Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

II

Памяти Гии Маргвелашвили[220]


Мой Гия, мой Гия, давно уж ничьи
мои измышления — прочих сокровищ
не знал и не знаешь. Мне снилось в ночи,
как супишь ты брови и сердце суровишь —
в защиту мою. Ни двора, ни кола
громоздких не нужно отлучке геройской.
Мой Гия, мой Гия, зачем никогда,
Георгия сын, ты не звался: Георгий?
Влиянье луны съединило умы.
Смешливость умов — наших уст совпаденье.
На улице Барнова, возле луны,
мы вместе смеялись в моем сновиденье.
Ты помнишь: в Москве снегопадом мело.
Блистая сокрытой и древней отвагой,
увлекшись роскошным аидом метро,
ты ехал ко мне с кахетинскою влагой.
То быстрая темень, то пышный огонь.
Ты речи, родимой тебе, улыбался:
робея, вступили в чужбинный вагон
тбилисские жители, два авлабарца.
Уж встречи со мною ты ждал у дверей,
вдруг ты заблудился? — уже я грустила.
Один пошептался с другим: — Вот — еврей,
скажи, почему он похож на грузина?
Заздравные тосты смешны, да важны:
— Хвала черноусым? Хвала белокурым! —
Я помню Тифлис, что не ведал вражды
меж русским и турком, меж греком и курдом.
Ты всякий любил и язык, и акцент,
любому народу желая прироста.
Печалился ты: где шумер, где ацтек?
Всемирен объем твоего благородства.
Ты помнишь: «Иверия» звался отель.
Люблю помышленье: в честь края какого.
Во сне обитаю и вижу отсель
обширность воды под утесом балкона.
Играли мы так: двадцать два, двадцать два,
потом — восемнадцать. Звонок телефона
ты слышал. Скажу тебе: «хо» — вместо: «да»,
коль спросишь, была ль эта ночь благосклонна
к усладе моей, к созерцанью Куры.
Скажу о Куре: — Называй ее Мтквари. —
Твой город был главный участник игры.
Мы с видом его заоконным играли.
Провидел ты все, что я вижу в окно.
Там, слева, — Мтацминда. Но все это знали.
Мой Гия, подумай, любимейший кто
явился внизу? Ты ответствовал: — Дзагли[221].
Нам пес был знаком. Он хозяина ждал.
Мы вместе его не однажды ласкали.
Подвал утолял нарастающий жар
пленительным пивом, совместным с хинкали[222].
Наш дружеский круг почитал и ценил
гуляк и скитальцев, терпевших похмелье.
He-царь Теймураз, что в хинкальной царил,
заплакал: по-русски читала я «Мери».
Но сколько же раз я читала стихи,
в гортани грузинское пенье лелея.
Теперь ты — всеведущ, попробуй, сочти.
Воспомни, что в наших стаканах алело.
Мы верили, что не гнушалась Кура
стихами, слезами и даже делами
такими: отведавши хаши с утра,
мы ехали к Эличке Ахвледиани[223].
Ее обожал весь Тбилиси — и мы,
скрывая ладонями выдохи наши.
Прекрасная молвила: — Как вы умны!
Счастливцы, уже вы отведали хаши[224]. —
За улицею Кецховели следим:
вне времени сущие, звезды решили
увидеть, как там, в доме номер один,
застенчив и милостив Гудиашвили.
Когда мы вступали в объятья дверей,
их кроткий хозяин, беседуя с нами,
приписывал мне урожденье зверей,
чью невидаль видел один Пиросмани.
Неймется каким-то небесным коням:
несутся! И вижу во сне постоянном
ту рюмку, в которой не сякнет коньяк,
что крайней весной не допит Пастернаком[225].
Мой Гия, мы общую звали луну
Галактиона — и только! — Луною[226].
Все ярче она сокращает длину
твоей безутешной разлуки со мною.
Припеком любви ты меня известил:
я мучу тебя, устрашаю, тревожу.
Послание требует убыли сил.
Я ради тебя их упрочу, умножу.
Оставим луну, но отменим туман
подлунного вздора. Прости меня, Гия,
что нас позабыла царица Тамар,
что нет Руставели, — пусть верят другие.
Коль я напрямую с тобой говорю,
есть нечто, что мне до поры не известно.
Светает. Тебе посвящаю зарю.
Отверста окна моего занавеска.
Дано завершиться столетью сему.
Ну, что же, и прежде столетья сменялись.
Не стану покою вредить твоему.
Давай засмеемся, как прежде смеялись.
Ты с осликом сравнивал образ Дождя:
когда многотрудному ходу учены
копыта, он — вири[227], а если дитя
чудесное, он именуем чочори[228].
Спасибо, мой Гия. Мной принят намек.
В моем сновиденье зияют ошибки,
но смысл его прост: ты покинуть не смог
мой сон без твоей неусыпной защиты.



III

Памяти Гурама Асатиани[229]


Как свадебны все словари:
слова взаимности сомкнутся,
как соловьины сентябри:
уста поют, а слезы льются.
Не говори: сикварули [230],
не взламывай тайник моллюска,
жемчужину не отнимай,
не называй Курою Мтквари,
гадать не вздумай о Тамар:
где обитает, здесь ли, там ли.
Сокрыты от досужих глаз
ее покои и покровы.
Крепчает хлад, и пиршеств глад
пресыщен мыслью о прокорме.
Упырь сбирает крови дань.
Прищурен зрак стрелка коварством.
Убийцы помыкает длань
моей Москвой, моим Кавказом.
Край, осенивший сны мои,
не слышит моего ответа.
Удвоенность молитв прими,
о Боже, — я прошу — о Гмерто!
Оборони и сохрани,
не дай, чтоб небо помертвело.
свирельное сикварули —
вот связь меж мной и Сакартвело.
Есть страсть, что сладостней любви,
ее и смерть не отменила,
и сны мои целуют лбы
тех, чье пристанище — могила.
То чувство славил Лицеист,
по ком так жадно сердце бьется.
Оно — целит, оно — царит
и вкратце дружбою зовется.
Возмывшие меж звезд блестеть,
друзья меня не оставляли.
Вождь смеха, горьких дум близнец,
вернись, Гурам Асатиани.
Не сверху вниз, в аид земной,
где цитрусы и кипарисы
войной побиты и зимой,
и не домой, не в город твой, —
вернемся вместе в Кутаиси.
Но прежде завернем в подвал,
потом — туда, на Кецховели,
в тот дом, что Пушкина знавал,
где перед ним благоговели.
Следы беспечно легких ног
мы различали на паркете.
И Пастернак не одинок
в том доме, как нигде на свете.
Там у меня был свой бокал —
сообщник царственных застолий
Багратиони. Опекал
бокалы спутник всех историй
столетья, любящий одну:
в Париже он служил гарсоном
и ловко подавать еду
владел умением особым.
Он так же грациозно нам
служил, пока мы пировали.
Гудиашвили первым знал,
чем станет имя: Пиросмани.
Нино, вослед Тамар, была
торжественна и величава
и в диадеме и боа
нас, недостойных, привечала.
Гурам, не двинуться горам
навстречу нам. Мы безмятежны
вкушая хаши. Не пора ль
спешить, помедлив близ Метехи?
Как я люблю скалы отвес,
где гроздья гнезд, где реют дети
над бездной вод. Скажи, ответь,
Гурам, кто ты на самом деле?
Ты — и кинто[231], ты — и кино,
где Гоги Купарадзе — Чаплин.
И ты играешь, но кого?
Смешлива грусть, а смех — печален.
Шутник — как шут — вольнолюбив.
Не сведущ в гневе, горд при гнете,
вдруг, Руставели перебив,
ты по-грузински вторишь Гёте[232].
Наш узкий круг был столь широк,
что ночь не смела стать бесшумной.
В отверстые дома щедрот
вмещались все, и Гия с Шурой[233],
не расставаясь никогда,
нас никогда не покидали,
и путеводная звезда
нас приводила в Цинандали.
Неслись! Потом, плутая, шли
сквозь виноградные чащобы,
встречая светочей души:
тха[234], цхени[235], вири и чочори.
Казалось: всех крестьян дома
веками ненасытно ждали
лишь нас, и жизнь затем дана,
чтоб все друг друга обожали.
Мамали[236] во дворе кричал
о том, что новый день в начале.
На нас Тбилиси не серчал,
хоть знал, как мы озорничали.
И снова ночь, и сутки прочь,
добыча есть, и есть отрада:
мой перевод упас от порч
стихи Тамаза и Отара.
Поет Тамаз, поет Отар —
две радуги зрачки омоют.
Все в Грузии поют, но так
другие братья петь не могут.
Не выговорю: тыви — плот
вдоль Мтквари плыл, брега чернели.
Плот при свечах поет и пьет,
и, коль женат карачохели[237], —
счастливица его жена.
Пошли им, небо, дни златые,
ей — жемчуга и кружева,
а мне дай выговорить: тыви.
Мне всех не перечесть пиров,
всех лиц красу, всех чар Тбилиси.
Я робким обвела пером
и были те, и небылицы.
Гурам, при мне ты умирал
в светлице сумрачных отсеков.
Тебя догонит Амиран[238],
сам зэк и врачеватель зэков.
Был слеп иль прав немолкший смех,
не зная, что сулят нам годы?
Остался от былых утех
твой дар — немецкий томик Гёте.
Сосед созвездий, за тебя
вступилось ночи озаренье.
Шестнадцатый день сентября
иссяк, но не стихотворенье.
Коль я спрошу, ответствуй: — Да! —
Погожи дни, леса тенисты.
Уж если ехать, то когда
доедем мы до Кутаиси?
Мы — там, в предгории громад,
над коими орлы парили.
Младенец-плод, расцвел гранат.
Я это видела впервые.
Ты алый мне поднес цветок.
К устам цветка уста приникли.
Сохранен он и одинок
в подаренной тобою книге.
Нас всех собрал Галактион.
Посланцы дальних стран — галантны,
но их рассудок утомлен.
А мы воззрились на Гелати[239].
Смеялся ты, смеясь всегда,
но молвил: — Это — прорицанье.
— Вот лошадиная вода, —
сказала я про Цхенис-цхали.
И впрямь — купали там коней
те, чьи горбы наверх стремились[240].
Но наипервым из камней
возглавил высь Давид Строитель.
Ужель быть правнуком Тамар
имел он избранную долю?
Прабабка? Скушный сей талант —
несовместим с красой младою
владычицы вершин, долин,
сердец, легенд и песнопений,
чей властный взор неодолим
и нежен лик благословенный.
Зев легких с жадностью вдыхал
пространство. Жизнь пренебрегала
тоской бессмертья. Нижний храм
поныне чтит царя Баграта.
И всех Багратиони род
сплочен таинственным единством
с бокалом, с подношеньем роз
Ладо, и с полем Бородинским.
Но дуб, проживший триста лет,
превысил смысл иных дарений.
Тщеты насущной прах и тлен
провидел дуб уединенный.
Хоть не был многолюден храм
и не был юноша безумен,
уж все сбылось: явилась к нам
весть из Тбилиси: Шура умер.
Мы, должники торжеств, поспеть
ко погребенью не сумели.
Вновь предстояло мне воспеть
ту ночь, когда венчалась Мери.
Мы омочили хлеб вином.
В сей поздний час, что стал предранним,
вот — я, наедине с виной
пред Шурой, Гией и Гурамом.
Я — здесь, вы — там, где стынь и пыл
не попранного смертью братства.
Наш повелитель — Витязь был
(украдкой я жалела барса).
Вы мне твердили не шутя:
— Чураясь мнений всех и прений,
мы скажем: сколько строк Шота
перевести — вот долг твой первый —
Каких — я знаю, да нейдут
слова на ум, померк неужто?
Гурам, мне показалось вдруг,
что нам обоим стало скушно.
Давид Строитель и Давид
Святой в потылице-темнице
свет возожгут. А нас двоих
я покидаю в Кутаиси.
Пребудем там, от всех вдали.
Гелати возойдет над нами.
Звук трех слогов: сикварули —
зов Сакартвело, голос Нани.



IV



Луне, взошедшей над Мтацминдой,
я не повем печаль мою.
На слог смешливый, слог тоскливый
переменить не премину.
Евгений Рейн [241]воспел Дигоми[242],
где телиани он вкушал.
Названье родственно-другое
прислышалось моим ушам.
Увы, косноязычья мета —
как рознь меж летом и зимой.
Не пестовала «Дэда-эна»
умы ни Рейна и ни мой.
Квартиры говор коммунальной —
и нянька нам, и гувернер.
Язык грузин, для нас фатальный,
мы исказим и переврем.
Дигоми — пишем, но дыханье
твердыню «дэ» должно возвесть.
Над нами вздыблен дым в духане,
что девы нам, коль дэвы — здесь.
Звук «Гэ» достоин укоризны.
В Дигоми так не говорят.
Был близок Лесе Украинке[243]
его грузинский вариант.
Мы все пивали телиани[244]
в те дни, в застолий тесноте.
«Ли-ани» длили ты ли, я ли,
слог «тэ» смешав со словом «те».
Взращенных в сумрачном детдоме
отечества, чей нрав суров,
не всех ли нас собрал Дигоми,
сирот преобразив в сынов?
Чтоб снова не осиротело
души бездомное тепло,
был сон — и слово «Сакартвело»
само себя произнесло.
Заслышав: «Моди[245], чемо швило», —
по праву моды, лишь моей,
перо проведать поспешило
пиры и перлы давних дней.
Коль Картли, из незримой близи,
меня окликнет: — В яви дня
ты чтишь ли иа и наргизи? —
Я не вскричу развязно: — Да! —
Благоговейно молвлю: — Диах, —
чем возвеличу хо и ки[246].
Смеются девять дэвов дивных:
одышлив дых моей строки.
В грехах неграмотных не каясь,
тем, кто явился мне вчера,
мое печальное: нахвамдис [247]
сказать и страшно, и пора.
Сгущается темнот чащоба.
Светильник дружества погас.
С поклажей: «Боба, гамарджоба![248]» —
в чужбину канул Боба Гасс.
И Эдик Элигулашвили[249],
что неразлучен с Бобой был, —
в той вотчине, что много шире
и выше знаемых чужбин.
Поющих — певчие отпели.
Гнев Зевса[250] то гремит, то жжет.
Москва, в отличье от Помпеи[251],
огнь смертоносный в гости ждет.
Коль нам ниспослан миг беззвучный,
он — лишь предгрозье, преднамек.
Туристов теша, спит Везувий[252],
но бодрствует над ним дымок.
Похоже ли на уст смешливость
то, что объявлено строкой?
Тысячелетье изменилось
не очень, как и род людской.
Затмил не слишком ли зловеще
мой слог заманчивый пробел?
Созвездье кроткое овечье,
провозвести или проблей:
как прочь прогнать ума оплошность
и знанье детское сберечь,
что цвима — дождь, что цхени — лошадь,
что дэда — мать, а эна — речь?
Сердцам разрозненным — доколе
и петь, и причитать навзрыд?
Вернусь в диковины Дигоми,
где свет горит и стол накрыт.
Возрадуюсь, бокал наполню…
Все так и было, вдалеке
от яви, только — что? Не помню:
заснула я с пером в руке.



V



«День августа двадцать шестой» —
сей строчке минул полный месяц.
Сверчок, обживший свой шесток,
тебе твоих словесных месив
не докучает скромный скрип?
Занятье это бестелесно,
но им перенасыщен скит[253]:
сверчку и скрипу — вместе тесно.
День сентября двадцать седьмой
настал. Я слов велеречивость
читаю хладно. Но со мной
вот что недавно приключилось.
Я обещала, что смешлив
мой будет слог — он стал прискорбен.
Вдруг ноздри вспомнили самшит[254],
вцепившийся во встречу с морем,
вернее — он препоной был,
меня не допускавшей к морю.
Его, как море, возлюбил
мой нюх, что я от моря скрою.
Прогоркло-приторный настой,
подача корма нищим легким,
дремучий, до-античный сон,
но в схватке с беззащитным локтем.
Во вздохе осени сошлись
больничный двор с румяным кленом
и узник времени — самшит.
Нетрудно слыть вечнозеленым,
но труд каков — вкушая тлен
отживших, павших и опавших,
утешиться поимкой в плен
податливых колен купальщиц.
Чем прибыль свежести сплошней,
тем ярче пряность, терпкость, гнилость.
Скончанье дня скончаньем дней
прозрачно виделось иль мнилось.
В ночи стенание машин
томит и обостряет совесть.
Как сгусток прошлого — самшит —
усильем ребер вновь освоить?
Там озеро звалось: Инкит
и ресторан, где танцевали
грузин с абхазкою, испив
несходства «Псоу»[255] с «Цинандали»[256].
Беспечность младости вольна
впасть в смех безвинный, неподсудный.
Зрел плод вина, но и война
между Бичвинтой и Пицундой.
В уме не заживает мысль:
зачем во прахе, а не вживе
краса и стать спартанских мышц
Ираклия Амирэджиби[257]?
Не сытый знаньем, что отец —
вовеки беглый каторжанин,
антропофага[258] зев отверст
и свежей крови ждет и жаждет.
Зачем, за что земли вовнутрь,
терзаемые равной раной,
ушли — селенья Члоу внук
и внук Ираклия Ираклий?
Зиянье горл: — Зачем? За что?
О Боже! — вопиет — о Гмерто! —
И солнце за луну зашло,
ушло в уклончивость ответа.
Ад знает, кто содеял взрыв,
и ангелами возлетели,
над разумом земли возмыв,
те, что почили в колыбели.
Пока людей с людьми разлад
умеет лишь в мишень вглядеться,
ужель не упасет Аллах
Чечни безгрешного младенца?
Неравновесия недуг
злом превозможет здравость смысла.
Так тяжесть розных ведер двух
гнетет и мучит коромысла.
Так акробат, роняя шест,
жизнь разбивает о подмостки.
Так все, что драгоценно есть,
непрочно, как хребет в подростке.
Перо спешит, резвей спешит
пульс, понукаемый догадкой:
разросшись, как проник самшит
в день сентября двадцать девятый?
Сей день вернулся в бывший день:
в окне моем без промедленья
светало. Не в окно, не дэв,
не в дверь — сквозь дверь внеслась Медея.
Вид гостьи не был мне знаком,
незваной и непредвестимой,
но с узнаваемым цветком —
не с Тициана ли гвоздикой?
И с иберийским образком:
смугл светлый лик Пречистой Девы.
Те, коих девять, прочь! Тайком
крещусь, как прадеды и деды —
по русской линии, вполне ль
прокис в ней привкус итальянства?
Иль, разве лишь во ржи полей,
в ней мглы и всполохи таятся?
Татарства полу-иго свесть
с ума сумеет грамотея.
Как просто знать, что есть не смесь,
а слиток пращуров — Медея.
К тому же — здесь. В ней пышет зной,
ко мне нагрянувший метелью.