Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 













Альберто
МОРАВИА



Альберто
МОРАВИА


Скука






Астрель МОСКВА







УДК 821.131.1
ББК 84 (4Ита)
М79
Серия «Книга на все времена»
Alberto Moravia
LA NOIA
Перевод с итальянского С.К. Бушуевой
Серийное оформление А.А. Кудрявцева
Компьютерный дизайн Ю.М. Мардановой
Печатается с разрешения издательства RCS Libri S.p.A.
Подписано в печать 24.05.10. Формат 84х1041/32.
Усл. печ. л. 18,48. Тираж 3000 экз. Заказ № 1197


Моравиа, А.
М79 Скука : note 1 / Альберто Моравиа; пер. с ит. С.К. Бушуе­вой. — M.: АСТ: Астрель, 2010. — 350, note 2 с. — (Книга на все времена).
ISBN 978-5-17-064798-9 (ООО «Изд-во АСТ»)
ISBN 978-5-271-28552-3 (ООО «Изд-во Астрель»)
Одно из самых известных произведений европейского экзистенциа­лизма, которое литературоведы справедливо сравнивают с «Посторон­ним» Альбера Камю.
Скука разъедает лирического героя прославленного романа Моравиа изнутри, лишает его воли к действию и к жизни, способности всерьез лю­бить или ненавидеть, — но она же одновременно отстраняет его от хаоса окружающего мира, помогая избежать многих ошибок и иллюзий.
Автор не навязывает нам отношения к персонажу, предлагая самим сделать выводы из прочитанного.
Однако морального права на «несходство» с другими писатель за своим героем не замечает.


УДК821.131.1
ББК 84 (4Ита)
© RCS Libri S.p.A., Milan, Bompiani 1960-2009
© Перевод. Ф.К. Скаковский, 2010
© Перевод. С.К. Бушуева, наследники, 2010
© Издание на русском языке AST Publishers, 2010






Пролог


Я хорошо помню, как бросил рисовать. Как-то раз я просидел в своей студии восемь часов подряд — то рабо­тал минут по десять — пятнадцать, то бросался на диван и часа два лежал, уставив глаза в потолок, — и вдруг, слов­но бы в порыве вдохновения, осенившего меня после стольких бессильных потуг, раздавил в переполненной пепельнице последнюю сигарету, с кошачьей живостью вскочил с кресла, в котором только что расслабленно по­коился, схватил острый нож, которым пользовался иног­да для того, чтобы соскабливать краски, и, удар за уда­ром, начал полосовать холст, не успокоившись, покуда не изорвал его в клочья. Затем вытащил из угла чистый холст такого же размера, снял с подрамника изрезанный и натянул новый. И сразу же почувствовал, что вся моя, как бы это сказать, творческая энергия полностью ушла на этот, в сущности, совершенно разумный, хотя и разру­шительный акт. Я работал над картиной целых два меся­ца, упорно и без передышки; изрезать ее ножом было в каком-то смысле то же, что и завершить; может быть, с точки зрения видимых результатов поступок мой носил чисто негативный характер, но для моего творческого


5




Альберто Моравиа


состояния это, несомненно, было полезно. И в самом деле, изрезать холст — это было все равно что завершить наконец долгую беседу, которую я вел с самим собой Бог знает сколько времени. Это означало, что я ощутил под ногами твердую почву. Новый холст, натянутый на под­рамник, был не просто обычным, еще не загрунтован­ным холстом, — нет, это был холст, который оказался там в результате долгих трудов. Одним словом, утешал я себя, стараясь подавить душившее меня отчаяние, имен­но этот холст — с виду такой же, как все прочие, но для меня исполненный смысла, как бы воплотивший в себе результат, — должен помочь мне ощутить себя свобод­ным, способным начать все сначала, — так, словно не было у меня за спиной десяти лет занятий живописью, словно мне снова двадцать пять, как тогда, когда я ушел из дому, от матери, и переехал на виа Маргутта, чтобы никто не мешал мне спокойно работать. Впрочем (было, вполне вероятно, и такое), красовавшийся на подрамни­ке чистый холст мог выражать результат объективной, внутренней и при этом абсолютно негативной эволюции, которая привела меня к полному краху. И то, что верным было, пожалуй, именно это, второе предположение, под­тверждалось, между прочим, тем обстоятельством, что скука, неотступно сопровождавшая мою работу в тече­ние последних шести месяцев, начисто исчезла в тот мо­мент, когда я изрезал холст, — так известковые отложе­ния источника в конце концов настолько засоряют тру­бу, что вода перестает течь.
Тут, видимо, пришла пора сказать несколько слов об этой самой скуке, чувстве, о котором мне не раз придется упоминать на этих страницах. Дело в том, что, как бы далеко ни заглядывал я в свое прошлое, мне неизменно вспоминается, как мучила меня скука. Но наверное, нуж­


6




Скука


но договориться и по поводу самого этого слова. Для большинства людей скука — это нечто противоположное состоянию, которое испытываешь, приятно проводя вре­мя, развлекаясь, а развлекаться — это значит отвлекать­ся, забываться. Для меня же, напротив, скука вовсе не противоположна ощущению, испытываемому при раз­влечении, я бы даже сказал, что в каком-то, хотя и очень специфическом смысле, она даже схожа с развлечени­ем. Скука для меня — это ощущение неполноты, недо­статочности окружающей меня реальности, ее скудос­ти, ее несоответствия собственным возможностям. Если прибегнуть к сравнению, я могу уподобить свое состоя­ние в тот момент, когда я скучаю, ощущениям человека, который в зимнюю ночь спит под слишком коротким одеялом: натянешь его на ноги — мерзнет грудь, натя­нешь на грудь — мерзнут ноги, и в результате так и не удается толком заснуть. Если поискать другое сравнение, то можно вспомнить о том, как иногда вдруг, совершен­но необъяснимо, в комнате начинает мигать электриче­ский свет: то светло, и все ясно видно — вот кресла, вот диваны, вон там, подальше, шкафы, этажерки, картины, занавески, окна, двери, то внезапно — мгновенье спус­тя — вокруг темно и пусто. Или вот еще третье сравне­ние: я мог бы определить скуку как своего рода болезнь окружающих меня предметов, которые словно бы увяда­ют, блекнут, теряя жизненный тонус, — это то же самое, что на протяжении нескольких секунд вдруг увидеть, как цветок, только что бывший бутоном, увядает и превра­щается в прах.
Скука настигает меня в те мгновения, когда я ощу­щаю абсурдность окружающего меня мира, то есть тогда, когда он становится, как я уже говорил, каким-то непол­ноценным, не способным убедить меня в реальности сво­


7




Альберто Моравиа


его существования. К примеру, мое внимание вдруг при­влекает к себе вот этот бокал. И до тех пор, пока я говорю себе, что бокал — это стеклянный или металлический сосуд, предназначенный для того, чтобы, не расплескав, подносить ко рту налитую в него жидкость, то есть до тех пор, пока я сохраняю твердое о нем представление, мне кажется, между нами завязываются отношения, доста­точные для того, чтобы я поверил в его реальность, а следовательно, и в свою тоже. Но стоит только этому бокалу поблекнуть в моих глазах, то есть утратить свою чувственную предметную убедительность в том смысле, о котором я уже говорил, а именно — стоит ему превра­титься передо мной в нечто странное, не имеющее ко мне ни малейшего отношения, или, если говорить попросту, стоит ему показаться вещью совершенно бессмыслен­ной, как из ощущения этой бессмысленности рождается скука, которая есть, в сущности (пора это сказать), выра­жение некоммуникабельности и полной невозможности ее преодолеть. Однако сама эта скука не доставляла бы мне таких мучений, если бы я не зная, что бокал, не имеющий ко мне отношения, мог бы его иметь, то есть что он существует в каком-то не доступном мне раю, где предметы ни на миг не перестают быть предметами. И из этого следует, что скука, то есть моя неспособность вы­рваться за пределы своего «я», — это теоретическое созна­ние того, что, случись чудо, я все-таки мог бы выйти за эти пределы.
Я уже сказал, что, сколько себя помню, я всегда ску­чал; добавлю к этому, что лишь совсем недавно я сумел достаточно ясно понять, что это такое — моя скука. В детстве же, отрочестве и в первые годы молодости я стра­дал от нее, будучи совершенно не в состоянии ее объяс­нить, — так человек страдает от хронических головных




Скука


болей, не решаясь обратиться к врачу. А уж в детстве эта же самая скука принимала формы настолько неясные, не доступные не только моему — ничьему пониманию, что мать, которой я не мог ничего объяснить, приписывала ее нездоровью — примерно так, как дурное настроение младенцев объясняют тем, что у них режутся зубы. В те годы мне случалось неожиданно прерывать игру и на дол­гие часы застывать в полной неподвижности так, словно меня оглушили, — это было то самое болезненное состо­яние, которое вызывало у меня внезапное «увядание» ок­ружающих предметов, а точнее — бессознательное ощу­щение того, что между мною и остальным миром пере­стала существовать какая-либо связь. Если в такую ми­нуту в комнату входила мать и, видя меня молчаливым, бледным, безвольным, спрашивала, что случилось, я не­изменно отвечал ей: «Мне скучно», объясняя этим яс­ным и плоским словом сложное и темное состояние сво­ей души. Но мать принимала мое объяснение буквально и, наклоняясь, чтобы меня обнять, обещала сегодня же вечером сводить меня в кино или сулила еще какое-нибудь развлечение, которое, я точно знал, не могло быть лекарством против скуки, так как в самой идее развлече­ния не было ничего ей противоположного. И покуда ма­тери казалось, что она успешно развеяла мое настроение, я, притворившись, что с радостью принимаю ее предло­жение, продолжал маяться все той же скукой, которая рождалась во мне и от прикосновения ее губ к моему лбу, ее рук к моим плечам, и даже от вызванного ее словами ослепительного видения киноэкрана. Как я мог объяс­нить матери, что развеять мою скуку невозможно? Я уже говорил, что скука — это прежде всего выражение неком­муникабельности. И вот, не в силах установить связь с собственной матерью, от которой я чувствовал себя отре­


9




Альберто Моравиа


занным, как от всего остального мира, я был вынужден мириться с возникшим между нами недоразумением и лгать ей.
Не буду долго останавливаться на неприятностях, которые доставляла мне скука во времена отрочества. В ту пору мои плохие отметки неизменно приписывались «слабости здоровья» или врожденной неспособности к тому или иному предмету, и я сам принимал это объяс­нение за неимением другого, более убедительного. Но сейчас-то я прекрасно понимаю, что плохие отметки, которые сыпались на меня в конце каждого учебного года, объяснялись все тем же: скукой. Дело в том, что я с болезненной остротой чувствовал, что не в силах уста­новить какую-либо связь между собой и всей этой ка­шей из афинских царей и римских императоров, рек Южной Америки и гор Азии, одиннадцатисложного стиха Данте и гекзаметра Вергилия, алгебраических дей­ствий и химических формул. Одним словом, вся эта уйма сведений из разных областей знания совершенно меня не затрагивала, а если иной раз и затрагивала, то в результате я лишь еще сильнее ощущал их изначальную бессмысленность. Но, как я уже говорил, ни перед са­мим собою, ни перед другими я никогда не кичился этими своими чисто негативными ощущениями: наобо­рот, я убеждал себя в том, что не должен был их испыты­вать, и страдал от этого. Помню, что уже тогда это стра­дание поселило во мне стремление как-то определить его и объяснить, но я был подростком со всею свой­ственной этому возрасту амбициозностью и педантиз­мом, и результатом моих усилий явился проект всемир­ной истории, рассмотренной с точки зрения скуки. В основе всемирной истории, рассмотренной под этим уг­лом зрения, лежала очень простая мысль: пружиной ис-


10




Скука


тории была не биологическая эволюция, не экономи­ческие факторы, и вообще ни один из тех мотивов, ко­торые выдвигаются историками разных школ — пружи­ной была скука. Воодушевленный своим замечательным открытием, я приступил к делу с самого начала. Итак, в начале была скука, вульгарно именуемая хаосом. На­скучив этой скукой, Бог создал землю, небо, воды, жи­вотных, растения, Адама и Еву; эти последние, соску­чившись, в свою очередь, в раю, съели запретный плод. Они наскучили Богу, и он выгнал их из Эдема; Каин, которому наскучил Авель, его убил; Ной, когда заскучал сверх всякой меры, изобрел вино; Бог, которому снова наскучили люди, наслал на них потоп, но последний, в свою очередь, до того наскучил Богу, что он вернул на землю хорошую погоду, и так далее. Великие египет­ские, персидские, греческие и римские империи созда­вались от скуки и от скуки же погибали; скука язычества породила христианство, скука католицизма — протес­тантизм; соскучившись в Европе, люди открыли Америку; соскучившись от феодализма, сделали французскую революцию, соскучившись от капитализма — русскую. Я составил список всех этих сделанных мною замеча­тельных открытий, а затем с большим старанием при­нялся писать саму историю. Не помню точно, но мне кажется, что я не пошел дальше чрезвычайно детально­го описания жестокой скуки, которая терзала в Эдеме Адама и Еву, и того, как от этой самой скуки они впали в смертный грех. Затем, соскучившись, в свою очередь, от своего проекта, я забросил дело, так и не тронувшись с места.
Надо сказать, что в период между десятью и двадца­тью годами я страдал от скуки больше, чем в любую дру­гую пору своей жизни. Я родился в тысяча девятьсот два­


11




Альберто Моравиа


дцатом, и, значит, моя юность прошла под черным знаком фашизма, то есть того политического режима, который возвел некоммуникабельность в систему: некоммуника­бельность определяла отношения диктатора с массами, отдельных граждан между собою и их же отношения с диктатором. Скука, которая есть отсутствие каких-либо связей между человеком и окружавшим его миром, во времена фашизма была растворена в самом воздухе, ко­торым мы дышали; а к этой, социальной, скуке следует добавить еще скуку неосознанной и безотлагательной сексуальной потребности, которая, как обычно бывает в этом возрасте, мешала мне вступить в подлинно челове­ческие отношения с теми самыми женщинами, в чьем обществе, мне казалось, я свою скуку рассеиваю. Однако эта же скука спасла меня от участия в гражданской вой­не, которая вскоре разразилась в Италии и опустошала ее в течение двух лет. Вот как это было. Я служил в дивизии, дислоцировавшейся в Риме; как только объявили пере­мирие, я снял форму и вернулся домой. Затем всем воен­нослужащим было приказано — под страхом смертной казни — возвратиться в ряды армии. Мать, с характер­ным для нее почтительным отношением к властям, кото­рых в ту пору было две — немецкая и фашистская, сове­товала мне надеть мундир и вернуться в строй. Она жела­ла меня спасти, но на самом деле толкала на путь депор­тации, что, вполне вероятно, повлекло бы за собой гибель в нацистском концлагере, как это и случилось со многи­ми моими товарищами по военной службе. И именно скука, и только скука, то есть внутренняя невозможность уловить какую-либо связь между мною и этим приказом, мною и военной формой, мною и фашистами, скука, от которой я мучился двадцать лет, ибо она делала в моих глазах просто-напросто несуществующими обе великие


12




Скука


империи — и империю ликторского пучка, и империю свастики*, — эта скука на этот раз меня спасла. Не по­слушавшись уговоров матери, я укрылся в деревне, на вилле одного моего приятеля, и просидел там всю граж­данскую войну, занимаясь живописью, — способ убивать время не хуже всякого другого. Так я стал художником, или, точнее сказать, поддался иллюзии, будто посред­ством художественного выражения смогу раз и навсегда установить связь между собой и окружающей меня ре­альностью. Я действительно испытал поначалу некото­рое облегчение, вызванное энтузиазмом, с которым я приступил к работе, и даже почти убедил себя в том, что моя скука была скукой художника, который просто не догадывался о том, что он художник. Я ошибся, но в течение какого-то времени мне казалось, что я нашел способ излечения.
В конце войны я вернулся к матери, которая за это время успела купить большую виллу на Аппиевой дороге. Как я уже говорил, мне казалось, что занятия живописью окончательно развеют мою скуку, но вскоре я убедился, что это не так. Несмотря на живопись я снова начал ску­чать; больше того, так как скука автоматически прерыва­ла мои занятия живописью, я наконец смог составить точное представление об интенсивности и частоте при­ступов этой болезни, куда более точное, нежели в ту пору, когда я еще не рисовал. Когда проблема скуки предстала передо мной во всей своей неизменности, я начал спра­шивать себя, какие же у нее могли быть причины, и мето­дом исключения пришел к выводу, что скучал я оттого, что был богат, и что будь я беден, я бы, по-видимому, не


* То есть фашистскую Италию и нацистскую Германию. (Здесь и далее примеч. пер.)


13




Альберто Моравиа


скучал. Эта мысль вырисовывалась в моем сознании не с такой ясностью, как сейчас, когда она предстает напи­санной на бумаге; тогда это была не столько мысль, сколько подозрение, правда принявшее вскоре почти ма­ниакальный характер: мне казалось, что между моею ску­кой и моими деньгами существует несомненная, хотя и неявная связь. Я не хочу останавливаться слишком долго на этом достаточно неприятном периоде моей жизни. Так как я снова начал скучать, а когда я скучал, я бросал живопись, я от всей души возненавидел нашу виллу и роскошь, которая меня там окружала; возлагая именно на них вину за одолевавшую меня скуку, которая лишала меня возможности рисовать, я стал страстно мечтать от­туда уехать. Но так как речь шла — как я уже говорил — всего лишь о подозрении, я не решился прямо сказать матери то единственное, что, в сущности, должен был сказать: я не хочу жить у тебя, потому что ты богата, а богатство нагоняет на меня скуку, а скука мешает мне рисовать. Однако я инстинктивно вел себя так, чтобы, потеряв терпение, мать сама приняла решение о моем отъезде.
Я вспоминаю тот период моей жизни как время веч­ных споров, бесконечных размолвок, ожесточенной вражды, почти болезненной неприязни. Никогда я не вел себя с матерью так ужасно, как в ту пору, и таким образом к испытываемой мною скуке примешивалась еще и смут­ная жалость к той, которая никак не могла понять при­чин моей грубости. Но больше всего я страдал от чего-то вроде паралича, поразившего меня в те дни и сделавшего немым, апатичным, упрямым; мне казалось, что я зажи­во замурован внутри самого себя, как внутри наглухо за­пертой душной тюрьмы.


14




Скука


Моя жизнь на материнской вилле и вызываемое этой жизнью душевное состояние, вероятно, продлилось бы много дольше, если бы, на мое счастье, мать не решила бы, что узнает в моей скуке чувство, подобное тому, ко­торое однажды уже испортило ее отношения с моим от­цом. И тут, по-видимому, надо хотя бы коротко расска­зать и о нем, то есть о том человеке, который прошел по дороге скуки раньше меня.
Так вот, насколько мне удалось выяснить, отец мой был прирожденным бродягой, одним из тех людей, кото­рые, сидя дома, постепенно перестают разговаривать, те­ряют аппетит и вообще отказываются жить (так некото­рые птицы не могут жить в клетке), но, очутившись на палубе корабля или в купе поезда, сразу обретают свой­ственную им жизнерадостность.
Он был высокий, атлетически сложенный, белоку­рый — как я; но я некрасив, потому что рано полысел, и лицо у меня чаще всего тусклое и мрачное, отец же был именно красив, если верить дифирамбам матери, кото­рая в свое время женила его на себе насильно, несмотря на то что он не переставал твердить, что не любит ее и непременно от нее уйдет.
В сущности, я его совсем не знал, потому что он вечно где-то путешествовал; последний раз, когда я его видел, волосы у него были уже почти совсем седые, а все еще молодое лицо изрезано тонкими глубокими мор­щинами; тем не менее он продолжал носить легкомыс­ленные галстуки бабочкой и клетчатые костюмы времен его молодости. Он приезжал и тут же уезжал, вернее убегал от моей матери, с которой ему было скучно; по­том возвращался, вероятно затем, чтобы раздобыть де­нег для нового побега, потому что у самого у него не было ни гроша, хотя и считалось, что он занимается


15




Альберто Моравиа


«экспортом-импортом». В конце концов однажды он не вернулся. Сильный порыв ветра перевернул в одном из внутренних морей Японии ferry-boat* с сотней пассажи­ров, и отец оказался в числе утонувших. Что делал он в Японии, был ли он там в связи с «экспортом-импортом» или занимался чем-то еще, я так никогда и не узнал. По мнению матери, которая любит научные и наукообразные определения, у отца была дромомания, то есть страсть к перемене мест. Может быть, этой мании, объясняла она, словно размышляя вслух, был обязан он и своею стра­стью к маркам, этим крохотным ярким свидетельствам многообразия и обширности мира; отец собрал прекрас­ную коллекцию, которую она продолжала хранить, тем более что география была единственным предметом, ко­торый она хорошо изучила в школе. Мне казалось, что мать рассматривает дромоманию отца как сугубо инди­видуальную и малосущественную особенность; меня же именно эта особенность заставляла испытывать поис­тине братское сочувствие к его патетической, почти стершейся и чем дальше, тем больше стиравшейся из памяти фигуре, в которой, мне казалось, я различал, во всяком случае в сфере отношений с матерью, черты не­которого сходства с собою. Но, как понял я позднее, сходство было чисто внешним: отец действительно стра­дал от скуки, но избавлялся от нее в счастливом бродяж­ничестве, переезжая из страны в страну; иными слова­ми, его скука была самой обычной скукой, которая про­ходит от новых и необычных ощущений, Да и в самом деле, достаточно сказать, что отец верил в мир, во вся­ком случае географический, в то время как я не мог поверить даже в существование бокала.


* Паром (англ.).


16




Скука


Однако мать не пожелала углубляться во все эти тон­кости и решила, что, без сомнения, узнает в моей скуке то легко излечимое уныние, которое когда-то осложняло ее отношения с мужем: «К сожалению, от отца ты взял больше, чем от меня», — твердо сказала она мне как-то однажды. «А я знаю, что, когда на вас это находит, луч­шее средство — расстаться. Так что уходи, уезжай куда угодно, а когда все пройдет, возвращайся».
Я сразу же с облегчением ей ответил, что в мои наме­рения вовсе не входило куда-нибудь уезжать: путеше­ствия меня совершенно не интересовали. Мне просто хотелось уйти из дому и зажить самостоятельно. Мать возразила, что это глупо — жить отдельно, когда в моем распоряжении роскошная вилла, в которой я к тому же могу делать все, что захочу. Но я уже решил воспользо­ваться подвернувшимся случаем и резко ответил, что уйду прямо завтра, ни на минуту не задержавшись. Таким об­разом мать поняла, что это серьезно. И ограничилась лишь тем, что с горечью ко всему привыкшего человека заметила, что даже в тоне моего ответа она узнает отца; так что ладно, пусть я делаю, что хочу, и живу там, где вздумается.
Оставалось решить денежный вопрос. Как я уже го­ворил, мы были богаты, и до сих пор я пользовался своего рода неограниченным кредитом: когда мне нужны были деньги, я брал их со счета матери. Однако мать, полагая, что повторяет со мной опыт, уже проделанный с отцом, которому она давала денег достаточно для того, чтобы он мог уехать, но недостаточно для того, чтобы остаться вда­ли от нее навеки, сухо ответила, что с этой минуты она определит мне месячное содержание. Я ответил, что о лучшем и не мечтаю; а когда она, скрывая неловкость за раздражением, назвала сумму, которую собиралась мне


17




Альберто Моравиа


назначить, я тут же сказал, что готов удовольствоваться и половиной. Мать, видимо, приготовившаяся к спорам того рода, что бывали у нее с отцом, которому всегда было мало, очень удивилась моему неожиданному беско­рыстию. «Но, Дино, на такие деньги невозможно про­жить!» — невольно воскликнула она. Я ответил, что это мое дело, и, чтобы не изображать из себя аскета, добавил, что надеюсь вскоре начать зарабатывать живописью. Мне показалось, что мать взглянула на меня с сомнением: я знал, что она не верит в мои способности как художника. Несколько дней спустя я нашел студию на виа Маргутта и переехал туда со всем своим имуществом.
Как и следовало ожидать, перемена местожительства ничего не изменила в моем душевном состоянии. Как только прошло первое облегчение, которое обычно сле­дует за всякой переменой, меня, как и прежде, стала пе­риодически одолевать скука. Я сказал: «как и следовало ожидать», потому что, конечно же, можно было предви­деть, что скука не рассеется только оттого, что я переме­нил квартиру; ведь не говоря об остальном, я мог считать себя богатым не только потому, что обитал на Аппиевой дороге, но и потому, что располагал определенной сум­мой денег. То, что я не желал ими пользоваться, дела не меняло: многие богачи, если они скупы, тратят лишь кро­хотную часть своих доходов и живут бедно, однако нико­му не придет в голову считать их из-за этого бедняками.
Таким образом, первая моя идея, вернее, сделавшая­ся навязчивой мыслью догадка о том, что скука и связан­ное с нею творческое бессилие объясняются жизнью в доме матери, постепенно сменилась другой, еще более навязчивой: отказаться от собственного богатства попро­сту невозможно; быть богатым — это то же, что иметь голубые глаза и орлиный нос; тончайшими нитями богач


18




Скука


связан со своими деньгами, которые окрашивают в цвет денег даже его решение ими не пользоваться. И в самом деле, ведь я не мог даже отнести себя к категории бедня­ков, которые когда-то были богаты: я был богач, который лишь притворяется бедным перед собою и перед людьми.
То, что дело обстоит именно так, я доказывал себе следующим образом. «Что делает настоящий бедняк, ког­да у него нет денег? Умирает с голоду. Что делаю в таком случае я? Иду просить помощи у матери. И даже если не иду, все равно меня нельзя считать бедным — разве что сумасшедшим. К тому же, продолжал я, в моем случае нет даже ничего особенного. Это самый заурядный слу­чай: ведь я не отказывался от материнских денег, я толь­ко ограничивал себя самым необходимым. По отноше­нию к настоящим беднякам я находился в том заведомо нечестном, привилегированном положении, в котором находится богатый игрок по отношению к игроку бедно­му: первый может проигрываться до бесконечности, вто­рой — нет. Но главное: первый может действительно «иг­рать», то есть развлекаться, в то время как второй должен непременно стремиться выиграть».
Трудно пересказать, чту я испытал, обдумывая все эти веши. Я чувствовал себя жертвой каких-то низких козней, против которых ничего не мог предпринять, по­тому что не знал, где и когда напущена на меня эта порча. Иногда я вспоминал евангельское изречение: «Легче вер­блюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому по­пасть в Царствие Небесное», и спрашивал себя, что же все-таки значит быть богатым. Богатый — это тот, у кого много денег? Или тот, кто родился в богатой семье? Или тот, кто всю жизнь прожил и продолжает жить в обще­стве, ставящем богатство выше всего на свете? Или тот, кто считает, что самое главное в жизни — это богатство,


19




Альберто Моравиа


и при этом не важно, хочет ли он разбогатеть или сожале­ет о том, что богат? Или как в моем случае, богач — это тот, кто, будучи богатым, не хочет им быть? Чем больше я над этим раздумывал, тем труднее мне было определить точный смысл положения и предназначения человека, которого можно назвать богатым. Разумеется, всего это­го не было бы, если бы я сумел избавиться от своей ис­ходной навязчивой мысли, будто испытываемая мною скука ведет свое происхождение от богатства, а творче­ское бессилие — от скуки. Но все наши мысли, даже са­мые рациональные из них, уходят в темную глубину чув­ства. А от чувства избавиться не так легко, как от мыслей: мысли приходят и уходят, чувства остаются.
Вы, конечно, можете мне на это сказать, что все дело в том, что я был плохим художником, хотя и (редкий случай) сознающим свое ничтожество. Это верно, но это не все. Разумеется, я был плохим художником, но не по­тому, что не умел писать картины, которые нравились бы людям, а потому, что чувствовал — мои картины не вы­ражают меня, то есть не дают мне ощущения связи с окружающим миром. А ведь рисовать-то я, между про­чим, начал именно для того, чтобы развеять скуку. И если я продолжал скучать, стоило ли продолжать рисо­вать?
Если не ошибаюсь, от матери я съехал в марте тысяча девятьсот сорок седьмого года; и вот прошло более деся­ти лет, и я, уничтожив свою последнюю картину, решил бросить живопись. И сразу же скука, которую занятия живописью хоть как-то сдерживали, навалилась на меня с неслыханной силой. Я уже говорил, что скука — это прежде всего потеря связи с окружающим миром; так вот, в эти дни мне не хватало связи не только с миром, но и с самим собой. Я понимаю, что всё это вещи трудно


20




Скука


объяснимые, и попытаюсь прибегнуть к помощи сравне­ния: в течение всего того времени, которое последовало за решением бросить живопись, я был для самого себя чем-то вроде несносного попутчика, которого путеше­ственник неожиданно обнаруживает в своем купе в са­мом начале длинного пути. Купе старого типа, то есть не сообщающееся с другими, поезд остановится только на конечной станции, и, следовательно, наш путешествен­ник вынужден терпеть общество ненавистного соседа до самого конца. Ну а если отбросить сравнения, то можно сказать так: скука, пусть даже слегка смягченная заняти­ями живописью, изглодала мою жизнь до такой степени, что не оставила во мне живого места, и стоило мне бро­сить живопись, как я незаметно превратился в развали­ну, в какой-то жалкий бесформенный обрубок. Теперь, как я уже говорил, главным в моей скуке стало ощущение полной невозможности наладить связь с самим собой, а между тем я как раз и был тем единственным в мире человеком, избавиться от которого никакими силами не удавалось.
Я стал в ту пору ужасно нетерпелив. Что бы я ни делал, все мне не нравилось или, казалось, не заслужива­ло внимания; с другой стороны, я не представлял себе, что могло бы мне понравиться или по крайней мере хоть ненадолго меня занять. Я только и делал, что приходил в студию и тут же уходил под любым ничтожным предло­гом, какой только мог придумать, чтобы оправдать свой уход: пойти за сигаретами, которые были мне не нужны, или выпить кофе, которого мне совсем не хотелось, или купить газету, которая меня не интересовала, или схо­дить на выставку, которая не вызывала у меня никакого любопытства. С другой стороны, я чувствовал, что все эти предлоги есть не что иное, как отчаянная попытка


21




Альберто Моравиа


смены личин, которыми прикрывалась моя скука; так что иной раз я даже не доводил начатое до конца, и вмес­то того, чтобы купить газету, или выпить кофе, или схо­дить на выставку, я, сделав несколько шагов, возвращал­ся в ту самую студию, откуда с такой поспешностью вы­шел минуту назад. Но и в студии, разумеется, меня под­жидала скука, и все начиналось сызнова.
Я брал книгу — у меня была маленькая библиотека, я всегда был усердным читателем, — но она очень скоро выпадала у меня из рук: романы, статьи, пьесы — вся литература мира сводилась в конце концов к одной-единственной странице, которая не в силах была удержать моего внимания. Да и почему она была обязана его удер­жать? Слова — это символы вещей, а именно с вещами у меня рвалась всякая связь в минуты скуки. Я откладывал книгу или в припадке ярости швырял ее в угол и призы­вал на помощь музыку. У меня был прекрасный проиг­рыватель, подарок матери, и сотня пластинок. Но кто сказал, что музыка непременно должна «действовать», то есть что она способна заставить себя слушать даже само­го рассеянного человека? Тот, кто так сказал, был нето­чен. Потому что мои уши отказывались не только слы­шать, но и слушать. И потом в тот самый миг, когда я выбирал пластинку, меня парализовала мысль: какой же должна быть музыка, чтобы ее можно было услышать даже в те минуты, когда тебя одолевает скука? Кончалось тем, что я выключал проигрыватель, бросался на диван и начинал думать о том, что бы мне еще сделать.
Больше всего меня поражало, что я не хотел делать решительно ничего, страстно при этом желая сделать хоть что-нибудь. Все, что я собирался сделать, тут же предста­вало передо мною — как сиамский близнец с братом — в паре со своею противоположностью, которая отвращала


22




Скука


меня в той же степени. В результате я чувствовал, что мне не хотелось видеть людей, но и не хотелось оставаться в одиночестве; не хотелось сидеть дома, но и не хотелось выходить; не хотелось путешествовать, но и не хотелось продолжать жить в Риме; не хотелось рисовать, но и не рисовать тоже не хотелось; не хотелось бодрствовать и не хотелось спать; не хотелось заниматься любовью, но и отказываться от нее тоже не хотелось, и так далее. Я гово­рю «чувствовал», но точнее было бы сказать, что я чув­ствовал это с отвращением, омерзением, ужасом.
Время от времени среди приступов скуки я спраши­вал себя: а может быть, я просто хочу умереть? Это был резонный вопрос, раз уж мне так не нравилось жить. Но и тогда я с изумлением замечал, что хотя мне и не нрави­лось жить, я не хотел также и умирать. То есть принцип альтернативных пар, которые, как в каком-то мрачном балете, дефилировали перед моим внутренним взором, продолжал действовать даже в ситуации крайнего выбо­ра — между жизнью и смертью. В действительности же, думал я иногда, мне не столько хотелось умереть, сколько не хотелось продолжать жить так, как я жил до сих пор.



Глава первая


Переехав на виа Маргутта, я сумел побороть то не­объяснимое, почти суеверное отвращение, которое вну­шала мне вилла на Аппиевой дороге, и установил до­вольно регулярные отношения с матерью. Я ходил к ней раз в неделю, завтракать, так как это было то время дня, когда я мог быть уверен, что застану ее одну; я сидел у нее часа два, слушая обычные ее рассуждения, которые знал наизусть и которые касались двух предметов, един­ственно ее занимавших: ботаники, то есть цветов и пло­дов, которые она выращивала в своем саду, и денежных дел, которым она посвящала все свое время с тех пор, как вступила в сознательный возраст. Разумеется, мате­ри хотелось, чтобы я навещал ее чаще и в другое время, тогда, например, когда она принимала друзей или при­надлежащих к ее кругу людей из общества, но после того как я раза два твердо отклонил ее приглашение, она, по– видимому, смирилась с редкостью моих посещений. Ра­зумеется, смирение это было вынужденным и могло ис­чезнуть при первом же представившемся случае. «Когда-нибудь ты поймешь, — частенько замечала мать, го­воря о себе в третьем лице, что у нее всегда было верным


24




Скука


признаком чувства слишком живого для того, чтобы она желала его скрыть, — когда-нибудь ты поймешь, что твоя мать не из тех женщин, которым наносят визиты по долгу вежливости и что твой настоящий дом здесь, а не на виа Маргутта».
В один из таких дней, вскоре после того как я бросил рисовать, я отправился к матери на обычный свой ежене­дельный завтрак. Хотя, если сказать правду, завтрак был не совсем обычный: на этот день приходился мой день рождения, и мать, боясь, что я позабуду, напомнила мне об этом уже утром, поздравив по телефону в характерной для нее забавной манере, — казенной и церемонной: «Се­годня тебе исполняется тридцать пять. Поздравляю и от души желаю счастья и успехов». И тут же сказала, что приготовила для меня сюрприз.
Итак, где-то около полудня я сел в свой старый рас­хлябанный автомобиль и двинулся в путь через весь го­род, как всегда с чувством неловкости и внутреннего протеста, которое нарастало по мере того, как я прибли­жался к цели. Со все усиливающейся душевной трево­гой я выехал наконец на Аппиеву дорогу, окаймленную на всем ее протяжении зелеными лужайками, кипари­сами, пиниями и руинами кирпичных зданий. Ворота парка, в котором стояла вилла матери, находились при­мерно на середине дороги, по правую руку, и я, как всегда, поискал их глазами, как будто надеялся, что они каким-то чудом исчезли и я могу спокойно продолжать ехать дальше, до самого Кастелли, а потом вернуться в Рим, в свою студию. Но нет, вот они, распахнутые спе­циально для меня, специально для того, чтобы остано­вить и затянуть меня внутрь, когда я буду проезжать мимо. Я сбросил скорость, резко повернул и, ощущая глухое и мягкое подпрыгивание колес на гравии, въехал


25




Альберто Моравиа


в кипарисовую аллею. Незаметный подъем вел к вилле, которая виднелась в глубине, и, глядя на маленькие чер­ные кипарисы, на их крутые пыльные завитки, на при­земистый красный дом, словно прикорнувший под не­бом, затянутым серыми перистыми облаками, похожи­ми на комки грязной ваты, я снова ощутил в душе тот тоскливый ужас, который чувствовал всегда, направля­ясь на свидание с матерью. Подобный ужас испытыва­ет, наверное, человек, собирающийся совершить что-то противоестественное; словно въезжая в эту аллею, я воз­вращался в лоно, которое произвело меня на свет. Я попытался подавить в себе это неприятное ощущение возвращения вспять и изо всей силы нажал на клаксон, сообщая о своем прибытии. Затем, описав на гравии полукруг, остановил машину на подъездной площадке и вышел. Почти сразу же дверь первого этажа отворилась, и на пороге появилась горничная.
Я никогда прежде ее не видел; мать упорно нанима­ла для нашего огромного дома прислугу, которой едва хватило бы на пятикомнатную квартиру и которая по­этому никогда не задерживалась надолго. Новая гор­ничная была высокая, с широкими мощными бедрами, огромным бюстом и странными, то ли слишком корот­ко, то ли просто плохо подстриженными, волосами (та­кие волосы бывают у заключенных или выздоравливаю­щих после тяжелой болезни), с бледным веснушчатым лицом, которое из-за огромных очков в черной оправе, полностью скрывавших глаза, выглядело угрюмым. Еще я отметил рот, похожий на раздавленный цветок бледно-розовой герани. Я спросил, где мать, а она, в свою очередь, спросила у меня, очень мягко:


— Вы синьор Дино? — Да.




26




Скука




— Синьора в саду около парников.

Я направился туда, не преминув по дороге бросить любопытствующий взгляд на машину, которая стояла на площадке перед домом рядом с моей. Спортивная, низ­кая, мощная, с откидным верхом, металлически-синего цвета. Значит, мать пригласила к завтраку кого-то еще? Размышляя об этой вероятной неприятности, я обошел виллу кругом по идущему вдоль стен кирпичному тротуа­ру, осененному деревцами лавра и каменными дубами, и оказался с другой стороны. Отсюда начинался обшир­ный парк в итальянском стиле — с клумбами в форме треугольника, квадрата, круга, с деревьями, подстрижен­ными то в форме шара, то пирамиды, то сахарной голо­вы, с бесчисленными гравийными аллеями, окаймлен­ными самшитом. Самая широкая аллея, крытая сверху белой металлической перголой, увитой виноградом, де­лила парк на две части; аллея начиналась от дома и шла до конца участка, где уже у самой ограды поблескивали стекла многочисленных парников. Как раз на полпути между виллой и парниками, под перголой, я увидел спи­ну идущей впереди матери. Почему-то я ее не окликнул, а пошел следом, внимательно ее разглядывая.

Она шла медленно, очень медленно, как человек, ко­торый, глядя вокруг, наслаждается тем, что видит, и ста­рается продлить это приятное созерцание. На матери был темно-синий костюм с очень узким в талии и широким в плечах жакетом и узкой, как футляр, юбкой. Она всегда одевалась так, в облегающие костюмы и платья, которые делали ее маленькую рахитичную фигурку еще более су­хой, прямой и негнущейся. У нее была длинная нервная шея, большая голова, а белокурые тусклые волосы всегда тщательно завиты и уложены. Даже издали я прекрасно видел каждую жемчужину ожерелья на ее шее — так они




27




Альберто Моравиа


были велики. Мать любила броские украшения: массив­ные кольца, которые свободно болтались на ее худых пальцах; огромные браслеты с амулетами и подвесками, которые, казалось, вот-вот соскользнут с тощих запяс­тий; булавки, слишком роскошные для ее иссохшей гру­ди; серьги, чересчур крупные для некрасивых хрящева­тых ушей. С чувством привычной досады я в очередной раз отметил, какими огромными кажутся на ней туфли и сумка, которую она держала под мышкой. Наконец, со­бравшись с духом, я окликнул ее:


—  Мама!

С характерной для нее подозрительностью, она рез­ко, словно почувствовав на плече чью-то руку, останови­лась и, не оборачиваясь, повернула на оклик голову. Я увидел худое лицо с запавшими щеками, иссохшим ртом, длинным узким носом и стеклянными голубыми глаза­ми, которые смотрели на меня через плечо. Потом она улыбнулась и, повернувшись, пошла мне навстречу, опу­стив голову и произнося, словно бы по обязанности, тра­диционную фразу:

—  Добрый день и еще сотню таких дней.

И хотя она вкладывала в эту фразу самые искренние чувства, я не мог не отметить, что голос ее, как всегда, звучал сухо и резко, как у вороны. Подойдя ко мне, она повторила:

—  Еще сотню таких дней, ну поцелуй же меня.


Тогда я наклонился и чмокнул ее в щеку. Уже вдвоем
мы пошли по аллее дальше. Первым делом мать сказала, указав на виноград, который вился по прутьям перголы:


—  Знаешь, на что я смотрю? На виноград. Взгляни-ка!


Я поднял глаза и увидел, что почти все гроздья — одни
больше, другие меньше — выглядели так, словно кто-то их высосал.


28




Скука




—  Это ящерицы, — сказала мать тем странно-дове­рительным, сердечным и в то же время рассудительным тоном, каким она всегда говорила о своих растениях. — Эти зверюшки поднимаются по прутьям наверх и едят мой виноград. И тем самым губят мне перголу, потому что черные гроздья среди зеленых листьев выглядят за­мечательно, но если они наполовину высосаны — эф­фект уже не тот.

Я сказал что-то о потолке одного римского дворца, расписанном Цуккари, где был как раз использован мо­тив золотой перголы с черными гроздьями и зелеными листьями, а мать продолжала:

—  А вчера вдруг, уж не знаю как, в сад пробралась курица. Одна из этих ящерок как раз была наверху, соса­ла мой виноград и вдруг свалилась вниз. Так вот, она еще не успела долететь до земли, как ее подхватила курица и буквально всосала в себя. Буквально — всосала.

—  Раз так, — сказал я, — заводи кур. Они будут по­едать ящериц, и те, будучи съедены сами, уже не смогут поедать твой виноград.

—  Ради Бога! Куры, кроме ящериц, уничтожат вооб­ще все, что тут есть. Уж лучше держать ящериц.

Тем временем мы прошли под перголой до самой ог­рады и прохаживались теперь вдоль парников. Мать то наклонялась, чтобы приподнять двумя пальцами венчик цветка, расцветшего этой ночью; то буквально замирала с остекленевшим взглядом перед глиняным горшком, из которого свисал до самой земли какой-то толстый мох­натый стебель, так похожий на змею, что казалось стран­ным, что он не шипит; то в сухой, поучительной манере сообщала мне какие-то сведения из области ботаники, почерпнутые ею из бесед с двумя нашими терпеливы­ми — им очень хорошо платили — садовниками, к кото­




29




Альберто Моравиа


рым она приставала со своими разговорами все время, пока они работали в саду. Как я уже говорил, любовь к цветам и растениям была единственной поэзией ее жиз­ни, которая во всем остальном была сплошной прозой. Разумеется, она любила меня — по-своему, а приумно­жением нашего состояния занималась с неподдельной страстью. Но как в делах, так и в отношениях со мной на первое место всегда выступала ее властная, грубая, коры­стная и подозрительная натура, в то время как цветы и прочие растения она любила бескорыстно, с полным са­мозабвением и без всякого расчета. Ну а отец, какой лю­бовью она любила отца? И мне тут же, как всегда, при­шла в голову мысль, что по крайней мере в одном мы с отцом сходились: нам обоим не хотелось жить рядом с нею. И я вдруг без всякого перехода спросил:


—  А кстати, можно узнать, почему отец всегда от тебя убегал?

Я увидел, что она поморщилась — так она делала все­гда, когда я заговаривал с нею об отце:

—  А почему «кстати»?

—  Не важно, ты ответь на вопрос.

—  Твой отец никогда от меня не убегал, — ответила она с холодным достоинством, мгновение помедлив, — он просто любил путешествовать. Посмотри-ка на эти розы — правда, красивые?


Но я продолжал настаивать не допускающим возра­жений тоном:


—  Я хочу, чтобы ты рассказала мне об отце. Если он убегал не от тебя, почему ты не путешествовала вместе с ним?

—  Прежде всего кто-то должен был оставаться в Риме, чтобы блюсти наши интересы.

—  Ты хочешь сказать — твои интересы?




30




Скука




—   Интересы нашей семьи. А потом, мне не нравилось то, как он путешествовал. Я люблю путешествовать с удобствами. Поехать куда-нибудь, где хорошие гостини­цы, где живут люди, которых я знаю. Например, в Лон­дон, в Париж, в Вену. А он потащил бы меня куда-нибудь в Афганистан или Боливию. Терпеть не могу неудобств и не выношу экзотических стран.


Но я стоял на своем:


—  Почему же он все-таки убегал из дому или, как ты говоришь, путешествовал? Почему он не хотел оставать­ся с тобой?

—  Потому что он не любил сидеть дома.

—  Почему он не любил сидеть дома? Ему что, было скучно?

—  Меня это никогда не интересовало. Знаю только, что у него вдруг портилось настроение, он переставал разговаривать, не выходил из дому. Кончалось тем, что я сама давала ему деньги и говорила: «Бери и поезжай, куда хочешь».

—  А тебе не кажется, что, если бы он тебя любил, он бы сидел дома?

—  Да, наверное, — ответила она спокойно своим не­приятным каркающим голосом, в котором, казалось, зву­чало удовлетворение от того, что произносит он чистую правду. — Но он меня не любил. Ведь это я захотела, чтобы он на мне женился. По своей воле он, вероятно, никогда бы этого не сделал.

—  Он был беден, да? А ты богата.

— Да, у него не было буквально ни гроша. Он правда был из хорошей семьи. Но это все.

—  А ты не думаешь, что для него это был брак по расчету?




31




Альберто Моравиа




—  О нет, твой отец не был корыстен. В этом отноше­нии он был, как ты. Он всегда нуждался, но не придавал деньгам никакого значения.

—  Знаешь, почему я расспрашиваю тебя об отце?

—  Честно говоря, нет.

—  Мне вдруг пришло в голову, что в одном отноше­нии мы с ним похожи. Я ведь тоже временами от тебя убегаю.

Я увидел, что она наклонилась и маленькими ножница­ми, которых я до того не заметил, аккуратно срезала какой– то красный цветок. Потом распрямилась и спросила:

—  Как подвигается твоя работа?

При этом вопросе у меня словно петлей стянуло гор­ло, и я почувствовал, как от меня, как будто кругами, пошлу, заполняя все вокруг, серое ледяное уныние — так бывает, когда на солнце наползет туча и скроет от него землю. Но я все-таки ответил, хотя голос мой звучал сдав­ленно:

—  Я больше не рисую.

—  Что значит не рисуешь?

—  Я решил бросить живопись.

Матери никогда не нравились мои занятия живопи­сью, прежде всего потому, что она ничего в ней не смыс­лила, хотя и не любила в этом признаваться и слышать, как ей говорят об этом; кроме того, она думала — и, мо­жет быть, была не так уж не права, — что живопись отда­ляет меня от нее. Однако я лишний раз восхитился ее самообладанием. Другая на ее месте выразила бы по крайней мере удовлетворение. Она же приняла новость совершенно равнодушно.

—  А почему? — спросила она, мгновение помедлив, тоном праздного, вежливого, как бы светского любопыт­ства. — Почему ты вдруг решил бросить живопись?




32




Скука


В этот момент мы уже почти подошли к дому, из кухни доносился запах какого-то замечательного кушанья. Я чувствовал, что мое отчаяние не только не уменьшается, но растет, хотя я и твердил себе, как только мог, яростно: «Сейчас пройдет, сейчас все пройдет». И тут вдруг в моей памяти всплыло одно воспоминание: мне пять лет, и я, безутешно плача, бегу с кровоточащей коленкой вверх по аллее не этого, а другого сада и, добежав, в отчаянии бросаюсь на грудь матери; она же, наклонившись надо мной, говорит своим резким каркающим голосом: «По­годи, не плачь, покажи, что там у тебя; не плачь, разве ты не знаешь, что мужчины не плачут?» Я взглянул на мать, и мне показалось, что впервые за много лет я испытываю к ней чувство любви. И, отвечая на ее вопрос, я сказал:


—  Да так. — Самое короткое, что мог придумать, по­тому что стыдился своего отчаяния и не хотел, чтобы она его заметила.

Однако я сразу же понял, что «да так» не помогло, отчаяние не проходило, я чувствовал его кожей и волоса­ми, весь мир вокруг меня как будто увял и лишился цвета. А потом, втянув ноздрями запах того прекрасного куша­нья, который донес до меня легкий порыв ветра, я вдруг ощутил страстное желание броситься матери на шею, чтобы она утешила меня в моем горе с живописью, как утешила она меня пятилетнего, когда я разбил коленку. И я вдруг сказал неожиданно для себя самого:

—  Да, кстати, забыл сказать: я бросаю студию, кото­рая мне теперь не нужна, и возвращаюсь сюда, к тебе. — На мгновение я замолчал, сам пораженный этими слова­ми, которые вовсе не собирался произносить, а они вдруг вырвались, сам не знаю как. Потом, поняв, что отступать некуда, я с усилием добавил: — Разумеется, если ты по-прежнему этого хочешь.