Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Франц Кафка

АНГЕЛЫ НЕ ЛЕТАЮТ

Тетради ин-октаво[1]

Переводы выполнены по изданию: Kafka F. Gesammelte Werke. Bd. 1–9. Frankfurt a. M.: S. Fischer, 1946–1953 (это последнее, подготовленное Максом Бродом, издание собрания сочинений Кафки); в примечаниях использованы примечания и послесловия М. Брода к томам этого издания.

Нумерация записей не является традиционной и введена в настоящем издании для облегчения ссылок. Слова в текстах Кафки, заключенные в квадратные скобки (кроме отсылок [см. прим. ]), добавлены М. Бродом.

Первая тетрадь

1.1.[2] Каждый человек носит в себе некую комнату. В этом можно удостовериться даже на слух. Если быстро идти и на ходу прислушиваться — скажем, ночью, когда вокруг тишина, — то услышишь, к примеру, дребезжанье какого-нибудь недостаточно надежно закрепленного стенного зеркала.



1.2. Он стоит, выдвинув вперед плечи, у него впалая грудь, руки висят, ноги почти не отрываются от пола, взгляд устремлен в одну точку. Он кочегар. Он загребает лопатой уголь и швыряет его в отверстие печи, дышащее огнем. Ребенок пробирается через двадцать фабричных дворов и дергает его за фартук. «Отец, — говорит он, — я принес тебе суп».



1.3.[3] Теплее ли здесь, чем на зимней земле? Вокруг белизна вершин, единственное темное пятно — мое ведро. Если раньше я был высоко, то теперь я глубоко, и взгляд на горы выгибает мне шею. Промерзшие до белизны ледяные поверхности, прорезанные пунктирными следами исчезнувших лыжников. Я иду по узким, меньше дюйма в ширину, глубоко вдавленным в снег следам маленьких арктических собак. Моя скачка утратила смысл, я спешился и несу ведро на плече.



1.4.[4] У. В.

Моя глубокая благодарность за бетховенский том. Шопенгауэровский начинаю сегодня. Какой это труд — такая книга! Если бы Вы — с Вашими нежнейшими руками, Вашим абстрактнейшим взглядом на реальную действительность, с могучим и сдержанным подспудным огнем Вашего поэтического существа, с Вашими фантастически широкими познаниями, — если бы Вы только продолжили и дальше воздвигать такие памятники, к моей невыразимой радости!



1.5. Старый, тучный, с легким сердечным недомоганием, я лежал после обеда на кушетке, спустив одну ногу на пол, и читал некое историческое сочинение. Вошла служанка и, прижимая два пальца к поджатым губам, доложила о приходе гостя.

— Кто это? — спросил я, раздосадованный тем, что, именно когда я ожидаю послеобеденной чашки кофе, должен принимать какого-то гостя.

— Китаец, — сказала служанка и, судорожно сморщившись, подавила смех, чтобы его не услышал гость за дверью.

— Китаец? Ко мне? Он что, в китайской одежде?

Служанка кивнула, все еще борясь с приступом смеха.

— Назови ему мое имя и спроси, действительно ли ко мне он пришел; если уж меня не знают в соседнем доме, то как я должен быть неизвестен в Китае!

Служанка на цыпочках подошла ко мне и прошептала:

— У него только визитная карточка, и на ней написано, что он просит его принять. По-немецки он не умеет, говорит на каком-то непонятном языке, а брать у него карточку я побоялась.

— Пусть заходит! — крикнул я в раздражении, часто охватывающем меня вследствие моего сердечного недуга, швырнул книгу на пол и обругал служанку.

Встав и выпрямившись во весь мой гигантский рост, который в этой низкой комнате должен был напугать любого посетителя, я пошел к двери. И действительно, едва увидев меня, китаец тут же кинулся к выходу. Я догнал этого человека только в коридоре и, осторожно ухватив за шелковый пояс, подтянул к себе. Это явно был ученый: маленький, слабый, в роговых очках, с трясущейся, черной с проседью, жесткой козлиной бородкой. Человечек дружелюбно склонял голову и улыбался с полузакрытыми глазами.



1.6.[5] Однажды утром адвокат доктор Буцефал подозвал к своей кровати экономку и сказал ей:

— Сегодня начинаются большие прения по процессу моего брата Буцефала против фирмы Бестолетта. Я поддерживаю обвинение и, поскольку прения продлятся по меньшей мере несколько дней, причем без особых перерывов, в ближайшие дни домой вообще приходить не буду. Когда прения закончатся или появится надежда на их окончание, я вам позвоню. Большего я сейчас сказать не могу — так же как и отвечать на какие бы то ни было вопросы, поскольку, естественно, должен заботиться о том, чтобы сохранить полную собранность. Поэтому и на завтрак принесите мне два сырых яйца и чай с медом.

Затем, медленно опустившись на подушки и прикрыв глаза рукой, он погрузился в молчание.

Болтливая, но умиравшая от страха перед своим господином экономка была страшно поражена. Такое необычное распоряжение — и так неожиданно. Еще накануне вечером господин разговаривал с ней, но не сделал ни малейшего намека на предстоящее. И не могут же эти прения назначаться на ночь? И разве бывают такие прения, которые длятся целыми днями без перерывов? И почему господин назвал ей участников процесса, ведь в разговорах с ней он этого еще никогда не делал? И что же это за чудовищный такой процесс должен быть у брата господина, у этого мелкого зеленщика Адольфа Буцефала, с которым, кстати, господин, кажется, давно уже не очень ладит? И как господин выдержит это немыслимое напряжение, когда он сейчас лежал в постели такой усталый и, если утренний свет не обманывал, прикрывал рукой уже осунувшееся лицо? И спросил себе только яиц и чаю, а не так, как обычно, винца и ветчинки — для полного пробуждения жизненных сил? С такими мыслями экономка возвратилась на кухню, присела — только на минуточку — на свое любимое место у окошка, на котором стояли цветы и клетка с канарейкой, поглядела через двор на окно дома напротив, где за оконной решеткой боролись, играя, два полуголых малыша, затем, вздохнув, отвернулась от окна, налила чаю, взяла из продуктового шкафчика два яйца, разместила все на подносе, прихватила, не в силах удержаться, в качестве благого соблазна и бутылочку вина и пошла со всем этим в спальню.

Спальня была пуста. Как же так, господин же не мог уже уйти? Не мог же он за одну минуту одеться. Но ни белья, ни платья тоже нигде не было видно. Да господи, что же это с господином делается? В прихожую! И плаща, и шляпы, и трости тоже нет. К окну! Господи, спаси и помилуй! вот он, господин, выходит из ворот, шляпа на затылке, плащ распахнут, папка с бумагами прижата к груди, а трость болтается, зацепленная за карман плаща.



1.7. Вы знаете дворец Трокадеро в Париже? В этом здании, о протяженности которого Вы не сможете составить себе даже приблизительного представления, если будете рассматривать его только на изображениях, как раз сейчас проходят заседания по одному большому процессу. Вы, может быть, подумали о том, как это удается достаточно протопить подобное здание в столь лютую зиму. А оно не отапливается. В таком случае, как этот, сразу же думать об отоплении можно только в том миленьком провинциальном городишке, в котором Вы влачите свои дни. Трокадеро не отапливается, но это не тормозит хода процесса, напротив, погруженный в этот со всех сторон, сверху и снизу льющийся холод, процесс идет в совершенно равномерном темпе, вдоль и поперек, вдаль и вширь.



1.8. Вчера ко мне пришла хандра. Она живет в соседнем доме, и я уже не раз видел, как вечерами она, пригнувшись, скрывается в тамошних низких воротах. Это высокая дама в длинном свободном платье и широкополой, украшенной перьями шляпе. С шелестящей поспешностью она вошла в мою дверь, словно врач, опасающийся, что слишком поздно пришел к угасающему больному.

— Антон! — воскликнула она глухим и в то же время гулким голосом, — я пришла, я здесь!

Ничего не говоря, я указал ей на стул, она упала на него.

— Высоко же ты забрался, ох высоко, — сказала она со стоном.

Я кивнул ей из глубины своего кресла. Бесчисленные ступени, которые вели к моей комнате, плыли у меня перед глазами одна за одной неутомимыми маленькими волнами.

— Почему так холодно? — спросила она, стянула свои длинные старые фехтовальные перчатки, бросила их на стол и, наклонив голову, понимающе посмотрела на меня.

Я казался себе воробьем, прыгающим по лестнице, и она ерошила мои мягкие пушистые серые перья.

— Мне до глубины души жаль, что ты измучилась со мной. Я ведь уже не раз с откровенной тоской смотрел в твое изможденное лицо, когда, стоя во дворе, ты поднимала взгляд к моим окнам. Так что теперь я ничего не имею против тебя, и если мое сердце еще не принадлежит тебе, то ты вполне можешь им завладеть.



1.9. До какого равнодушия могут дойти люди, до какого глубокого убеждения в том, что навсегда потеряли верный след.



1.10. Ошибка. Дверь в конце длинного коридора, которую я открыл, была не моя. «Ошибка», — сказал я, намереваясь выйти. И тут я увидел обитателя этой комнаты, худого безбородого мужчину с плотно сжатым ртом, сидевшего за столиком, на котором стояла только керосиновая лампа.



1.11.[6] В нашем доме, в этом чудовищном многоквартирном доходном доме… [см. прим.].



1.12. Это было первое воззвание. Читать или, тем более, обдумывать… [см. прим.].



1.13. Иногда я верю, что все мои прошлые и будущие грехи искуплены тем, что, когда вечером — или даже утром, после ночной смены на машиностроительном заводе — я прихожу домой, у меня болят все кости. Я недостаточно крепок для такой работы, уже давно это понял и все-таки ничего не меняю.



1.14.[7] В нашем доме, в этом чудовищном многоквартирном доходном доме, проросшем на окраине сквозь средневековую руину, в одном коридоре со мной в семье рабочего квартирует окружной писарь. Они, правда, называют его чиновником, но все же он может быть только каким-нибудь мелким писарем, ночующим на полу на соломенном тюфяке в гнезде чужой ему супружеской пары и в окружении их шестерых детей. А если он, таким образом, мелкий писарь, то что мне за дело до него? Даже в этом доме, в котором собралась выпаренная городом нищета, наверняка есть больше сотни людей…



1.15. В одном коридоре со мной живет портной, занимающийся починкой одежды. Несмотря на все предосторожности, я слишком быстро изнашиваю платье, и недавно мне опять пришлось нести пиджак к этому портному. Был чудный, теплый летний вечер. Портной, имея жену и шестерых детей, занимает только одну комнату, служащую одновременно и кухней. Но кроме того, он держит у себя еще и жильца — писаря налогового управления. Такая плотность комнатного населения все же несколько превышает обычную, которая уж где-где, а в нашем доме и так достаточно велика. Впрочем, каждому — свое, экономность портного, несомненно, имела свои неопровержимые основания, и никому из чужих не приходило в голову заводить обсуждение этих оснований.



1.16.[8] 19 февраля 1917 г. Сегодня прочел «Германна и Доротею», кое-что из мемуаров Рихтера о картинах, которые он видел, и, наконец, сцену из «Гризельды» Гауптмана. В этот момент и на ближайший час я — другой человек. Хотя все перспективы так же туманны, как всегда, но туманные картины изменились. В эти тяжелые сапоги, которые я сегодня впервые надел (первоначально они предназначались для военной службы), всунут другой человек.



1.17. Я живу у господина Круммхольца, деля комнату с писарем из налогового управления. Кроме того, в этой комнате спят в одной кровати две дочери Круммхольца, девочки шести и семи лет. С первого же дня, как появился этот писарь, — сам я живу у Круммхольца уже много лет — у меня возникло какое-то, поначалу совершенно неопределенное, подозрение в отношении него. Это человек ниже среднего роста, в серой мешковатой одежде, слабый, по-видимому, с не вполне здоровыми легкими, с морщинистым лицом, по которому не определишь возраста, с длинноватыми, зачесанными на уши светло-пепельными волосами, далеко сдвинутыми на нос очками и маленькой, тоже поседевшей, козлиной бородкой.



1.18.[9] Жизнь, которую я вел тогда на строительстве дороги в центральном Конго, была не легкой.

Я сидел на крытой веранде моей деревянной хижины. Вместо одной продольной стены была натянута чрезвычайно мелкоячеистая противомоскитная сетка, которую я выторговал у одного начальника рабочих, вождя племени, по территории которого должна была пройти наша дорога. Сетка была новенькая, такая прочная и в то же время мягкая, какой в Европе вообще не смогли бы изготовить. Моей сетке очень завидовали, это была моя гордость. Без такой сетки было бы вообще невозможно спокойно сесть вечером на веранде, выкрутить фитиль лампы так, как я это сейчас сделал, взять для изучения старую газету из Европы и вдобавок обильно дымить трубкой.



1.19. У меня запястье старого неутомимого удачливого удильщика — кто же еще может так непринужденно говорить о своих способностях? Сижу я, к примеру, дома, перед тем как пойти поудить, и, внимательно наблюдая, верчу правой кистью попеременно туда и сюда. Этого часто бывает достаточно для того, чтобы у меня появилось детальное видение и ощущение результатов будущей рыбалки. Какой-то дар провидения заключен в составе этого сустава, на который я во время отдыха, чтобы дать ему набраться сил, надеваю золотой браслет. В особые, по-особому текущие часы я вижу воду на месте моего ужения; мне является поперечное сечение реки, и в десяти, двадцати — даже ста различных местах к этой плоскости сечения придвигаются рыбы, однозначно определимые по количеству и виду; теперь я знаю, как мне вести удочку; некоторые рыбы без опаски протыкают головами эту плоскость, тут я покачиваю перед ними удочкой — и они уже болтаются на ней, краткость этого мига судьбы приводит меня в экстаз даже за домашним столом; другие рыбы придвигаются уже прямо к моему животу, тут уж не зевай; многих я еще успеваю настичь, остальные проскальзывают эту опасную плоскость, успевая унести даже хвост, и на этот раз они для меня потеряны, но только на этот раз, ведь от настоящего удильщика не уйдет ни одна рыба.

Вторая тетрадь

2.1.[10] [Непосредственно после рассказа «Химера». ] Один маленький мальчик получил в наследство от своего отца всего лишь кошку и стал благодаря ей мэром Лондона. Кем же благодаря моему зверю — моему наследству — стану я? Где он раскинулся, тот гигантский город?



2.2. Писаная, дошедшая до нас в повествованиях мировая история о многом совершенно ничего не сообщает, в то время как дар провидения хоть часто и ведет человека не туда, но все-таки ведет, не покидает его. Так, например, повествование о семи чудесах света всегда было окутано слухами о том, что существовало еще некое восьмое чудо света, и об этом восьмом чуде ходили разные, может быть и противоречившие друг другу легенды, неопределенность которых объясняется темнотой древних времен.



2.3. Несомненно, дамы и господа, — примерно так звучало обращение по-европейски одетого араба к группе буквально съежившихся туристов, которые не столько слушали его, сколько обозревали невероятную постройку, выраставшую перед ними из голой каменистой почвы, — несомненно, на этом месте вы согласитесь, что моя фирма намного превосходит все остальные, даже издавна и по праву прославленные туристические агентства. В то время как наши конкуренты по старой дешевой привычке возят своих клиентов к семи чудесам света, указанным в исторических трактатах, наша фирма показывает восьмое чудо света.



2.4. Нет, нет,



2.5. Некоторые говорят, что он ханжа, некоторые — что это только видимость. Мои родители знакомы с его отцом, и, когда последний в минувшее воскресенье посетил нас, я прямо спросил его о сыне. Однако старик очень хитер, к нему трудно подступиться, а у меня совершенно отсутствует умение проводить такие атаки. Шел оживленный разговор, но стоило мне вбросить свой вопрос, как наступила тишина. Мой отец начал нервно теребить бороду, мать встала посмотреть, не готов ли чай, а этот старый господин с бледным морщинистым лицом, сильно заросшим седой щетиной, склонив голову набок, смотрел на меня своими голубыми глазами и улыбался.

— Да, молодой человек, — сказал он, перевел взгляд на настольную лампу, уже зажженную в этот ранний зимний вечер, и затем спросил: — Вы уже имели случай с ним поговорить?

— Нет, — сказал я, — но я уже много о нем слышал и с большим удовольствием поговорил бы с ним, если бы он как-нибудь пожелал меня принять.



2.6. «Что же? Что же?» — кричал я, еще удерживаемый в кровати сном, и простирал вверх руки. Потом я встал, но еще долго не осознавал происходящего, мне казалось, что я должен отстранить от себя людей, которые меня удерживают; я в самом деле произвел необходимые для этого движения руками и таким образом добрался наконец до раскрытого окна.



2.7. Беспомощность весеннего амбара, весеннего чахоточного.



2.8. Случается, что великие тореадоры, в силу причин, которые часто почти невозможно угадать, выбирают в качестве места проведения боя разрушенную арену какого-нибудь отдаленного городка, название которого мадридской публике до этого почти и не было известно. Какую-нибудь столетия назад заброшенную арену: здесь она поросла травой, и на ней играют дети — там блестит голыми камнями, и на них отдыхают змеи и ящерицы. Трибуны вокруг давно растасканы: это каменоломня для всей округи, — сохранилась лишь малая их часть, где могут разместиться в лучшем случае человек пятьсот. Рядом нет никаких строений, и в частности — никаких помещений для животных, но хуже всего то, что до этих мест еще не дошла железная дорога; до ближайшей станции на повозке — три часа, пешком — семь.



2.9. Мои руки вступили в борьбу друг с другом. Книгу, которую я читал, они захлопнули и отбросили в сторону, чтобы не мешала, а меня поприветствовали и назначили арбитром. И вот они уже скрестили пальцы и сцепились на краю стола; они смещаются то влево, то вправо, в зависимости от превосходства силы напора той или другой. Я не спускаю с них глаз. Поскольку это мои руки, я должен быть справедлив, иначе сам повешу себе на шею камень неправедного приговора. Однако должность моя не легка, в темноте ладони прибегают к разным уловкам, которые я не имею права оставлять без внимания, поэтому я прижимаюсь подбородком к столу: теперь уж от меня ничто не укроется. Всю свою жизнь я отдавал предпочтение правой руке, отнюдь не питая при этом никакого злого умысла против левой. И если бы левая когда-нибудь выказала неудовольствие, то я, будучи человеком покладистым и справедливым, немедленно прекратил бы такое злоупотребление. Но она, не протестуя, висела себе сбоку, и, в то время как правая, допустим, на улице размахивала моей шляпой, левая пугливо прижималась к моему бедру. Что было плохой подготовкой к той борьбе, которая теперь происходила. Каким образом ты, левое запястье, собираешься оказывать длительное сопротивление этому мощному правому? Как твои дамские пальчики отстоят себя, стиснутые пятерней тех, других? Это, по-моему, уже и не борьба, а естественный конец левой. Она уже оттеснена на самый край, в левый угол стола, и на ней вверх и вниз, равномерно, как поршень какой-нибудь машины, ходит правая. И если бы при виде подобного насилия мне не пришла в голову спасительная мысль о том, что это мои собственные руки борются здесь и что я одним легким рывком могу разнять их, прекратив тем самым и борьбу, и насилие, — если бы мне не пришла в голову эта мысль, моя левая была бы выкручена из сустава и сброшена со стола, а тогда, быть может, моя правая, как пятиглавый адский пес, в победном разгуле въехала бы и мне самому в мое внимательное лицо. Вместо этого они лежат теперь друг на друге, и правая поглаживает левую с тыльной стороны, а я, судья неправедный, одобрительно киваю.



2.10. Нашим отрядам наконец удалось ворваться в город через южные ворота. Мой дивизион, расположившись в каком-то пригородном саду под полусгоревшими вишнями, ожидал приказа. Но когда мы услышали высокий звук трубы с южных ворот, уже ничто не могло нас удержать. Схватив первым движением оружие, мы без всякого порядка, в обнимку, завывая наш боевой клич «Каира Каира», длинными цепями рысью помчались через болото к городу. У южных ворот мы обнаружили уже только трупы и желтый дым, который клубился над землей и все закрывал. Но мы не хотели быть лишь арьергардом и сразу свернули в узкие боковые улочки, которые до сих пор щадила война. Дверь первого же дома разлетелась под ударом моего каблука, и мы так яростно ворвались в прихожую, что поначалу нас закружило, словно вихрем. По длинному пустому коридору к нам приближался какой-то старик. Странный старик: у него были крылья. Широко расставленные крылья, их верхние края поднимались выше его головы.

— У него крылья! — крикнул я товарищам, и мы немного отступили — насколько позволили нам теснившиеся сзади.

— Вы удивлены, — сказал старик. — Да, у нас у всех крылья, но нам от них никакой пользы, и, если бы мы могли их оборвать, мы сделали бы это.

— Почему же вы не улетели отсюда? — спросил я.

— Мы должны были улететь из нашего города? Бросив родину? Наших мертвых и наших богов?



Егерь Гракх

Двое мальчиков сидели на стенке набережной и играли в кости. На ступенях памятника, в тени размахивавшего саблей героя, какой-то мужчина читал газету. Девочка у фонтана наполняла водой маленькую кадушку. Торговец фруктами лежал подле своего товара и смотрел на море. Сквозь пустые проемы двери и окон пивной в ее глубине были видны двое мужчин, которые пили вино. Хозяин сидел за столом недалеко от двери и дремал. Какая-то барка, словно перенесенная в маленькую гавань по-над водой, тихонько покачивалась в пространстве. Мужчина в синей блузе сошел на землю и стал протаскивать канат сквозь кольцо. Двое других, в темных куртках с серебряными пуговицами, сошли вслед за шкипером; они несли носилки, на которых под большим, расшитым цветами шелковым платком с бахромой, очевидно, лежал человек.

На набережной никто не обратил внимания на этих новоприбывших; даже когда они опустили носилки на землю, ожидая лодочника, который все еще возился с канатом, никто к ним не подошел, никто не задал им ни одного вопроса, никто не пригляделся к ним повнимательней. Женщина с распущенными волосами, появившаяся на палубе с ребенком на руках, еще немного задержала лодочника. Затем он подошел и указал на желтоватый двухэтажный дом, прямоугольный силуэт которого вырастал слева, недалеко от воды; носильщики подняли груз и внесли в низкие, но обрамленные стройными колоннами ворота. Маленький мальчик, открыв окно, как раз успел еще заметить, как эта группа скрылась в доме, и поспешно снова закрыл окно. Закрыты были уже и ворота; створки их были вырезаны из черного дуба и тщательно пригнаны. Стая голубей, до сих пор летавшая вокруг колокольни, теперь опустилась перед домом. Голуби собрались у ворот так, словно в доме хранилась их пища. Один взлетел к окну второго этажа и стукнул клювом в стекло. Это были светлоокрашенные, хорошо ухоженные, живые создания. Женщина с барки взмахом руки бросила им зерна; стая поднялась и перелетела к женщине.

Какой-то мужчина в цилиндре с траурной ленточкой спускался по одной из узких, круто сбегавших под гору улочек, которые вели к гавани. Он внимательно смотрел по сторонам, его все интересовало; вид нечистот на каком-то углу заставил черты его лица исказиться. На ступенях памятника валялась фруктовая кожура; проходя мимо, господин сбросил ее своей тростью. У входных дверей он постучал, одновременно взяв цилиндр в правую руку, обтянутую черной перчаткой. Открыли сразу; полтора десятка маленьких мальчиков, выстроившихся шеренгой в длинном коридоре, склонились в поклоне.

Шкипер спустился по лестнице, приветствовал господина, провел его наверх, по второму этажу обошел вместе с ним окруженный легкой изящной галереей двор, и оба, в сопровождении следовавших за ними на почтительном расстоянии мальчиков, вошли в прохладное большое помещение в задней части дома; за этим домом больше домов уже не было, видна была только поднимавшаяся стеной холодная серо-черная скала. Носильщики были заняты тем, что устанавливали и зажигали в изголовье носилок длинные свечи, которые, однако, света не давали, а только вспугивали покоившиеся до того тени, заставляя их буквально метаться по стенам. Платок на носилках был откинут. Там лежал мужчина с отросшими, дико спутанными волосами и бородой и с обветренной кожей, похожий на какого-то егеря. Он лежал неподвижный, очевидно бездыханный, с закрытыми глазами, хотя на то, что это, по-видимому, был мертвец, указывала только обстановка.

Господин подошел к носилкам, положил руку на лоб лежавшего в них, затем опустился на колени и начал молиться. Шкипер кивнул носильщикам, чтобы они покинули комнату, они вышли, отогнали мальчиков, столпившихся у порога, и закрыли дверь. Но и этого господину показалось еще недостаточно, он посмотрел на шкипера, тот понял и вышел через боковую дверь в соседнюю комнату. Мужчина, лежавший на носилках, тут же раскрыл глаза, болезненно усмехаясь, повернул лицо к господину и произнес:

— Кто ты?

Не выказав удивления, господин поднялся с колен и ответил:

— Бургомистр Ривы.

Мужчина на носилках кивнул, указал слабо протянутой рукой на стул и, после того как бургомистр последовал его приглашению, сказал:

— Я это, конечно, знал, господин бургомистр, но в первый момент я всегда все забываю, у меня голова идет кругом, и я лучше спрошу, даже если все знаю. Вы, надо полагать, тоже знаете, что я егерь Гракх.

— Разумеется, — сказал бургомистр. — Меня известили о вас сегодня ночью. Мы давно уже спали. И вдруг около полуночи моя жена вскрикивает: «Сальваторе (так меня зовут), посмотри на этого голубя на окне!» Там действительно был голубь, но размером с петуха. Он подлетел к моему уху и сказал: «Завтра прибудет мертвый егерь Гракх, прими его во имя города».

Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам.

— Да, перед моим появлением прилетают голуби. Но как вы думаете, господин бургомистр, следует ли мне оставаться в Риве?

— Этого я пока еще не могу сказать, — ответил бургомистр. — Вы мертвы?

— Да, — сказал егерь, — как видите. Много лет тому назад — но, должно быть, уже необычайно много лет тому назад — я сорвался в Шварцвальде (это в Германии) с одной скалы, гоняясь за серной. С тех пор я и мертв.

— Но в то же время вы и живы.

— В какой-то мере, — сказал егерь, — в какой-то мере я и жив. Мой смертный челн сбился с курса: неверный поворот руля, мгновение невнимательности капитана, какое-то притяжение моей дивной родины — не знаю, что это было, знаю только, что я остался на земле и что мой челн с тех пор плавает по земным водам. Вот так и вышло, что я, всегда мечтавший жить только в своих горах, после смерти путешествую по всем странам земли.

— И вы никак не связаны с потусторонним миром? — спросил, наморщив лоб, бургомистр.

— Я, — ответил егерь, — все время нахожусь на гигантской лестнице, которая ведет наверх. Я болтаюсь на этой бесконечно широкой наружной лестнице, оказываясь то выше, то ниже, то правее, то левее, и все время нахожусь в движении. Был егерь, а стал какой-то мотылек. Не смейтесь.

— Я не смеюсь, — возразил бургомистр.

— Очень разумно, — сказал егерь. — Я все время нахожусь в движении. Но когда достигаю максимальной высоты и уже вижу сияние верхних врат, я просыпаюсь на моем старом челне, безнадежно застрявшем в каких-нибудь земных водах. И главная ошибка моей давней смерти скалит надо мной зубы в моей каюте. Стучит Юлия, жена шкипера, входит и ставит к моим носилкам утренний напиток той страны, мимо которой мы в это время проплываем. Я лежу на деревянном настиле, смотреть на меня не слишком большое удовольствие: на мне грязный саван, волосы головы и бороды, черные и седые, переплелись неразделимо, ноги прикрыты большим шелковым, расшитым цветами женским платком с длинной бахромой. В головах у меня стоит и светит мне церковная свеча. На стенке перед моими глазами висит маленькая картинка, изображающая, по-видимому, бушмена, который целится в меня дротиком, старательно прячась за дико раскрашенным щитом. На судах встречается много глупых изображений, но это — одно из глупейших. В общем, моя деревянная клетка совершенно пуста. Через люк в боковой стенке проникает теплый воздух южной ночи, и я слышу, как вода бьет о старую барку.

Так я и лежу с тех пор, как я, еще живой егерь Гракх, дома, в Шварцвальде, погнался за серной и сорвался. Все шло как положено. Я погнался, сорвался, истек кровью в каком-то ущелье, был мертв, и эта барка должна была перевезти меня на ту сторону. Я еще помню, как весело протянулся в первый раз на этом настиле. Горы никогда не слыхали от меня такого пения, как эти четыре, тогда еще сумеречные, стены.

Я с удовольствием жил и с удовольствием умер; я радостно скинул с себя, перед тем как взойти на борт, грязное снаряжение, которое всегда носил с такой гордостью: штаны, сумку, ружье, — и скользнул в саван, как девушка в подвенечное платье. Я лежал вот так и ждал. И тут случилось это несчастье.

— Ужасная судьба, — сказал бургомистр, подняв руку для защиты. — И в этом нет никакой вашей вины?

— Никакой, — сказал егерь, — я был егерем — какая же тут вина? Я был назначен егерем в Шварцвальд, где тогда еще водились волки. Я сидел в засаде, стрелял, попадал, сдирал шкуру — какая тут вина? На мою работу снизошла высшая милость. Меня назвали «великим егерем Шварцвальда». Какая тут вина?

— Я здесь не компетентен, — сказал бургомистр, — однако и я не вижу в этом никакой вины. Но кто же тогда виноват?

— Капитан, — сказал егерь. — Никто не прочтет то, что я здесь напишу, никто не придет, чтобы мне помочь; да если б даже была поставлена такая задача — помочь мне, так и тогда все двери всех домов остались бы закрытыми, все лежали бы в кроватях, натянув одеяла на головы, вся земля ушла бы на ночевку. В этом есть здравый смысл: никто ведь не знает обо мне, а если бы кто-то и знал обо мне, так не знал бы, где я, а знал бы, где я, так не знал бы, как меня там удержать, не знал бы, как мне помочь. Сама мысль о том, чтобы мне помочь, — это болезнь, которую надо лечить в постельном режиме.

Я это знаю и поэтому не кричу и не зову на помощь, хотя в иные мгновения — к примеру, как раз теперь: характер-то у меня необузданный — очень крепко об этом думаю. Но для того чтобы прогнать эти мысли, вполне достаточно оглядеться вокруг и вспомнить, где я нахожусь и обитаю вот уже — я могу наверное это утверждать — не одну сотню лет.

— Экстраординарно, — сказал бургомистр, — экстраординарно… И теперь вы, значит, намереваетесь остаться у нас в Риве?

— Я не намереваюсь, — сказал егерь, усмехнувшись, и, чтобы сгладить насмешку, положил руку на колено бургомистра. — Я — здесь, и больше я ничего не знаю, и больше я ничего не могу сделать. Мой челн — без руля, он плывет под ветром, дующим в самых нижних пределах смерти.



Егерь Гракх

(Фрагмент)

— Как же это, егерь Гракх, ты плывешь в этом старом челне уже не один век?

— Уже пятнадцать веков.

— И все время на этом корабле?

— Все время на этой барке. Барка, по-моему, правильное название. Ты не разбираешься в корабельном деле?

— Нет, я не интересовался им до сегодняшнего дня, до тех пор, пока не узнал о тебе, до тех пор, пока не взошел на этот корабль.

— Не надо извинений. Я ведь тоже из сухопутной страны. Моряком не был и не хотел становиться, дружил с горами и лесами, а теперь вот — старейший моряк; егерь Гракх — покровитель матросов, егерь Гракх — святой, которому в штормовую ночь молится, ломая руки, корабельный юнга, дрожащий от страха в «вороньем гнезде». Не смейся.

— Это я-то смеюсь? Нет, воистину нет. С бьющимся сердцем стоял я у двери твоей каюты, с бьющимся сердцем вошел в нее. Твоя дружелюбная суть меня немного успокоила, но я ни на миг не забываю, у кого я в гостях.

— Разумеется, ты прав. Но как бы там ни было, я — егерь Гракх. Вина выпить хочешь? Сорта я не знаю, но оно сладкое и крепкое, патрон хорошо меня снабжает.

— Благодарю, не сейчас, я слишком неспокоен. Может быть, попозднее, если ты захочешь так долго терпеть меня здесь. К тому же я не решаюсь пить из твоего стакана. Кто твой патрон?

— Владелец барки. Эти патроны, вообще-то, отличные люди. Я, правда, их не понимаю. Я не язык их имею в виду, хотя, естественно, их язык я тоже часто не понимаю. Но это только к слову. Языки в течение этих веков я достаточно изучил и мог бы быть толмачом между предками и нынешними. Но я не понимаю хода мысли патронов. Может быть, ты сумеешь мне его объяснить.

— Больших надежд на это у меня нет. Как я могу что-то тебе объяснить, когда я в сравнении с тобой — едва лепечущий ребенок.

— А вот этого не надо, раз и навсегда — не надо. Ты сделаешь мне одолжение, если будешь держаться немного мужественнее, немного увереннее в себе. На что мне тень вместо гостя? — я дуну, и она вылетит через этот люк в море. Но если ты трясешься тут за моим столом и забываешь из-за своих иллюзий то немногое, что знаешь, то можешь сразу убираться. Я говорю то, что я думаю.

— В этом есть своя правда. Я действительно кое в чем выше тебя. Так что я постараюсь взять себя в руки. Спрашивай!

— Уже лучше, намного лучше, но ты заходишь в этом направлении слишком далеко, воображая, что у тебя есть надо мной какое-то превосходство. Ты только должен правильно меня понять. Я такой же человек, как и ты, но нетерпеливее тебя на те несколько веков, на которые я тебя старше. Итак, мы собирались говорить о патронах. Будь внимателен! И выпей вина, будешь лучше соображать. Не стесняйся. Крепкое. На этой посудине его еще много.

— Гракх, это превосходное вино. Твой патрон должен хорошо жить.

— К сожалению, он сегодня умер. Он был добрый человек, и он отошел с миром. Взрослые удачные дети стояли у его смертного одра, у ног его в беспамятстве лежала жена, но последняя его мысль была обо мне. Добрый человек. В Гамбурге жил.

— О господи, в Гамбурге, а ты здесь, на юге, знаешь, что он сегодня умер?

— Что? Я не должен знать, когда умирает мой патрон? Ты все-таки на редкость ограниченный.

— Ты хочешь меня обидеть?

— Нет, совсем нет, это вышло самой собой. Но ты должен поменьше удивляться и пить больше вина. А с патроном дело обстоит так: эта барка изначально вообще никакому человеку не принадлежала.

— Гракх, одна просьба. Расскажи мне сначала кратко, но связно твою историю. Потому что, если честно признаться, я ее не знаю. Для тебя все это, естественно, само собой разумеющиеся вещи, и ты, по своей привычке, предполагаешь, что они известны всему миру. Но в короткой человеческой жизни — потому что в действительности жизнь коротка, Гракх, постарайся это как-то понять, — в этой короткой жизни у тебя полон рот забот, чтобы выйти в люди самому и поставить на ноги детей. И как ни интересен егерь Гракх — а я в этом убежден, и это не попытка польстить, — у тебя нет времени думать о нем, разузнавать о нем или тем более как-то о нем беспокоиться. Разве что, может быть, на смертном одре, как твой человек из Гамбурга, — чего не знаю, того не знаю. Может быть, там у хлопотливого человека в первый раз есть время полежать, растянувшись, и тогда сквозь праздные мысли вдруг да и пробьется зеленый егерь Гракх. А пока я, как уже сказано, ничего о тебе не знаю; в гавань я попал по делам, увидел эту барку, сходни были переброшены, и я взошел по ним, но теперь я с удовольствием услышал бы о тебе какой-нибудь связный рассказ.

— Ах, тебе связи нужно. Одна и та же старая история. Все книги полны этим, во всех школах учителя рисуют это на доске, мать грезит этим, пока ребенок сосет ее грудь, об этом шепчутся, обнимаясь; торговцы говорят это покупателям, покупатели — торговцам, солдаты поют об этом на марше, священник провозглашает это в церкви, историки, сидя с раскрытыми ртами в своих кабинетах, всматриваются в давно минувшее и беспрерывно это описывают; это печатается в газетах, и их передают из рук в руки; телеграф изобрели, чтобы это быстрее облетало землю; это раскапывают в засыпанных городах, и лифт мчит это на крышу небоскреба. Железнодорожные пассажиры кричат об этом из окон в тех краях, через которые проезжают, но, опережая их, это несется им навстречу с воем диких зверей; это можно прочесть по звездам, и отражения этого несут моря; это спускается ручьями с гор, и снег снова взметает это на вершины; и ты, человек, сидишь здесь и спрашиваешь меня о связи. Должно быть, ты провел изысканно-беспутную юность.

— Возможно, хотя всякая юность своеобразна. Но тебе, я думаю, очень бы не помешало, если бы ты смог когда-нибудь немножко осмотреться в этом мире. Каким бы смешным тебе это ни показалось — я сам здесь почти удивляюсь этому, — но тем не менее это так: ты — не предмет городских разговоров, там говорят о чем угодно, но не о тебе; мир идет своим путем, и ты плывешь своим маршрутом, но никогда до сего дня я не замечал, чтобы они пересекались.

— Это только твои наблюдения, мой милый, другие наблюдают другое. Тут есть всего две возможности. Либо ты скрываешь, что знаешь обо мне, имея при этом какой-то определенный умысел, и в этом случае я тебе совершенно откровенно скажу: ты промахнешься. Либо ты и в самом деле полагаешь, что не можешь обо мне вспомнить, потому что спутал мою историю с какой-то другой. И в этом случае я скажу тебе только одно: я… нет, я не могу. Это знает каждый — и именно я должен тебе это рассказывать! Это такая старая история. Обратись к историкам! Сходи к ним и потом приходи снова. Это такая старая история — как я могу сохранять ее в этом переполненном мозгу?

— Погоди, Гракх, я помогу тебе вспомнить, я буду задавать тебе вопросы. Откуда ты родом?

— Из Шварцвальда, это всем известно.

— Разумеется, из Шварцвальда. И, значит, ты там охотился примерно в четвертом веке?

— Парень, ты знаешь Шварцвальд?

— Нет.

— Ты и в самом деле вообще ничего не знаешь. Маленький ребенок рулевого знает больше, чем ты, и, скорее всего, намного больше. Кто тебя только сюда загнал? Это какой-то рок. Твоя навязчивая скромность была действительно более чем оправданна. Ты — пустота, которую я наполняю вином… Значит, ты не знаешь даже Шварцвальда. А я там родился. И до двадцати пяти лет охотился там. И если бы не увлекся погоней за этой серной… да, ну, это ты знаешь, я прожил бы долгую и славную жизнь егеря, но серна увлекла меня, я сорвался и разбился насмерть о камни. Довольно вопросов. Вот я здесь — и я мертв, мертв, мертв! Не знаю, почему я здесь. Был погружен тогда на челн смерти — жалкий мертвец, которому там и место, — надо мной произвели пару-тройку манипуляций, как над каждым, — с чего для егеря Гракха делать какие-то исключения? — все было как положено, я лежал, протянувшись, в челне.

Третья тетрадь

3.1.[11] 18 октября 1917 г. Страх перед немочью ночью. Страх перед не-очень-ночью.[12]



3.2. Бессмысленность (слишком сильное слово) деления на свое и чужое в духовной борьбе.



3.3. Вся наука применительно к абсолютному есть методика. Поэтому не нужно бояться однозначно методического. Это оболочка — и не более того, но в ней всё, кроме Одного.



3.4. Мы все борцы в одной общей борьбе. (Когда меня осаждают проклятые вопросы и я шарю позади себя в поисках оружия, я не могу его выбрать, а если бы даже и мог, я вынужден был бы схватить «чужое», так как запас оружия у нас на всех один.) Я не могу вести какую-то собственную борьбу; если когда-нибудь я воображу себя самостоятельным, если когда-нибудь я не увижу никого вокруг себя, то вскоре выяснится, что ввиду сиюминутной — или принципиальной — недоступности окружающего я вынужден буду сам заполнить эту пустоту. [Унижение] тщеславия? Да, но в то же время необходимое и настоящее ободрение.



3.5.[13] Я заблуждаюсь.

Истинный путь идет по канату, натянутому не на высоте, а над самой землей. Кажется, он предназначен не для того, чтобы на него вступали, а для того, чтобы об него спотыкались.



3.6.[14] Только и успеваешь переводить дыхание после приступов суетности и самодовольства. Вакханалия при чтении этого рассказа в «Юде». Как белка в колесе. Блаженство движения, отчаяние узости, безумие длительности, чувство собственного ничтожества перед покоем снаружи. Все это одновременно и поочередно — и еще в нечистотах исхода.



3.7. Блаженство солнечного луча.



3.8. Слабая память на детали и на эволюцию собственного мировосприятия — очень дурной знак. Только какие-то осколки целого. Как ты собираешься хотя бы прикоснуться к самым большим задачам, хотя бы почувствовать их близость, хотя бы только во сне их увидеть, только сон о них выпросить, как ты посмеешь изучать буквы этой просьбы, когда ты не способен так сконцентрироваться, чтобы в решительный момент твое сплоченное целое легло в руку, как камень для броска, как нож для убоя. С другой стороны, не надо поплевывать на руки, пока они не сложены.



3.9. Можно ли думать о чем-то безутешном? Или тем более о безутешном без намека на утешение? По-видимому, решение в том, что познание само по себе есть утешение. Поэтому, наверное, можно было бы думать так: ты должен был устранить себя и, не фальсифицируя этого знания, сохранить сознание того, что познал это. Тогда это в самом деле значило бы вытащить себя из болота за собственные волосы. То, что в телесном мире смешно, в духовном возможно. Там не действует закон всемирного тяготения (ангелы не летают, им никакого тяготения преодолевать не надо, просто мы, наблюдатели земного мира, не умеем это иначе себе представить), что, конечно, для нас невообразимо, — или действует, но только на какой-то высшей ступени. Как бедно мое знание себя по сравнению, допустим, с моим знанием этой комнаты. (Вечер.) Почему? Нельзя наблюдать внутренний мир так, как наблюдают внешний. По крайней мере описательная психология в целом, по всей видимости, есть антропоморфизм, некое обгрызание границ. Внутренний мир допускает только проживание, но не описание. Психология есть описание отражения земного мира в небесной плоскости или, точнее, описание некоего отражения так, как мы, напоенные землей, его себе представляем, ибо отражения вообще не происходит, просто мы видим землю везде, куда бы ни посмотрели.



3.10.[15] Психология есть нетерпение.

Все человеческие ошибки — от нетерпения, от преждевременной перебивки методического, от воображаемой расстановки всех точек над воображаемыми \"i\"



3.11. Несчастье Дон Кихота — это не его фантазии, а Санчо Панса.



3.12.[16] 20 октября. В постели.

У людей два главных греха, из которых вырастают все остальные: нетерпение и вялость. За свое нетерпение они были изгнаны из рая, а из-за своей вялости они не возвращаются туда. Но может быть, главный грех только один: нетерпение. За нетерпение были изгнаны, из-за нетерпения и не возвращаются.



3.13.[17] Если взглянуть сквозь пелену бренной суеты, мы находимся в… [см. прим.].



3.14.[18] Многие тени усопших занимаются лишь тем, что лижут волны реки смерти, потому что она берет начало у нас и еще сохраняет соленый вкус наших морей. От брезгливости эта река начинает потом замедлять свое течение, поворачивает вспять и выбрасывает мертвых обратно в жизнь. Но они счастливы, поют благодарственные гимны и гладят возмущенную реку.

По достижении некоторого определенного пункта, возврата назад уже нет. Этого пункта надо достигнуть.

Решающий миг человеческого развития непреходящ. Поэтому революционные духовные движения, объявляющие все прежнее ничтожным, правы, ибо ничего еще не произошло.



3.15. Человеческая история — это секунда между двумя шагами путника.



3.16. Вечером прогулка в Оберклее.



3.17. Извне ты всегда победно расплющиваешь мир теориями — и тут же летишь вместе с ними в выгребную яму; только изнутри ты можешь сохранить покой и истинность в мире и в себе.



3.18.[19] Один из самых действенных соблазнов зла — это вызов на борьбу. Борьба с ним — как борьба с женщинами, которая заканчивается в постели.

Настоящие супружеские походы налево в истинном понимании никогда не радостны.



3.19. 21 октября. В солнечном свете.



3.20. Затухание и затихание голосов мира.



3.21.[20] Будничная путаница

Будничное происшествие, которое выливается в будничную путаницу. А. должен заключить важную сделку с Б. из X. Он отправляется на предварительное обсуждение в X., затрачивает по десять минут на дорогу туда и обратно и хвалится дома такой исключительной быстротой. На следующий день он вновь отправляется в X., на этот раз для окончательного заключения сделки. Так как, предположительно, это должно занять много часов, А. выходит ранним утром. Но хотя все привходящие обстоятельства — так, по крайней мере, считает А. — совершенно те же, что и накануне, в этот раз на дорогу в X. он затрачивает десять часов. Когда вечером, усталый, он появляется там, ему говорят, что Б., раздосадованный отсутствием А., с полчаса назад ушел к А. в его деревню и что они, вообще говоря, должны были встретиться по дороге. А. советуют подождать. Но А., испугавшись за сделку, тут же вскакивает и спешит домой.

На этот раз он проделывает тот же путь, не особенно обращая на это внимание, буквально в один миг. Придя домой, он узнаёт, что ведь и Б. тоже пришел очень рано — сразу после ухода А.; более того, он столкнулся с А. в воротах и напомнил ему о сделке, но А. сказал, что у него сейчас нет времени и что ему сейчас спешно нужно уходить.

Б., несмотря на это непонятное поведение А., все-таки остался здесь, чтобы подождать А. Он уже не раз спрашивал, не вернулся ли А., но тем не менее все еще находится наверху, в комнате А. Счастливый тем, что все-таки еще сможет поговорить теперь с Б. и все ему объяснить, А. устремляется вверх по лестнице. Вот он уже почти наверху, и тут он спотыкается. Получив растяжение связок, почти теряя сознание от боли, неспособный даже кричать и лишь тихо скуля в темноте, он слышит, как Б. — то ли очень далеко, то ли совсем рядом с ним, ему не определить, — яростно топая, спускается вниз по лестнице и исчезает навсегда.



3.22. Дьявольское иногда надевает личину добра или даже полностью перевоплощается в него. Если это остается от меня сокрыто, я, естественно, поддаюсь ему, ибо такое добро привлекательнее настоящего. Но если это не остается от меня сокрыто — что тогда? Что, если, затравленный дьявольской облавой, я буду загнан в добро? Что, если от сыплющихся на меня булавочных уколов я в качестве объекта презрения прикачусь, прилеплюсь, прицеплюсь к добру? Что, если будет видно, как когти этого добра впиваются в меня? Отступив на шаг назад, я податливо и печально повлекусь ко злу, которое все это время было за моей спиной и ожидало моего решения.



3.23. [Жизнь. ] Какая-то местами уже гниющая вонючая сука, нарожавшая кучу щенков, которая, однако, в детстве была для меня всем, которая верно следует за мной повсюду, которую я не нахожу в себе сил прибить, от которой я пячусь спиной шаг за шагом и которая, если я не решусь на что-то иное, все-таки загонит меня по стенке в уже недалекий угол, чтобы там, на мне и со мной, разложиться полностью, до конца; не честь ли это — гнойное, червивое мясо ее языка на моей руке?



3.24. Зло иногда преподносит сюрпризы. Вдруг оно оборачивается и говорит: «Ты меня неправильно понял», и, возможно, это действительно так. Зло оборачивается твоими губами, позволяет обкусать себя твоим зубам, и вот, новыми губами — никакие прежние не подходили так хорошо к твоему прикусу — ты, к своему собственному удивлению, произносишь добрые слова.



3.25.[21] Правда о Санчо Пансе

Санчо Пансе, который, кстати, никогда этим не хвастался… [см. прим.].



3.26. 22 октября. Пять часов утра.



3.27. Одно из важнейших действий Дон Кихота — более навязчивое, чем борьба с мельницами, — это самоубийство. Мертвый Дон Кихот хочет убить мертвого Дон Кихота, но для того, чтобы убить, ему нужно отыскать какое-то живое место, и он ищет его своим мечом, столь же неотступно, сколь и тщетно. Занятые этим, катятся два неразделимых мертвеца, буквально как живое перекати-поле, сквозь времена.



3.28. До полудня в постели.



3.29.[22] А. очень самодоволен: он полагает, что далеко продвинулся по стезе добра, поскольку, становясь, очевидно, все более соблазнительным объектом, чувствует, что подвергается все большим искушениям с разных сторон, до сих пор совершенно ему неизвестных. Правильное объяснение, однако, состоит в том, что в него вселился большой бес, и теперь приходит бесчисленное множество более мелких, чтобы служить этому Большому.



3.30. Вечером — в лесу, новолуние, за спиной — сумбурный день. (Открытка от Макса.) Неважно с желудком.



3.31.[23] Различие взглядов, которые можно иметь, к примеру, на яблоко: взгляд маленького мальчика, которому приходится вытягивать шею, чтобы только-только увидеть яблоко на столе, и взгляд хозяина дома, который берет это яблоко и легко передает соседу по столу.



3.32. 23 октября. Рано лег.



3.33.[24] Молчание сирен Доказательство того, что… [см. прим.].



3.34. Вечер перед похоронами эпилептика, захлебнувшегося в источнике.



3.35. «Познай самого себя» не означает «следи за собой». «Следи за собой» — слова змея. Они означают: стань хозяином своих поступков. Следовательно, эти слова означают: «Не сознавай себя! Разрушай себя!» — то есть нечто злое. И только если очень низко склонишься, то услышишь в них и доброе, которое звучит так: «Чтобы стать тем, кто ты есть».



3.36. 25 октября. Печаль, нервы, телесное недомогание, страх перед Прагой; в постели.



3.37.[25] Было когда-то такое общество мошенников… [см. прим.].



3.38.[26] Первым признаком начинающегося познания является желание умереть. Эта жизнь кажется невыносимой, какая-то другая — недостижимой. И уже больше не стыдятся желания умереть и просят перевести из старой ненавистной камеры в какую-нибудь новую, которую еще только будут учиться ненавидеть. Способствует этому и остаток веры в то, что во время перевода случайно пройдет по коридору Господин, который посмотрит на заключенного и скажет: «Этого больше не запирать. Я возьму его к себе».



3.39. 3 ноября. Дорога в Оберклее. Вечером писать в комнате Оттлы и Т.



3.40.[27] Если бы ты шел по равнине и, несмотря на свое желание двигаться вперед, все же отступал назад, ты оказался бы в отчаянном положении, но поскольку ты карабкаешься вверх по крутому склону — примерно такому крутому, какой ты сам видел снизу, — то твои отступления могут быть вызваны уже только рельефом поверхности, и тебе не надо отчаиваться.



3.41.[28] 6 ноября. Как дорожка осенью: только расчистил ее, а она уже снова покрылась палой листвой.

Клетка вышла на поиски птички.



3.42.[29] 7 ноября. (Рано лег, после «просвистанного» вечера.)



3.43. Когда тебе в душу вонзается меч, твоя задача: смотреть спокойно, не кровоточить, принимать холод меча с холодностью камня. И благодаря этому удару стать после него неуязвимым.



3.44.[30] В этом месте я еще никогда не бывал: иначе дышится, и рядом с солнцем, затмевая его, горит какая-то звезда.



3.45. 9 ноября. В Оберклее.



3.46.[31] Если бы было возможно построить Вавилонскую башню, не поднимаясь на нее, это было бы позволено.



3.47. 10 ноября. Постель.



3.48.[32] Не позволяй злу убедить тебя, что ты можешь иметь от него секреты.

Леопарды врываются в храм и, вылакав все из жертвенных сосудов, опустошают их; так повторяется снова и снова, в конце концов это уже можно предсказать заранее, и это становится частью церемонии.



3.49.[33] Волнения (Блюэр, Таггер).



3.50. 12 ноября. Долго валялся; защита.



3.51.[34] Так же крепко, как рука сжимает камень. Но она так сжимает его только для того, чтобы забросить подальше. Однако дорога приведет и в эту даль.