Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной

…Я старалась служить переводу, я упивалась переводом. Мне хотелось, чтобы дивная речь другого народа звучала на моем языке, чтобы она была упоительной. Белла Ахмадулина
Андрей Битов

«ПОЭЗИЯ, ЯВЛЕННАЯ В ОДНОМ ЛИЦЕ…»

Большая слава делает имя словом. Есенин, Пастернак — как бы уже не фамилии, а слова. Слова, которых до них не было, а у нас есть. Восточная традиция, мешая призвание с лаской, оставляет поэту, как вечному общему ребёнку, лишь его имя, уже без фамилии. Так, в любимой Беллой Ахмадулиной Грузии (или в Грузии, столь любящей Беллу Ахмадулину…) звучат слова-имена Шота, Галактион. Дети нации. Их кличут, зовут: где вы? идите скорей сюда, к нам! скучно без вас…

Едва ли не впервые в истории русской поэзии имя стало ёмче фамилии — БЕЛЛА. И это не фамильярность со стороны читателей и почитателей. Белла Ахатовна — вот фамильярность, для самых близких.

Слава затмевает. Трудно разобраться, что слышишь, что видишь, что читаешь. Такое облако восторга, размытое по краям, как сквозь слёзы. Белла… что это, стихи? лицо? голос? вздор, стойка, повадка?.. Сразу не ответишь. Белла — это… Белла. Признание — род недоумения: неужели такое бывает? Нет, не может быть… Но вот же, вот! Есть, есть… но что же это?

И я — не твой читатель. Смотрю на страницу — а слышу голос. И буква — не вполне буква, и слово — полуначертано: отрывается, отлетает от страницы. Будто ухом видишь, очами слышишь. Смотришь в книгу — слышишь, голос зовёт: оборачиваешься, откуда… Нет, показалось, никого…

И читатели твои, и почитатели… Их нет у тебя. Это ты у них. От упоения собственной любовью уже не виден объект её. Кто разглядит за обласканностью одиночество, за высокословием застенчивость, за столь естественным, лёгким, безудержным звучанием немоту и удушье?

Критикам — совсем нечего сказать.

Если сопоставить популярность имени, воздействие образа и проникновение в поэзию, Белла Ахмадулина получится не только самый популярный, но и непризнанный поэт. Признанием тоже можно отделаться от поэта, избежать той нелёгкой работы души, что вызвана его среди нас явлением.

И впрямь, что уж тут такого популярного, в её стихах? Они сложны, неуловимы, чуть ли не запутанны. Немота, кружение над. Не понимаем — внимаем. Внимаем не этим именно стихам, не этому именно поэту, а чуть ли не самой поэзии, явленной в одном лице. Разглядываем и внимаем. Не просто сложные стихи, но ещё и для узкого круга… О самой Поэзии чуть ли не больше стихов, чем о природе, и уж безусловно больше, чем о любви. О поэтах… Пушкин, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Цветаева, Ахматова — лирические герои поэзии Беллы. Страна, переполненная её слушателем и читателем, напоминает зал. Слушает, не дышит, недопонимает, заворожённая музыкой, но воспринимает как наследницу. Вот эффект лирики! Всегда для самого узкого круга — для одного тебя… и масса внимает, как один человек.

И пока есть человек, через которого так происходит слово, и пока в нас, в каждом и во всех, не пропала способность ему внимать, жива Поэзия, жив и человек, с удивлением обнаруживающий, как легко до сих пор пробивается его броня, кора, защитная окраска, обнажая самое беззащитное, нежное, непобедимое и сильное — душу живу. Как быстро тянется этот росток, как неумолимо, как навстречу…

«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова…»

1987

НАРАСТАЮЩАЯ ВЗАИМНОСТЬ

Мне никогда не было понятно, что такое неразделенная любовь. Есть люди, которые не любить не могут, а остальных просто нет.

Я трижды признавался письменно Белле в любви; в четвертый раз этого делать не буду. Скажу несколько слов о любви самой Беллы. О любви Беллы к Грузии и Кавказу, потому что тут нет места ревности.

Не успела Белла полюбить Грузию, как Грузия в нее влюбилась. Это было не трудно: здесь каждый мужчина себя уважал.

Это было время анекдота «пальто не надо», когда грузины спускались по ступеням Центрального телеграфа в Москве в распахнутых плащах, как иностранцы, доставая красненькую десятку из нагрудного кармашка, как сто долларов; это было время, когда мы ездили в Грузию как единственно доступную нам заграницу, а поэты приезжали туда как в эмиграцию. Невостребованный в безразмерной России мог обрести себя в маленькой Грузии — она все еще хранила масштаб человека, уважая князей и крестьян, поэтов и сумасшедших.

Естественность и красоту… ну, как было не полюбить Беллу! Нерастраченное или невостребованное рыцарство вздымало доспехи. Окруженная толпой «рыцарей бедных», Белла пала розой к их ногам. Взаимность! Вопрос был лишь в том, у кого ее больше.

Рассказывают так же, что когда Белла впервые уезжала из покоренной ею Грузии, один неподдельный князь, припоздав, выбирая розы для букета, к ее самолету (трап был уже поднят), пришел в такую ярость, что, растолкав толпу махавших платками вслед самолету соплеменников, перебежал летное поле, размахивая букетом, и то ли так высоко подпрыгнул (а был маленького роста), то ли взлетел, как вертолет, и, зависнув в воздухе, надавал по носу ТУ-104 пощечин этим букетом, чем и стал знаменит, благосклонно принимая в духанах бутылку от поклонников его подвига. Видела ли это Белла из иллюминатора?



Говорят, поэзия непереводима. Грузии, как сладкой ссылке советской эпохи в этом отношении повезло: Пастернак, Заболоцкий, Тарковский…

Все они переводили с подстрочника.

После Бараташвили Пастернака, после Важа Пшавела Заболоцкого надо было что-то делать. Не лучше, а другое.

Когда мой друг Резо пытался мне объяснить, что такое Галактион, то терял дар русской речи, которую и любил и чувствовал, и начинал клокотать его стихи, вызывая во мне, как шаман, веру в эти звуки… и надо было для начала выпить бутылку-другую вина, потом, чтобы наступил «свет мертвых» (сумерки), потом, чтобы началась, но не закончилась осень, чтобы фонари все были с разбитыми лампочками, а один все-таки горел сквозь проржавевшую листву, и тут, чтобы ни с того ни с сего подул ветерок, породив смерчик на булыжной кривой мостовой, и были это не «бесы разны», но листья… и тогда вдруг прерывался грузинский клекот и внезапно, как споткнувшись, грубо прорывалась родная русская речь: «Вот это Галактион!» — произносил он, взглядом указывая на то, что к нам подступило. И я вдруг не только верил, но и понимал Галактиона.

Вот это был перевод, так перевод!

Мне кажется, что это единственный путь. Им и пошла Белла.

Она переводила с любви, а не с подстрочника: Галактион, Симон, Отар…

В этом томе вы найдете достойные тому подтверждения.

Не ленюсь — не хочу и не могу теоретизировать здесь о проблемах и трудностях перевода. Лучше меня, как бы я ни старался, об этом высказалась сама Белла — обязательно прочтите ее суждения не в качестве приложения, а как превосходную русскую прозу, писанную без подстрочника, на родном языке.

13 декабря 2006



Из грузинской поэзии

…Я думаю, что перевод — это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне. Белла Ахмадулина
Николоз Бараташвили[1]

МЕРАНИ



Мчится Конь — без дорог, отвергая дорогу любую,
Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.
Мчись, Мерани [2], пока не паду я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!


Нет предела тебе! Лишь прыжка опрометчивость страстная —
Над водою, горою, над бездною бедствия всякого.
Мой летящий, лети, сократи мои муки и странствия,
Не жалей, не щади твоего безрассудного всадника!


Пусть отчизну покину, лишу себя друга и сверстника,
Не увижу родных и любимую, сладкоречивую, —
Но и в небе чужбины звезда моей родины светится,
Только ей я поведаю тайну страдания чистую!


Всё, что в сердце осталось, — влеку я во мглу голубую,
Всё, что в разуме живо, — безумному бегу дарую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!


Пусть не ведать мне ласки родного кладбища пустынного,
Тени предков со мной не поделятся миром и славою!
Черный ворон мне роет могилу средь поля постылого.
И останки костей моих будут для вихрей забавою.


Не сойдутся родные — простить мне грехи и провинности,
Не заплачет любимая — крикнут голодные коршуны!
Мчись, Мерани, вперед, за пределы судьбы меня вынеси,
Не бывал я покорным и впредь не узнаю покорности!


Пусть, отвергнутый всеми и проклятый всеми, умру я,
Враг судьбы — презираю разящую силу слепую!
Мчись, Мерани, пока не упал я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!


Не бесплодно стремленье души обреченной и раненой!
Мой собрат небывалый продолжит прыжок мой над пропастью.
Неспроста, о Мерани, не зря, не впустую, Мерани мой,
Мы полёт затевали, гнушаясь расчётом и робостью!


Мчится Конь — без дорог, отвергая дорогу любую.
Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.
Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!



1842

Галактион Табидзе[3]

ПЕРСИКОВОЕ ДЕРЕВО



Опять смеркается, и надо,
Пока не смерклось и светло,
Следить за увяданьем сада
Сквозь запотевшее стекло.


Давно ли, приминая гравий,
Я здесь бродил, и на виду,
Словно букет меж чистых граней,
Стояло дерево в цвету.


Как иноземная царевна,
Казало странные черты,
И пахли горько и целебно
Им оброненные цветы.


Его плодов румяный сахар
Я собирал между ветвей.
Оно смеялось — добрый знахарь
Той детской радости моей.


И всё затем, чтоб днем печальным
Смотреть немея, не дыша,
Как в легком выдохе прощальном
Возносится его душа.


И — всё охвачено верченьем,
Круженьем, и в глазах темно.
Как будто в небе предвечернем,
В саду моём красным-красно.


Сиротства огненный оттенок
Ложится на лицо и грудь,
Обозначается на стенах
В кирпич окрашенная грусть.


Я сам, как дерево седое,
Внутри оранжевой каймы,
Над пламенем и над водою
Стою в предчувствии зимы.



1915

МЕРИ



Венчалась Мери в ночь дождей,
И в ночь дождей я проклял Мери.
Не мог я отворить дверей,
Восставших между мной и ей,
И я поцеловал те двери.


Я знал — там упадают ниц,
Колечком палец награждают.
Послушай! Так кольцуют птиц!
Рабынь так рабством утруждают!


Но я забыл твое лицо!
Твой профиль нежный, твой дикарский,
Должно быть, тёмен, как крыльцо
Ненастною порой декабрьской?


И ты, должно быть, на виду
Толпы заботливой и праздной
Проносишь белую фату,
Как будто траур безобразный?


Не хорони меня! Я жив!
Я счастлив! Я любим судьбою!
Как запах приторен, как лжив
Всех роз твоих… Но Бог с тобою.


Не ведал я, что говорю, —
Уже рукою обрученной
И головою обреченной
Она склонилась к алтарю.


И не было на них суда —
На две руки, летящих мимо…
О, как я молод был тогда.
Как стар теперь.
Я шел средь дыма,


Вкруг дома твоего плутал,
Во всякой сомневался вере.
Сто лет прошло. И, как платан[4],
Стою теперь.
Кто знает, Мери,


Зачем мне показалось вдруг,
Что нищий я? И в эту осень
Я обезумел — перстни с рук
Я поснимал и кинул оземь?


Зачем «Могильщика» я пел?
Зачем средь луж огромных плавал?
И холод бедственный терпел,
И «Я и ночь»[5] читал и плакал?


А дождик лил всю ночь и лил
Всё утро, и во мгле опасной
Всё плакал я, как старый Лир,
Как бедный Лир, как Лир прекрасный.



1915

СНЕГ



Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать,
Лишь бы помнить, как подле моста,
Снег по-женски закидывал локоть,
И была его кожа чиста.


Уважать драгоценную важность
Снега, павшего в руки твои,
И нести в себе зимнюю влажность
И такое терпенье любви.


Да уж поздно. О милая! Стыну
И старею.
О, взлёт наших лиц —
В снегопаданье, в бархат, в пустыню,
Как в уют старомодных кулис.


Было ль это? Как чисто, как крупно
Снег летит… И наверно, как встарь,
С январем побрататься нетрудно.
Но минуй меня, брат мой, январь.


Пролетание и прохожденье —
Твой урок я усвоил, зима.
Уводящее в вечность движенье
Омывает нас, сводит с ума.


Дорогая, с каким снегопадом
Я тебя отпустил в белизну
В синем, синеньком, синеватом
Том пальтишке — одну, о, одну?


Твоего я не выследил следа
И не выгадал выгоды нам —
Я следил расстилание снега,
Его склонность к лиловым тонам.


Как подумаю — радуг неровность,
Гром небесный, и звезды, и дым —
О какая нависла огромность
Над печальным сердечком твоим.


Но с тех пор, властью всех твоих качеств
Снег целует и губит меня.
О, запинок, улыбок, чудачеств
Снегопад среди белого дня!


Ты меня не утешишь свободой,
И в великом терпенье любви
Всею белой и синей природой
Ты ложишься на плечи мои.


Как снежит… И стою я под снегом
На мосту, между двух фонарей,
Как под плачем твоим, как под смехом,
Как под вечной заботой твоей.


Всё играешь, метелишь, хлопочешь.
Сжалься же наконец надо мной —
Как-нибудь, как угодно, как хочешь,
Только дай разминуться с зимой.



1916

ТЕБЕ ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ



Тебе тринадцать лет. О старость этих
Двух рук моих! О добрый мир земной,
Где детские уста всех арифметик
Тринадцать раз смеются надо мной!
Я путаюсь в тринадцати решеньях —
Как весело! Как голова седа!
Тринадцать пуль отлей мне, оружейник,
И столько ж раз я погублю себя.
О девочка, ребенок с детским жестом,
Привставшая над голубым мячом,
Как смело ты владеешь вечно женским
И мудрым от рождения плечом.
Я возведен — о, точность построенья! —
Причудой несчастливого числа
В тринадцатую степень повторенья.
О как, шутник, твоя слеза чиста!



1916

СКОРЕЕ — ЗНАМЁНА!



Светает! И огненный шар
раскаленный встает из-за моря…
Скорее — знамёна!
Возжаждала воли душа
и, раннею ранью, отвесной тропою,
раненой ланью спеша,
летит к водопою…
Терпеть ей осталось немного.
Скорее — знамёна!
Слава тебе, муку принявший
и павший в сражении витязь!
Клич твой над нами витает:
— Идите за мною, за мною!
Светает!
Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!
Знамёна, знамёна…
Скорее — знамёна!



13 марта 1917

ОРЛЫ УСНУЛИ



Вот сказки первые слова:
Орлы уснули, как орлята, —
И у орлов в часы заката
Ко сну клонится голова.


Орлы, прошу вас, не теперь,
Нет, не теперь смежайте очи!
Но спите — и огонь средь ночи
Походкой женской входит в дверь.


В дверь ваших гор и облаков
Кулак оранжевый стучится,
И знает, что беда случится,
Семейство прозорливых сов.


Но спите вы, как детвора,
Там, в ваших сумерках неверных,
И трубы ваших снов военных
Молчат, не говорят: «Пора!»


О пламя, не обидь орла!
Спасутся маленькие птахи,
Меж тем как обгорят на плахе
Два величавые крыла.


Но поздно! Перья их на треть
Ожог губительный отметил.
Не дай мне Бог, как птицам этим,
Проснуться, чтобы умереть.


С веселой алчностью орды
Плясал пожар, и птиц оравы
Взлетали, и у вод Арагвы[6]
Поникли головой орлы.
«Я видел ворона. Дрожа
От низости, терзал он тело,
Что брезговать землей умело
И умерло», — сказал Важа[7].



1918

ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО



О друзья, лишь поэзия прежде, чем вы,
Прежде времени, прежде меня самого,
Прежде первой любви, прежде первой травы,
Прежде первого снега и прежде всего.


Наши души белеют белее, чем снег,
Занимается день у окна моего,
И приходит поэзия прежде, чем свет,
Прежде Свети-Цховели [8]и прежде всего.


Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?
Лишь последнего жду я венка твоего,
И уже заклинанья срываются с губ:
Жизнь, и Смерть, и Поэзия — прежде всего.



12 декабря 1920

НАТЭЛА ИЗ ЦИНАНДАЛИ



Я птицей был, мне разрешалось,
Как в небо, ринуться в силок.
Я ринулся — и всё смешалось:
Натала, Цинандали[9], жадность
К тебе, о виноградный сок.


Зачем я вырвался, Натэла?
Зачем освободил крыла?
Когда я вышел, ночь светлела,
Была уже светлым-светла.


Уже рассветный ветер дунул,
И птиц возникли голоса,
И я о Тинатин подумал
И к небу обратил глаза.


А в небе было звезд так мало,
Так нежно было и светло,
Там всё качалось, уплывало
И повториться не могло…



1922

ОН И ОНА



Мир состоит из гор,
Из неба и лесов,
Мир — это только спор
Двух детских голосов.


Земля в нём и вода,
Вопрос в нём и ответ:
На всякое «о, да!»
Доносится «о, нет!».


Среди зеленых трав,
Где шествуют стада,
Как этот мальчик прав,
Что говорит: «о, да!».


Как девочка права,
Что говорит: «о, нет!»,
И правы все слова,
И полночь, и рассвет.


Так в лепете детей
Враждуют «нет» и «да»,
Как и в душе моей,
Как и во всём всегда.