Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Классическая немецкая литература началась не так давно — с тех пор, как Мартину Лютеру в шестнадцатом веке удалось (своим переводом Библии, прежде всего) заложить основы национального литературного стиля. С тех пор каждое последующее столетие обретало своих классиков. Семнадцатый век — Гриммельсгаузена и Грифиуса, восемнадцатый — Гёте и Шиллера, девятнадцатый — романтиков и Гейне, двадцатый — Томаса Манна, Музиля, Рильке и Кафку. Франц Кафка занимает в этом списке особое место. По количеству изданий, исследований, рецензий, откликов, упоминаний он намного опережает всех своих современников. По всем этим показателям (как и по стоимости рукописей на международных аукционах) он уже приближается к Гёте, на которого всю жизнь взирал, как на Бога. Подобно тому как величественный лик олимпийца является чем-то вроде чеканной монеты в Веймаре, так и визионерский визаж Кафки стал в наши дни «брендом» пражских уличных торговцев сувенирами. Бесчисленные варианты портретов, открыток, кошельки, кружки, брелоки — отовсюду, со всех лотков, по всему городу преследует прохожего его словно уплывающее в астральность острое личико с оттопыренными ушами и пронзительными глазами визионера. Мог ли мечтать об этом живший здесь в начале XX века мелкий клерк, задавленный нуждой, неуверенностью в себе, неизбывным одиночеством, страхом перед жизнью?

Как ни странно — мог. Временами Кафка вдруг ясно осознавал, что пробился пером на ту высоту, с которой ему открылось больше, чем кому-либо из его коллег и даже великих предшественников. И тогда этот с виду жалкий раб возглашал голосом пророка: «Я есмь цель и начало». И это было не пустое самомнение графомана. Нет в литературе большего признания, чем восхищение самых авторитетных коллег. А еще при жизни Кафки куда более популярный и признанный в то время Герман Гессе называл его «тайным королем немецкой прозы». Со временем тайное стало явным. И слава, и влияние Кафки на протяжении десятилетий нарастали. Не счесть литературных знаменитостей XX века, которые в какой-то момент начинали писать «под Кафку», испытывая почти магическое обаяние его художественной манеры. Тут и Бек-кет, и Борхес, и Камю, и Канетти, и Роб-Грийе, и Бретон, и Арно Шмидт, и Мартин Вальзер, и Фриш с Дюрренматтом, и еще многие, многие…

Очевидно, Франц Кафка (1883–1924), этот мелкий клерк из пражского еврейского гетто, записывавший в основном по ночам поток своего отлитого в причудливые формы сновидческого сознания, оказался, как никто другой, созвучен недавно истекшему в конвульсиях и судорогах веку. Его дар впечатлял даже тех с виду царственных олимпийцев среди мастеров пера, кто, казалось бы, был бесконечно далек от его гнетущей и «адской» (как выразилась Наталья Трауберг) эстетики. Например — Анну Ахматову. Незадолго до своей кончины она успела прочесть основательный сборник австрийского писателя, впервые выпущенный (в 1965 году) на русском языке, и в разговоре с Лидией Чуковской так поведала о своем впечатлении от Кафки: «Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны».

Алогичная, сновидческая, бредово-абсурдистская проза Кафки во многом угадала и предсказала катаклизмы XX века. Перед лицом неправо судящей и казнящей невинных бюрократической машины, покрывшей полмира колючей проволокой концлагерей, человек и впрямь съежился до размеров винтика или ничтожного насекомого. «Превращение», «Приговор», «В штрафной колонии», «Процесс», «Замок», другие произведения Кафки приобрели со временем завораживающий статус точных предсказаний. С точки зрения великих европейских традиций — христианской «любви к ближнему» или гуманистического, просветительского «прогресса» — мировая цивилизации в XX веке совершила падение в темную бездну человеконенавистничества и нигилизма. После Второй мировой войны Кафка явился из небытия полузабытости печальным Пророком. Его имя стало даже нарицательным — небывалый случай в мировой литературе. Какую немецкую газету теперь ни раскроешь, непременно натолкнешься на слово «kafkaesk», «кафкианский» — оно вошло во все словари немецкого языка, и частотность употребления его высока чрезвычайно. Впечатление такое, что в языке от этого имени образовалось новое выразительное понятие. Что оно значит? А все то, что трудно выразить одним словом. «Мрачный», «странный», «отчаянный», «причудливый», «запутанный», «непонятный», «алогичный», «абсурдный», «из ряда вон выходящий»… Все эти смысловые оттенки возможного неблагополучия слились в одном слове — «кафкианский». К нашему времени это слово превратилось едва ли не в печать, если не штамп, большинства обозревателей событий и апокалиптических поползновений минувшего века.

Жутковатые видения, кошмарные порождения фантазии, пугающие метаморфозы сознания и даже плоти, бредовый алогизм происходящего и вечный невпопад намерений и осуществлений — все это, составившее самую ткань художественных произведений Кафки, оказалось слишком узнаваемо и по жизни. Сбывшиеся предсказания всегда придают написанному дополнительное мощное освещение. Вспомним хотя бы «Бесов» Достоевского, это грандиозное романное пророчество катастроф XX века.

У Кафки нет таких протяженных полотен. Тут скорее уж обрывки какие-то: галлюцинации, видения, сны. То почудится герою, что он превратился в насекомое, то привидится ему (и автору) замысловатая машина для казни, то доведет до отчаяния кошмар мелкой, неотступно жалящей бюрократической дрязги. Но во всей этой тошной муке тягомотины и кошмара — провидение подноготной тех самых социальных катастроф и срывов, которые превратили XX век во всемирную трагедию.

У самого Кафки, по-видимому, и впрямь был этот ясновидческий дар. Его неизменный спутник пражанин Яноух вспоминает, как они стояли однажды у окна, мимо которого протекали колонны первомайской демонстрации. Немного вглядевшись, писатель обратил внимание приятеля на невзрачных, озабоченных людей, сновавших вдоль шествия: там поправить ряды, тут ускорить движение… В этих неприметных уличных организаторах Кафка, по свидетельству Яноуха, увидел будущих всесильных бюрократов и палачей, устроителей нелепейших судилищ, заливших невиданными потоками крови летопись человечества.

Загадочная догадливость Кафки и привела к тому, что именно в нем стали искать ключ к разрешению «проклятых» вопросов века многие выдающиеся мыслители — экзистенциалистского, психоаналитического, семиотического, религиозно-иудаистского и прочего, прочего толка. Ни один другой автор минувшего столетия не стал объектом столь разнообразных по методике интерпретаций, ни один не дал иллюстративную пищу столь разным школам. Тут и герменевтики, разгадывающие сугубо философские загадки кафковских притч, тут и приверженцы социальной психологии, осмысливающие его «штрафные колонии» как прообраз будущих концлагерей, толкующие его роман «Процесс» как провидение кроваво-фарсовых судилищ, а его роман «Замок» как символ всесильной бюрократической диктатуры. Слишком часто в прошлом столетии человек оказывался в «кафковской», или «кафкианской», ситуации — то есть напрочь выбитым из логичного маршрута собственной биографии, без вины виноватым, погашенным в своей индивидуальной судьбе и воле, — чтобы к чисто «игровым», по видимости, построениям Кафки не добавилось со временем жутковатое обаяние мрачного прорицания.

Но Кафка оказался «в духе времени» и в другом, наиважнейшем для подлинной литературы, эстетическом измерении. Его поэтика, резко отличная от предшественников-натуралистов, по-своему авангардно влилась в художественные искания XX века. Его художественное слово обнаружило глубинную перекличку с общим поворотом западного искусства от фотографической точности и импрессионистической впечатлительности к ошеломляющим, взывающим к архаике диспропорциям, с тем поворотом, которым отмечены искания экспрессионистов, примитивистов, сюрреалистов, «магических реалистов». От психологизма и иллюстративности к заклинаниям и магии — так можно обозначить этот резкий скачок. Если такие великие современники Кафки, как Томас Манн и Герман Гессе, явились завершителями психологизирующей, упивающейся сложной синтаксической нюансировкой манеры XIX века, то Кафка открыл совершенно новые возможности художественной экспрессии, повернув внешне простенькое, лишенное всякого украшательства (но не лишенное своеобразной и завораживающей «тихой» музыки) слово к его доисторическим, древним корням и связям.

Интерес к новой работе со словом, к обыгрышу его архаических смыслов, был повсеместно распространен в европейском авангарде начала XX века («заумь» Хлебникова и дадаистов, «глоссолалия» Белого и Моргенштерна, «сказочки-сны» Ремизова и Дёблина), но Кафку — который сопоставим в этом отношении скорее с поэтами, чем с прозаиками, — выделяет какая-то особая внешняя непритязательность и прозрачность, первобытно наивная серьезность, чурающаяся игривого самолюбования, столь свойственного непривычному словоупотреблению. Он не стилизует, он пишет с той забытой лапидарностью и простотой, будто и в самом деле живет во времена пророков, пишет «на все времена». Этим он отличается и от своего непосредственного предшественника, старшего товарища по ремеслу — швейцарца Роберта Вальзера, все же упивавшегося подчас своим виртуозным артистизмом. (Кстати, отсвет грандиозной мировой славы Кафки вернул на литературный Олимп и забытого на какое-то время Вальзера.)

Писать о Кафке и соблазнительно — раз уж такая магия имени и такой его резонанс, — и необыкновенно трудно. Внешняя канва его биографии крайне невзрачна. Достаточно тягостное по вине крутого самодура-отца детство в многодетной семье, казенная гимназия со всеми ее ущемлениями и невзгодами, постылый юрфак университета, не по своей воле выбранный, и потом еще более постылая служебная лямка в страховом агентстве всю оставшуюся жизнь. Что еще? — Литературная работа по ночам, с долгими перерывами на отчаяние. Вечные влюбленности и мечты о браке, так никогда и не реализовавшиеся. В последние семь лет жизни Кафки — туберкулезные санатории в разных точках Австро-Венгрии и Германии. Всякий раз — новые влюбленности и вслед затем потоки отчаянных писем своим псевдовозлюбленным, неуютно себя чувствовавшим в роли недостижимой мечты. Минимум реальных событий, максимум ускользающих и бесплотных грез. Никакой почти внешней биографии, одна только внутренняя нескончаемая борьба с самим собой и неподатливым, как всегда, материалом — словом.

Но писать об этой внутренней жизни Кафки легко — потому что он почти непрерывно фиксировал ее в дневниках и письмах. Недаром он так любил перечитывать дневники Марка Аврелия, Геббеля, Амьеля, Ницше, письма Флобера, Достоевского, Гёте. Исповедь — основа его существа, наполненного, как он писал, литературой и страхом. Погасить свой «иудейский», как он сам его называл, страх ему удавалось только в словесных излияниях, бесконечно варьирующих нюансы собственных состояний. В дневниках и письмах не менее выпукло, чем в художественных вещах, проявлены корни своеобразного, особенного немецкого языка Кафки, предельно «чистого», почти стерильного, словно бы вымышленного. Это — особенность всего «немецкого острова» Праги того времени; на похожем языке писали и Майринк, и Верфель, и такие друзья Кафки, как Поллак, Баум и Брод. Его, Кафки, гений выразился, однако, в том, что только под его пером этот язык обрел небывалую силу завораживающей магии. И дело тут не только в эффектном контрасте между кошмарными видениями рассказчика и его прозрачным языком ажурнейшей вязи. Монстры воображения у Май-ринка тоже облечены в простые, суховато деловитые фразы, словно помещены под стеклянный колпак. Но язык Майринка стерт, а язык Кафки точен и по-древнему, архаичному, лапидарен — огромная разница!

Хотя слово «магия» Кафка очень не любил, считая его обманным достоянием всяческих декадентов-импрессионистов, всяких там «венских шарлатанов» типа модных в ту пору Альтенберга или Шницлера. А себя он считал регистратором-реалистом, разве что — вослед Достоевскому — «реалистом в высшем смысле», то есть провидящим за бытовыми реалиями просветы в вечность. Так что определение «магический реализм», нередко прикладываемое к Кафке, его бы покоробило и возмутило. Однако он ведь и сам признавал, что всякое меткое слово — лишь метафора, пусть и не объясняющая сути, но указывающая путь к пониманию того, что нельзя выразить с точностью формулы.

Достоевский тут припомнился весьма кстати. Ведь Кафка, всю жизнь им зачитывавшийся, вникавший даже в подробности его жизни, и сам походит на какого-нибудь «подпольного человека» — типичного персонажа великого русского писателя. (Второй такой случай в немецкой литературе — конечно, Ницше. И Кафка, и Ницше — словно «внебрачные», то есть в чужом языке зачатые, порождения художественного гения Достоевского, унаследовавшие духовную генетику его героев.) Извивы изломанной психики могли бы занимать только узких специалистов, не будь пациент создателем завороживших весь мир шедевров литературы. Использование словесного творчества в качестве самотерапии может, конечно, осуществляться в любую эпоху. И все же чаще всего такие времена приходятся на сгибы истории, когда подобные явления приобретают массовый характер. Как правило, это происходит на рубеже столетий. Недаром, подыскивая аналогии «случаю Кафки», автор обращается к немецким романтикам, и в частности к Клейсту, покончившему с собой, прихватив на тот свет и свою возлюбленную, в возрасте тридцати четырех лет. Оба оставили в чем-то сходную прозу — «протокольно» сжатую, укротившую душевно-духовные смятения и бури в графически остром и точном письме. Клейст, пожалуй, наиболее явный предтеча Кафки. Он к тому же из той пятерки писателей, которых Кафка перечитывал всю свою жизнь. Четверо остальных — Гёте, Флобер, Гоголь и Достоевский.

Молодость Кафки пришлась на начало XX века. «Портрет художника в молодости» (название известной книги Джойса) обрел в его лице свои весьма показательные и выразительные черты. Аналогий припоминается множество — от Пруста и Валери до Роберта Вальзера и Рильке. Есть среди них и русские коллеги, конечно. Бродя по улочкам родной Праги в предсмертном своем 1923 году, Кафка мог сталкиваться с Мариной Цветаевой, например, — она приходила по воскресеньям в ту самую церковь Святого Георга, за которой простиралась крохотная Злата уличка, где Кафка устроил себе кабинет в квартирке младшей сестрицы Отлы. Вот уж кто понял бы и принял бы душевные катаклизмы Кафки как свои — если б только им довелось не проходить всякий раз мимо друг друга, а остановиться и побеседовать! На лекциях Рудольфа Штайнера, которые Кафка посещал в Праге, он мог сидеть рядом с Алексеем Ремизовым — самым «кафкианским» русским писателем, сложившим свою сказово-остраненную манеру задолго до захватившей всю Европу «моды на Кафку».

Самое удивительное в истории искусства, может быть, в том и состоит, что некоторые по всем признакам близкие друг другу и значительные современники нередко остаются друг для друга неузнанными и лишь время выстраивает их в кружок вокруг определенных идей и тенденций. И кто-то из них становится эмблемой своей, единой для многих, эпохи. К слагаемым (посмертного!) успеха Кафки, несомненно, относятся предельно актуальные для современности — понятой широко, как «большое время» — тематические пристрастия писателя: власть, отчуждение, одиночество, несвобода, страх перед жизнью, конфликт поколений, невостребованность искусства. Трудно назвать сколько-нибудь состоявшегося, «классического» западноевропейского писателя первой половины XX века, который был бы совершенно чужд этой тематике. Но символом ее стал именно Кафка.

А в самом центре этого, «кафковского», сплетения злободневных понятий — пожалуй, абсурд, то есть до предела сгущённый гротеск, который позволяет острее и четче обрисовывать и все прочие мотивы. Например, порожденный современным отчуждением мотив одиночества человека. Только абсурдное «превращение» в насекомое позволяет Грегору Замзе, герою одноименной новеллы, до конца осознать всю бездну своего одиночества, весь трагизм своей обреченности. Абсурд смертного существования, по Кафке, прикрыт лишь иллюзиями насущности всякого рода житейских забот. Они, эти иллюзии, поддерживаются тем, что человек делает все, что ему вменено происхождением и обстанием, все, что «положено» делать в обыденной жизни, он живет как все. Стоит ему стать другим, не как все — и все эти иллюзии развеиваются как дым.

В самом протяженном (хотя и тоже очень небольшом по объему) романе Кафки «Замок» — другая абсурдная ситуация. Некий человек переезжает на новое место жительства и, хотя никто вроде бы не требует у него никаких документов, сам, добровольно, с упорством маньяка пытается отыскать некую инстанцию, которая разрешила бы ему проживание — «зарегистрировала» бы его. Жить естественно, как природа, человек не может себе позволить. Несвобода настолько вкоренена в человека, что он сам ищет себе оковы, ищет Инстанцию, которая бы мучила его волокитой и унижением. Такую Инстанцию герой обретает в Замке. Под Замком можно разуметь и какой-нибудь Кремль, но можно — и какой-нибудь простенький загс. Русскому (естественному по самой натуре своей!) человеку, как мало какому другому в мире, довелось и доводится хлебнуть горюшка от незримо ядовитого Замка-загса. Неслучайно, может быть, так популярен у нас Кафка.

Построенные по принципу сновидений картины Кафки переполнены ужасами: тут постоянно кого-то преследуют, кому-то угрожают, измываются, калечат, пытают друг друга, колют, режут, сжигают в печи. Однако все эти картины далеки от натурализма массовой литературы — и тем самым от «эстетики безобразного», укоренившейся в модернизме и особенно постмодернизме. В своем словесном явлении тексты Кафки по-своему совершенны и поэтому — по древнему принципу «катарсиса» — достигают преображения уродливой правды в прекрасные формы, дарующие читателю избавительное «облегчение» (а в этом и есть смысл древнегреческого «катарсиса»). Особое совершенство созданий Кафки в том, что они воздействуют не только на разум или доступные расхожим психологическим штудиям чувства, но и на какое-то неведомое или давно забытое тайновидческое чутье, глубоко зарытое в каждой, пусть и наисовременнейшей душе.

Как и всякое состоявшееся художество, проза Кафки представляет собой тончайшим образом устроенный универсум, в котором есть все — от «праздного» волшебства музыкально согласованных словесных сочетаний до житейски полезных поучений, от «ума холодных наблюдений» до «сердца горестных замет». И все же доминанта этого мира — та особая, по-сновидчески завораживающая магия, в которой очертания знакомого мира предстают иными, смещенными, непривычными. В этих смещениях и «остранениях» обещаны новые, неведомые смыслы реальности. И, как уже говорилось, они-то и усиливают общий эффект сбывшихся предсказаний.

Самый поразительный эффект художественного письма Кафки в том, что все его чудовищные гротески написаны простым и ясным, безмятежным по ритму, «объективно» регистрирующим, «протокольным» слогом. Чудища словно бы заключены в стеклянные сосуды, как в некоей словесной кунсткамере. К тому же от большинства из них остались только обрубки, только фрагменты.

Все это относится, кстати говоря, не только к его художественной прозе, но и к дневникам и письмам, которые практически не вычленяемы из общего литературного наследия Кафки. В конце концов, и вся литература, как заметил однажды сам писатель, есть не что иное, как «дневник нации». И все же редко у кого все эти жанры достигают такого единства: проза, дневники, письма Кафки — как единый поток, который несет этого человека по жизни, поддерживая его до поры до времени на плаву. Недаром сам Кафка писал, что он весь состоит из литературы.

Есть у него и другая крылатая автохарактеристика: «Страх — основа моего существования». Страх, самоспасающийся письмом; письмо, преисполненное страха. Разросшийся, клубящийся, насыщаемый упорной иудаистской памятью страх, вобравшее в себя каббалистические и талмудические бездны письмо. Кафка много размышлял о своем еврействе, ни у кого из писателей (кроме разве его венского ровесника Отто Вейнингера) мы не найдем такого национального самообнажения. Он то ненавидел свой «иудейский страх» и готов был проклинать все еврейское, то восхищался мудростью и жизненной цепкостью праотцев и склонялся к сионизму, который основал другой его ровесник и единоплеменник Теодор Герцль.

Итак, какой аспект его личности или мировоззрения ни взять — всюду эта двойственность, эта амбивалентность. Нет характера, нет мыслителя и нет писателя более скользкого, ускользающего. Так он всю жизнь ускользал от женитьб, хотя к ним страстно стремился: «Иметь человека, который понимал бы тебя, жену например, — это значило бы иметь опору во всем, все равно что иметь Бога».

Однако реальное счастье для самого Кафки, как и для его героев, невозможно, потому что идея безмерна, а ее воплощение узко. «Я не завидую отдельным супружеским парам, я завидую только всем супружеским парам вообще, а если я и завидую какой-то одной супружеской паре, то я, собственно говоря, завидую всему супружескому счастью во всем его бесконечном многообразии; счастье одного-единственного супружества даже в самом благоприятном случае, наверное, привело бы меня в отчаяние». Такой вот — типично, насквозь кафковский — пассаж.

«Ты хотел жениться и в то же время не хотел жениться», — констатирует отец Кафки в передаче собственного сына (знаменитое письмо отцу). В этом «хотел и в то же время не хотел» — весь Кафка. «Ненавижу самоанализ», — пишет он — и занимается самоанализом до самоедства. «Сломлен ли я? Гибну ли я?» — с такими вопросами он обращен к себе постоянно. Внятного ответа на них нет. «Да, сломлен, да, гибну», — кричит все существо Кафки. «Нет, не сломлен, нет, жив», — вторит ему другой внутренний голос обнадеживающим контрапунктом. Эта раздвоенность — в крови и каждого персонажа Кафки.

Безусловно прав поэтому писатель Макс Брод, друг и душеприказчик, не ставший сжигать рукописи Кафки вопреки его завещанию. Он не стал выполнять волю Кафки, потому что никакой воли у Кафки не было. «Ты хотел сжечь рукописи и не хотел сжигать их», — мог бы сказать он своему другу. В конце концов, завещание написано, судя по всему, в 1922 году, то есть за два года до смерти. За это время Кафка и сам мог бы сжечь все, что считал необходимым. Сжег ведь вторую часть «Мертвых душ» Гоголь — один из учителей и предтеч, тот, кто и Кафку накрыл своей «Шинелью» (а может быть, еще плотнее — «Записками сумасшедшего»). А Кафке и хотелось повторить это писательское самоубийство и не хотелось, боязно было его повторять.

Россия, кстати, постоянно занимала и как-то притягивала к себе Кафку. «Безграничная притягательная сила России», — обмолвился он как-то в своем дневнике. Нередко упоминается Россия и в новеллах («Приговор»), и в письмах. Русские писатели — те из иностранных, кого Кафка читает всего чаще. Вчитывается и в их биографии, в письмах к друзьям и возлюбленным нередко пересказывает те или иные эпизоды из жизни своих любимцев — Гоголя и Достоевского. Но воспринимает он все сугубо по-своему, на свой мрачный кафковский лад. Достаточно вспомнить знаменитую сцену писательского дебюта Достоевского, когда к нему среди ночи вторглись Некрасов с Григоровичем, чтобы выразить свой восторг по поводу только что прочитанных «Бедных людей». Захлестнувшее Достоевского счастье Кафка оставляет без всякого внимания, из сложной гаммы чувств, переполнивших юного писателя, он выделяет — изымает, раздувает, смакует — одно: самоунижение. Достоевский, глядя вслед удаляющимся друзьям, одарившим его своими восторженными похвалами, думает, по Кафке, будто бы исключительно о том, как он жалок и низок и не достоин их.

Примерно так же смещенно воспринимает Кафка и немецких писателей — особенно дорогих его сердцу Клейста и Гёте. Он даже замышляет работу «Об ужасном у Гёте», стремясь выискать привычную для себя тональность и у прославленного «солнечного» олимпийца. Понятно, что подобные высказывания и состояния мысли характеризуют самого Кафку больше, чем тех, о ком он размышляет. Выбирая себе среди предшественников друзей («Он помог мне как друг», — писал он о датчанине Къеркегоре), Кафка наделяет их свойствами собственной натуры. Впрочем, не так ли поступает и всякий писатель — да и всякий читатель? Что-то важное для себя отыщет, несомненно, и всякий читатель предлагаемого издания Кафки, в которое вошел новый перевод «Созерцания» (рассказ Кафка посвятил своему другу Максу Броду), «Письма к Максу Броду» и никогда не издававшееся на русском языке эссе Макса Брода «О личности Кафки». Весь сборник — это литературный памятник дружбы двух писателей, одному из которых, Максу Броду, судьба уготовила роль душеприказчика своего великого друга. Только благодаря Максу Броду мы и знаем Кафку в том объеме, которым располагаем.

Юрий Архипов



БИБЛИОГРАФИЯ

Издания Франца Кафки

Франц Кафка — один из двух (наряду с Томасом Манном) авторов С. Фишера, обеспечивших процветание этого издательства. Наиболее известное и распространенное, с многократными допечатками, издание Фишера было осуществлено в семи томах:

Kafka, Franz. Gesammelte Werke in 7 Bd. Hrsg. von Max Brod. Frankfurt am Main, Fischer Verlag, 1976.

Там же с 1982 года выходит полное историко-критическое издание Кафки (в трех томах вышел — со всеми вариантами — роман «Пропавший без вести», в трех — роман «Процесс» и т. д.)

Там же отдельным изданием вышли все письма Кафки, которые пока удалось выявить:

Kafka, Franz. Briefe 1902–1924. Fischer Verlag, 1975.

Там же под одной обложкой вышли три книги душеприказчика и друга Кафки Макса Брода — одна биография и два опыта интерпретации:

Brod, Max. Über Franz Kafka. Fischer Verlag, 1974.

Эта книга имеется и в русском, хотя и сокращенном, переводе:

Брод Макс. Франц Кафка, узник абсолюта. М.: Центрполиграф, 2003.



Наиболее полное издание Кафки на русском языке:

Кафка Ф. Сочинения: В 3 т. М.: Художественная литература; Харьков: Фолио, 1995.

Роман «Замок» выходил в серии «Литературные памятники» (М.: Наука, 1994).

Имеется на русском и отдельное издание дневников и писем Кафки:

Кафка Ф. Дневники и письма. М.: ДиДик, 1995.

Литература о жизни и творчестве писателя

Затонский Д. В. Франц Кафка и проблемы модернизма. 2-е изд., испр. М.: Высшая школа, 1972.

Wagenbach, Klaus. Kafka. Hamburg, Rowohlt Verlag, 1964.

ПИСЬМА К МАКСУ БРОДУ

[1903 или 1904]{1}

Дорогой Макс,

меня вчера не было на лекции, поэтому мне кажется необходимым написать тебе, чтобы объяснить, почему я не пошел с вами на бал-маскарад, хотя, кажется, и обещал.

Прости, я хотел доставить себе удовольствие и свести вас на один вечер с Пржибрамом[1], потому что мне представилось, каким острым наблюдателем покажешь себя в этой ситуации ты — ведь ты это умеешь — и как он проявит свою способность к трезвому взгляду на вещи, которая ему свойственна почти во всем, кроме искусства, а все вместе сложится в славную картину.

Но, думая так, я не учел, в какой компании, маленькой компании, ты оказался. На первый посторонний взгляд, она для тебя не благоприятна. Потому что отчасти она от тебя зависит, отчасти самостоятельна. В той мере, в какой она от тебя зависит, она готова вторить тебе, как чуткое эхо в горах. Слушатель бывает сбит с толку. Глаза его только еще пробуют что-то разглядеть впереди, а в это время его бьют по спине. Удовольствие оказывается невелико, особенно если ты недостаточно проворен.

Но если все самостоятельны, это для тебя еще хуже, потому что ты перестаешь из-за них быть собой, оказываешься не на своем месте, сам же себя опровергаешь перед слушателями, чему благоприятствует случай, если друзья последовательны. Дружественная масса помогает только при революциях, когда все действуют разом и без затей, но, если речь идет о маленьком заговоре за столом при скудном освещении, они его сорвут. Дело вот в чем. Ты хочешь разыграть нечто на фоне своей декорации «Утренний пейзаж» и ставишь ее в качестве задника, но твоим друзьям кажется, что для данного момента больше подошло бы «Волчье логово», и они ставят по бокам от тебя в качестве кулис твое же «Волчье логово». Конечно, и то и другое рисовал ты, зритель это понимает, но какие странные тени на лугу, где у тебя утренний пейзаж, и к тому же омерзительного вида птицы летают над полем. Вот, мне кажется, как обстоит дело. Редко, но все-таки иногда случается (я в этом еще не совсем разобрался), ты говоришь: «У Флобера, понимаешь ли, существенны лишь факты, без всякого сюсюканья». Но в каком ужасном виде я бы тебя представил, если бы при случае изобразил это таким образом. Ты говоришь: «Как прекрасен Вертер». А я говорю: «Но честно сказать, там порядочно всякого сюсюканья». Это замечание смехотворно и неприятно, но я говорю это как друг, я не желаю тебе ничего плохого, я хочу только показать слушателю твой взгляд на подобные вещи. Ибо часто признаком дружбы считается то, что ты не даешь себе труда додумать до конца, что стоит за словами друга. А слушатель тем временем грустит и чувствует себя утомленным.

Я написал это, потому что мне было бы грустнее, если б ты мне не простил, что я провел вечер не с тобой, чем если ты не простишь мне это письмо.

Всего самого доброго.

Твой Франц К.

Подожди, не откладывай это письмо, я перечел его еще раз и вижу, что оно не совсем ясно. Я хотел написать: то, что кажется тебе таким неслыханным счастьем, а именно возможность позволить себе минуту усталости, расслабленности и при этом допустить, чтобы единомышленник повел тебя туда, куда кому-то хотелось, без всяких усилий с твоей стороны, именно это проявляет тебя в данной типичной истории — вот что я имел в виду в случае с П. — не совсем таким, как мне хотелось бы.

Теперь все.

[Прага, 28 августа (ск. 1904) ск.]

Легко быть веселым, когда лето только начинается. Сердце в груди стучит, дела идут сносно, и с будущим ты в ладу. Ждешь каких-нибудь восточных чудес, а потом с забавным поклоном и в косноязычных выражениях от них же отказываешься, эта живая игра бывает приятной и волнующей. Постель в беспорядке, ты сидишь на кровати и смотришь на часы. Стрелки приближаются к полудню. Но нам рисуется вечер, в приглушенных тонах, вокруг широкие просторы. И мы потираем руки, радуясь, что у нас такая длинная, такая прекрасная тень, которая бывает по вечерам. Мы украшаем себя, надеясь в глубине души, что украшение станет частью нашего естества. А на вопрос о жизненных планах мы весной отвечаем обычно широким жестом руки, но тут же ее опускаем, давая понять, до чего смешно и не нужно объяснять то, что само собой разумеется.

И если даже нас ждет разочарование, это, конечно, может нас огорчить, но чувство все-таки останется такое, будто исполнилась наша каждодневная молитва и нашей жизни как бы милостиво позволено идти своим чередом.

Но разочарование нам не грозит. Это время года, у которого есть лишь конец, но нет начала, приводит нас в состояние, такое необычное для нас и такое естественное, что оно могло бы оказаться смертельным.

Вольный ветер буквально несет нас куда хочет, а мы, уносимые этим воздушным потоком, не без смешных ужимок хватаемся за голову или, вцепившись в колени кончиками тонких пальцев, что-то бормочем вслух в надежде успокоить себя. Если обычно у нас, в общем-то, хватает такта, чтобы ничего о себе не выяснять, теперь мы настолько ослабели, что начинаем искать ясности — разумеется, как будто просто так, в шутку, как старательно ловят маленьких детей, которые убегают от нас медленными маленькими шажками. Мы лезем куда-то, как кроты, и вот, совершенно черные, с бархатной шерсткой, вылезаем из своих осыпавшихся песчаных нор, высунув вверх свои бедные красные лапки, вызывающие нежную жалость.

Как-то во время прогулки моя собака поймала крота, который хотел перебежать дорогу. Она то наскакивала на него, то снова отпускала, потому что она еще молодая и нервная. Вначале это меня забавляло, особенно нравилось мне возбуждение крота, который отчаянно и безнадежно искал, куда бы зарыться на утоптанной дороге. Но вдруг, когда собака опять протянула к нему лапу и ударила, он закричал. Он закричал: кс, ксс. И мне показалось… Нет, мне ничего не показалось. Просто что-то случилось с головой, она в тот день была у меня такой тяжелой, что вечером, как я с удивлением заметил, подбородок буквально прирос к груди. Но на следующий день я уже опять держал свою голову вполне прямо. А еще на другой день одна девочка надела белое платье и потом влюбилась в меня. Бедняжка очень от этого страдала, и утешить ее мне не удалось, такой трудный оказался случай. В один из следующих дней я проснулся после краткого послеполуденного сна, открыл глаза, еще не вполне уверенный в своем существовании, и услышал, как моя мать обычным тоном спрашивает с балкона: «Что вы делаете?» И какая-то женщина ответила из сада: «Я полдничаю на траве». Тут я удивился, как стойко люди умеют переносить жизнь. В один из следующих дней я с болезненным напряжением радовался волнениям сумрачного дня. Потом была одна пустая неделя, а может, две или еще больше. Потом я влюбился в одну женщину. Потом в трактире были танцы, а я на них не пошел. Потом я тосковал и так поглупел, что спотыкался на полевых дорогах, которые здесь довольно круты. А однажды прочел в дневниках Байрона вот какое место (я изложу его приблизительно, так как книга уже упакована): «Неделю я не выходил из дома. Три дня я по четыре часа ежедневно занимаюсь боксом с преподавателем фехтования в библиотеке при открытых окнах, чтобы успокоиться душой». А потом… лето кончилось, и я обнаружил, что оно было холодное, что пришла пора отвечать на летние письма, что мое перо немного проскальзывает и что лучше его поэтому отложить.

Твой Франц К.

[1904]

Я было удивился, что ты не написал мне о Тонио Крёгере. Но потом сказал себе так: «Он ведь знает, как мне хочется получить от него письмо, и о Тонио Крёгере что-то надо сказать. Так что он мне, видимо, написал, но мало ли что могло случиться — ливень, землетрясение, письмо затерялось». И тут же сам на себя рассердился за то, что подумал так, потому что писать настроения не было, а теперь приходилось отвечать на письмо, которого ты, может быть, не писал, и, чертыхаясь, я начал так:

Получив твое письмо, я не знал, как поступить, пойти ли к тебе лично или послать цветы. Но не стал делать ни того, ни другого, отчасти из-за лености, отчасти потому, что боялся натворить глупостей, к тому же я немного не в духе и мрачен, как дождливый день.

Но твое письмо подействовало на меня благотворно. Я ведь считаю высокомерным, когда кто-то излагает передо мной нечто вроде истины. Значит, он меня поучает, унижает, ждет, что я возьму на себя труд его оспаривать, сам при этом ничем не рискуя, потому что свою истину он ведь считает неопровержимой. Когда излагаешь перед кем-нибудь свои предрассудки, это может звучать церемонно, безрассудно и трогательно, но еще трогательней, когда начинаешь их обосновывать, причем обосновываешь опять же другими предрассудками.

Ты наверняка отметил в своем письме и сходство с твоим рассказом «Экскурсия в темно-красное»[2]. Но я о таком широком сходстве подумал еще раньше, до того как снова прочитал «Тонио Крёгера». Ведь новизна «Тонио Крёгера» не в том, что он открыл это противопоставление (слава Богу, что мне теперь не надо об этом противопоставлении думать, в нем есть что-то ужасное), а в странно-плодотворной (поэт в «Экскурсии») влюбленности в противоположность.

Если мое предположение, что ты написал на эту тему, верно, тогда я не понимаю, почему твое письмо в целом такое взвинченное, как будто задыхающееся. (Может, ты мне просто таким запомнился в воскресенье утром.) Прошу тебя, дай себе немного покоя.

Да, да, хорошо, что и это письмо затеряется.

Твой Франц К.

За два дня я все позабыл.

[Прага], 12.2.1907

Дорогой Макс,

хочется написать тебе прежде, чем я лягу спать; еще только четыре часа.

Вчера я прочел «Современность»[3], правда, в неспокойной обстановке, потому что находился в компании, а напечатанное в «Современности» должно было быть сказано на ухо.

Что ж, это карнавал, прямо-таки карнавал, но приятнейший… Ладно, будем считать, что я этой зимой сделал некое танцевальное па.

Особенно мне было приятно, что мало кто мог понять, почему именно в этом месте оказалось необходимо упомянуть мое имя. Ведь тогда читателю нужно было бы вернуться снова к первому абзацу и обратить внимание на место, где говорится о счастье фразы. Тогда бы он обнаружил: группа имен, завершаемая именем Майринка (как будто свернулся клубком еж), не могла возникнуть в начале фразы, если хочешь, чтобы и следующие дышали. Значит, вставленное сюда имя с открытой гласной в конце спасает этим словам жизнь. Моя заслуга тут невелика.

Печально лишь — я знаю, ты этого не хотел, — что теперь, когда я с чем-либо выступлю, это будет выглядеть непристойно, ведь нежность первого выступления так уязвима. И никогда мне не сравняться по силе действия с тем, что сделал для моего имени ты своими словами.

Впрочем, сегодня об этом всерьез говорить не приходится, я скорее мог бы утвердиться вне круга, в котором стал известен сейчас, ведь я славное дитя и любитель географии. На Германию мне, по-моему, особенно рассчитывать не приходится. Многие ли здесь читают критические статьи, не ослабляя внимания до последней фразы? Какая тут известность. Другое дело — немцы за границей, скажем, в балтийских областях, а еще лучше в Америке или даже в германских колониях, ведь где-нибудь в глуши немец читает свой журнал от корки до корки. Так что центрами моей известности окажутся Дар-эс-Салам, Уджиджи, Виндхук. Но чтобы зря не волновать этих людей с таким живым интересом (прекрасно: фермеры, солдаты), тебе следовало бы написать в скобках: «Эти имена стоит забыть».

Целую тебя, сдавай поскорей экзамен.

Твой Франц

[Триш, середина августа 1907]

Мой дорогой Макс,

когда вчера вечером я вернулся домой с прогулки (было весело, весело), твое письмо уже ожидало меня и привело в замешательство, хоть я и устал. Ведь я привык к нерешительности, ни к чему другому я так не привык, но, если я для чего-то потребовался, я уже лечу, совершенно без сил, одновременно желая и сомневаясь в тысяче мелочей; против решимости мира мне не устоять. Поэтому я даже не буду пытаться переубедить тебя.

У нас с тобой совершенно разные обстоятельства, так что не имеет никакого значения, если, дойдя до слов «решил о себе не думать», я не смог дальше читать от страха, как будто это было сообщение с поля битвы. Но, как всегда, меня и в этом случае скоро успокоила мысль, как бесконечно много, черт возьми, в каждой вещи и недостатков, и преимуществ.

Я подумал: тебе нужна бурная деятельность, в этом смысле твои потребности мне ясны, хотя и непонятны; уже год, как тебе уже недостаточно просто гулять по лесу, и разве не ясно в конце концов, что за год работы в городском суде ты найдешь свое место в литературе и все остальное станет неважно.

Правда, я-то побежал бы в Комотау как сумасшедший, правда, мне-то никакая деятельность не нужна, тем более что я к ней не способен, и если меня тоже, допустим, перестанет удовлетворять лес, то я — это ясно — за год работы в суде ничего не сделал.

И потом, когда втянешься в дело, сил уже не остается, в часы работы — а их ведь всего шесть — я бы только без конца позорился, это тебе, судя по твоему письму, все теперь кажется возможным, если ты считаешь, что я способен на что-то подобное!

Другое дело — служба, а вечером утешение. Да, если бы утешения было уже достаточно для счастья и не требовалось бы еще и быть немножечко счастливым от природы.

Нет, если до октября у меня не появится более радужных перспектив, я закончу курс в Торговой академии и вдобавок к французскому и английскому выучу еще и испанский. Хорошо, если б ты захотел составить мне компанию; твое превосходство в учебе я бы компенсировал нетерпением; мой дядя нашел бы нам должность в Испании, или бы мы поехали в Южную Америку, или на Азорские острова, на Мадейру.

А пока я еще до 25 августа могу жить здесь. Я много езжу на мотоцикле, много купаюсь, подолгу лежу голый в траве на берегу пруда, до полуночи я в парке с девушкой, которая докучает мне своей влюбленностью, я уже ворошил на лугу сено, соорудил карусель, помогал после грозы деревьям, пас коров и коз, а вечером пригонял их домой, много играл в бильярд, совершал далекие прогулки, пил много пива, побывал уже и в храме. Но большую часть времени — а я здесь шесть дней — я провел с двумя молоденькими девушками, студентками, очень смышлеными, очень социал-демократичными, им приходилось прямо-таки стискивать зубы, чтобы не изрекать по любому поводу какой-нибудь лозунг, какой-нибудь принцип. Одну зовут А., другую X. В., она маленькая, щечки у нее красные-красные; близорука, и это сказывается не только в милом движении, каким она водружает пенсне на нос — кончик его поистине прелестно как бы составлен из крошечных плоскостей; сегодня ночью мне снились ее короткие толстые ноги, такими вот окольными путями я познаю девичью красоту и влюбляюсь. Завтра я хочу прочесть им вслух что-нибудь из «Экспериментов»[4], это единственная книга, кроме Стендаля и «Опалов»[5], которую я у себя держу.

Да, были бы у меня «Аметисты», я бы списал для тебя стихи, но они у меня дома, в ящике с книгами, а ключ от него я взял с собой, чтобы никто не обнаружил сберкнижку, о которой дома не знают и которая важна для моего положения в семье. Так что если у тебя до 25 августа не найдется времени, я пришлю тебе ключ.

А теперь мне остается только поблагодарить тебя, мой бедный мальчик, за усилия, которые ты приложил, чтобы убедить издателя в достоинствах моего рисунка[6].

Жарко, а после обеда я иду в лес на танцы.

Передавай от меня привет своей семье.

Твой Франц

[Далее следуют переписанные стихи Макса Брода][7].

[Открытка, Прага, штемпель 28.VIII.1907]

Мой дорогой Макс,

так нехорошо, неправильно, что ты мне не пишешь, как дела в Комотау[8], но раз ты меня спрашиваешь, как дела у меня, как я провел лето… Вид Рудных гор, наверно, красив, не говоря уже о зеленой скатерти на столе, и я бы рад тебя навестить, если бы поездка стоила не так дорого.

Что тебе встретился человек, у которого почерк как у меня когда-то, вполне может быть, только теперь я пишу по-другому и, лишь когда пишу тебе, вспоминаю о былом движении моих букв. Не приедешь ли ты в воскресенье? Я был бы рад.

Твой Франц К.

[Прага], 22.9.1907

Мой дорогой Макс,

такие вот дела. Другие люди то и дело принимают решения, а потом вкушают их плоды. Я же принимаю решения все время, как боксер, но при этом не боксирую. Да, я остаюсь в Праге. Вероятно, скоро я получу здесь должность (ничего особенного) и, лишь чтобы не раздражать провидение, у которого много своих дел, не написал тебе об этом конкретнее и не делаю этого сейчас.

Рад за тебя.

Твой Франц

[Открытка, Прага, штемпель 26.Х.1907]

Дорогой Макс,

я могу приехать не раньше половины одиннадцатого или в одиннадцать, потому что тут хотят увидеть мое тело[9]. Поскольку теперь почти нет сомнения, что мне суждено быть несчастным, в несчастье смеясь над самим собой, то на тело мое смотрят лишь ради бескорыстнейшего удовольствия.

Твой Франц

[Прага, вероятно, май 1908]

Теперь у тебя, дорогой Макс, две книги и один камешек. Я всегда старался подыскать к твоему дню рождения что-нибудь такое нейтральное, что нельзя бы уже ни изменить, ни потерять, ни испортить, ни забыть. Думал я над этим не один месяц — и каждый раз не мог придумать ничего другого, кроме как опять прислать тебе книгу. Но с книгами ведь беда, они, с одной стороны, нейтральны, а с другой — интерес к ним потом опять возрастает, и я тянусь к чему-то нейтральному, верный лишь убеждению, вообще-то не такому для меня важному, а в конце концов обнаруживаю в руках у себя книгу, прямо-таки жгуче интересную. Однажды я даже нарочно забыл про твой день рождения, это было лучше, чем посылать книгу, но все-таки нехорошо. Поэтому теперь я посылаю тебе камешек и буду присылать еще, покуда мы оба живы. Положишь его в карман, он будет тебе защитой, положишь в ящик стола, тоже на что-нибудь сгодится, а можешь его и выбросить — это будет лучше всего. Ведь ты знаешь, Макс, моя любовь к тебе больше меня самого, и скорее я живу в ней, чем она во мне, ей не так уж хорошо в моем ненадежном существе, так вот — в камушке она укроется, как в скале, даже если он окажется всего лишь в расщелине мостовой на Шаленгассе[10]. Эта любовь с давних пор не раз спасала меня, чаще, нежели ты думаешь, и именно сейчас, когда я меньше, чем когда бы то ни было, способен в себе разобраться, лишь в полусне чувствую себя в полном сознании, это лишь кажется легко, и то лишь пока — ведь внутренности у меня словно почернели, — вот тут как раз и хорошо бросить в мир такой камень, чтобы надежное отделилось от ненадежного. Что по сравнению с этим книги! Книга начинает казаться тебе скучной и уже не перестает, или ее разорвет твой ребенок, или, как книга Вальзера, она распадется, когда ты ее получишь. С камнем же, наоборот, ты не соскучишься, камень не может погибнуть, а если погибнет, то когда-нибудь в будущем, и забыть о нем ты тоже не можешь, потому что ведь и помнить о нем не обязывался; наконец, ты никогда не можешь его окончательно потерять, потому что на первой же хорошей гравийной дороге найдешь его снова, это будет как раз первый хороший камень. И даже повредить ему похвалой я не могу, ведь похвала вредит лишь тогда, когда расплющивает хвалимого, портит его или смущает. А камешек? Словом, я нашел для тебя ко дню рождения наилучший подарок и вместе с ним шлю тебе свой поцелуй, который вряд ли способен выразить, как я благодарен тебе за то, что ты существуешь.

Твой Франц

[Прага, сентябрь 1908]

Мой дорогой Макс,

уже половина первого ночи, время, прямо сказать, необычное для писания писем, даже если ночь такая теплая, как сегодня. Ночные мотыльки и те не летят на огонь.

После счастливых восьми дней в Богемском лесу — бабочки там летают высоко, как у нас ласточки, — я уже четыре дня в Праге и чувствую себя таким беспомощным. Я всем в тягость, и мне все, причем второе вытекает из первого, только твоя книга, которую я как раз сейчас начинаю читать, радует меня. Таким беспричинно несчастным я себя еще не чувствовал. Я ее читаю, мне есть за что держаться, хоть это от несчастья и не избавляет, обычно же я настолько нуждаюсь в ком-то, кто хотя бы дружески ко мне прикоснулся, что вчера был в гостинице с проституткой. Она слишком стара, чтобы еще сохранить меланхоличность, ей только жаль — хотя это ее и не удивляет, — что к проституткам относятся не так хорошо, как к любовницам. Я ее не утешил, ведь и она не утешила меня.

[Прага, середина апреля 1909]

Мой дорогой Макс,

да, вчера вечером я прийти не смог. В нашей семье идет настоящая война, моему отцу стало хуже, дедушка в магазине упал в обморок.

Сегодня, когда начало смеркаться, то есть около шести, я читал у окна «Камни, не люди»[11]. Это чтение довольно лестным для чувств образом уводит из области человеческого, тут нет греха и нет скачка, есть открытый, хотя и не широкий, уход, каждый шаг которого обосновывается. Кажется, стоит только обнять покрепче эти стихи, и больше ничего не нужно, одна лишь радость от объятия реальней, чем сама реальность, и эта радость уведет тебя от всех бед.

Вчера мы обсуждали один рассказ Гамсуна, я говорил про человека, который садится рядом перед гостиницей на дрожки, но суть была не в этом. Главное там, как мужчина сидит за столом в каком-то ресторане с девушкой, в которую он влюблен. И в том же ресторане за другим столом оказывается молодой человек, который тоже любит эту девушку. Каким-то хитрым способом мужчина приглашает молодого человека к своему столу. Молодой человек садится рядом с девушкой, мужчина встает, во всяком случае спустя какое-то время; кажется, он держится при этом за спинку кресла и говорит как можно искреннее: «Господа… мне очень жаль… вы, фройляйн Элизабет, сегодня меня опять совершенно очаровали, но я уже вижу, что вы не достанетесь мне… для меня это загадка». Вот в этом самом месте, последней фразой рассказ на глазах читателя сам себя разрушает, или, во всяком случае, смысл его меркнет, нет, мельчает, удаляется, так что читатель, чтобы совсем его не утерять, должен начать самую настоящую осаду.

Если тебе нехорошо, напиши мне сразу.

Твой Франц

[Прага, начало июля 1909]

Мой дорогой Макс,

пишу наспех, потому что меня клонит ко сну. Меня клонит ко сну! Я не знаю, чем занимался мгновение назад, и чем буду заниматься мгновение спустя, и чем занимаюсь уже сейчас, я уже ничего не знаю. Я четверть часа развязывал узелки какого-то окружного управления и тотчас с внезапной лихостью смел в сторону папку с делами, которую долго искал и которая мне была нужна, а я в ней так и не разобрался. А на кресле громоздится этих дел такая куча, что, как я ни таращу глаза, не могу охватить ее всю одним взором.

Но твой Добржиховиц[12]. Это ведь действительно что-то новое. Вот что способно породить твое чувство. Разве что первый абзац уже, пожалуй, не очень-то соответствует времени. «Все благоухает» и т. д. — тут ты уходишь в глубь истории, которой пока нет. «Тишина величественной местности»… и т. д., этого друзья в рассказе, я думаю, не говорили, хоть их разорви, они этого не говорили. «Виллы этой ночи».

А дальше все хорошо и правдиво, чувствуешь, как наступает ночь. Больше всего мне понравилось: «Он поискал еще камешек, но не нашел. Мы спешили.» — и т. д.

Роман, который я тебе дал, — это, как я вижу, мое проклятие; а что поделаешь. Если некоторых страниц не хватает, а я это знал, все равно не беда и лучше, чем если бы я его разорвал. Будь все-таки благоразумен. Эта дамочка еще ничего не доказывает. Пока она ощущает твою руку на бедрах, спине или затылке, ей сгоряча либо все сразу очень понравится, либо нет, смотря по обстоятельствам. Какое это имеет значение по сравнению с хорошо мне известной сердцевиной романа, который я в самые тягостные часы ощущаю где-то внутри себя. И хватит об этом, тут мы друг друга можем понять.

Кажется, я рад бы вечно писать и писать, лишь бы не требовалось работать. Но это ведь мне не позволено.

Франц

[Прага, штемпель 15. VII.1909]

Дражайший Макс,

не то чтобы это само по себе требовало безотлагательного разговора, но все-таки тут будет и ответ на твой вопрос, ответ, для которого вчерашней дороги не хватило. (Уже не вчерашней, сейчас четверть третьего ночи.) Ты говоришь, она любит меня. Откуда ты это взял? В шутку это было или всерьез, но спросонья? Она любит меня, и ей не приходит в голову поинтересоваться, С кем я был в Стеховицах, чем это я занимаюсь, почему я на неделе не смог пойти на прогулку и т. д. Может, в баре было мало времени, но на прогулке хватало и времени, и чего угодно, и все же ее устраивал любой ответ. Кажется, все можно оспорить, но одного оспорить нельзя и лучше даже не пытаться: в Д. я боялся встретить Вельча и сказал ей про это, тогда она тоже стала бояться, бояться встречи с Вельчем из-за меня. В результате вырисовывается простая геометрическая схема. По отношению ко мне имеется полнейшая расположенность, абсолютно никуда дальше не ведущая и одинаково далекая как от самой большой, так и от самой малой любви, потому что она есть нечто другое. Мне в эту схему вмешиваться не надо, пусть она остается ясной.

Теперь я вполне заслужил право поспать.

Твой Франц

[Прага, штемпель 5.I.1910]

Мой дорогой Макс

(пишу на службе, где на десять строчек десять раз испугаешься, но ничего), в тот раз я подумал так: кто принимает роман[13] — а его новизна и величие должны ослепить, то есть омрачить, многих, — кто принимает твой роман, а принимать — в данном случае значит воспринять его со всей любовью, на которую человек способен, — кто принимает твой роман, тот должен постоянно и все сильнее ожидать решения, обещанного в читанной тобой половине главы. Только ему покажется, что это решение поджидает его в стороне самой опасной — опасной не для романа, а лишь для его, читателя, блаженной связи с ним — и что он теперь, вне всяких сомнений, найдет это решение, как раз на той крайней границе, где роман еще сохраняет свою власть над ним, да ведь и читатель держится за то, от чего не хотел бы против собственной воли отказаться. Однако мысль о предполагаемом решении, на которое, впрочем, ты, проникший в роман изнутри, имел бы право, все-таки заранее его пугает. Неплохо, если впоследствии роман сравнят с готическим собором, это будет неплохое сравнение — разумеется, при условии, что для каждого места диалектически развивающейся главы можно будет указать место в других главах, на которое опирается эта первая, и как именно оно несет нагрузку, производимую первой. Мой дорогой Макс, какой ты счастливец, причем именно в конечном счете, а благодаря тебе и мы.

Твой Франц

Я хотел написать еще о Миладе[14], но боюсь.

[Прага, 15–17 декабря 1910]

Мой дорогой Макс,

чтобы не возвращаться больше к разговору об этой неделе, я повторяю вначале еще раз то, что ты уже знаешь, дабы сразу ввести тебя в курс всех дел. На этой неделе все для меня складывалось так хорошо, как никогда прежде не позволяли мне обстоятельства и, по всей видимости, вряд ли еще позволят. Я был в Берлине, теперь вернулся в обычное окружение и почувствовал себя так свободно, что мог бы, если б был к этому склонен, вести себя совершенно по-скотски. Восемь дней у меня были совершенно свободны. Лишь вчера вечером я начал со страхом думать о своей службе, причем с таким страхом, что мне хотелось спрятаться под стол. Но я не отношусь к этому всерьез, страх этот важен не сам по себе. С родителями, которые теперь в здравии и довольстве, я почти совсем не ссорюсь. Лишь когда отец видит меня за письменным столом поздно вечером, он сердится, потому что считает, что я слишком стараюсь. Чувствую я себя лучше, чем несколько месяцев назад, во всяком случае, чем в начале недели. Зелень усваивается так хорошо и спокойно, что кажется, будто само счастье балует меня всю эту неделю. Дома у нас было почти совсем тихо. Свадьба[15] прошла, теперь переваривают нового родственника. Девушка, жившая под нами и то и дело бренчавшая на фортепьяно, уезжает, видимо, на несколько недель. И вся эта благодать была мне дарована именно теперь, под конец осени, то есть в пору, когда я обычно чувствовал себя особенно хорошо.

17. XII

Позавчерашняя надгробная речь еще не закончена. С точки зрения таковой теперь ко всем несчастьям добавляется еще и то прискорбное обстоятельство, что мне, видимо, не по силам выдержать в течение нескольких дней вполне понятное чувство печали. Нет, это мне не по силам. Теперь, после восьми свободных дней, мне порой в суматохе чувств кажется, будто я лечу. Я просто опьянен собой, что в такую пору не очень и удивительно, хотя напиток легчайший. При всем том изменилось за эти два дня мало, а если что и изменилось, то к худшему. Мой отец неважно себя чувствует, он дома. Едва замолкает шум завтрака, начинается обеденный шум, все двери теперь открыты, как будто проломлены стены. А главное, никуда не исчезло средоточие всех несчастий. Я не могу писать; я не создал ни единой строки, от которой бы не хотел отказаться, наоборот, я зачеркнул все, написанное после Парижа, — впрочем, там и было немного. Все мое существо противится любым словам, каждое слово оглядывается по сторонам, прежде чем удается его записать; фразы буквально разрушают меня, я вижу их внутренности и вынужден тогда поскорее кончать.

Кусок новеллы, который здесь прилагается, я переписал позавчера и этим сейчас решил ограничиться. Он уже старый и наверняка не безупречный, но первоначальным целям рассказа служит вполне.

Сегодня вечером я еще не приду, мне хочется до последнего момента, до утра понедельника, побыть одному. Это моя мечта, это еще одна радость, от которой меня бросает в жар, и радость, несмотря ни на что, здоровая, ибо она будит во мне общее беспокойство, из которого рождается единственно возможное равновесие. Если бы так пошло дальше, я мог бы смотреть в глаза любому (как ты помнишь, смотреть в глаза тебе перед поездкой в Берлин и даже в Париже я не мог). Ты это заметил. Я так люблю тебя, а в глаза тебе смотреть не мог. Я все лезу со своими историями, а у тебя наверняка хватает своих забот; как бы получить завтра на службе открытку от тебя про все твои дела? И твою сестру я еще не поздравил. Я сделаю это в понедельник.

Твой Франц

[Санаторий Эрленбах, Швейцария, 17 сентября 1911]

Мой дорогой Макс,

если ты, требуя от меня, чтобы я непременно писал здесь рассказы, просто не вполне представлял себе, что такое санаторий, то я, обещая тебе писать, как-то, видимо, забыл хорошо мне известный образ санаторской жизни. Ибо день здесь заполнен процедурами, такими как ванны, массаж, гимнастика и т. д., а также предпроцедурным и после-процедурным отдыхом. Прием пищи, впрочем, не отнимает много времени, ведь яблочный мусс, картофельное пюре, протертые овощи, фруктовые соки и т. п. можно проглотить очень быстро, при желании совсем незаметно, а если очень хочется, то и с большим удовольствием, немного повозиться приходится лишь с грубозернистым хлебом, омлетом, пудингом, особенно же с орехами. Зато вечера, особенно сейчас, когда льют дожди, провожу в компании, иногда с прослушиванием граммофона, причем дамы и господа, как в цюрихском монастыре, сидят раздельно, и, когда звучат шумные песни, вроде марша социалистов, раструб граммофона больше повернут к господам, когда же начинаются пьесы нежные или требующие особенно точного восприятия, господа перемещаются на дамскую сторону, чтобы потом снова вернуться или, бывает, остаться там навсегда, а иногда (чтобы проверить, не противоречит ли эта фраза грамматике, переверни лист), к моему великому удовольствию, затрубит трубач из Берлина, или какой-нибудь нетвердо стоящий на ногах господин, спустившийся с гор, начнет читать пьесу на диалекте — не Розеггера, а Ахлейтнера[16],— или, наконец, некий милый человек, никого не щадя, вздумает доложить вслух юмористический роман в стихах собственного сочинения, причем у меня по старой привычке на глазах выступают слезы. Ты, конечно, можешь сказать, что я в таких развлечениях не обязан участвовать. Но это не так. Ибо, во-первых, я должен хоть как-то выразить признательность за относительно успешный ход лечения (представь себе, я еще вечером в Париже принял средство, а уже сегодня на третий день все в порядке), а во-вторых, здесь уже так мало отдыхающих, что, по крайней мере нарочно, не затеряешься. И с освещением здесь плоховато, просто не представляю, где я мог бы спокойно писать, даже для этого письма приходится напрягать зрение.

Конечно, если меня по-настоящему потянет писать, как впервые за долгое время случилось однажды в Штрезе, где я себя чувствовал как кулак, сжатый так крепко, что ногти вонзаются в мясо — иначе я не могу это выразить, — тогда мне, конечно, ничто бы не помешало. Достаточно было бы просто уклониться от процедур, сразу после еды откланяться, как какой-нибудь страшный нелюдим, на которого уже все оглядываются, уйти к себе в комнату, подвинуть кресло к столу и писать при свете ввинченной высоко под потолком слабой лампочки.

Если теперь считать, что, на твой взгляд — я не хочу сказать, по твоему примеру, — для того чтобы писать, достаточно простого желания, тогда ты, разумеется, в конечном счете совершенно прав, предъявляя ко мне свои требования, неважно, знаешь ли ты, что такое санаторий, или нет, и, как бы я ни старался себя оправдать, причина действительно во мне самом, или, лучше сказать, все сводится к небольшой разнице во взглядах или к большой разнице в способностях. Впрочем, пока только вечер воскресенья, то есть мне остается еще дня полтора, хотя часы здесь, в читальне, где я теперь наконец уединился, стучат как-то необычно быстро.

Как бы там ни было, пребывание здесь пошло мне на пользу еще в одном отношении, кроме здоровья. Здешняя публика — преимущественно старые швейцарские дамы из средних слоев, то есть из числа людей, у которых особенно нежно, едва-едва проступают этнографические особенности. Констатировав их, надо уже не упускать их из виду. Я не понимаю их немецкого, но это, пожалуй, даже помогает наблюдать их, потому что благодаря этому они представляются гораздо более сплоченной группой. В таких случаях видишь больше, чем из окна вагона, хотя разница не так уж существенна. Короче говоря, в своих суждениях о Швейцарии я пока предпочел бы держаться не столько Келлера или Вальзера, сколько Мейера.

Для твоей военной статьи я в Париже списал заглавие одной книги вместе с издательской рекламой: «Colonel Arthur Boucher: „La France victorieuse dans la guerre du demain“. L\'auteur ancien chef des operations démontre que si la France était attaquée elle saurait se défendre avec la certitude absolue de la victoire»{2}. Я списывал это перед витриной книжного магазина на бульваре Сен-Дени, чувствуя себя германским литературным шпионом. Может, тебе пригодится. Если тебе твой филателист не дороже, чем мне мой, сохрани, пожалуйста, для меня конверт.

Твой Франц

[Письмо-секретка, Прага, штемпель 7.V.1912]

Дорогой Макс,

твоя книга[17] очень меня порадовала, еще вчера вечером, когда я листал ее дома. Почти что видишь благословенную поездку по железной дороге, о которой ты рассказал. Ты боялся, что она слишком спокойна, но она полна жизни, не утихающей, я бы сказал, ни днем, ни ночью. Как все одно за другим сходится к Арнольду и от него же опять расходится, все живет без малейшего намека на постороннюю музыку. Это, конечно, обобщение, одновременно примыкающее к «Смерти мертвецам!»[18]. Я целую тебя.

Твой Франц

Юнгборн, 10 июля 1912

Мой дорогой Макс,

твое письмо прямо-таки пылает у меня в руках от радости, поэтому отвечаю сразу. Твое стихотворение украсит отныне мою хижину, и, проснувшись ночью, что случается часто, потому что я еще не привык к шорохам травы, деревьев, воздуха, я буду его читать при свече. Возможно, когда-нибудь дойдет и до того, что я стану декламировать его наизусть, это меня возвысит, пусть даже только внутренне, когда я останусь непризнанным, на бобах. В нем есть чистота (лишь «тяжелые грозди» в двух строках оказываются необязательным излишеством, надо бы поправить), но, кроме того, и это главное, ты предназначил его для меня, не правда ли, может быть, подаришь его мне, даже не станешь печатать, ведь знаешь, для меня в этом мире нет ничего важнее союза, о котором я больше всего мечтал.

Славный, умный, дельный Ровольт! Уходи, Макс, уходи от Юнкера, уноси от него все или хотя бы как можно больше. Он тебя удерживал, не думая о тебе, в это я не верю, так что ты на правильном пути, это судьба. Шрифт клейстовских анекдотов совершенно подходит, этот сухой шрифт сделает еще слышней шум «Высоты чувств»[19].

Ты не пишешь ни о «Ежегоднике»[20], ни о «Биллинге»[21], «Понятие»[22] Ровольт берет бесплатно? Мне, конечно, приятно, что он думает о моей книге, но писать ему отсюда? Не знаю, что бы я ему написал.

Если служба тебе немного докучает, это ничего, на то она и существует, ничего другого от нее желать нельзя. Зато можно пожелать, чтобы уже в ближайшее время явился Ровольт или кто-нибудь другой и вытащил тебя с твоей службы. Но только потом надо, чтобы он оставил тебя в Праге и чтобы ты хотел остаться! Здесь уже хорошо, но я ни на что не способен и грущу. Конечно, это когда-нибудь кончится, я знаю. Роман[23] так велик, как будто я размахнулся писать по всему небу (такому же бесцветному и неясному, как сегодня) и, начав писать первую же фразу, тут же запутался. Но я уже понял, что, как бы безнадежно ни было уже написанное, пугаться не надо, и этот опыт вчера мне очень помог.

Зато мой дом доставляет мне удовольствие. Пол все время устлан травами, которые я приношу. Вчера перед сном мне даже чудились женские голоса. Если не знать звука босых ног, шлепающих по траве, то, когда лежишь в постели и мимо пробегает человек, можно подумать, что это буйвол, который за ним гонится. Никак не могу научиться косить.

Будь здоров и привет всем.

Твой Франц

[Юнгборг в Гарце, июль 1912]

Мой дражайший Макс!

Помучившись, я решил прекратить. Нет больше сил, и в ближайшее время я вряд ли буду в состоянии улучшить оставшуюся штуковину[24]. Сейчас я этого не могу, но, несомненно, смогу когда-нибудь, в более благоприятные времена, и неужели ты действительно хочешь мне посоветовать — почему, хотел бы я знать, — чтобы я в ясном уме разрешил напечатать что-нибудь плохое, что мне потом будет неприятно, как те два разговора в «Гиперионе»[25]. Того, что пока переписано на пишущей машинке, для книги, наверное, недостаточно, однако невозможность напечататься и даже более досадные вещи немногим хуже этого проклятого самопринуждения. В этих пьесах есть несколько мест, насчет которых я хотел бы посоветоваться с десятком тысяч людей, но, если я их придержу, мне никто не нужен, кроме тебя и меня, и я доволен. Признай, что я прав! Эта необходимость все время писать и думать уже и так мешает мне все время и без нужды мучит. Оставить плохие вещи окончательно плохими можно лишь на смертном одре. Скажи мне, что я прав или, по крайней мере, что ты на меня не в обиде; тогда я с чистой совестью и спокойный в отношении тебя снова смогу приняться за что-нибудь другое.

Твой Франц

[Юнгборн], 22.VII.1912

Мой дражайший Макс,

опять мы будем играть в обиженных детей? Один показывает на другого и твердит старую считалку. Твое мнение о себе в данный момент определяется философским настроением; когда я плохо думаю о себе — это не просто плохое мнение. В этом мнении, пожалуй, мое единственное достояние, это то, что уже основательно вписано в ход моей жизни и в чем мне никогда, никогда не приходилось сомневаться, оно вносит в мое существование порядок и делает меня, готового рухнуть перед всякой неясностью, человеком в принципе спокойным. Мы все-таки достаточно близки друг другу, чтобы понять, на чем основывается мнение другого. Какие-то частности мне и впрямь удались, и я радовался этому больше, чем даже тебе показалось бы обоснованным, — иначе я давно уже бросил бы перо? Я никогда не был человеком, который рвется к чему-то любой ценой. Но тут именно так. То, что я написал, написано в тепловатой ванной; вечного ада, знакомого истинному писателю, я не испытал, за несколькими исключениями, которые можно и не считать, хоть они, может быть, и безмерно сильны, но все-таки редки и слабо проявлены.

Я пишу и теперь, впрочем, очень мало; сам себя кляну, но и радуюсь тоже; так молятся Богу благочестивые женщины, только в библейских историях к Богу приходят иначе. Ты должен понять, Макс, почему я еще долго не смогу тебе показать того, что сейчас пишу, как бы мне этого ни хотелось. Мелкие вещи больше проработаны вширь, чем вглубь, надо еще долго продвигаться вперед, пока будет очерчен желанный круг, к тому же на той стадии работы, к которой я сейчас приближаюсь, все будет не легче, более вероятно, что я, и прежде-то неуверенный, тогда вовсе потеряю голову. Поэтому надо сначала окончить первый вариант, тогда будет видно, о чем стоит говорить.

Разве ты не отдал «Ковчег» в перепечатку? Не пришлешь ли мне экземпляр? И почему ты не говоришь, как получилось?

Вельч все еще лежит? Он совсем заброшен! А я ему все не пишу и не пишу. Пожалуйста, скажи все-таки фройляйн Т. и Вельчу, а если можно, и Баумишам, что я их всех люблю и что любовь никак не связана с писанием писем. Скажи им это так, чтобы прозвучало приятней и порадовало больше, чем три взаправдашних письма. Ты ведь умеешь, когда захочешь.

Что до нашего совместного рассказа[26], меня, помимо некоторых деталей, радовала только возможность сидеть рядом с тобой по воскресеньям (приступы отчаяния, конечно, не в счет), и ради этой радости я был бы готов хоть сейчас продолжить работу. Но у тебя есть дела поважней, даже если говорить только об одном «Улиссе».

У меня нет никакого организаторского таланта, и поэтому я не могу найти название для ежегодника. Не забывай, однако, что в таких делах нейтральное или плохое название под влиянием каких-то, пожалуй, не поддающихся учету отношений с действительностью может зазвучать наилучшим образом.

Не отговаривай меня от общения! Я ведь приехал сюда еще и ради людей и доволен, что по крайней мере в этом не обманулся. Ведь что у меня за жизнь в Праге! Потребность в людях, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до ее осуществления, удовлетворяется только во время отпуска; конечно, я изменился. Кстати, ты неверно понял, какое у меня расписание, до 8 часов я пишу немного, а после 8 и вовсе не пишу, хотя в это время я всего свободней. Об этом я бы рассказал побольше, если бы не провел как раз сегодняшний день особенно глупо, за игрой в мяч и в карты, да еще сидел и лежал в саду. И на экскурсии совсем не хочу! Существует вполне реальная опасность, что я даже не увижу Брокена. Знал бы ты, как быстро летит время! Если б оно хоть утекало заметно, как вода, а оно утекает, как масло.

В субботу после обеда я отсюда уезжаю (но очень был бы рад до тех пор получить от тебя открытку), воскресенье пробуду в Дрездене и вечером буду в Праге. Лишь из-за слабости, которую можно предвидеть заранее, я не поеду через Веймар. Я получил от нее небольшое письмо с собственноручным приветом от матери и тремя приложенными фотографиями. На всех трех она в разных позах, причем фотографии несравненно четче прежних, и как она хороша! А я еду в Дрезден, как будто так нужно, и буду смотреть зоологический сад, в котором меня как раз и не хватает!

Франц

Знаешь, Макс, песню «Так будь здоров…»? Мы сегодня утром ее пели, и я записал слова. Текст надо для себя сохранить! Это сама чистота, и как все просто; каждая строфа состоит из одного восклицания и одного кивка.

Вот еще одна забытая страничка о поездке.

[Прага, 8 октября 1912]

Мой дражайший Макс!

Мне хорошо поработалось ночью с воскресенья на понедельник — я мог бы писать всю ночь напролет и еще день и ночь и унестись наконец далеко, — а сегодня бы мне тоже наверняка хорошо писалось; одна страница — собственно, лишь выдох после вчерашних десяти — даже готова, но я должен все бросить, и вот по какой причине: мой зять, фабрикант, отправляется сегодня в деловую поездку, дней на десять-четырнадцать, что я в своей счастливой рассеянности совсем упустил из виду. На это время фабрика действительно будет оставлена на одного мастера, и ни один кредитор, даже если он не такой нервный, как мой отец, не будет сомневаться, что теперь на фабрике начнется сплошное мошенничество. Впрочем, я думаю так же, хотя во мне говорит не столько страх за деньги, сколько неосведомленность и неспокойная совесть. Но хотя, в конце концов, и человек посторонний, насколько я могу себе его представить, может и не сомневаться в обоснованности страхов моего отца, не надо также забывать, что я в конечном счете совершенно не понимаю, почему немец-мастер и в отсутствие моего зятя, которого он на две головы превосходит и как специалист, и как организатор, не сможет поддержать обычный порядок, ведь все мы, в конце концов, люди, а не воры.

Теперь, кроме мастера, здесь будет находиться еще младший брат моего зятя, хотя и дурак во всех отношениях, кроме дела, да и в делах весьма ограничен, но при всем том порядочный, усердный, внимательный, этакий, я бы сказал, попрыгунчик. Однако ему, конечно, придется много бывать в конторе да, кроме того, руководить посредническим бюро, а для этого надо полдня бегать по городу, так что на фабрику ему остается мало времени.

Однажды не так давно я заявил тебе, что мне во время работы ничто постороннее помешать не может (что, конечно, было отнюдь не хвастовством, а лишь самоутешением), но стоит мне только представить, как мать чуть не каждый вечер хнычет, чтобы я опять и опять ради отцовского спокойствия заглядывал на фабрику, а отец со своей стороны взглядом или намеком говорит мне кое-что и похуже… Такие просьбы и упреки по большей части, допустим, и не совсем лишены смысла, потому что, когда за делом присматривает зять, это, конечно, идет на пользу и ему, и фабрике; но ведь я — и вот почему всякие речи абсолютно бессмысленны — даже в наилучшей своей форме на такой надзор не способен.

Но не об этом идет речь на ближайшие две недели, я на это время нужен в единственном качестве — как пара глаз, все равно чьих, пусть хоть моих, нужен, чтобы находиться на фабрике. И не возразишь, почему этого потребовали именно от меня, ведь все считают, что я больше всех виноват в создании этой фабрики, — наверно, так мне кажется, я взял на себя эту вину в полусне, — а кроме того, больше ходить туда некому, ведь родители, о которых, впрочем, и так говорить не приходится, как раз сейчас особенно заняты (их дело в новом ресторане, кажется, налаживается), и сегодня, например, мать даже не приходила домой обедать.

Так вот, когда сегодня вечером мать снова завела свою обычную песню и не только возложила на меня вину за огорчения и болезни отца, но добавила еще этот новый разговор насчет отъезда зятя и насчет того, что фабрика остается совсем без присмотра, и даже моя младшая сестра, которая обычно меня поддерживает, с чувством, которое в последнее время передалось от меня к ней, проявив чудовищное непонимание, покинула меня и стала на сторону матери, все мое тело вдруг пронзила горечь — не знаю, была ли это просто желчь, — я с абсолютной ясностью увидел, что для меня теперь существуют только две возможности: либо выброситься из окна, когда все уйдут спать, либо ближайшие две недели ежедневно ходить на фабрику и в контору зятя. Первое позволяло мне избавиться от всякой ответственности как за отложенную работу, так и за покинутую фабрику, второе, безусловно, не позволило бы мне писать — нельзя же просто стереть с глаз сон четырнадцати ночей — и сулит мне, если хватит силы воли и надежды, перспективу через четырнадцать дней начать с того места, на котором я сегодня прервал.

Так что из окна я не бросился, и даже соблазн сделать это письмо прощальным (я пишу его с другой мыслью) оказался не очень силен. Я долго стоял у окна, прижавшись к стеклу, и думал порой, что хорошо бы испугать своим падением сборщиков пошлин на мосту. Но я все время чувствовал себя слишком прочно, чтобы меня действительно потянуло броситься из окна и разбиться о мостовую. Мне кажется также, что в случае продолжения жизни мое писание прервется — даже если говорить только, только о перерыве — меньше, чем в случае смерти, и что за эти две недели между началом романа и его продолжением я где-нибудь, именно на фабрике, именно наперекор моим удовлетворенным родителям, продвинусь в глубь своего романа и вообще там буду жить.

Все это я излагаю тебе, мой дражайший Макс, не для того, чтобы услышать твое суждение, ибо о таких вещах ты не можешь судить, а потому, что я твердо решил, что бросаться из окна буду без прощального письма — перед концом человек имеет право ощутить усталость, — вместо этого, вернувшись в свою комнату на законных основаниях, я захотел написать тебе длинное письмо с пожеланием увидеться, и вот оно. А теперь целую тебя и спокойной ночи, потому что завтра я становлюсь фабричным начальником, что от меня и требуется.

Твой Франц

Вторник, половина первого, октябрь 1912

И все-таки сейчас, утром, я не хочу скрывать, что ненавижу их всех подряд, и за эти две недели они, думаю, вряд ли дождутся, чтоб я с ними хотя бы поздоровался. Но ненависть — и это опять обращается против меня — относится больше к чему-то за окном, чем к спокойно спящим в кровати. Сейчас во мне куда меньше уверенности, чем ночью[27].

[Прага], 13X1.12

Дражайший Макс

(диктую, лежа в постели, из лености и для того, чтобы блюдо, сваренное в постели, было тут же подано на бумагу). Я хочу тебе просто сказать, что в воскресенье не буду читать у Баума. Пока что весь роман расплывчат. Вчера я закончил шестую главу, с усилием, а значит, начерно и плохо: попросту задушил двух персонажей, которые должны были в нем еще появиться. Все время, пока я писал, они бежали за мной вдогонку, и, поскольку в самом романе им полагалось замахнуться и сжать кулаки, они сделали это по отношению ко мне. Они все время были более живыми, чем то, что я написал. И вот сегодня я, помимо всего, не пишу — не потому, что не хочу, а потому, что опять вдруг стал смотреть вокруг слишком измученными глазами. Из Берлина[28], кстати, ничего не пришло. А какой дурак ждал чего-то? Ты сказал там абсолютно все, что могло быть продиктовано добротой, пониманием и уважением, но, даже если бы там вместо тебя по телефону говорил ангел, он все равно не смог бы тягаться с моим ядовитым письмом. Да, еще в воскресенье посыльный одного берлинского магазина передаст письмо без надписи и подписи. Чтобы справиться с моими мучениями, я просмотрел третью главу и увидел, что, для того чтобы вытащить эту работу из дерьма, нужны силы совсем другие, не мои, но даже этих сил не хватило бы, чтобы я мог преодолеть себя и прочесть главу в вашем присутствии. Переступить через это я, разумеется, не могу, так что тебе остается лишь отплатить мне добром за взятое назад обещание дважды. Во-первых, не сердись на меня, а во-вторых, прочти сам.

Адью (я хочу еще погулять с Оттлой, которой диктую это письмо, она приходит вечером из магазина, и я диктую ей, как паша, лежа в постели, да вдобавок обрекаю ее саму на молчание, потому что она, между прочим, дает понять, что тоже хотела бы что-то сказать). Хорошо в таких письмах то, что они заведомо не настоящие. Теперь мне гораздо легче, чем вначале.

Твой Франц

[Открытка, Прага, штемпель 29.VIII.(1913?)]

Дражайший Макс,

вчера я, наверное, произвел на тебя ужасное впечатление, особенно своим прощальным смехом. Но в то же время я знал и знаю, что как раз перед тобой мне не надо оправдываться. Тем не менее скорее для себя, чем для тебя, я должен сказать вот что: то, что я вчера показывал и что в таком виде знают, впрочем, лишь ты, Ф. и Оттла (хотя и с вами мне бы стоило от этого удержаться), — конечно, лишь проход на одном из этажей внутри вавилонской башни, а что там, над ним или под ним, не знают и в самом Вавилоне. Впрочем, этого более чем достаточно, даже если я, которому это ничего бы не стоило, набив руку, взялся бы еще столько же исправить. Так все и остается, ужасно и — совсем не ужасно. Что опять же означает смех, за которым через пять минут должна последовать такая же открытка. Существуют, несомненно, злые люди, прямо-таки брызжущие злом.

Франц

[Венеция, штемпель 16.IX.1913]

Мой дорогой Макс,

я не способен связно писать о связных вещах. Дни, проведенные в Вене, я с удовольствием выдрал бы из своей жизни, причем выдрал с корнем, это была бесполезная гонка, вообще трудно придумать что-нибудь более бесполезное, чем этот конгресс. Я сидел на этом сионистском конгрессе, как на совершенно чуждом мероприятии, чувствуя себя, впрочем, стесненно и рассеянно по разным причинам (сейчас в окно ко мне заглядывает мальчик и красавец-гондольер), и, так как я не бросался в делегатов даже бумажными шариками, как это делала девушка с галереи напротив, мне даже утешиться было нечем. О литературном обществе мне почти нечего сказать, я был с ними вместе лишь дважды, все они в какой-то мере мне импонируют, но, в сущности, никто мне не нравится, кроме, быть может, Штёссингера[29], который как раз был в Вене и который высказывается с милой решительностью, да еще Э. Вайс, опять очень ласковый. О тебе здесь много говорили, и, в то время как ты, наверно, смотрел на этих людей глазами Тихо[30], они сидели здесь за столом, случайно собравшиеся люди, все вместе были твоими добрыми друзьями и то и дело с восхищением поминали какую-нибудь из твоих книг. Не хочу сказать, что это хоть что-то значит, говорю только, что так было. Как-нибудь еще расскажу тебе про это подробнее, но если кто-то и протестовал, то, конечно, лишь против чрезмерной ясности, которой ты страдаешь, по мнению этих равнодушных глаз.

Но все это позади, теперь я в Венеции. Будь я не столь малоподвижен и печален, у меня не хватило бы сил выдержать Венецию. Как она прекрасна и как ее у нас недооценивают! Я останусь здесь дольше, чем собирался. Хорошо, что я один. Литература, от которой я давно не видел ничего хорошего, вновь вспомнила обо мне, задержав в Вене П. Судя по предыдущему опыту, я могу путешествовать только с тобой или же — что гораздо хуже, но тем не менее — один.

Привет всем.

Франц

[На бланке: Д-р ф. Хартунген, санаторий и водолечебница, Рива на озере Гарда, штемпель 28.IX.1913]

Мой дорогой Макс,

я получил обе твоих Открытки, но не было сил отвечать. Не отвечать — значит окружить себя молчанием, и я бы с удовольствием погрузился в молчание и не вылезал из него. Как я нуждаюсь в одиночестве и как оскверняет меня всякий разговор! В санатории я, впрочем, не разговариваю, за столом я сижу между одним старым генералом (который тоже не разговаривает, но если вдруг включится в разговор, то говорит весьма умно, во всяком случае, умней всех прочих) и одной маленькой швейцаркой с внешностью итальянки и глухим голосом, которая страдает от таких соседей.

Я теперь замечаю, что не могу не только разговаривать, но даже писать, мне хотелось бы много тебе рассказать, но получается несвязно или меня уводит не в ту сторону. Я ведь действительно уже две недели совершенно ничего не писал, я не веду дневник, я не пишу писем; чем скудней текут дни, тем лучше. Не знаю, но думаю, что, не заговори со мной сегодня кто-то на корабле (я был в Мальцезине) и не обещай я ему прийти вечером в «Баварский двор», я бы не сидел сейчас здесь и не писал бы, а был бы действительно на Рыночной площади.

А вообще я живу вполне благоразумно, даже отдыхаю, начиная со вторника я каждый день купался. Если бы только освободиться от единственного, если бы не приходилось все время думать об этом, если бы хоть иногда, обычно по утрам, когда я встаю, оно не обрушивалось на меня, сгустившись во что-то живое. Но и тут все вполне ясно, и вот уже две недели, как все закончилось. Мне надо было сказать, что я не могу, и я действительно не могу. Но почему вдруг, без особой причины, от одной только мысли об этом вновь стало неспокойно на сердце, как в худшие пражские времена. Но теперь я не могу совершенно и отчетливо описать того, что представлялось мне пугающим, когда передо мной не было почтовой бумага.

Остальное рядом с этим незначительно, я, собственно, странствую лишь по этим пещерам. Тебе может показаться, что я поддался этим мыслям от одиночества и молчания. Но это не так, потребность в одиночестве — сама по себе, я жажду уединения, мысль о свадебном путешествии приводит меня в ужас, любая путешествующая пара молодоженов, знаком я с ними или нет, действует на меня отвратительно, и, если я хочу, чтобы меня стошнило, мне достаточно представить, что я кладу руку на бедро какой-нибудь женщине. Ты видишь — несмотря ни на что, хотя все уже дело прошлое и я больше не пишу и никакой писанины не получаю, — тем не менее, тем не менее я еще от этого не отделался. В воображении невозможность подступает так же близко, как в действительности. Я не могу жить с ней и не могу жить без нее. Из-за одного этого мое существование, до сих пор по крайней мере хоть отчасти милостиво скрытое от меня, стало совершенно открытым. Меня должны палками изгнать в пустыню.

Ты не представляешь, какую радость среди всего этого доставляли мне твои открытки. «Тихо» продвигается (не думаю, что дело застопорится), что Рейнхард думает о «Прощании»[31]? Было бы смешно мне из моей ямы убеждать тебя не нервничать, ты со всем справишься сам — и скоро, и с полным успехом. Привет твоей милой жене и Феликсу (к которому это письмо также обращено, я не могу писать, но и не требую никаких вестей, ни от тебя, ни от него).

Франц

[Прага], 6.II.14

Мой дорогой Макс!

Я сижу дома с зубной и головной болью, только что я полчаса просидел в мрачной, слишком натопленной комнате за столом в углу, до этого полчаса провел, прислонясь к печке, еще полчаса до этого слонялся взад-вперед между креслом и печкой, теперь наконец могу сорваться с места и уйти. Ради тебя, Макс, потому что, если бы я не решился тебе написать, я не смог бы даже зажечь газ.

Твое желание посвятить мне «Тихо» — первая за долгое время радость, непосредственно меня затрагивающая. Знаешь ли ты, что значит такое посвящение? Что я (пусть это даже только иллюзия, но какой-то отсвет этой иллюзии греет меня и в самом деле) встаю во весь рост и становлюсь рядом с «Тихо», который настолько живее меня! Каким я буду выглядеть маленьким, бегая вокруг этой книги! Но как я буду дорожить ею, будто она мне и принадлежит. Ты незаслуженно добр ко мне, Макс, как всегда.

Значит, ты так легко понял работу Хааса[32]? Вплоть до каждого иностранного слова? И если он подтверждает твое общее мнение, как в таком случае обстоит дело с Фикхером (разумеется, он себя так не пишет), которого это могло бы потрясти?

Не стоило бы тебе давать Музилю[33] мой адрес. Чего он хочет? Что он, и вообще любой, может от меня хотеть? И что он может от меня получить?

Ну ладно, теперь возвращаюсь к своей зубной боли. Она уже третий день становится все сильней. Лишь сегодня (вчера я был у врача, он ничего не нашел) я с уверенностью могу сказать, какой это зуб. Виноват, конечно, врач, болит запломбированный зуб, под пломбой; бог знает, что там, в закрытом месте, варится; у меня и железы распухли. Завтра к Фанте[34] я вряд ли пойду, я не люблю туда ходить. Не напишешь ли мне, когда будешь на следующей неделе выступать. Я совершенно уверен, что вправе теперь распоряжаться всем, что касается «Тихо».

Франц

[Прага, примерно август 1915]

Дорогой Макс,

раньше мне справиться не удалось. Лежал до четверти второго, не в силах заснуть и не чувствуя особой усталости.

Вот рукопись[35]. Я подумал, не стоит ли теперь, когда Блея уже нет в «Белых листках»[36], попытаться отнести этот рассказ в «Белые листки». Мне совершенно безразлично, когда он будет напечатан, в следующем году или через год. Фонтане я не привез, ужасно не хотелось брать в дорог}\' книгу. Так что до вашего возвращения. Зато я привез Зибеля. Читайте и плачьте!

Пожалуйста, Макс, если увидишь где-нибудь в Германии французские газеты, купи за мой счет и привези мне!

И наконец, не забывай, что у тебя есть выбор между Берлином и Тюрингским лесом и что в Берлине есть всего лишь только Берлин, а в Тюрингском лесу могут появиться и «Новые христиане»[37], тем более сейчас, в решающий момент, когда идет движение снизу.

А засим будь здоров!

Франц

[Две открытки, Мариенбад, штемпель 5. VII. 1916]

Дорогой Макс,

итак, я в Мариенбаде. Если бы после того, как мы распрощались, и; как мне показалось, надолго, я писал каждый день, получилась бы полная неразбериха. Вот лишь последние дни: счастье оттого, что прощаюсь со службой, необычно ясная голова, почти со всей работой справился, оставил после себя образцовый порядок. И если б знать, что это прощание навсегда, я бы согласился шесть часов диктовать, а потом на коленях вымыть всю лестницу от чердака до подвала, чтобы поблагодарить за прощание каждую ступеньку. Но на другой день — головные боли до одурения: свадьба свояка, из-за которой пришлось остаться в Праге еще до воскресенья, вся церемония — не что иное, как подражание сказке; почти кощунственная венчальная речь: «Как прекрасны шатры твои, Израиль», и всякое тому подобное. На настроение этого дня повлиял, впрочем, и жуткий сон, особенность которого состояла в том, что ничего жуткого в нем не происходило, просто обычная встреча в переулке со знакомыми. Подробностей я совсем не помню, тебя, по-моему, там не было. Но жутким было чувство, которое я испытывал по отношению к одному из этих знакомых. Пожалуй, такого сна у меня еще не бывало. Потом в Мариенбаде меня очень любезно доставил с вокзала Л., тем не менее ночь в отвратительном номере с окнами во двор была ужасна. Впрочем, мне знакомо это отчаяние первой ночи. В понедельник — переселение в необычайно хороший номер, теперь я живу не где-нибудь, а в отеле «Бальмораль». И там я попытаюсь справиться с отпуском, начну с попытки превозмочь головную боль, что до сих пор мне не удавалось. Ф. и я шлем вам сердечный привет.

Франц

[Мариенбад, середина июля 1916]

Дорогой Макс,

решил больше не откладывать и прямо сегодня подробнее ответить, так как это у меня последний вечер вместе с Ф. (или, вернее, предпоследний, поскольку завтра я еще провожаю ее во Франценсбад, чтобы навестить свою мать).

Позавчерашний день, который я описал на открытке карандашом (я пишу в зале, как будто специально приспособленном для того, чтобы слегка раздражать друг друга, мешать и нервировать), оказался как бы концом (хотя были еще разные переходы, которых я не понимаю) целого ряда ужасных дней, переросших в еще более ужасные ночи. Порой мне в самом деле казалось: ну все, птичка, попалась. Но так как хуже уже быть не могло, стало лучше. Путы, которыми я был связан, по крайней мере ослабли, я отчасти пришел в себя, та, которая все время тянула мне в полнейшую пустоту руку помощи, помогла снова, и с ней оказались для меня возможными неведомые мне прежде человеческие отношения, достигавшие порой той степени, что случались в наши лучшие времена: отношения между писавшим письма к писавшей письма. В сущности, я никогда еще не был в близких отношениях с женщиной, если не считать двух случаев, того в Цукмантеле (но тогда она была женщина, а я юноша) и того в Риве (но там она была полуребенок, а я — совершенно запутавшийся и абсолютно больной). Но теперь я увидел доверчивый взгляд женщины и не мог от него отгородиться, что-то, что я хотел бы сохранить навсегда, оказалось разорвано (я говорю не о частностях, а о целом), и разрыв этот, я знаю, породит несчастья, которых хватит больше чем на одну человеческую жизнь, я их не накликивал, но заслужил. Я не вправе от этого отрекаться, тем более что, если бы этого не случилось, я бы сам, своими руками, постарался это сделать, лишь бы снова обрести тот же взгляд. Я ведь совсем ее не знал, помимо прочего, мне тогда мешал именно страх перед реальным существованием женщины, писавшей мне письма; когда она в большой комнате вышла мне навстречу для обручального поцелуя, все во мне содрогнулось; обручальная экспедиция с моими родителями была для меня медленной пыткой; никогда я не испытывал такого страха, как наедине с Ф. перед свадьбой. Теперь все иначе и хорошо. Вот вкратце наш договор: мы женимся сразу, как окончится война, снимаем две-три комнаты в пригороде Берлина, каждый будет лишь заботиться о себе по хозяйству. Ф. продолжит работать, как и прежде, а я — ну а про себя я еще не могу сказать. Впрочем, если ты хочешь представить себе все наглядно, пожалуйста, можешь заглянуть в две наши комнаты, где-то в Карлcхорсте, в одной Ф., она встает рано, убегает и вечером, усталая, валится в кровать; в другой стоит канапе, на котором лежу я, питаясь молоком и медом. Так лежит, потягиваясь, аморальный мужчина (по известному изречению). И тем не менее все-таки есть тишина, определенность, а значит, можно жить (задним числом: сказано, пожалуй, сильно, нажима на такие слова слабое перо долго не выдерживает).

Вольфу я пока писать не буду, не так уж это срочно, да и он сам не считает, что срочно. С послезавтрашнего дня я остаюсь один, затем я хочу (у меня есть время до следующего понедельника)… я хотел сказать: немного разобраться в своих делах, так что среда превратится в пятницу. Я был с Ф. во Франценсбаде у матери и у Валли, теперь Ф. уехала, я один. Все дни с того самого утра, как мы оказались в Тепле[38], были такие прекрасные, такие легкие, что я ни на что подобное не надеялся. Были, конечно, и мрачные промежутки, но красота и легкость преобладали даже в присутствии моей матери, а это действительно очень необычно, настолько необычно, что при всем при том меня даже сильно пугает. Ладно…

Здесь в гостинице меня ждал неприятный сюрприз, нарочно или по ошибке была сдана моя комната, а мне отдана комната Ф., гораздо менее спокойная, с соседями справа и слева, простой дверью, без окна, с одним только балконом. Но вряд ли я соберусь с духом искать новое жилье. Тем не менее как раз сейчас хлопает входная дверь и чьи-то тяжелые шаги ищут свой номер.

Насчет Вольфа: значит, я ему пока не пишу. К тому же ведь какая выгода выступать вначале со сборником из трех новелл, из которых две уже напечатаны. Лучше я буду сидеть тихо, пока не смогу предложить чего-нибудь нового и законченного. А если не смогу, тогда надо навсегда замолкнуть.

Я прилагаю статью в «Тагблатт» — подразумевается «Иди, гофрат!» — сохрани ее, пожалуйста, для меня. Он очень любезен, и эта любезность еще более возросла, когда он вдруг усадил нас за столик в кафе в «Энглендере» в момент, когда, казалось, виски действительно больше не выдержат. Это поистине был небесный елей. Мне хотелось бы поблагодарить за это господина гофрата, и, возможно, я это еще сделаю.

Для твоего сборника, который я не одобряю, хотя и понимаю, посылаю тебе две картинки. Любопытно, кстати, что оба прислушиваются, наблюдатель на лестнице, учащийся над книгой. (Как топочут сейчас люди перед моей дверью! Впрочем, учащемуся ребенок не мешает.)

9—14 тысяч! Прими мои поздравления, Макс. Итак, большой мир накинется на тебя. Особенно во Франценсбаде «Тихо» на всех витринах. В «Теглихен рундшау», которую я случайно читал вчера вечером, книгу анонсирует книжный магазин Гзелиуса. Не пришлешь ли ты мне рецензию из «Рундшау»?

Я повторю еще две просьбы: адрес Отто и посреднической конторы по продаже картин. Есть еще третья: не мог бы ты послать Ф. проспект Еврейского народного дома (Технические мастерские, Берлин, 0-27, Маркусштрассе, 52)[39]. Мы с ней говорили об этом, и она хотела бы это иметь.

У тебя всегда была особая любовь к «Рихарду и Самуэлю», я знаю. То были прекрасные времена, но почему обязательно и литература должна быть хорошей?

Над чем ты работаешь? Будешь ли ты в Праге во вторник на этой неделе? Это письмо, разумеется, можешь показать Феликсу, но женщинам лучше не надо…

Твой Франц

[На бланке: Мариенбад, замок Бальмораль и Осборн, середина июля 1916]

(На полях.) Опять в полном зале, меня туда тянет.

Дорогой Макс, спасибо за весточку, она пришла в день, когда у меня болела голова, да так сильно, как я, по крайней мере здесь, уже и не ожидал. Тем не менее сразу после еды я отправился в путь.