунками в учебнике и заучивал латинские их названия: «дистал», «проксимал», «медиал». Названия были трудные, непривычные, смысл латинских слов неясен, и приходилось не раз повторять их, чтобы запомнить: «Ос капптатум», «ос капитатум…»
В институт Бахман не пошел. Как мог он явиться туда с, перебинтованной головой, словно с войны? Завтра надо пойти в поликлинику, попросить вместо повязки сделать наклейки — все же не так уродливо будет, да и лишнего внимания не привлечет.
Пропускать лекции, конечно, нельзя, да и невыгодно, если даже врач даст освобождение; все равно придется наверстывать упущенное, никто этого не сделает за него.
Гюляндам-хала впервые за долгие годы проспала, а потому, наскоро приготовив чай и накормив квартиранта, незамедлительно принялась за дело — ей предстояло перегладить гору выстиранного белья. За все утро она не проронила ни одного лишнего слова — наговорилась за ночь и стеснялась своей болтовни, а самое главное, видя, что квартирант занят, старалась ему не мешать. Но любопытства, конечно, не потеряла. «Над чем это он колдует?» — думала она. Искоса глянула на кости, разложенные на подоконнике. Рядом стоял целлофановый кулек, и в нем тоже были кости, сухие, темно-коричневые. Вообще-то, конечно, в институте не разрешали брать на дом такие «пособия», но Бахман сумел уговорить лаборанток и взял их до утра — ему, уверял он, трудно даются эти латинские названия, вечером он позанимается и утром, на свежую голову, их запомнит. Он надеялся, что Гюляндам не посмотрит, чем он там занят. Но однажды она посмотрела и высмотрела… «Что это за кости, сынок, — спросила, — на альчики не похожи, и не бараньи, не телячьи… Зачем они тебе?» Бахману пришлось признаться, что это человеческие кости. Гюляндам побледнела, глаза у нее полезли на лоб, она торопливо провела ладонями по лицу сверху вниз, как бы смывая то греховное, что увидели ее глаза, и сказала дрожащим голосом: «Ради бога, сынок, унеси их скорее! Это великий грех — носить их в дом, к ним прикасаться нельзя, грешно их даже тронуть! В Коране, да буду я его жертвой, записано, что даже кости Мухаммеда Гуммета должны сгнить и смешаться с землей. Заклинаю тебя могилой твоего рано умершего отца, отнеси и захорони их на кладбище — искупишь грех, совершишь благое дело». Бахман ответил, что сделать это никак нельзя: это уже не кости, а институтское имущество, и невозможно установить, чьи они, кто был тот человек, бренная плоть которого держалась па этих костях, и сделал ли он в жизни что-нибудь хорошее, но вот кости его служат науке, служат людям. «Желал бы я, — добавил он, — чтобы мои кости после моей смерти послужили людям, как эти!» — «Что ты говоришь, дорогой! — искренне изумилась Гюляндам-хала. — Что такое кость мертвеца, как она может послужить людям?! Теперь множество живых никакой пользы не приносят, даром хлеб едят, а тут — кость! Унеси их, ради аллаха, не оскверняй мой дом!»
Немало красноречия пришлось пустить в ход (Бахман и не подозревал, что умеет так говорить), чтобы успокоить Гюляндам-халу: «По этим костям студенты, будущие доктора, изучают анатомию человека. Если врач не будет знать анатомии, то есть не знать, как устроен человек, он и лечить человека не сможет…» Пришлось наговорить. Гюляндам целую книгу, прежде чем он кое-как вымолил разрешение оставить кости на день-два, но теперь всякий раз, когда она их видела, непременно прикрывала ладонями лицо и опять как бы смахивала все греховное, чему была свидетелем, — такой очищающий молитвенный жест совершают над могилой. Затем она отворачивалась и не смотрела в тот угол, где он сидел над костями, и вообще старалась этот угол обходить… Господи, а что с ней будет, если принести череп? Ему обещал один приятель-студент, его мать, биолог, приносила части скелета. Нет, от этой затеи с черепом лучше отказаться, а то Гюляндам-хала или заболеет, или выселит его, и весь разговор. И сейчас вот она не смотрит в его сторону; как говорится, глаз не видит и на сердце не мутит, но старуха очень набожная, не пропускает ни намазов, ни молений, с ее взглядами надо все же считаться. Договариваясь с каждым новым квартирантом — хоть с парнем, хоть с девушкой, — она ставила им и их родителям непременное условие: в ее доме не должно быть ни поступков, ни разговоров, противных аллаху. Бахман ничего такого не позволял себе: не пил, не курил, не болтался где-то с молодыми людьми, не возвращался посреди ночи, не забавлялся транзистором, не слушал, лежа на диване с утра до вечера, модных зарубежных певцов, издававших странные дикие звуки, визг и вой, всю эту музыку, похожую на грызню кошек с собаками. И потому был именно таким квартирантом, какого Гюляндам желала, она была довольна им сверх меры, стерпела даже появление костей, но череп… нет, череп сюда носить не надо! Чего доброго, и кости покажутся ей дурным предзнаменованием, она свяжет их с ночным скандалом, и дело может так повернуться, что придется искать другую квартиру…
Со двора донесся шум и громкий разговор.
Бахман выглянул в открытое окно и увидел трех парней, которые явно направлялись к ним. Один нес на плече огромный медный казан, вмещающий два батмана рису; у другого на плече — такой же величины дуршлаг — ашсузан, а третий тащил медный поднос и большую шумовку. Эта кухонная утварь принадлежала Гюляндам-арвад, она досталась ей от отца — Кебле Гулама — и уж долгие годы служила соседям по дому и по Кварталу и в радостных, и в горестных обстоятельствах. Часто за нею приходили совсем незнакомые мужчины и женщины, бог знает откуда приходили и забирали. Гюляндам-хала никому не отказывала. Где теперь найти посуду, равную этой древней кованой посуде? Пожелай она продать ее, много денег выручила бы, и желающие были, приходили не раз, уговаривали. Но Гюляндам говорила всем, что не продает и не продаст никогда. Пока жива, пусть люди берут и пользуются, а после смерти она завещала отнести посуду в мечеть. И, насколько Бахман помнил, не было дня, чтобы эта посуда не была в ходу, — из одного мести ее принесут и тут же в другое заберут.
Парень с казаном на плече постучал в дверь веранды:
— Гюляндам-нене, ай Гюляндам-нене!
— А, кто там?
— Ребята посуду принесли, — сказал Бахман.
Гюляндам-арвад, поставив разогретый утюг на красный кирпич, вынула вилку шнура из розетки.
— Входите.
Парни вошли по одному, сложили рядышком под стенкой казан, ашсузан, поднос и шумовку. Первый, тот, что принес казан, вежливо поблагодарил:
— Будьте здоровы, Гюляндам-нене, пусть будут здоровы все ваши близкие и соседи, и да будут помянуты добром все, кто ушел от нас! Мама велела передать большое спасибо.
Гюляндам, растроганная, в свою очередь еще раз выразила парням сочувствие и благословила их. А когда парни ушли и она стала убирать посуду на полку, вдруг удивленно и обиженно сказала:
— Ну и ну, разве в таком виде вещи возвращают? Неженки какие! Не потрудились даже вымыть дуршлаг. — Она взяла спичку и стала выбивать зернышки риса из отверстий. — Выходит, нельзя делать людям хорошее? — Она сунула дуршлаг под кран, хорошенько промыла. — Государство посуду напрокат за деньги выдает, и возвращать ее надо чистой, иначе не примут. А я даю людям эту посуду бесплатно, за упокой души родителей. Выходит, не понимают люди своей пользы. Где еще они найдут такую посуду? Теперь казаны, дуршлаги, шумовки из алюминия делают. А в алюминиевом казане плов уже не тот! Потому-то и идут ко мне, и хорошо делают, пусть приходят и возвращают, но не так же, совесть тоже хорошая вещь… Почему я должна за ними мыть и чистить, у меня других дел пет, что ли? И без того рдз в году отношу все это нашему соседу, меднику Махмуду, лудить, он с меня хорошенько сдирает, не хватит разве?! Эх, люди, люди! Пусть аллах дурно обо мне не думает, я никого своим добром не попрекаю. Пусть берут, пусть пользуются, но разве такое большое дело вымыть казан, дуршлаг, особенно молодым? А мне вот уже тяжело, я ведь уже не прежняя Гюляндам, сил у меня не осталось, чтобы я сама, засучив рукава, за них все делала. Я теперь старая женщина, мне самой должен кто-то помогать, мои дела за меня делать, а делать их некому, и я ни на кого их не сваливаю…
Вытерев дуршлаг, Гюляндам положила его на казан, все вместе водрузила на полку и воткнула вилку шнура в розетку, чтобы разогреть утюг и догладить белье.
Но, видимо, такой уж выдался вслед за беспокойной ночью и беспокойный день — Гюляндам не дали закончить работу.
— Багадурова! — послышалось со двора.
Багадурова — это фамилия Гюляндам-халы. Услышав ее, хозяйка спокойно отставила в сторону утюг и не спеша, с достоинством вышла на веранду. Внизу какой-то человек в милицейской форме говорил властно и весьма непочтительно с Гани-киши. Под его строгим взглядом старик одеревенел, как мокрое белье на морозе, и лепетал что-то неразборчивое. Гюляндам-хала сразу узнала человека, нагнавшего такой страх на Гани-киши, — это был участковый уполномоченный капитан милиции Тахмазов. Тот, оглянувшись на скрип дверей, снова крикнул:
— Багадурова! А-а, здравствуй! Где тот парень, что живет у тебя?
— Дома. А что случилось?
–. Сейчас скажу, узнаешь.
Тахмазов, оставив во дворе Гани-киши, поднялся наверх. Когда он вошел в квартиру, Бахман встал с книгой в руке, поздоровался. Капитан, пронзительно глядя па него, сел за старый стол, на котором хозяйка гладила белье, и вытащил из своей пухлой папки бумагу и ручку. Бахман как стоял, так и остался стоять, взволнованный приходом участкового. Гюляндам сделала ему знак — садись, мол, чего стоишь? — и спросила:
— К добру ли явился, участковый? Обычно «ты в наш двор не заходишь.
Тахмазов, не отвечая, написал что-то в верхней части чистого листа. Тетушка Гюляндам подумала, что наверняка капитан явился с претензиями. Уже около месяца Бахман живет у нее непрописанный, и сейчас ей нагорит — оштрафует ее Тахмазов, вон уже квитанцию выписывает. Тахмазов продолжал писать.
— Спрашиваешь, с добром ли пришел? — откликнулся он наконец на вопрос Гюляндам. — Для кого с добром, а для кого — нет. Для вас — с добром, Багадурова.
Гюляндам-хала почти успокоилась: слава богу, Тахмазов ее не оштрафует. Но все же уклончивый ответ капитана встревожил ее. Как это — „для кого с добром, а для кого — нет“? Что он говорит, этот краснощекий, словно только что вышедший из бани, капитан? Смеется, что ли, над ней? Вроде нет… Да и кто он такой, этот капитан, чтобы смеяться над Гюляндам? Пусть только посмеет! Она такое ему устроит, что с него зеленые орехи упадут, а зрелые останутся. И что это за „добро“, с которым он заявился?
Участковый между тем продолжал писать.
Бахман, заложив нужную страницу, закрыл книгу и тоже следил за рукой Тахмазова и ждал, когда он объявит причину своего визита, когда он наконец закончит свою писанину и скажет хоть что-нибудь. Лишь бы от него вреда не было, а добра от него никто не ждет…
Ну вот, положил-таки ручку.
Внимательно оглядев Бахмапа и особенно задержавшись взглядом на его забинтованной голове, Тахмазов спросил:
— Как рана, на глаз не влияет?
— Нет. А вот повязка сильно жмет, иной раз терпеть невозможно.
— Что ж, этот Алигулу Манафов ответит за все перед судом… Тебя как зовут-то? Бахман? А фамилия? Из какого района?
„Значит, прослышал о ночном скандале, — с тоской подумал Бахман. — Еще неизвестно, кому за этот скандал влетит. Алигулу-то нет, а мы — тут“.
— Фамилия моя Сарыев, Бахман Алекпер оглы. Приехал я из Агдаша.
— Из Агдаша? — расцвел капитан и даже поднялся со стула. — Вот здорово! Ведь мы земляки!
Гюляндам-хала немедленно воспользовалась этим обстоятельством:
— Ну, тогда твой долг, Тахмазов, помочь Бахману.
— А какая нужна помощь? Я готов.
— Во-первых, насчет прописки… Я ещё когда отдала паспорт и всякие его бумажки управдому, а тот все волынит: придите завтра, придите завтра… Скажи ему, пусть впишет парня в домовую книгу! Дело ведь законное, почему тянет? Потом, если можно, скажи в поликлинике, пусть обслуживают парня, он не за себя пострадал. А то там такой народец, живо обратно наладят: у нас, мол, не прописанных в городе не принимают, живущих в других районах мы не обслуживаем. Слыхал? Значит, если к тебе гость приехал и, не дай бог, заболел, он должен возвращаться в свой район, тут ему помощи не окажут? Раньше так не было. Вместо того чтобы заботиться о людях, каждый день новые фокусы придумывают, лишь бы не работать, и людям жизнь осложняют.
— Что касается начальника ЖЭКа, то я ему уже раз десять говорил: брось волокиту, а он все свою линию гнет. Сейчас пойду скажу, прописку ускорит. А что касается поликлиники, то тут еще проще — с ее главврачом мы близко знакомы. Все, что нужно, сделает. Это нетрудно устроить, Багадурова.
После всех этих „подступов“ Тахмазов сказал наконец, что его привело к Гюляндам, и попросил Бахмана рассказать о ночном происшествии. Бахман рассказывал, капитан записывал. Потом заставил прочитать протокол, написанный четким, аккуратным почерком. Надо признать, без помарок, точно и ясно, до единого слова, перенес на бумагу рассказ Бахмана, и Бахман подписался под своими показаниями.
— Теперь этого негодяя Алигулу Манафова мы призовем к порядку, вот увидите!
— Призовите, призовите, Тахмазов, давно пора! Хоть этот бедняга Гани-киши вздохнет свободно. Провалился бы такой сын, отец из-за него от стыда людям в глаза смотреть не может.
— С Алигулу кончено. До сих пор я не знал, что творится в этом дворе. Иначе до такого не дошло бы. Будь спокойна, Багадурова, на этот раз хулиган не увильнет от наказания.
Гюляндам не понравилось, что уже который раз, обращаясь к ней, капитан Тахмазов называл ее пов фамилии.
— Ай участковый, у меня ведь и имя есть, и хорошее имя мне родители дали, красивое — Гюляидам! Почему ты говоришь: Багадурова, Багадурова, называй меня по имени, да-а!»
Но Тахмазов был не из тех, кто равнодушно или с усмешкой воспринимает замечания, он рассердился не на шутку:
— Я знаю, Багадурова, кого как называть! А вот ты по какому праву делаешь мне замечания? Это во-первых. Во-вторых, на моем участке несколько тысяч человек живет. Могу я помнить их всех по именам и фамилиям? Фамилии большинства жильцов помню — и то большое дело! А если по закону, то я официальное лицо, граждан, живущих у меня на участке, должен называть по фамилиям, и точка. Открой свои уши, Багадурова, и слушай: я законов не нарушаю и другим нарушать их не позволю.
Гюляндам-хала пожалела о своих по-свойски сказанных словах — знай она, что это так Тахмазова заденет, и рта не раскрыла бы. «Такой, пожалуй, и от своих обещаний откажется… Не пропишут Бахмана… Смотри, как рассвирепел, а из-за чего?» — подумала она с огорчением.
— Ай начальник, дорогой, не сердись, я тебе замечаний не делаю, кто я такая, чтобы тебе указывать? Но ведь у нас обычай такой от отцов и дедов: всех зовут по имени. Люди ближе друг другу делаются… А фамилия что — казенное* дело…
— Обычаи от отцов и дедов, Багадурова, — это не для службы. У меня один обычай — закон, а перед законом все с фамилиями предстают, ясно?
— Ясно, — сказала сконфуженная старуха и обиженно поджала губы.
Капитан Тахмазов, не глядя на нее, сложил протокол, спрятал его в сумку.
Для Бахмана и Гюляндам так и осталось тайной, как оя узнал о «худоягествах» Алигулу: от соседей, от Гани-киши или еще от кого? По Тахмазову получается, что он сам все узнал, ведь он всевидящ и вездесущ. Честно говоря, Бахыан рано или поздно решился бы и рассказал где нужно, как Алигулу мучает своего отца. По Бахману, если молодой человек, поднявший руку на старшего, заслуживает сурового наказания, то неблагодарный сын, поднявший руку на отца, должен быть наказан вдвое-втрое строже.
Об этом думал Бахман, а капитан Тахмазов, наверное, решил, что рана его беспокоит и только поэтому парень стесняется и не показывает виду, что страдает.
— Что, Сарыев, тяжело? — спросил он. — Рана очень беспокоит?
— Что вы, товарищ капитан! Какая это рана, чтобы беспокоить?
Тахмазов хмыкнул.
— Ты мне нравишься, Сарыев. Смелый парень. В таких ситуациях многие делают вид, что ничего не видят и не слышат, стараются шмыгнуть в сторону. Иногда смотришь, здоровенный мужик драпает от какого-нибудь плюгавого хулигана, который ему по колено… Бежит без оглядки, от страха готов у мыши норку перекупить. Нет, ты молодец, в такой момент проявил мужество, не сдрейфил, настоящий мужчина. Как фамилия директора вашего института?
— Ректора, товарищ капитан. Участкового задела поправка Бахмана.
— Директора или ректора — какая разница? Все это чепу… — он проглотил вертевшееся на языке слово. — Ошибки тут не вижу большой. У одного лишний слог добавлен или у другого отрублен — вреда от этого никому нет, а смысл тот же. Ты, Сарыев, своей пользы не понимаешь. Я хочу тебе добро сделать, а ты, вместо того чтобы сказать мне спасибо, цепляешься за слова — то не так, это не эдак. Тахмазов передохнул и признался: — Хочу послать руководству мединститута, ну, ректору, в комитет комсомола или еще там куда, письмо за подписью начальника нашего, подполковника Мурадова, о твоем мужественном поступке. Пусть, во-первых, знают и гордятся, а, во-вторых, объявят тебе благодарность. Ну как ты на это смотришь, а?
«Что за доблесть я проявил, чтобы о ней в институт сообщали? — подумал Бахман. — Перехватил руку хулигана? Это всякий должен был сделать. Будь я курсантом школы милиции, был бы резон записать этот подвиг в личное дело. Что я приобрету если обо мне Тахмазов напишет ректору, и что теряю, если не напишет? Не лучше ли обойтись без лишних разговоров? Зачем склонять мое имя? В институте желательно отличиться в науках…»
— Не надо писать в институт, товарищ капитан…
— Почему?
— Да ведь случай-то незначительный.
— Ну, Сарыев, ты меня удивляешь! Иной на твоем месте шапку вверх бросил бы, узнай он, что в институт похвальный отзыв напишут, ходил бы в героях, пользу из этого выжимал, а ты… — Тахмазов повернулся к Гюляндам:- Где это ты такого увальня нашла? Решительно своей пользы не понимает!
— В самом деле, сынок, — подключилась Гюляндам, — почему не желаешь, чтобы о тебе доброе слово написали? Не во вред же оно тебе. Люди такой милости у аллаха просят… Пусть Тахмазов напишет, пусть учителя знают, что ты хороший парень…
Бахман усмехнулся.
— Учителя с утра до вечера среди студентов, Гюляндам-пене, они знают, какая птица из какого гнезда. Вы, товарищ капитан, лучше дяде Гани помогите, если можно. Я здесь человек новый, многого не знаю, но все говорят, и вот Гюляндам-неце тоже, что этот Алигулу изводит отца, это ведь не первый случай, когда он вымогательством занимается и бьет старика. Других случаев, правда, мне наблюдать не довелось, но этой ночью я своими глазами видел, что он творит с отцом. Несчастный едва на ногах стоит… Долго ли он сможет выносить этот позор, обиды, издевательства? Если Алигулу не поплатится за это, какой пример для тупых, бессердечных деток будет? У нас в районе такого не бывало…
— Клянусь Кораном, Бахман говорит правду! — вмешалась Гюляндам-хала. — Если так пойдет, в один прекрасный день Гани-киши отдаст богу душу.
Капитан Тахмазов горделиво похлопал по планшету, в котором покоился акт о ночном происшествии.
— Оставим в стороне то, что было до этого дня! Никто не приходил, никто ничего о таких безобразиях не говорил, откуда я мог знать? Зафиксированного в акте достаточно, чтобы засадить Алигулу в тюрьму. И, можете быть уверены, он туда сядет! Не хвалюсь, но до сих пор еще ни один преступник не ушел из рук Тахмазова, каждый получил по заслугам. — Капитан собрал в кулак тоненький ремешок планшета, встал. — Ну, я пошел, есть еще и другие важные дела. Прямо сейчас позвоню главврачу в поликлинику, поручу тебя врачам, Сарыев. Сходи туда, Сарыев, пусть посмотрят рану, перевяжут, зафиксируют характер повреждений…
И, помахивая планшетом, участковый уполномоченный капитан Тахмазов покинул двор. Он шел не спеша, с достоинством, и при каждом шаге под кителем приподнималась кобура пистолета.
V
Тахмазов оказался верен своему слову. Не прошло и получаса, как он, составив акт, ушел, — и уже прибежал чей-то мальчик и сказал, что дядя участковых! — поговорил с главврачом поликлиники, пусть Бахман идет на перевязку. Женщина-хирург приняла Бахмана тотчас, вне очереди, осмотрела рану; она, как и врач «скорой помощи», сделала заключение, что рана поверхностная, скорее даже ссадина, что опасности нет. Бахман попросил заклеить рану лейкопластырем. «Сейчас лучше перебинтовать, а через день-два посмотрим, что будет», — сказала врач, и Бахман не стал спорить, с огорчением отметив только, что и завтра на занятия пойти не придется. Говоря по совести, миловидная медсестра забинтовала голову очень аккуратно, и повязка не была похожа на чалму моллы, которую соорудил ему прошлой ночью ворчливый медбрат.
Вернувшись из поликлиники, Бахман принялся за лекции. Как раз в это время во двор заявился точильщик. Вокруг него тотчас выросла кучка женщин с ножницами, ножами, секачами. Клиентов было много; довольный этим, точильщик, не поднимая головы, усердно трудился. Искры снопами слетали с точила. Женщины той порой судачили обо всем, и больше всего — о ночном происшествии; голос Гюляндам тоже слышался снизу.
Среди других со двора явственно долетел и звонкий голос Афет — Бахман узнал его сразу. Девушка поздоровалась с женщинами. Гюляндам-хала сказала ей про какие-то ключи — они на месте, и Афет, напевая вполголоса, влетела на веранду. Остолбенев, остановилась.
— Вы дома? Здравствуйте! Почему не на занятиях? — Но тут же, вспомнив все, устыдилась неуместности своего вопроса. — Ну и хороша же я… Забыла! Как вы могли пойти в таком виде…
Афет училась в десятом классе, но если посмотреть на нее теперь, когда она в школьной форме, то этого не скажешь, семиклассница, не больше.
По утрам Гури-хала уходила позже дочери и возвращалась тоже позже, а ключи от квартиры они всегда оставляли у тетушки Гюляндам. Бахман впервые за все время, что жил у нее, остался дома в такое время; он никогда не видел, чтобы Афет заходила к хозяйке дома. Он вспомнил, как суетилась эта смуглолицая девушка, когда увидела у него кровь, как она помогала врачу «Скорой, помощи», а когда медбрат замешкался, опять оказалась под рукой: «Доктор, можно, я сниму повязку? Нас учили бинтовать раны, я смогу». Такая шустрая, заботливая девушка…
Сняв с гвоздика на косяке висевший на тонкой цепочке ключ, Афет снова глянула на Бахмана:
— Болит?
— Когда не думаю об этом, не чувствую, что болит. Афет, взглянув с веранды вниз, на женщин, сказала:
— Ночью я ужасно испугалась. Мне показалось, что, не дай бог, он вам глаз выбил. Тут во всем дворе телефона ни у кого нет… Не помню, как нашла телефонную будку…
— Так это вы вызвали «скорую помощь»? Афет кивнула: «Да».
— Большое спасибо, Афет! А вот когда врач спросила, кто их вызвал, почему-то не сказали, что вы…
— Не хотела, чтобы знали об этом… И потом, если нужно, какое имеет значение, кто вызвал? Главное, что врач вовремя приехала.
Бахман не ожидал такой внимательности и чуткости от городской девушки, да и не замечал, чтобы городские так смущались, как Афет. Не стоит далеко ходить — у них на факультете есть разряженные в пух и прах фасонистые девицы, и все, как одна, смотрят на приехавших из района сверху вниз, будто такие, как Бахман, из земли вылезли, а их с неба в корзинах спустили. Одна из них учится в одной группе с Бахманом, у нее то ли имя, то ли кличка — Зара. Бахман до этих пор не встречал такого имени. Даже из любопытства в групповой журнал заглянул и по фамилии выяснил, что у девицы вполне нормальное имя — Заринтадж. Высказал ей сожаление, что такое красивое имя сменила, — ну и Зара-Заринтадж так его отделала, что он не сразу опомнился… Вообще она стала задевать его с первых же дней: какой, мол, ты суровый парень, зря пришел в мединститут, таким в военное училище надо идти или, в а худой конец, на юрфак, стал бы офицером или прокурором. «Вот не знал, Заринтадж (он нарочно называл ее настоящим именем), что врачи должны быть несерьезными, легкомысленными, как ты». Как верно заметил один из товарищей, слышавший этот разговор, если бы Бахман знал, как Зара ответит, он и рта не открыл бы… Одним словом, он нажил себе врага.
Но, в общем, это не имело существенного значения — он досадовал только, что ввязался в ненужный спор, тогда как его задача была в том, чтобы вести себя скромно и прилежно учиться. Уезжая домой, мать давала ему мудрые наставления, советовала ни с кем не связываться, ведь у них влиятельных родственников и знакомых нет, поддержать в трудную минуту некому, вся надежда на себя, на свое благоразумие. «Ты у меня сирота, — говорила мать, — радуйся, что сумел поступить в институт без протекции, без чьей-либо помощи, — это в наше время и доблесть, и удача. Умоляю, сынок, не водись с дурными парнями, не попадись на удочку оборотистых девиц — они тебя погубят, и тогда горе мне, несчастной,» Он успокаивал мать как умел, обещал следовать ее советам и писать ей. Как раз он должен отправить очередное письмо. Конечно, он не собирался описывать ей вчерашнее ночное происшествие. Если только намекнуть на это, мать подумает, что от нее что-то скрывают. Бросит все дела и примчится… Мало того, что расходов наделает, при их-то бедности, да еще сколько переживать будет.
Афет в задумчивости вертела ключ вокруг пальца, пока он не сорвался и не улетел куда-то под стол. Бахман очень быстро нашел его. Афет растерянно улыбнулась.