Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джером Клапка Джером

На сцене и за кулисами

Воспоминания бывшего актера

Предисловие

Я старался оставаться, насколько возможно, верным истине, когда писал те страницы, которые прочтет мой читатель. Вспоминая о том, что пришлось мне пережить, я пытался проникнуть сквозь ту волшебную завесу, которую накидывает время на все то, что прошло и что оно оставляет далеко за собою, и видеть все вещи в их настоящем свете — как камениcтый путь, так и веселый ландшафт, как терновник и колючий кустарник, так и зеленую траву и колышущиеся от ветра деревья.

Теперь, когда мой труд окончен и мне, при моих воспоминаниях о прошедшем, уже не нужно более прибегать к помощи подзорной трубы, это прошедшее снова покрывается как бы дымкой, теряет свои резкие очертания, и сцена опять представляется мне тою прекрасною, волшебною страною, какою она когда-то являлась в моем воображении. Я забываю о мрачных тенях и вспоминаю только о лучах света. Те неприятности и огорчения, которые приходилось мне выносить в то время, кажутся теперь только занимательными приключениями, а досада, которую я испытывал — приятным возбуждением. Я вспоминаю о сцене, как о потерянном друге. Я с любовью останавливаюсь на том, что есть в ней хорошего и забываю о дурном… Я хочу предать забвению тех дурных людей, тех дерзких злодеев и вероломных обманщиков, которые когда-то играли на ней, и помнить только о благородных героях, добродетельных молодых девушках и старых простаках.

Не будем же вспоминать о дурном. Я встречал гораздо больше честных, добрых людей, нежели обманщиков и предпочитаю помнить о первых. Многие честные, добрые люди жали мне руку и мне самому приятно пожать мысленно руки именно таким людям. Я не знаю, где находятся теперь те, кому принадлежали эти руки и эти добрые лица. Много воды утекло с тех пор, как я встречался с ними. Все дальше и дальше уносят меня от них волны житейского моря. Но где бы они ни боролись за свое существование на этом море, я посылаю им свой дружеский привет с того места, где нахожусь сам. В надежде, что они услышат мой голос, несмотря на разделяющие нас волны, я громко приветствую их и искренно, от всей души, желаю им успеха на сцене.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я решаюсь сделаться актером

В жизни всякого человека наступает такое время, когда ему кажется, что быть актером — это его призвание. Какой-то внутренний голос говорит ему, что он — будущая знаменитость и своей игрою потрясет весь мир, Тогда у него является непреодолимое желание показать людям, как нужно играть, и получать за это триста фунтов стерлингов вознаграждения в неделю.

Это случается с человеком, когда ему бывает лет девятнадцать и продолжается лет до двадцати. Но в то время он не знает, что так бывает со всеми. Он воображает, что это только на него нашло какое-то вдохновение, что он слышит какой-то торжественный призыв, и что если он не послушается его, то это будет преступлением; а когда он увидит, что не может сразу выступить в роли Гамлета в главном Уэст-Эндском театре, так как есть много препятствий, то впадает в отчаяние.

То же самое было в свое время и со мною. Я был раз в театре, когда давали «Ромео и Джульетту», и вдруг у меня блеснула мысль, что я должен поступить на сцену, что это и есть мое призвание. Я воображал, что быть актером, это значит только одеться в трико и объясняться в любви хорошеньким женщинам, и вот я решился посвятить всю свою жизнь этому искусству. Когда я сообщил мое твердое решение приятелям, то они старались меня образумить, — то есть они назвали меня глупцом и затем прибавили, что всегда считали меня благоразумным человеком, хотя, надо сказать, что такие слова я слышал от них в первый раз в жизни.

Но отговорить меня от того, на что я так твердо решился, было невозможно.

Прежде всего я принялся изучать великих английских драматургов. Я понимал, что мне необходима некоторая подготовка и что, для начала, именно это мне и нужно. Поэтому я прочел всего Шекспира, от доски до доски — с комментариями, которые меня еще больше запутали, — Бен Джонсона, Бомона и Флетчера, Шеридана, Гольдсмита и лорда Литтона. От всего этого чуть было не помешался. Подвернись мне под руку еще какой-нибудь классический драматург, я бы, наверно, сошел с ума и стал заговариваться. Тогда, думая, что мне будет полезна перемена, я погрузился в чтение фарсов и шуток, но они еще больше нагоняли на меня тоску, чем трагедии, и тогда я начал мало-помалу понимать, что если принять все в воображение, то участь актера незавидна. И я все больше и больше впадал в уныние, как вдруг мне случайно попала в руки маленькая книжка об искусстве грима, и тут я совсем воспрянул духом.

Я думаю, что пристрастие к «гримировке» свойственно всему человечеству. Я помню, что когда я был еще мальчиком, я состоял членом «Западного Лондонского Общества», составившегося с целью давать концерты и другие развлечения. Мы собирались раз в неделю для того, чтобы потешать наших родных песнями нашего собственного сочинения, которые пелись solo, под аккомпанемент концертины, и при этом мы всегда натирали себе руки и лица жженой пробкой. Без этого можно было вполне обойтись, и я даже думаю, что мы терзали бы наших друзей меньше, если бы избавили их от необходимости смотреть на эту прелесть, которая была совершенно излишней. Ни в одной из наших песен не упоминалось о «Дине». Мы даже не говорили друг другу каламбуров; что же касается шуток, то все они принадлежали публике. А между тем мы так добросовестно чернили себе лицо и руки, как будто бы это был какой-то религиозный обряд, а происходило это не от чего иного, как от тщеславия.

«Гримировка» очень много помогает актеру, — это не подлежит ни малейшему сомнению. По крайней мере, так было со мною. Я мог стоять сколько угодно перед зеркалом и репетировать роль, ну хоть бы, например, пьяного разносчика с яблоками. Я был совершенно неспособен войти в роль. Хотя мне и стыдно признаться, но, право, я был гораздо больше похож на молодого пастора, нежели на разносчика, не только на пьяного но даже на трезвого, поэтому и не получалось никакой иллюзии, хотя бы и на самое короткое время. То же самое было и тогда, когда я хотел изобразить из себя отчаянного злодея: я был вовсе не похож на отчаянного злодея. Я мог бы представить себе, что я способен идти гулять в воскресенье, или сказать «черт побери», или даже играть по маленькой, но было бы прямо нелепо предположить, что я могу дурно обращаться с прелестной и беззащитной женщиной или убить моего деда. Посмотрев на свое лицо, я понимал, что не могу сделать этого. Это прямо противоречило всем законам, выведенным Лафатером. Самое свирепое и грозное выражение, какое только я мог придать своему лицу, было слишком слабым и совсем не соответствовало моим речам, в которых говорилось, что я жажду крови; а когда я делал попытки сардонически улыбаться, то имел только глупый вид.

Но курчавые волосы и баночка с румянами изменили все это сразу. Я только тогда и понял роль Гамлета, когда наклеил себе фальшивые брови и сделал впалые щеки. С бледным цветом лица, черными глазами и длинными волосами я был Ромео и до тех пор, пока не отмывал себе лица, любил Джульетту до такой степени, что даже позабывал о своих кузинах. Когда у меня был красный нос, то у меня проявлялся и юмор, а с редкой черной бородой я был готов совершить сколько угодно преступлений.

Но как я ни старался научиться декламации, это дело шло у меня далеко не так успешно. К моему несчастью, я отлично понимал, что смешно, и страшно боялся показаться смешным — это было у меня что-то болезненное. Моя чрезмерно развитая чувствительность в этом отношении могла помешать мне когда-нибудь и при каких бы то ни было обстоятельствах играть хорошо на сцене; она меня стесняла и ставила мне препятствия решительно во всем, — и не только, если бы я был на сцене, но даже и в моей комнате, при запертой двери. Я всегда страшно боялся, чтобы кто-нибудь меня не подслушал и половину времени употреблял на то, что прикладывал ухо к замочной скважине, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто за дверью; стоило только немного заскрипеть лестнице, и я сразу останавливался посреди какого-нибудь монолога и сейчас же начинал свистать, или что-нибудь напевать вполголоса, по-видимому, самым беспечным образом, с целью показать другим, что я только забавляюсь. Я пробовал делать и так: вставать спозаранку и уходить в Гемстедскую степь, но и из этого не вышло никакого толку. Если бы я мог уйти в пустыню Сахару и посредством сильной подзорной трубы убедиться, что кругом, на расстоянии двадцати миль от меня, нет ни единой живой души, — то только именно таким образом, а не иначе, я и мог бы научиться декламации. Если я и возлагал какие-нибудь надежды на Гемстедскую степь, то все они рушились на второе же утро, как я пришел туда. Будучи вполне уверен, что я теперь далеко от выводившей меня из терпения толпы, я совершенно забылся и, продекламировав с большим пафосом речь Антония над трупом Цезаря, хотел начать что-нибудь другое, как вдруг услыхал у себя за спиною, в кустах, довольно громкий шепот. «На что же это похоже, Лиза! Джо, беги скорее и скажи Амалии, чтобы она привела сюда Джонни».

Я не стал дожидаться этого Джонни. Я бросился бежать отсюда и бежал со скоростью шести миль в час. Добежав до Кемден-Тоуна, я осторожно оглянулся и посмотрел назад. Увидев, что за мною не гонится толпа народа, я почувствовал облегчение, но с тех пор уже не упражнялся более в Гемстедской степи.

После двухмесячных упражнений такого рода я был убежден, что выучился всему, что только требовалось от актера, и что я готов «к выходу на сцену». Но тут естественно возник вопрос: «Каким образом я могу добиться выхода на сцену»? Моею первою мыслью было написать одному из главных антрепренеров, изложить ему откровенно чего я добиваюсь и сказать, хотя и скромно, но прямо, что у меня есть талант. Получив мое письмо — так рассуждал я — он напишет мне в ответ, что приглашает меня к себе, чтобы иметь возможность самому убедиться в моих способностях. После этого я, в назначенное время, войду в театр и отдам свою карточку. Он попросит меня в свой кабинет и, поговорив немного о чем-нибудь, напр., о погоде, о последнем убийстве и т. д. и т. д., скажет, что желал бы послушать, как я продекламирую какую-нибудь коротенькую сцену или прочту один или два монолога. Все это я и сделаю, но так, что он разудивится и тут же пригласит меня в свой театр, положив мне небольшое вознаграждение. Я был уверен, что вначале мне дадут не много, но все-таки воображал, что это выйдет около пяти или шести фунтов стерлингов в неделю. После этого все остальное будет легко. Я буду играть несколько месяцев, может быть, даже и год, без особенного успеха. Но, наконец, мне представится случай показать себя. На сцену поставят новую пьесу, в которой будет какая-нибудь второстепенная роль, считающаяся не особенно важной, но при моей игре (я только-что прочел в то время историю «Лорда Дондрери» и поверил всему, что в ней говорилось), она получит в пьесе важное значение и о ней заговорит весь Лондон.

Я возьму город с бою, составлю состояние моему антрепренеру и буду самым выдающимся из современных актеров. И я имел обыкновение рисовать в своем воображении, что произойдет в тот вечер, когда я поражу весь мир, и подолгу останавливался на этой картине. Мне казалось, что я вижу перед собою обширную театральную залу и куда ни посмотришь, везде возбужденные взволнованные лица. Мне казалось, что я слышу охрипшие голоса публики, кричащей «браво» — и этот крик отдается у меня в ушах. Я несколько раз выхожу на сцену и раскланиваюсь, и всякий раз меня встречают новым взрывом рукоплесканий, выкрикивают мое имя, прибавляя к нему «браво», и машут шляпами.

Но, несмотря на это, я все-таки так и не написал ни одному антрепренеру. Один из моих приятелей, которому это дело было немножко знакомо, сказал, что будь он на моем месте, он не стал бы писать, а поэтому я и не написал. Я просил у него совета, как поступить в этом случае, и он сказал мне: «Сходи к какому-нибудь комиссионеру и объясни ему, что тебе нужно». Я был у двух или трех комиссионеров и сказал им, что мне нужно, и они были также откровенны со мной и сказали мне, что им нужно, а это значило, что прежде всего следовало заплатить пять шиллингов за то, что они запишут меня в книгу. Впрочем, надо отдать им справедливость, — ни один из них не выказал особенной охоты записывать меня; никто из них не обнадеживал меня, что я составлю себе состояние. Я полагаю, что моя фамилия еще до сих пор значится в книгах у многих комиссионеров — по крайней мере я потом уже никогда не заглядывал к ним и не просил, чтобы они меня вычеркнули — и думаю, что который-нибудь из них найдет мне отличный ангажемент именно в такое время, когда я сделаюсь лондонским епископом, или издателем распространенной в обществе газеты, или еще чем-нибудь в том же роде.

Нельзя сказать, что они ничего не сделали для меня только потому, что я не приставал к ним. Я постоянно их «понукал», как я выражался; понуканье это состояло в том, что я, в продолжение получаса, внимательно рассматривал фотографии, вывешенные у входа в их контору, и тогда они высылали мне сказать, чтобы я зашел опять как-нибудь. У меня были определенные дни, в которые я исполнял эту обязанность; в эти дни я обыкновенно говорил себе поутру: «Ну, нынче мне нужно опять идти к этим комиссионерам и понукать их». Говоря это, я думал, что делаю важное дело, и у меня мелькала даже мысль, что, может быть, я переутомляюсь. Если мне случалось встретить на дороге какого-нибудь приятеля, то я, вместо того чтобы поздороваться, говорил ему: «Мне некогда, дружище. Я иду к моим комиссионерам», пожимал ему почти на ходу руку и стремился вперед; он же, вероятно, думал, что комиссионеры вызывают меня телеграммой.

Но мне так и не удалось пробудить в них сознание того, что по отношению ко мне они являются людьми ответственными и, по прошествии некоторого времени, мы взаимно начали надоедать друг другу, и тем более, что около этого времени я напал на двух или трех плутов, которые только выдавали себя за комиссионеров — или, лучше сказать, они на меня напали — и которые принимали меня гораздо любезнее.

Контора одной из этих фирм, которая очень много обещала (хотя совсем не исполняла своих обещаний) помещалась тогда на Лейстер-сквер; у этой фирмы было два компаньона, но, впрочем, один из них был постоянно в деревне по какому-то важному делу, так что его никогда нельзя было видеть. Я помню, что тут вытянули у меня четыре фунта стерлингов и выдали письменное обязательство доставить мне, в течение месяца, платный ангажемент в Лондоне. Но вот, в то время, когда назначенный срок подходил уже к концу, я получил длинное сочувственное письмо от таинственного компаньона, бывшего все время в разъездах. Оказывалось, что этот субъект, до сих пор живший постоянно в деревне, вернувшись только накануне в город, узнал о таких делах, от которых у него стали дыбом волосы. Его компаньон, тот самый господин, которому я заплатил четыре фунта стерлингов, мало того, что надул всех клиентов, требуя с них деньги за ангажементы, которых он не имел никакой возможности им доставить, обокрал и его самого, т. е. того, кто писал это письмо, более, нежели на семьдесят фунтов стерлингов, и пропал без вести.

Мой корреспондент выражал глубокое сожаление, что я был так бессовестно обманут, и надеялся, что я присоединюсь к нему, чтобы начать иск против его скрывшегося компаньона… когда его отыщут. В конце письма говорилось, что за доставку ангажемента, который мне предлагали, четыре фунта стерлингов — это страшно дорогая цена и что если я дам ему (человеку, который имеет полную возможность сдержать свое обещание) только два фунта стерлингов, то он достанет мне ангажемент через неделю, и, самое позднее, через десять дней. Не угодно ли будет мне пожаловать к нему сегодня вечером? В тот вечер я к нему не пошел, но пошел на другой день поутру. Я нашел дверь запертою и на ней объявление, что все письма должны быть оставляемы у дворника. Сходя вниз по лестнице, я встретился с одним человеком, который поднимался кверху и спросил у него, не знает ли он, где найти обоих компаньонов. Он ответил мне, что и сам готов заплатить соверен, чтобы только узнать об этом, и прибавил, что он — хозяин дома.

Я недавно опять слышал об этой фирме и думаю, что ее дела все процветают, хотя, конечно, ей приходится каждый месяц менять свою фамилию и место жительства. Кстати: неужели же эта язва никогда не выведется. Может быть, в настоящее время, когда образование сделалось для всех обязательным, актеры и антрепренеры нового поколения сумеют сами заняться своими делами и обойдутся без посредства комиссионеров.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я делаюсь актером

К комиссионерам-плутам должны быть отнесены и так называемые «профессора», м-р такой-то или такой-то, которые всегда «имеют возможность поместить двух или трех человек (никогда больше двух или трех мест у них не бывает, так что четвертому человеку бесполезно к ним обращаться) актеров-любителей — дам и мужчин, высокого или среднего роста, брюнетов или блондинов — это все равно, но они непременно должны иметь приятную наружность, — в главный Уэст-Эндский театр, на хорошие роли. Ангажемент платный.» Эти джентльмены умеют оценить человека по достоинству и сейчас заметят настоящий талант. Они сразу увидали, что у меня есть талант.

Все они без исключения были уверены, что из меня выйдет великолепный актер и что я был именно таким человеком, какой им нужен. Но, как люди добросовестные, они не скрывали истины и без всякого стеснения говорили о моих недостатках. Они говорили, что я подаю большие надежды, что во мне есть задатки, чтобы сделаться знаменитым актером, но… замечательно, что ни один из них не сходился с другим в этом «но». Один говорил, что у меня слаб голос, что мне нужно только развить голос и тогда я буду совершенством. Другой же думал, что голос у меня прекрасный, но только моя мимика никуда не годится. Будь у меня мимика повыразительнее, — он сейчас же достал бы мне ангажемент. Третий, перед которым я продекламировал один или два небольших монолога из Макбета, хлопнул меня по плечу и непременно захотел пожать мне руку. Он чуть ли не прослезился, так как, по-видимому, был очень тронут. Он сказал мне:

— Молодой человек, у вас есть талант! Вы — актер! Но у вас нет шика.

Я же, совершенно не понимая, что он хочет сказать, ответил ему:

— Вы думаете?

Он был уверен в этом. Без шика я не буду иметь никакого успеха, а если у меня будет шик, то я скоро сделаюсь знаменитостью. Я решился во что бы то ни стало приобрести этот шик и почтительно спросил его, что для этого нужно было делать. Он помолчал с минуту, очевидно соображая сам, как следовало поступить в этом случае, я же стоял и со страхом ждал ответа. И вдруг ему пришла в голову блестящая мысль. Он с таинственным видом положил мне на плечо свою руку и очень выразительно, так, как стал бы говорить человек, сообщающий какое-нибудь замечательное открытие, сказал:

— Приходите ко мне два раза в неделю, ну хоть по вторникам и пятницам, от восьми до девяти часов.

Сказав это, он отступил на несколько шагов для того, чтобы посмотреть, какое действие произвели на меня его слова.

Я отвечал, что, вероятно, он хочет сказать, что будет учить меня этому шику. Его, по-видимому, очень удивила моя сообразительность, и он подтвердил, что таков действительно и был смысл его слов. Он сообщил мне опять с такою же таинственностью, как будто бы он хотел, чтобы о том, что он говорит, никто не знал кроме меня, — что он очень сведущ именно в этой отрасли драматического искусства. У него, в ящике его письменного стола, сохранялись письма от многих известных актеров и актрис, людей, сделавшихся знаменитостью, где они признавались ему, что одолжены своим настоящим положением исключительно его урокам и благодарили его за все, что он для них сделал. Он хотел показать мне эти письма и встал с места, чтобы достать их. Но затем раздумал и сказал, что лучше не покажет этих писем: они были написаны конфиденциально, и он не имеет права показывать их посторонним лицам, даже и мне, хотя и думает, что мне доверять можно. Он никогда не показывал этих писем ни мне, ни другим лицам, как я узнал после, — в этом надо отдать ему полную справедливость, хотя следует заметить, что позже мне пришлось встретиться с тремя или четырьмя субъектами, которые говорили ему, что им очень хочется посмотреть эти письма.

Но я сделался теперь поумнее, так как меня научил печальный опыт, а потому я ушел от него, не вручив ему пяти фунтов стерлингов — суммы, которую я, как человек практичный, должен был считать ничтожною: он, видите ли, всегда получал за свои труды двадцать гиней; но, несмотря на это, он все-таки заинтересовался мною и высказал уверенность в том, что я подумаю, стану брать у него уроки и тогда за все его вознагражу.

Есть и еще люди, умеющие эксплуатировать тех олухов, которым взбредет на ум фантазия сделаться актерами, — это антрепренеры, у которых имеются вакантные места «для актеров-любителей, дамы и мужчины, в труппе, составленной из избранных лиц». Это, очевидно, такие субъекты, которые твердо верят в ту истину, что все люди — как мужчины, так и женщины — актеры, потому что они дают совсем неподготовленным новичкам главные роли и притом бывают до такой степени уверены в успехе, что это, право, трогательно; хотя надо заметить, что кандидату на актера, игравшему до сих пор только в своей гостиной, делается немножко жутко когда ему дадут роль Банко или полковника Дэмаса для открытия театра в следующую субботу. Он и сам не может понять, что это такое — может быть, недоразумение, или над ним хотят подшутить для потехи остальной труппы, или же антрепренер действительно знающий человек и увидал, что у него есть талант. Говорить об этом он не любит, а иначе могут подумать, что он не надеется на свои силы, — а новичок на сцене редко страдает этим недостатком. А потом у него могут отнять эти роли, что ему вовсе не желательно, хотя в то же время он вполне убежден, что мог бы сыграть гораздо лучше этой все другие роли в пьесе.

Мне только один раз и пришлось иметь дело с антрепренером-обманщиком — по крайней мере, обманщиком именно такого сорта. К несчастью, есть между ними обманщики и другого рода, что хорошо известно большинству актеров, изведавших это собственным горьким опытом, но с последними мне не приходилось встречаться, да и вообще каковы бы они ни были, я сожалею, что имел с ними дело.

По одному помещенному в газетах объявлению явилось около полудюжины таких же глупцов, как я, и мы собирались каждый вечер на репетиции в один дом на Ньюман-стрит.

Три или четыре известных актера, которые в это время пожинали лавры в провинции, должны были приехать к нам в начале следующей недели на главные роли, и сейчас же после их приезда вся труппа отправлялась в Грэвсэнд. Я поступил на жалованье один фунт стерлингов и пятнадцать шиллингов в неделю, и мне даны были роли Джильберта Фэзсерстона в пьесе «Пропавший без вести в Лондоне» и Короля в «Гамлете». Все шло как по маслу; не было и помина о вознаграждении или о чем-нибудь в этом роде; и хотя я в это время сделался чрезвычайно подозрительным, но думал, что тут, во всяком случае, нет никакого плутовства.

Но я вскоре открыл, в чем был обман. Когда мы собрались в пятый раз на репетицию, наш антрепренер был необыкновенно любезен и насказал мне кучу комплиментов, говоря, что я играю свои роли очень оригинально. Во время остановок он, фамильярно положив мне руку на плечо, говорил со мною о том, как следует играть пьесу. У нас вышел с ним небольшой спор относительно роли Короля. Сначала он был несогласен со мной в одном или двух пунктах, но потом согласился с моим взглядом и признал, что я прав. Затем он спросил меня, в какой костюм я намерен одеться для этой роли. Так как я уже думал об этом еще прежде, чем выучил слова, то нисколько не затруднился ответить на этот вопрос; мы вошли с ним во все подробности и решили, что я выйду на сцену в самом великолепном костюме. Он даже и не подумал удерживать меня, хотя мне не раз приходило в голову, что он станет ворчать на то, что это обойдется ему слишком дорого, но, нет, — он, по-видимому, заботился не менее меня, чтобы костюм был сделан со вкусом. «Это обойдется слишком дорого», говорил он; «но если уж делать что-нибудь, то нужно делать по-настоящему», прибавил он, и я вполне с ним согласился. Затем он начал считать, что это будет стоить. Он сказал, что может покупать костюмы за очень дешевую цену — гораздо дешевле, чем кто-нибудь другой, так как у него есть приятель, занимающийся этим делом, и последний уступит ему костюмы за ту цену, которую они стоят ему самому. Я сказал, что я очень рад, но так как это не касалось меня лично, то мне начали надоедать его долгие разговоры о костюмах. Высчитав стоимость, он пришел к заключению, что все обойдется в девять фунтов стерлингов.

— И это очень дешево, — сказал он, — все принадлежности костюма будут хорошие и могут всегда пригодиться.

Я опять согласился с ним и заметил, что, вероятно, они будут стоить заплаченных за них денег, но только я не мог понять, какое отношение это имело ко мне.

Затем он пожелал узнать, когда я заплачу деньги — сегодня вечером или же принесу их в следующий раз.

— Я! Я — платить! — вырвалось у меня. Я был так удивлен, что даже не соблюдал грамматических форм. — За что же это?

— Как за что! Да за костюм, — отвечал он, — ведь, не можете же вы играть роль без костюма, а если вы сами купите все принадлежности костюма, то переплатите около четырех фунтов стерлингов лишнего, вот и все. Если вы не можете заплатить всех денег сейчас, — продолжал он вкрадчивым голосом, — то дайте мне, сколько у вас есть, я постараюсь уговорить моего приятеля подождать за вами остальные деньги.

Когда я стал потом расспрашивать других актеров, то оказалось, что трое из них уже дали ему по пяти фунтов стерлингов каждый, а четвертый имел намерение вручить ему на следующий день четыре фунта стерлингов и десять шиллингов. Я же сговорился еще с одним товарищем подождать и посмотреть, что будет. Но мы так ничего и не дождались.

Знаменитых актеров мы в глаза не видали, а через день после этого нашего антрепренера и след простыл. Те же, которые заплатили за костюмы, конечно, уже его никогда не видали.

После этого я захотел сам разыскать себе что-нибудь подходящее, без помощи каких бы то ни было комиссионеров или печатных объявлений. Во всяком случае, дело пойдет у меня удачнее, чем оно шло до сих пор, думал я. Те друзья, которые прежде советовали мне отнюдь не писать к антрепренерам, были того же мнения и полагали, что самое лучшее для меня — это зайти как-нибудь в «Западный театр», и я так и поступил. Я думаю, что нет ни одного актера, который не знал бы «Западного театра», хотя последний и старается скрыться на каком-то темном дворе, потому что, по всему вероятию, и он, подобно своим актерам, любит уединение.

Я нашел тут веселую и радушную труппу, которая не отказалась от выпивки на мой счет. Когда же я намекнул актерам о своем желании избрать эту же профессию, то они посмотрели на меня с глубоким сожалением и, по-видимому, очень опечалились. Они покачали головой с самым серьезным видом, стали рассказывать мне то, что пришлось вынести им самим и всеми силами старались отговорить меня от этого намерения. Но я думал, что они — эгоисты, которые хотят помешать молодому таланту выступить на сцену. Если даже они дают мне совет с благим намерением, — так рассуждал я, — то на него не стоит обращать внимания. Всякий человек считает самою дурною именно ту профессию, к которой он принадлежит сам, и если для того, чтобы избрать какую-нибудь профессию дожидаться, чтобы ее одобрили люди, уже принадлежащие к ней, то ему придется просидеть всю жизнь без дела. Поэтому я не обратил никакого внимания на их предостережение, но продолжал идти своей дорогой и, наконец, нашел такого человека, который помог мне в моих поисках.

Это был толстый, обрюзглый господин, который не мог жить без шотландского виски и большой сигары и который никогда не бывал ни вполне пьяным, ни вполне трезвым. Пахло от него не особенно хорошо — в этом было тем легче убедиться, что он, говоря с кем-нибудь, имел привычку сильно дышать прямо в лицо своему собеседнику. Прежде он был провинциальным антрепренером, но чем он потом добывал средства к существованию, — это так и осталось для меня тайной. Я с ним обо всем договорился в первый же день.

Когда я увидался с ним в следующий раз, то он сказал мне, что дело устроено. Он достал для меня ангажемент у одного антрепренера из Сэррея, которому он хотел меня представить на следующий день, когда я могу подписать контракт и покончить дело. Поэтому на следующий день, в одиннадцать часов утра, я должен был придти к нему в контору… и принести с собой деньги. Это он сказал мне, прощаясь со мною.

Домой я от него не пошел, а побежал вприпрыжку. Придя домой, я растворил настежь дверь и мигом взбежал по лестнице; но я был слишком взволнован и не мог сидеть в комнате. Я пошел и заказал себе обед в первоклассном ресторане, за что пришлось мне заплатить так дорого, что мои скудные средства значительно уменьшились. «Это ничего, — думал я, — что значат несколько шиллингов, когда я скоро буду зарабатывать сотни фунтов стерлингов»? Я пошел в театр, но, право, не знаю, какой это был театр и что давали, и, надо полагать, что этого я не знал и в то время. Я присматривался немножко к игре актеров, но при этом думал, что сам я мог бы гораздо лучше сыграть каждую из этих ролей. Я спрашивал себя, мог ли бы я сойтись с этими актерами и актрисами, если бы я с ними познакомился. Я думал, что мне могла бы понравиться примадонна, и воображение рисовало мне со всеми подробностями такую картину: я отчаянно ухаживаю за ней, а все остальные актеры ревнуют меня к ней до безумия. Потом я вернулся домой и лег спать, но не мог сомкнуть глаз и промечтал всю ночь.

На следующий день я поднялся в семь часов утра и позавтракал на скорую руку, чтобы не опоздать и быть на месте в одиннадцать часов, как было условлено между нами. Я думаю, что не проходило минуты без того, чтобы я не посмотрел на свои карманные часы (где-то теперь эти часы!). Около десяти часов я отправился на Стрэнд и тут начал ходить взад и вперед на небольшом расстоянии, так как боялся и отойти слишком далеко от конторы, и в то же время подойти к ней слишком близко. Я купил себе новые перчатки. Я помню, что они были цвета семги и одна из них лопнула в то время, когда я напяливал ее на руку, поэтому я надел только одну перчатку, а другую смял и носил в руке. Когда до назначенного времени осталось только двадцать минут, я повернул в ту улицу, где находилась контора, и начал ходить взад и вперед уже здесь, причем мне казалось, что все живущие на этой улице знают, зачем я пришел сюда и потихоньку смотрят на меня из-за штор и занавесок, — и испытывал очень неприятное чувство. Казалось, что никак не дождешься одиннадцати часов, но вот, наконец, пробило одиннадцать на колокольне, и я направился к двери, стараясь принять на себя такой вид, как будто я только сейчас пришел.

Когда я подошел к конторе, то увидал, что в ней никого нет, потому что дверь была заперта. У меня так и замерло сердце. Неужели же все это было только жестокой мистификацией? Неужели меня и тут ожидало разочарование? Уж не убили ли антрепренера? Не сгорел ли театр? Почему здесь не было ни того, ни другого? Должно быть, случилось что-нибудь необыкновенное, а иначе они не запоздали бы для такого важного дела. Я прождал почти целых полчаса и не знал, чему это приписать, но, наконец, они пришли. Они надеются, — говорили они, — что не заставили меня ждать, на что я отвечал: «О нет, мне совсем не пришлось ждать», и пробормотал что-то вроде того, что я и сам только сейчас пришел.

Когда все мы трое вошли в маленькую контору, то я был представлен антрепренеру: он оказался актером, которого я часто видал на сцене, хотя он был совсем не похож на того человека, которого я видал на сцене и годился бы ему в сыновья; он был гораздо ниже ростом и моложе. Чисто выбритое лицо всегда придает актерам моложавый вид. Сначала мне не верилось, что те серьезные юноши, с которыми мне приходилось встречаться на репетиции, были людьми среднего роста, женатыми и имели семью.

Вместе с этим мой будущий антрепренер не оправдал моих ожиданий. Судя по его платью, нельзя было сказать, что он не жалеет денег на костюмы, чего, по моему мнению, нужно было ожидать от человека, занимающего такое положение. Сказать по правде, он имел очень жалкий вид. Впрочем, я приписал это тому, что он совсем не заботится о своей наружности, что мы так часто встречаем у людей очень богатых, и старался припомнить рассказы о миллионерах, которые ходили чуть ли не в лохмотьях; я вспомнил также и о том, что раз мне пришлось видеть мать одной из наших выдающихся комических актрис и я был поражен ее донельзя неопрятным костюмом… то есть костюмом матери.

Контракт был уже написан ими в двух экземплярах; антрепренер и я, мы подписались, каждый, на глазах у другого, под одним из них и затем обменялись. После этого я вручил ему банковый билет в десять фунтов стерлингов, и он дал мне расписку в получении от меня денег. Были строго соблюдены все формальности. Контракт был написан очень ясно и точно, так что не могло выйти никакого недоразумения. В нем говорилось, что первый месяц я обязан был играть даром, а после этого должен был получать жалованье, смотря по способности. Это казалось мне вполне справедливым. Но, может быть, он поступил тут немножко неосторожно, потому что это могло обойтись ему слишком дорого. Впрочем, он сказал мне откровенно, что не думает, чтобы ему пришлось платить мне больше тридцати шиллингов в неделю в течение первых двух или трех месяцев, хотя, конечно, это вполне зависит от меня, и он будет очень рад, если его предположения не оправдаются. Я же составил себе на этот счет совсем другое мнение, но не высказывал его, думая, что всего лучше подождать, и пусть время докажет, что я прав. Поэтому я сказал, что желаю только одного — чтобы все было сделано честно и справедливо, а так как, по-видимому, он только этого от меня и требовал, то мы расстались с ним в самых дружеских отношениях; но прежде чем проститься, мы уговорились решительно обо всем, до малейших подробностей. Он намерен был открыть театр на летний сезон через три недели, а репетиции должны были начаться за две недели до открытия. Итак пройдет и еще неделя, в течение которой я еще ничем не заявлю себя, а потом я сделаюсь актером!!![1]

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вход на сцену

Но я получил приглашение явиться в театр только за неделю до начала представлений. «Труппа должна была собраться на сцене в одиннадцать часов» и поэтому за несколько минут до одиннадцати я стоял у двери, ведущей на сцену.

Вход этот был очень мрачен на вид; он находился в одной из глухих улиц; по одну сторону его была цирюльня, а по другую — угольный сарай. Освещавшее этот вход яркое весеннее солнце делало его, по контрасту, еще более непривлекательным, и я сравнил его со входом в тот заколдованный замок, о котором говорится в волшебных сказках: там чем мрачнее дверь, в которую входит принц, тем великолепнее залы. Но это сравнение я сделал прежде, чем увидал то, что было внутри здания.

Но мне нельзя было стоять на улице и размышлять. Было уже две минуты двенадцатого, вся труппа могла быть в сборе и ждали только меня. Я взялся за щеколду и… Но подождите, пожалуйста. Прежде, чем я отворю эту дверь и освещу ярким светом тот мирок, который находится за нею, позвольте мне сказать несколько слов для объяснения того, что будет сказано дальше.

Театральный мир очень обширен. От одного из главных лондонских театров очень далеко до переносного балагана (у меня нет намерения сделать какой-нибудь не особенно лестный намек на наших талантливых американских собратий), и мы видим в промежутке между ними большое разнообразие. Мне знакомы, по собственному опыту, только три или четыре разновидности и я, конечно, не имею понятия обо всех театрах, которые существуют в этом мире. Я играл недолгое время на сцене небольших лондонских театров, был актером во второразрядных и третьеразрядных странствующих труппах и буду говорить исключительно об этих театрах и труппах. Но о них — то есть, о том, что пришлось мне видеть собственными глазами — я буду говорить без всякого стеснения, постараюсь передать все виденное мною именно в таком свете, в каком оно мне казалось в то время; я не буду ничего смягчать, но не буду также ни о чем говорить со злобой.

Очень может быть, что давая все эти объяснения, я сочту необходимым сделать несколько дельных и оригинальных замечаний, посоветовать актерам и актрисам, что они должны и чего они не должны делать; объяснить антрепренерам, как они должны вести свои дела, и, вообще, дать добрый совет всем и каждому. Поэтому я желаю, чтобы мои читатели прежде всего ясно поняли что, поступая таким образом, я имею в виду только ту часть театрального мира, с которой я знаком. Что же касается таких театров, каковы, напр., «Лицей», или Сент-Джемсский, то там прекрасная дирекция и, может быть, только я сам мог бы так управлять ими, а потому и не нахожу в них никаких недостатков. Если бы даже я их и находил, то не стал бы упоминать о них в этой книге, потому что в своих воспоминаниях хочу говорить только о том, что вполне понимаю — довольно странное решение со стороны автора, — согласен; но нет нужды, — я люблю иногда пооригинальничать. После этих разъяснений давайте толкнем дверь и войдем.

Отворив дверь, я увидел за стеклянной перегородкой маленького ростом старичка, который, тяжело дыша, жарил на угасавшем огне копченую селедку. В это утро я чувствовал расположение ко всем живым существам и поэтому заговорил ласково даже с этим бедным, страдавшим одышкой, стариком. Я сказал ему:

— Здравствуйте. Какая прекрасная погода!

А он мне в ответ:

— Затворите, пожалуйста, дверь, или выдьте на улицу.

Я исполнил его просьбу, затворил дверь и, прислонившись к ней, ждал, пока он окончит поджаривать селедку. Когда это дело было окончено, то я опять сделал попытку заговорить с ним. Я сказал ему, что моя фамилия такая-то. Само собою разумеется, что я уже принял для сцены другую фамилию. Все так делают и неизвестно почему; я уверен, что они и сами этого не знают. Будучи уже актером, я встретил одного молодого человека и, по странному стечению обстоятельств, его настоящая фамилия была именно такая, под которой я был известен на сцене, тогда как он принял для сцены мою настоящую фамилию. Мы оба были счастливы и довольны собой до тех пор, пока не встретились друг с другом; но после этого мы стали мрачнее смотреть на жизнь, со всеми ее мистификациями и суетою.

Так как моя фамилия не произвела, по-видимому, никакого действия на театрального швейцара — он оказался швейцаром — то я выпалил свой последний заряд и сказал, что я — актер. Тут он как бы проснулся. Это так его наэлектризовало, что он перестал смотреть на селедку и взглянул на меня. Насмотревшись на меня досыта, он сказал: «Через дверь» и занялся опять тем же, чем прежде, — как я думал, приготовлением своего завтрака; у него был какой-то угрюмый, точно заспанный взгляд.

Поняв из его слов, что тут должен быть где-то неподалеку двор и что если я его найду, то должен пройти через него, я отправился отыскивать этот двор. Наконец, я нашел его совершенно неожиданно, благодаря тому, что споткнулся о кошку, которая терлась о мои ноги, и головою растворил настежь какую-то дверь. Едва только я очутился на этом дворе, как меня окружили кошки, которых было, по крайней мере, полдюжины. Они были, по-видимому, голодны и с восторгом меня приветствовали, приняв меня по ошибке за человека, который развозит мясо для кошек и на которого я был ничуть не похож. Кошек держат в театрах для того, чтобы истреблять крыс, но иногда сами кошки так размножаются, что приносят больше вреда, чем крысы, и тогда бывает необходимо держать такого человека, который истреблял бы кошек. Эти кошки очень интересуются драматическими представлениями. Они считают своей обязанностью появляться в пьесе во время самых патетических сцен; тогда они садятся посредине сцены и начинают заниматься своим туалетом, употребляя при этом свойственные им оригинальные приемы.

Пройдя через двор, по указанию швейцара, и пробравшись ощупью через какой-то темный коридор, находившийся в конце двора, я очутился в каком-то мрачном погребе, где слышался глухой гул и видны были странные тени с неясными очертаниями; по крайней мере, мне так показалось.

Я не могу теперь сказать, какое понятие я имел до этого времени о том месте, которое называется «за кулисами». Оно было уничтожено так быстро и так неожиданно, что в настоящее время от него не осталось и следа. Я знаю, каким образом оно у меня составилось: отчасти благодаря прелестным эскизам Доуэра Уильсона, изображающим прекрасных молодых девушек (в национальном костюме), грациозно прислонившихся к задней стороне декораций и скрестивших свои хорошенькие ножки; отчасти, благодаря описаниям моих приятелей, рассказывавших, что они бывали там, а отчасти, благодаря собственному воображению, а оно у меня, надо заметить, очень живое. Но действительность превзошла все, что могла породить самая дикая фантазия. Мне даже и во сне не снилось ничего до такой степени ужасного, как пустой театр при дневном свете, или, лучше сказать, при дневной тьме, даже и тогда, когда я ел за ужином бифштекс и пил портер.

Сначала я не мог ничего видеть; но потом мои глаза попривыкли к слабому свету и я имел возможность разглядеть окружавшие меня предметы. Декорации, принадлежавшие этому театру (а это были такие декорации, какие могут быть в театре, где кресло стоит три шиллинга, а место на галерее четыре пенса) были покрыты грязным белым холстом. Табуреты для музыкантов и пюпитры для нот, вместе с большим барабаном и виолончелью в чехле из зеленой байки, были все свалены в кучу в одном углу; представлялось как будто бы они сами дали накануне свое собственное представление, после которого все перепились. А потом на эту мысль наводило еще и то обстоятельство, что перила галереи, которые можно было видеть со сцены — хотя казалось, что до них очень далеко, без малого полмили — были все заставлены порожними бутылками и грязными оловянными кружками и стаканами. Везде были нагромождены как ни попало рваные, заплатанные декорации, — если посмотреть поближе, то это была такая мазня, в которой ничего не разберешь; они были приставлены и к большим деревянным перекладинам, поддерживавшим «леса» или «колосники», и к боковым стенам, а также свалены в кучу и в глубине сцены на том месте, которое называется «задним планом»; они лежали на полу у моих ног, или висели у меня над головой. Посредине сцены стоял расшатанный стол, а на столе бутылка из-под имбирного пива, в которую была воткнута свечка.

Солнечный луч, пробившийся неизвестно через какую щель, прорезывал этот мрак полосою света и служил наглядным доказательством того, что в этом месте было страшно много пыли. Какая-то женщина, страдавшая насморком и громко чихавшая, подметала пол в партере, а неизвестное, невидимое глазом, животное, которое я, судя по производимому им шуму, счел за маленького мальчишку, пронзительно свистало где-то около уборных. Шум, доходивший сюда с улицы, звучал как-то глухо, но если в самом театре роняли стул или хлопали дверью, то по всему зданию раздавался такой гул, что пауки прятались со страху в свои щели.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

За кулисами

Я целых полчаса оставался на сцене совершенно один. Актеры непременно должны запаздывать на репетицию — этого требует театральный этикет. Судя по тому, насколько запаздывает актер на репетицию, вы можете увидать, какое положение он занимает в труппе. Если он (я не говорю ни слова о дамах: они всегда, не во гнев им будь сказано, запаздывают на целый час и не только на репетиции, но и в других случаях) опаздывает на двадцать минут, то он, по всей вероятности, не более как «полезность». А если актер заставляет всех остальных ждать себя полтора часа, то так и знайте, что это — звезда первой величины.

Я провел время довольно приятно, потому что везде ходил и делал разные открытия. По трясущейся деревянной лестнице я влез на «колосники» и оттуда посмотрел на сцену с вышины пятидесяти футов. Я пробирался наверх между какими-то лестницами, маленькими платформами, канатами, блоками, брашпилями, газовыми трубками, пустыми газовыми резервуарами, пивными кружками, в темноте и в пыли. Затем я поднялся по другой лестнице, которая вела еще выше, и прошелся по узенькой доске, ведущей от одного конца сцены до другого, над густым лесом декораций.

Карабкаясь по «колосникам», я попал в декораторскую. Это было что-то вроде длинных и узких полатей, на вышине сорока футов от сцены. С одной стороны они были закрыты парусиной, — это была часть огромного щита, который проходил через декораторскую: он входил в потолок и выходил из пола. Этот парусинный щит, на котором была изображена известная декорация, подвешивался к крыше театра на блоках, так что его можно было поднять, или спустить по желанию, и каждая из его частей могла быть подана декоратору, который не двигался с места. Если мое объяснение покажется вам не довольно ясным, то сделайте вот что: возьмите чемодан вашей жены, — тот, который получше, (выберите такое время, когда ее не будет дома), оторвите от него крышку, поставьте чемодан на окно и прислоните его к шторе так, чтобы штора приходилась на том месте, где была крышка. Вот вам наглядный пример. Чемодан — это декораторская, а штора — декорация.

В декораторской было много света и водяных красок (последние разведены были в ведрах) и почти совсем не было мебели. Длинный деревянный некрашеный стол, сплошь покрытый кистями и баночками с красками, тянулся почти — во всю длину комнаты. Квадратная шестифутовая мраморная доска, заменявшая декоратору палитру, лежала на полу, а около нее одна из кистей, которою он наводил небо. Эта кисть была величиною с ту метлу, которою чистят ковры.

Разглядев все это хорошенько, я вышел из мастерской и стал спускаться вниз. Немного пониже декораторской находилась гардеробная, хотя надо заметить, что в ней было не особенно много костюмов. Теперь костюмы берутся напрокат, по мере надобности, у костюмеров, магазины которых находятся недалеко от Ковент-Гардена и Дрюри-Лэна[2]; у них можно найти все, что угодно, за известную плату, понедельно. А прежде, как мне кажется, каждый театр имел свои собственные костюмы и сохранял их. Даже и в настоящее время у некоторых старомодных провинциальных театров есть гардероб, где можно найти все, что нужно; но такие театры составляют исключение и обыкновенно костюмов в запасе или совсем не держат, а если и держат, то очень немного. И здесь тоже было только несколько пар растянувшихся и мешковатых триковых панталон, с полдюжины заржавевших жестяных шлемов, в одном углу целая куча башмаков из буйволовой кожи — половина из них на правую, а половина на левую ногу — кому придется надевать, тот их и разбирай; несколько довольно красивых жилетов — красных и голубых с желтым отливом; в таких жилетах появляются на сцене йоркширцы, когда они приезжают в Лондон; черные плащи для тех актеров, которым понадобится скрываться, и полный костюм, шитый блестками. Таковы были главные костюмы и, надо заметить, все довольно поношенные.

Между двором и сценой находилась очень большая комната, в которой были собраны такие разнородные вещи, что я сначала счел ее за склад какого-нибудь товарищества, с которым театр ведет дело. Но это была только бутафорная, а предметы в ней находящиеся, бутафорские вещи или так называемые «подпоры», названные так, вероятно, потому, что они поддерживают пьесу[3]. Я перечислю некоторые из предметов, находившихся в этой комнате, по крайней мере, те из них, которые удалось мне запомнить. Здесь было очень большое количество жестяных кубков, закрашенных черною краскою, отступя только полдюйма от края, так чтобы они всегда имели вид почти полных. Из этих кубков пьют счастливые крестьяне и напиваются до бесчувственного состояния комики. Это такая посуда, которая пригодна для всех времен и народов. Благодаря этому предмету, природа (сценическая) соединяет всех людей на земном шаре. Эти кубки в употреблении как у эскимосов, так и у готтентотов. И римские солдаты тоже, по-видимому, никогда не пили из другой посуды, и в то же время без нее французская революция утратила бы свою главную отличительную черту. Кроме этих обыкновенных кубков были еще золотые и серебряные, но эти последние употреблялись только на пышных пирах и при каких-нибудь важных самоубийствах.

Тут были также бутылки и стаканы, кувшины и графины, После этих необходимых принадлежностей для кутежей и разврата, было приятно посмотреть на хорошенький чайный сервиз, расставленный на подносе, и белую скатерть; эти предметы могли успокоить человека и напомнить ему о булочках и семейном счастье. Мебели было очень много: два стола, кровать, буфет, диван, стулья, — дюжина из них с высокими спинками для «залы в старом замке» и т. д., их делали так: к обыкновенным камышовым стульям приклеивали картонные спинки. Вследствие этого центр тяжести заключался у них в спинке, и при малейшем прикосновении они опрокидывались, так что в тех сценах, где они ставились, мы только и знали, что поднимали их, да старались поставить устойчивее. Я помню, что случилось, когда наш характерный комик вздумал в первый раз сесть на один из этих стульев. Это было на первом представлении. Он только что сказал что-то смешное и, сказав это, сел на стул, положил одну ногу на другую и откинулся назад со свойственною ему непринужденною грацией. Вслед за этим мы увидали только его ноги и ножки стула.

В числе других бутафорских вещей были: трон, который так и блестел от золоченой бумаги и лоснящегося коленкора; каминная решетка, в которую была напихана красная фольга; зеркало, сделанное из серебряной бумаги; связка тюремных ключей, ручные оковы, ножные цепи, утюги, карабины, щетки, штыки, заступы и ломы для разъяренной толпы народа, защищающей правое дело; глиняные трубки; кинжалы, сделанные из дерева; театральные палаши — эти последние не стоит описывать: они известны всем и каждому; бердыши, которые решительно нельзя ни с чем сравнить; подсвечники, один или два фунта коротеньких сальных свечей; корона, украшенная алмазами и рубинами — каждый камень был величиною с утиное яйцо; колыбель… пустая, — очень трогательное зрелище; ковры, котлы и горшки, носилки, повозка, пучок моркови, тележка торговца яблоками, знамена, нога баранины и грудной ребенок. Словом — все, что только могло понадобиться во дворце или на чердаке, на ферме или на поле битвы.

Я все ходил туда и сюда и, увидав на одной стороне сцены отверстие в полу, ощупью спустился вниз по лестнице в то подземное царство, откуда выходят феи и куда уходят демоны. Но тут было совершенно темно, так что я ничего не мог разглядеть.

В этой области сильно пахло плесенью и на каждом шагу встречались какие-то замысловатые приспособления для того, чтобы человек мог ссадить себе на ногах кожу. Мне пришлось тут много раз споткнуться, и я был очень рад, когда, наконец, выбрался из этого места; я отложил дальнейшие исследования до следующего раза и не в темноте, а со свечой. Когда я вылез из подполья, то увидал, что труппа начала наконец собираться. По сцене расхаживал высокий мужчина с важным видом, и я ему поклонился. Это был режиссер, а потому, понятно, человек немножко угрюмый. Я, право, не знаю, отчего режиссеры бывают всегда угрюмы, но только это — факт.

Через несколько минут на сцену вбежал рысцой человечек небольшого роста, очень степенный на вид, который оказался нашим Первым комиком-буфф, и он был очень хорошим комиком, хотя по выражению его лица, не отличавшегося подвижностью, можно было подумать, что у него так же мало юмора, как у либреттиста оперы-буфф. За ним следовал «Отец семейства», который разговаривал грубым голосом с шедшим с ним рядом миловидным молодым человеком, у которого было амплуа jeune premier\'a[4] и который играл эти роли в том случае, если их не исполнял сам антрепренер. Вскоре после этого пришла актриса — маленькая старушка очень странного вида, ходившая с палочкой и постоянно жаловавшаяся на ревматизм: она, как пришла на сцену, так и плюхнула на толстый конец покрытого мхом берега, и никакая сила не могла ее заставить подняться с места до тех пор, пока не пришло время расходиться по домам. Она была нашей «Старухой» и играла нежных матерей и комических старых дев. В свое время она играла всевозможные роли и даже теперь могла играть все, что угодно. Она могла бы взять, по вашему выбору, и роль Джульетты, и роль няньки Джульетты и сыграла бы обе роли одинаково хорошо. Она могла в десять минут так загримироваться Джульеттой, что вы, сидя в средних рядах кресел, сказали бы, что ей только двадцать лет.

Вслед за нею появился джентльмен («Гость») в пальто, обшитом мехом, лакированных сапогах, белых гамашах и зеленых лайковых перчатках цвета лаванды. В руках у него была трость с серебряным набалдашником, в левом глазу — монокль, во рту сигара (которую он, конечно, сейчас же и потушил, как только вошел на сцену), а в петлице маленький букетик. После я узнал, что он получал жалованья тридцать шиллингов в неделю. За ним пришли две актрисы (это не значило, что они имели относительно молодого человека какие-нибудь намерения, но просто потому, что время было придти и им). Одна из них худая и бледная, с измученным лицом, что было заметно, несмотря на румяна, как будто бы это была не актриса, а какая-нибудь бедная, работавшая до упаду женщина с большой семьей на плечах и маленькими средствами. Другая красивая и полная, лет сорока или около того. Она была очень «приукрашена» — я говорю и о цвете лица, и о платье. Я не могу описать последнего, потому что никогда не умею рассказать, что надето на женщине. Мне представлялось только, что у нее торчит что-то со всех сторон, оттопыривается спереди, отдувается сзади, поднимается кверху на голове и тащится за ней по полу, так что она казалась вчетверо толще и больше ростом, чем была на самом деле. Так как все были очень рады ее видеть и приветствовали ее, как казалось, с нескрываемой радостью, то я, понятно, заключил из этого, что она должна быть воплощением всевозможных добродетелей. Впрочем, те заключения, которые говорились шепотом и которые удалось мне подслушать, не могли вполне подтвердить моего мнения, так что я совсем не знал, как согласить одно с другим до тех пор, пока не услыхал, что это жена антрепренера. Она была примадонной, и роли, которые она больше всего любила и в которых она жеманилась, это были роли юных героинь, а потом детей, которые умирают рано и прямо идут в рай.

К труппе, кроме этих лиц, принадлежали еще два очень старых актера, один толстяк средних лет, две недурные собою молодые девушки, которые обладали, по-видимому, неистощимым запасом шуток, потому что, разговаривая одна с другою, они прохохотали все утро; и, наконец, сам антрепренер, который пришел после всех и меньше всех других актеров интересовался репетицией. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания, хотя я нарочно становился на самые видные места, и я испытывал точно такое же чувство, какое испытывает новичок в школе.

Когда были все в сборе, то расшатанный стол перенесли на авансцену, прозвонил колокольчик и вслед за этим появился в первый раз маленький мальчик, которому были даны «роли» для раздачи их актерам. Вся пьеса была переписана, хотя она была хорошо известна труппе, так как каждому из актеров много раз приходилось играть в ней и прежде. Все роли были истрепаны и грязны, кроме одной, которая отличалась от всех остальных своею чистотою. Когда мальчик дошел до этой последней роли, то он был, по-видимому, в недоумении, так как не знал, кому она принадлежит; и вот он стал посреди сцены и громко выкрикнул написанную на ней фамилию; так как фамилия была моя и роль эта принадлежала мне, то я сразу вышел из мрака неизвестности, которым был покрыт до сих пор, и перешел к противоположной крайности, что было едва ли приятнее.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Репетиция

Я поспешно раскрыл тетрадку, чтобы посмотреть, какая роль мне досталась. Я горел нетерпением приняться за ее изучение. Мне нужно было в одну неделю составить себе понятие о характере действующего лица, выучить слова и мимику, найти подходящие к роли жесты и выражения лица. Поэтому нельзя было терять времени. Я приведу здесь эту роль без всяких сокращений:


Джо Дженкс.
Действие I, явление I.
………………… приходит домой.
Ужасная погода.
………………… если он сделает.
Да. Да!
…………………… отступить.
(Вместе). Это он!
Упасть на землю в конце этой сцены.
Действие IV, явление II.
(Вперед с бунтовщиками).


Хотя я был полон надежд в это время, но никак не мог понять, какой успех могу я иметь в подобной роли. Мне казалось, что с моим талантом мне тут совершенно нечего делать. Такая роль годилась бы для самого заурядного актера. Но если они не хотят, чтобы я выказал свой талант, то от этого пострадают скорее они сами, нежели я. Я не буду ничего говорить, но, со своей стороны, сделаю все, что могу, и сыграю роль, насколько возможно, с чувством. По-настоящему, мне следовало бы гордиться этой ролью, так как я узнал потом, что она была написана антрепренером специально для меня. Это мне сообщил наш комик-буфф, который знал всю пьесу наизусть. Потом он прибавил в раздумье: «Надо сказать, что нашему патрону пришла в голову прекрасная мысль. Я всегда говорил, что первое действие нужно усилить».

Наконец, когда роли были розданы как актерам, так и актрисам, и приехал дирижер оркестра, то репетиция началась по-настоящему. Пьеса была одной из самых обыкновенных старинных мелодрам и оркестр должен был подготовиться, чтобы быть в состоянии аккомпанировать ей. Музыка играла один такт перед словами каждого актера, а другой после того, как он переставал говорить; один такт перед тем, как он садился, а другой перед тем, как вставал; а если ему нужно было пройти через сцену, то она играла чуть ли не маленькую увертюру. Что же касается примадонны, то что бы она ни сказала — говорила ли она, напр., в первом действии, что от снега холодно, или ей представлялось в последнем действии, что она видит свою мать, после чего она умирала — всем ее словам и движениям предшествовал настоящий концерт. Я вполне убежден, что если бы в то время, когда она находилась на сцене, ей захотелось чихнуть, то оркестр сейчас же заиграл бы какую-нибудь веселую мелодию. После того как началась репетиция, я подумал, что это, должно быть, опера, и боялся, как бы не заставили меня пропеть мою роль.

Первая сцена происходила между старым трактирщиком, хозяином такого же старого трактира, как и он сам, несколькими деревенскими сплетниками и злодеем пьесы. Режиссер (который, понятно, исполнял роль злодея) стоял посредине сцены один, так как все остальные актеры отошли в сторону, и, стоя на этом месте, с рукописью в руке, он управлял ходом репетиции.

— Ну теперь, господа, — кричал он, — давайте начнем, Галлет, трактирщик, Биликинг и Дженкс (Дженкс — это был я) на авансцену, направо. Мое место здесь (это он сказал, пройдя подальше и стуча ногою на том месте, на котором ему следовало быть), я буду сидеть за столом. Когда поднимется занавес, мы все должны быть на своих местах. Вы (обращаясь ко мне: очевидно, ему насчет меня даны были инструкции) вы, м-р Л., будете сидеть на самом конце и курить трубку. Подавайте ваши реплики попроворнее и, пожалуйста, говорите громче, а то вас никто не услышит: здесь зала большая. Что вы нам сыграете для увертюры, м-р П. (я назову дирижера оркестра м-ром П.). Что-нибудь старинное английское, прежде чем мы загорланим, а? Спасибо вам, вот это и сыграйте — произведет большой эффект. Ну, так теперь мы начнем. Всю эту сцену, м-р П., pianissimo, до самого конца. Когда мы дойдем до конца, я вам скажу.

Тогда мы начали репетицию, причем читали из наших ролей далеко не все. Говорилось не все, что следовало сказать, кроме самых коротеньких фраз. Говорили громко только два или три последних слова, заключавших в себе реплики, но все остальное обыкновенно бормотали про себя, совсем пропускали, или вместо этого слышалось какое-то гуденье вроде «м-м-м» вперемежку с отрывочными фразами. Какая-нибудь довольно длинная сцена только между двумя или тремя действующими лицами совсем опускалась и исполнялась отдельно теми актерами, которые играли эти роли. Таким образом, между тем как главная репетиция шла посредине сцены, отдельные репетиции исполнялись в одно время с нею где-нибудь совсем в стороне: двое актеров дрались на дуэли, причем оружием служили им трости; какой-нибудь отец обвинял сына и выгонял его из дома; или какой-нибудь блестящий кавалер в длинном клетчатом непромокаемом пальто объяснялся в любви прелестной молодой девице, в то время, как у нее на коленях сидел ее сын — мальчик лет семи.

Я ждал с нетерпением, когда наступит моя очередь подавать реплику, но так как я не знал, когда это нужно было сделать, то слишком поторопился и раза два или три подал ее невпопад. Наконец, когда действительно наступил мой черед, меня вывел из сомнения джентльмен, игравший роль трактирщика, — он дружески кивнул мне головой, и я произнес свое замечание о том, что на дворе ужасная погода и, как мне показалось самому, громко, ясно и отчетливо. Но так как, по-видимому, никто меня не слыхал и все ждали, то я повторил мое замечание, насколько мог, еще громче, яснее и отчетливее, после чего заговорил режиссер, который сказал мне:

— Ну что же, м-р Л., говорите же, мы вас ждем.

Я объяснил ему, что я уже сказал, на что он возразил мне: «О, это совсем не годится, вы должны говорить гораздо громче. Даже и мы не могли слышать вас здесь, на сцене. Кричите во все горло. Не забывайте, что здесь зала большая; теперь вы играете не в гостиной».

Я подумал, что если буду говорить громче, то сильно поврежу этим себе, но мне стало жаль тех зрителей, которые сидят на галерее. Тот, кто никогда не пробовал говорить в обширном публичном здании, едва ли может представить себе, до какой степени слабым и ничтожным оказывается тот голос, которым мы ведем обыкновенные разговоры, даже и в том случае, если мы говорим очень громко. Чтобы ваш голос раздавался по всей зале вы должны, так сказать, выбрасывать его, вместо того, чтобы, раскрыв рот, выпускать его понемножку. Этому искусству не трудно научиться, и, научившись ему, вы будете в состоянии говорить так, что зрители услышат даже самый ваш шепот.

Мне посоветовали обратить на это особенное внимание, после чего мы пошли дальше. Конец этой сцены был очень шумный, и режиссер объяснил его следующим образом:

«Вы (трактирщик) поднесите мне фонарь прямо к лицу, когда будете говорить: «Это он!» Я вскакиваю, опрокидываю стол (стучит ногой, чтобы представить, что он опрокидывает стол). Я сшибаю вас с ног. Вы двое стараетесь схватить меня; я вырываюсь, опрокидываю вас и бегу через сцену (действительно бежит). Я добегаю до двери, растворяю ее, останавливаюсь у двери и навожу на вас револьвер. Вы все должны присесть на пол.»

Мы все присели на корточки, изображая из себя сбитые кегли — хотя в этом случае была не полная игра — не девять кеглей, а только четыре, — и затем наклонили головы, чтобы показать, что мы припадаем к земле.

«Картина», — говорит одобрительно режиссер, — затем перемена декораций. Тут все время presto, м-р П. Помните, что вы не должны отставать от авансцены (следовательно «авансцена» означает заднюю часть сцены, а задняя часть сцены находится у рампы) и продолжайте так до самой перемены декорации. Какие у вас есть декорации для перемены? Есть у вас внутренность дома? Нам нужна внутренность коттеджа.

Эти последние фразы были сказаны театральному плотнику, который тащил по сцене какие-то плоскости для заднего плана.

Не пугайтесь, читатель; театральная плоскость означает декорацию. Другого рода плоскости на сцене не бывает.

— Я не знаю, — отвечал плотник. — Где это Джим? Джим!

Оказалось, что Джим вышел на минутку. Но он шел уже назад, утирая себе рот и, услыхав, что его кличут, страшно рассердился.

— Ну вот я, вот я, — говорил он с сердцем, идя по двору. — Чего вы так раскричались? Джим не умер. На кой черт он вам понадобился? Театр, что-ли горит? Сами то вы никогда не выходите что-ли?

Джим был старшим плотником и человеком чересчур неприятным и сварливым, даже и для театрального плотника. Если он не «выходил на минуточку», то непременно с кем-нибудь ссорился, так что никто не жаловался на то, что он часто отлучается, напротив, все даже радовались его отсутствию.

Он, как и вообще все театральные плотники, относился к актерам и актрисам с величайшим презрением, как к людям, которые всегда ему мешали и без которых пьеса могла бы быть сыграна гораздо лучше. Но главною его прелестью была его непроходимая глупость. Эта отличительная черта его характера выказывалась во всем блеске тогда, когда обсуждался вопрос, какие следовало ставить декорации.

В маленьких театрах новые декорации бывают большой редкостью. Когда на сцену ставится что-нибудь особенное и надеются, что пьеса будет дана много раз, то есть не будет снята с репертуара в продолжение целого месяца или шести недель, что случается не часто, то для нее, может быть, и напишут одну или две декорации, но, вообще, как-то больше держатся таких декораций, которые существуют уже много лет и которые немного изменив и во многих местах подправив, выдают за «совершенно новые и великолепные декорации», как говорится об этом подробно в афишах. Само собою разумеется, что в этом случае приходится мириться с некоторыми несообразностями. Никто не будет в претензии, если вместо декорации, которая должна бы изображать библиотеку, поставят декорацию, представляющую каюту корабля из пьесы «Сара Джен», или гостиную назовут залой, где происходит пир. Тут именно этого и нужно ждать.

Что касается обстановки, то у нашего антрепренера был очень широкий взгляд. Он даже не стал бы и говорить о таких вещах. Когда он сам, по случаю своего бенефиса, играл Гамлета, то в пьесе не было других декораций, кроме одной «внутренности дома» и «сада»; он был актером в странствующей труппе, которая переезжала из одного города в другой с полным шекспировским репертуаром и только четырьмя переменами декораций; значит, он не мог быть особенно требовательным. Но даже и его Джим поражал своими понятиями о том, как следует обставлять пьесу. По понятию Джима, «Гэмстедская степь вдали, при лунном свете» — это были: или какой-нибудь тропический остров, или же задняя декорация из какой-нибудь старой сцены с превращениями; если же дело шло о каком-нибудь месте в Лондоне — все равно, что бы это ни было — Уайтчэпель или Сент-Джемсский парк, он всегда говорил, что нужно поставить очень похожую на действительность декорацию, изображающую Ватерлооский мост во время метели.

В настоящем случае, когда от него потребовали внутренность коттеджа, он спустил избушку, где над печкой были артистически развешены два охотничьих ножа и револьверы; для того, чтобы кто-нибудь не выразил сомнения, что едва ли эта декорация подойдет, он заговорил первый и начал уверять, что именно это и нужно, и ничего не может быть лучше. Когда ему стали говорить, что хотя деревянную избушку с охотничьими ножами и револьверами над печкой и можно встретить на каждом шагу в Австралии или в девственных лесах Америки, но такую избушку ни в каком случае нельзя найти в Англии — а предполагалось, что тот коттедж, который нужно было представить, находился на расстоянии нескольких миль от Лондона — то он счел, что будет совершенно бесполезно отвечать на такие речи и презрительно молчал. Но так как возражения не умолкали, то Джим пустил в ход свой главный аргумент, который он держал в запасе: он упомянул о прежнем антрепренере, который умер пятнадцать лет тому назад и о котором, кроме Джима, решительно никто не помнил. Оказалось, что этот джентльмен всегда употреблял декорацию, изображавшую избушку, вместо английских коттеджей, и Джим полагал, что он-то (покойный антрепренер) знал, что нужно, даже если он (Джим) дурак. С последними словами Джима были согласны решительно все, а обсуждать вопрос, был ли прав антрепренер, было немножко поздно. Я могу сказать только одно, что если м-р Гаррис — так всегда называл Джим мифического антрепренера — действительно обставлял таким образом свои пьесы, то они должны были производить в высшей степени странное впечатление.

Никакая сила не могла заставить Джима показать что-нибудь другое в это утро, хотя антрепренер и напомнил ему, что декорация, изображающая внутренность коттеджа, была нарочно написана по заказу его предшественника.

Джим не знал, где теперь эта декорация. Кроме того одна из веревок была порвана, так что и тогда еще декорации нельзя было ставить. После этой небольшой стычки с неприятелем, он ушел и продолжал прежнюю перебранку с газовщиком, начав опять с того самого места, на котором он остановился двадцать минут тому назад.

Декораций и бутафорских вещей не потребовалось на этой первой репетиции, главною целью которой было согласить игру актеров с музыкой, определить, когда им входить и когда уходить и, вообще, заняться мимикой; но, конечно, было желательно узнать, по возможности, какие декорации годились в дело и не требовали ли они каких-нибудь изменений или исправлений.

Во второй сцене должна была появиться в первый раз примадонна, — это такое событие, возвещая о котором оркестр должен был употребить все старания. Нельзя же ей было выскочить сразу и появиться перед зрителями. Большая и внезапная радость бывает опасна. Их нужно приготовить к ней постепенно. Было употреблено большое старание для того, чтобы подготовить их к такому важному событию и чтобы она появилась именно тогда, когда следовало. Когда все это было вполне удовлетворительно устроено, то режиссер объявил ей, что ей следует говорить, Он сказал, что это выйдет так: «Пом-пом… пом-пом… пом-пом… пом… Пом… ПОМ»!

— Теперь ваша реплика, милочка.

На сцене всякий говоря с актрисой называет ее «милочкой». К этому скоро привыкаешь, особенно, когда актрисы молоденькие и хорошенькие.

— Откуда мне выходить? — спрашивает примадонна.

— Не могу сказать этого, милочка, до тех пор, пока не увижу декорации. Наверное, в ней будет дверь, и тогда вы можете выйти прямо.

Надо заметить, что актеры больше всего любят выходить прямо. И некоторые артисты почти никогда не выходят иначе. Конечно, вы произведете лучшее впечатление на публику при вашем первом выходе, если вы явитесь к ней прямо лицом и так к ней и пойдете, нежели тогда, когда выйдете сбоку, а потом повернетесь. Но иногда актеры злоупотребляют этими выходами прямо, и для того, чтобы удовлетворить тщеславию какого-нибудь актера, декорация принимает неестественный и ни с чем несообразный вид.

Я закончу свой рассказ об этой репетиции тем, что приведу слово в слово небольшую ее часть, а именно четвертое явление первого действия. Вот что происходит на сцене:

Режиссер стоит посредине сцены, спиною к рампе. За ним, очень близко к нему, сидит на высоком стуле Дирижер оркестра, один, изображая своею скрипкой целый оркестр. По сторонам две или три группы артистов, которые болтают между собою. Отец семейства ходит взад и вперед в глубине сцены, он учит вполголоса свою роль и по временам останавливается, чтобы присоединить к словам и жесты.

Комик-буфф и Гость ходят по сцене вдвоем, на левой стороне, у 3-й кулисы. Поющая служанка кокетничает с Первыми Любовниками (только с одним из них), направо, у 2-й кулисы. Сзади них Бутафор делает пирог с начинкой из обрывка старой парусины и горсти стружек. Два плотника в белых куртках бегают по сцене с молотками в руках; глаза у них бедовые, и они так и высматривают нет ли где какого-нибудь предлога для того, чтобы постучать. Рассыльный мальчик суется туда и сюда и всем мешает, хотя его не дозовешься, когда он понадобится.

Наш Первый Старик (стоит вправо от центра и читает свою роль через огромные очки). «М-м — ветер свищет-м-м-м-такая же ночь, как теперь, пятнадцать лет тому назад — м-милый ребенок — м-м-м — украден — м-м-м — детский лепет — м — ушей — м-м — неужели я никогда не услышу его голоса?»

Он поднимает глаза и, видя, что никому нет решительно никакого дела до того, услышит он этот голос или нет, повторяет тот же вопрос громче.

Режиссер (строгим тоном, так как это был такой вопрос, на который действительно следовало отвечать). «Неужели я никогда не услышу его голоса?»

О, тут музыкальная реплика, м-р П. Записали вы это? Мисс *** (сценическое имя жены антрепренера) поет в этом месте песню за сценой.

М-р П. Нет, я сейчас запишу. Как это?.. «не услышу его голоса» (записывает на одном из обрывков бумаги, которые валяются перед ним на сцене). А вы выбрали что петь?

Режиссер О, здесь нужно что-нибудь жалобное. Все равно, что бы ни петь, только бы разжалобить публику. Что вы хотите взять, милочка?

Жена антрепренера (которая только что кончила бутылку вина вдвоем с другой актрисой). О, старую песню, знаете ли: «Мой милый дом, мой дом родной».

Первый Любовник (шепотом комику). Как, она будет петь?

Комик. Да, ведь она всегда поет.

Первый Любовник. Ах, ты…!

Жена антрепренера поет под аккомпанемент скрипки первую строфу песни: «Мой милый дом, мой дом родной».

Первый Старик. «Ах, этот голос — м-м — он напоминает мне прошлое — м-м-м — бездомный странник осушиться (идет через сцену и отворяет воображаемую дверь). Бедный ребенок — м-м-м — я старик — м — жены нет дома — вернется и — м — бесприютная сирота.»

Жена антрепренера. Будет ли тут бенгальский огонь?

Первая Старуха (про себя). О, да осветите вы ее бенгальским огнем! Ей хочется распустить себе косу.

Режиссер. Разумеется, милочка. Вот в этом углу будет печка, а в ней красный бенгальский огонь.

Жена антрепренера. Ну, вот это хорошо. Я хотела только знать. Как это там было… «бесприютная сирота». О, тут у меня идет длинный монолог, знаете ли: «Я видела это прежде во сне… играла здесь, когда была ребенком».

Первый Старик. «Милое дитя — как странно, твое лицо напоминает мне о — м-м-м — была твоих же лет.»

Режиссер (перебивая). Тут все время надо играть медленно.

Первый Старик (продолжая). «Никогда, после этой ночи — м — золотистые — не думаю, чтобы она умерла.»

Дирижер пиликает на скрипке, затем пауза, во время которой является на сцену Первая старуха.

Первая Старуха (не двигаясь с места и подавая реплику так неожиданно, что все вздрагивают). «Прижать тебя к груди моей.»

Жена антрепренера. «Матушка!» — Что, опять — ревматизм?

Первая Старуха. Опять! Да он и не думал проходить, черт его дери! — «Дитя мое!»

Дирижер пиликает из всех сил на скрипке.

Первый Старик. Где я должен быть?

Режиссер. Налево, в глубине сцены.

Жена антрепренера. Мы обнимаемся влево от центра. «Слышен стук в дверь.»

Режиссер (проходя по сцене). «Это я»[5]. Обнимайтесь подольше: это картина. Вы и миссис *** будете стоять тут и обниматься, а старичок будет стоять там, в углу, когда я отворю дверь. Для этой сцены потребуется дождь и ветер, запомните это.

Бегающий по сцене плотник (во все горло). Джим! В последней сцене первого действия дождь и ветер.

С колосников слышится хриплый и притом сердитый голос, выражающий искреннее желание, чтобы все убирались к черту.

Режиссер (который всегда читал свои монологи, ничего не пропуская и таким тоном, как будто бы он повторял таблицу умножения). «Меня преследуют. Моя жизнь в опасности. Спрячьте меня от этих людей, которые следуют за мной по пятам. Чу! Вот они. Слава Богу, они пробежали мимо. Я спасен. А, кто это такое здесь? Черт возьми, какое счастье выпало мне нынче ночью. Сэр Генри поблагодарит меня за то, что я возвращу ему эту заблудшую овечку. Пойдем со мной, маленькая беглянка», — Тут, сопротивление. — «Нет, не сопротивляйся мне, а то всем будет худо». Я вас схватываю. Мы боремся. «Пойдем же, говорю, со мною. Пойдем, говорю».

Первая Старуха. «Умри!»

Скрипка пиликает.

Режиссер (подождав с минуту, громко). Умри!

Первый Старик. Прошу извинения. Я не слыхал (ищет в своей роли и не может найти того места, которое ему нужно).

Жена антрепренера. Ему бы следовало носить с собой слуховой рожок.

Первый Старик. «М-м-м — Бог даст мне силу — м — могу нанести удар.» (Замахивается тростью на режиссера).

Слышен страшный стук молотков в глубине сцены; все актеры труппы, громко выражают свое неудовольствие, за исключением Первого Старика, который не слышит этого стука и преспокойно продолжает репетицию один.

Режиссер (в ярости). Перестаньте стучать! Перестаньте стучать, говорю!

Стук продолжается.

Джим (который только того и ждет, чтобы с кем-нибудь поссориться). А как же это нам работать без стука, желал бы я знать?

Режиссер (с неудовольствием). Разве вы не можете работать в другое время?

Джим (с сердцем). Нет, мы не можем работать в другое время! Что же вы думаете, что мы будем сидеть тут всю ночь!

Режиссер (кротко). Но, любезный мой, как же нам, при таком стуке, продолжать репетицию?

Джим (в ярости). Я знать не хочу ни вас, ни вашей репетиции! Это меня совсем не касается! Я делаю свое дело; я занимаюсь не чужим делом! Мне нечего указывать, как мне работать!

В продолжение следующих десяти минут его красноречие льется бурным потоком и во все это время стук молотков не прекращается. Режиссер сознает свое бессилие и репетиция оканчивается. После этого поток красноречия у Джима иссякает.

Жена антрепренера (уже после окончания репетиции). А что, не прорепетировать ли нам опять эту последнюю сцену, только позы?

После этого проходят еще две или три минуты, затем Режиссер говорит:

— Мы все втроем боремся и направляемся к двери. — «Отойди, старик! Я не хочу сделать тебе вреда!» — Я вас отталкиваю. — «Отойди, или я тебя убью»! — Это надо сыграть хорошенько. — «Кто смеет удержать меня»? (Обращаясь к комику-буфф) — Тут будет в музыке пауза, и вы должны выйти на сцену. Вы знаете мимику.

Комик (выступая вперед). «Конечно, я, и я это сделаю» (говорит ирландским наречием).

Скрипка пиликает.

Режиссер. Ну, потом мы боремся. (Режиссер и комик берут друг друга за плечо и вертятся). У меня будет книжка в кармане с левой стороны.

Комик. «Ах, черт возьми, его и след простыл; да ну, провались он, я нашел вот что, (делает вид, что поднимает с полу воображаемую записную книжку), а это гораздо дороже его самого.»

Режиссер. Конец первого действия. Томми, поди, принеси мне полпинты портера.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Декорации и статисты

Для этой пьесы у нас было пять репетиций.

— На кой черт им нужно столько репетиций? — заметила с неудовольствием Первая Старуха. — Эту пьесу не столько раз будут играть, сколько репетировать.

Мне же в то время казалось, что пять репетиций это слишком мало, в особенности, когда я вспомнил, что у нас в любительских спектаклях для какого-нибудь коротенького фарса бывало около тридцати репетиций, и почти все репетиции были в костюмах; но, наконец, наступило такое время, когда я стал считать и две репетиции необыкновенно старательной подготовкой к игре. Мне известно, что в провинции бывали такие случаи, когда какая-нибудь комедия в трех действиях ставилась на сцену вовсе без репетиции и половина актеров даже и совсем не знала ролей. Насчет «мимики» мы советовались шепотом во время самого хода пьесы, а когда мы совсем становились в тупик, то тот или другой из актеров уходил за кулисы и заглядывал в книгу. Что касается суфлера, то он после тщетных усилий удерживать актеров в первом действии и убедить героя не объясняться в любви совсем не той девушке, какой следовало, приходил к заключению, что он только мешает действующим лицам, а потому совсем уходил и, стоя у двери, ведущей на сцену, преспокойно покуривал трубочку и тем избавлял себя от дальнейших хлопот.

С каждой новой репетицией пьеса принимала более приличный вид. На четвертую репетицию запрещено было приносить тетрадки, так как предполагалось, что каждый актер знает свою роль «в совершенстве». По этому случаю пьеса игралась прямо, без всяких пропусков, и оркестр присутствовал в полном составе (две скрипки, виолончель, корнет-а-пистон и барабан). Для последней репетиции потребовались бутафорские вещи и декорации. Само собою разумеется, что нам пришлось ссориться с Джимом из-за декораций, Он поссорился решительно со всеми, и это доставило ему большое наслаждение.

Тут я в первый раз увидел нашего декоратора. Он был живой, маленький ростом человечек и так же способен на всякие хитрые выдумки, как Марк Тэпли. Ему все было нипочем. Если к представлению на следующий день нужно было приготовить залу судебных заседаний, и у него не было ничего подходящего к этому, кроме общей залы в кабаке, то он нисколько этим не смущался. Он приказывал спустить в декораторскую общую залу в кабаке, подкрашивал немножко тут, подкрашивал немножко там, трогал кистью в другом месте, — и вот перед вами являлась зала судебных заседаний! Ему вполне достаточно было полчаса для того, чтобы превратить луг в кладбище, или тюрьму в спальню.

Но в настоящем случае он не давал именно того, что было нам нужно — это коттеджей. Все добродетельные люди в пьесе жили в коттеджах. Я в жизнь свою не видал такого спроса на коттеджи. Было пропасть других помещений, в которых они могли бы отлично поместиться: замки, дворцы и тюрьмы, салон-каюта на пароходе, гостиная в доме № 200, в Бельгравия-сквере (действительно великолепное помещение, где на камине стояли часы). Но нет, все они непременно хотели жить в коттеджах. Конечно, не стоило изменять три или четыре различных декорации и обращать их в коттеджи, и тем более, что они, по всей вероятности, могли понадобиться через неделю в какой-нибудь другой пьесе; и таким образом нам нужно было приспособить внутренность одного коттеджа к четырем различным семействам. Но, из приличия, мы всякий раз называли эту декорацию по-разному. С круглым столом и с одной свечкой, это был коттедж вдовы. С двумя свечками и ружьем, это был дом кузнеца. Если в нем, вместо круглого, ставился четырехугольный стол, то это был «дом отца Соломона, на дороге, ведущей в Лондон», — «Мой милый дом, мой дом родной!» Если в углу стояла лопата, а за дверью висело верхнее платье, то это была старая мельница в Йоркширских степях.

Но, впрочем, это ни к чему не повело. Когда, на первом представлении, декорация эта была поставлена во второй раз, то в публике раздались крики, которые показывали, что она ее узнала и смеется над этим. Публика из местностей, прилегающих к Сэррею, обыкновенно бывает в веселом настроении в субботу вечером, и если ей не кажется смешным то, что происходит на сцене, то она пробавляется и собственными средствами. И когда ту же самую декорацию поставили еще раз или два, то галерея уже до того пристрастилась к ней, что если проходили хотя бы две сцены без этой декорации, то многие кричали и с беспокойством спрашивали, куда она девалась, выражая при этом надежду, что с ней не случилось ничего особенного. Когда же она появилась в следующем действии (под совершенно другим названием), то весь театр встретил ее громкими рукоплесканиями и раздался какой-то торжествующий голос, который спрашивал: «Кто сказал, что ее потеряли?»

Статисты были введены в пьесу, или «пришли на работу», как они выразились бы сами, только на последней репетиции. Они были набраны из двух совершенно различных классов общества. Почти половину их составляли солдаты, нанятые для того, чтобы изображать в драме войско; между тем как другая половина, которая должна была представлять собою отчаянных бунтовщиков, была набрана из людей среднего класса, живущих недалеко от Нью-Кета.

Солдаты, которые пришли в театр под командой унтер-офицера, были самыми лучшими актерами в пьесе. Они делали похожими на действительность те сцены, в которых появлялись. Они были настоящими солдатами и исполняли свое дело на сцене с такою точностью, какую выказали бы и на том месте, где производится ученье, и так серьезно, как стали бы проделывать все это и на самом деле. Когда им дан был приказ ударить «в штыки», то они исполнили его с такою ужасною решимостью, что уже не нужно было учить театральный народ, чтобы он показывал вид, будто испугался и бросался врассыпную за кулисы. Скорым шагом они шли нога в ногу. На репетиции с солдатами не было ровно никаких хлопот — не нужно было браниться, благодаря чему сберегалось много времени. Режиссер только говорил унтер-офицеру, что от них требуется. Этот начальник, обладавший грубым голосом, передавал солдатам приказание (он сначала переводил его на свой непонятный язык) и они немедленно его исполняли.

Несомненно, что для того, чтобы изображать солдат на сцене, нужно брать настоящих солдат, но они совсем не годятся для других ролей. Они будут похожи на солдат и во всем другом. Вы можете одеть их в какой угодно костюм и назвать их, как только пожелаете, но, несмотря на это, они все-таки останутся солдатами. Как-то раз наш антрепренер вздумал заставить их представлять чернь. Их усердно учили тому, как они должны вести себя. Им сказали, что они должны броситься в беспорядке, с неистовым криком, и при этом кричать не дружно, а как ни попало; что они должны собраться толпою в глубине сцены и что, стоя тут, толпа эта должна отхлынуть назад и потом двинуться вперед, изображая собою как бы прилив и отлив бурного моря, потрясать своим оружием и бросать грозные взгляды на стоящих перед ними жалких представителей законного порядка вещей; и, наконец, их подавленный ропот должен превратиться в рев дикой ненависти, они должны броситься на находящуюся перед ними стальную стену, смять ее и проложить себе путь, подобно тому как сдерживаемые какой-нибудь преградой воды наконец вырываются и сносят какой-нибудь небольшой, лежащий на пути предмет.

Но все это было хорошо в теории. Так действительно должна была бы вести себя театральная чернь. Но всем хорошо известно, как она ведет себя на самом деле. Она выбегает на сцену рысцой и каждый человек толкает в спину того, кто идет перед ним. Они выстраиваются по сцене в шеренгу и каждый из них улыбается. Когда дан будет сигнал к нападению, то каждый человек — все еще с улыбкой на лице — подбегает к ближайшему солдату и кладет руку на его ружье, затем оба человека начинают медленно качать смертоносное оружие, точно ручку от насоса. И они делают это долгое время; но, наконец, с солдатом делается удар — другого объяснения тут не подыщешь, потому что видимой причины нет никакой — он вдруг ослабевает, а победоносный бунтовщик отнимает у него ружье, с которым не умеет справиться. Это очень забавно, но наши солдаты были в этом случае еще забавнее. Это все равно как если бы заставили членов современной Палаты Общин представить из себя буйную чернь. Солдаты были прямо не в состоянии сделать этого. Они вышли на сцену скорым шагом, выстроившись в шеренгу, затем образовали посреди сцены правильное каре, пустое в средине, и, по команде унтер-офицера, три раза прокричали «ура». Таково было их понятие о черни.

Статисты другого рода, нанимаемые за безделицу (они иногда получают только восемнадцать пенсов) на одно представление, отличались совсем другим характером. Статисты по профессии — самые жалкие люди, каких только можно встретить на белом свете. Сравнительно с ними даже люди, носящие на себе объявления по улицам, покажутся разговорчивыми и шутливыми. И те, которых нанимали в нашем театре, не составляли исключения из общего правила. Они ото всех сторонились, составляли из себя отдельную маленькую группу и являлись олицетворением такого ужасного уныния, что даже самое их присутствие нагоняло тоску на всех остальных актеров. Странно, что люди, получающие шесть шиллингов в неделю, не могут быть веселы и довольны, но это — факт.

Но один из них составлял исключение — это был никому не делавший вреда идиот, который известен был под именем «сумасшедшего Мэта», хотя он сам всегда величал себя «М-р Мэтью Александр Сент-Джорж Клемент».

Этот бедняк был очень долго статистом, хотя, по-видимому, было и такое время, когда он играл в жизни совсем другую роль. Его исхудалое лицо ясно говорило о том, что он — джентльмен, и когда у него не было припадков сумасшествия, то он оказывался человеком мыслящим и образованным. Ходили слухи, что он выступил на сцену в ранней молодости и был талантливым и подающим большие надежды актером, но никто не знал, от чего он помешался. Разумеется, дамы приписывали это любви: у прекрасного пола это idee fixe, что все, что бы ни случилось с мужчинами, начиная с того, что они очутятся в сапогах на постели, и кончая безденежьем, происходит от этой нежной страсти. С другой стороны, люди недоброжелательные — а их было большинство — говорили, что он помешался от пьянства. Но все это были только предположения, и никто не знал настоящей причины. Было потеряно связующее звено между прологом и пьесой. Сам Мэт был вполне убежден, что он — великий актер и не может играть главных ролей только благодаря зависти собратьев по профессии. Но это время, наконец, придет, и тогда он нам покажет на что он способен. Больше всего ему хотелось сыграть роль Ромео. И он был намерен в скором времени выступить в этой роли. Он изучал ее уже много лет, как однажды он сообщил мне это по секрету, и когда появится в ней, то, наверно, будет иметь громадный успех.

Надо заметить — хотя это может показаться и странным — что его сумасшествие нисколько не мешало ему делать все то, что требовалось от статиста. Он был очень понятлив на сцене, исполнял все то, что делали другие статисты, и напускал на себя комическую и вместе с тем трогательную важность только за кулисами; тут, если старший над статистами осмеливался сказать ему, что нужно делать, то он отвешивал ему церемонный поклон и замечал с какой-то надменностью, что м-р Сент-Джорж Клемент не привык к тому, чтобы его учили, как следует играть свою роль. Он никогда не сообщался со своими собратьями, но держался в стороне, тихо разговаривал сам с собою и как будто всматривался во что-то такое, что виделось ему вдали. Он был посмешищем всего театра, и нас очень забавляли его наполовину скромные и наполовину напыщенные манеры, но иногда на бледном лице Мэта появлялось такое грустное выражение, что хотелось скорее плакать нежели смеяться.

Его странная фигура и таинственная история не выходили у меня из ума и внушали мне самые тревожные мысли. Я думал о том времени, когда эти бедные, бессмысленные глаза смотрели на Божий мир с надеждой, когда в них отражались честолюбивые замыслы, и тут я спрашивал себя, неужели же и я сделаюсь таким же безобидным идиотом, воображающим, что он великий актер.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Костюмы

У нас не было ни одной репетиции в костюмах. Я помню за все это время, пока я был актером, только одну репетицию в костюмах. Это было для пантомимы в провинции. Для этой репетиции была прислана вовремя только половина костюмов. Я явился на нее в стальном нагруднике, шлеме и клетчатых панталонах; помню, что еще какой-то другой актер — кажется тот, который играл короля Островов Людоедов — расхаживал по сцене в трико с блестками и в сюртуке. Это было, так сказать, что-то недоконченное.

Конечно, старые, привыкшие к сцене, актеры могут обойтись и без костюмов, но новичок чувствует себя как-то неловко, когда ему от репетиций в своем платье приходится прямо перейти к представлению. Он объяснялся в любви бледной, пожилой даме, одетой в черное гренадиновое платье и жакетку на тюленьем меху, и совершенно растеряется, когда увидит, что ему улыбается румяная молодая особа, почти девочка, в голубых шелковых чулках и коротеньком платьице. Он не находит никакого сходства между совсем не страшным, добродушным толстяком, м-ром Джонс, и грубым дикарем, с нахмуренными бровями, похожим не то на Билля Сайкс, не то на римского гладиатора и с которым он знакомится в первый раз на сцене, во время представления. А кроме того, он не уверен, что схватил именно того человека, какой ему нужен.

Я, по своей наивности, был вполне убежден, что у нас будет, по крайней мере, одна репетиция в костюмах; но дни шли за днями, а об этом никто и не заикнулся, так что я сам заговорил о костюмах для того, чтобы об этом как-нибудь не позабыли. Но меня подняли на смех, удивляясь, как только могла прийти мне в голову подобная мысль. На это посмотрели как на фантазию романтика-мечтателя.

— Никогда не говорите о репетиции в костюмах, милый мальчик, — было сказано мне в ответ. — Скажите: «Слава Богу», если получите вовремя костюм для представления.

Нужно заметить, что выражение «милый мальчик» вовсе не означало, чтобы говорящий действительно считал меня мальчиком. А так как мне в это время было уже восемнадцать лет, то, как видите, он едва ли считал меня мальчиком. Всякого актера называют «милый мальчик», точно так же, как и всякую актрису — «милочкой», о чем я уже упоминал и раньше. Сначала это казалось мне немножко обидным, но когда я увидал, что так же фамильярно и бесцеремонно обращаются с поседевшими знаменитостями, с почтенными женатыми актерами, исполняющими главные роли, то ко мне вернулось чувство собственного достоинства. Хорошо, что у нас чувство собственного достоинства не опадает так быстро, как дутый пирог, а иначе, пожив немного на свете, мы бы его совершенно утратили.

Разумеется, никто из актеров — по крайней мере, никто из мужчин, за исключением «Шашек» — нисколько не заботился о том, какой придется ему надеть на себя костюм. Мы прозвали «Шашками» нашего «Гостя», — это был тонкий намек на его клетчатое пальто. Мне кажется, что я уже раньше описывал в общих чертах тот костюм, который этот молодой человек носил вне сцены. Он всегда поднимал споры из-за костюма и ставил на своем. Теперь он непременно хотел играть в пьесе в своем новом пальто; он это и сделал; но так как предполагалось, что действие в пьесе происходило сто лет тому назад, то нельзя сказать, чтобы этот костюм был верен истории. Впрочем, наша труппа не обращала внимания на историческую точность; она больше держалась того правила, что актер должен выходить на сцену в том, что у него есть. В настоящее время в лучших лондонских театрах дирекция поставляет все до самой малости, так что актеру остается только одеться в тот костюм, который ему дают. Но в тех театрах, в которых я играл, и в труппах, к которым я принадлежал, дело обстояло совсем иначе: всякий актер мог выбрать себе какой угодно костюм. Что касается ролей, которые нужно было играть в обыкновенной современной одежде, то мы должны были одеваться с головы до ног в свое собственное платье, и во всех пьесах без исключения мы обязаны были сами позаботиться об исподнем платье и обуви, то есть я хочу сказать о таких вещах, как трико, чулки, сапоги и башмаки всех времен и народов; остальные части костюма полагались нам от театра, — по крайней мере, так было в Лондоне.

В провинции же, где сам актер должен был позаботиться решительно обо всем, что необходимо, как для классической трагедии, так и для пантомимы, мне иногда приходилось видать замечательно-эффектное смешение костюмов. В этом случае костюмы в пьесе не уступали в разнообразии тем, которые мы видим на каком-нибудь костюмированном балу. Если у отца, принадлежащего ко времени Георга III, оказывался такой сын, который, судя по костюму, был в цветущих годах в царствование Карла II, то это совсем не считалось странным. Что касается статистов, если только они играли в пьесе, то эти последние были одеты во что ни попало и всегда выходили на сцену в своих собственных сапогах.

Большое внимание обращалось на то, чтобы костюм был живописный. Даже и по сие время в некоторых из больших лондонских театров предпочитается костюм не столько сообразный с эпохой и со здравым смыслом, сколько живописный. На сцене еще до сих пор существует тенденция считать всех женщин-иностранок итальянками — крестьянскими девушками и предполагать, что все земледельцы носят красные, с желтой вышивкой, жилеты.

Даже и в том случае, когда костюмы давались от театра, актеры, игравшие главные роли, и те, у которых был собственный хороший гардероб, обыкновенно предпочитали играть свою роль в собственном платье, и не было ни одного актера, который так или иначе не дополнял бы идеи костюмера и не прибавлял бы чего-нибудь к своему костюму, или не отменял бы лишнего.

Я говорю только о мужчинах. У актрис бывают почти всегда собственные платья. Что касается этих последних, то, право, им совсем не нужно слишком большое разнообразие в костюмах, потому что, несмотря на все, что говорится о женских модах, современное женское платье ничем не отличается от того, какое носили во времена жены Ноя — по крайней мере, мне так кажется на основании того, что я видел в своем собственном ковчеге. Я уверен, что то платье, которое было на мисс Истлэк, когда она играла в «Серебряном Короле», очень бы годилось и для Офелии; а какая разница между королевой Елизаветой и миссис Боунсер? Решительно никакой, кроме воротника и рукавов, а изменить фасон рукавов и сделать брыжи совсем не трудно. И для чего это у актрис так много платьев! Что касается фасона, то одно и то же платье, с небольшими изменениями, может пригодиться для всякой роли. Можно пришить к нему шлейф, или нашить на него оборку, или же убавить его, — вот вам и готово.

Но, может быть, я и ошибаюсь.

Нам было сказано, чтобы мы в течение недели побывали у костюмера для того, чтобы он мог снять с нас мерку, и те из нас, которые не имели понятия о театральных костюмерах, так и сделали и вернулись в полной уверенности, что он пришлет костюмы, которые будут нам впору. Но большинство актеров не захотело разыгрывать этой комедии: они в день первого представления преспокойно надели тот костюм, который нашли у себя в уборной, и или с трудом напялили его на себя, или же подложили ваты, если это было необходимо.

Уборные (два ряда деревянных сарайчиков, отделявшиеся узким коридором) находились над бутафорной; чтобы попасть в них, нужно было подняться по лестнице, по которой всякий поднимался и спускался с большой осторожностью: ему так и казалось всякий раз, что она отвалится прежде, чем он дойдет до уборной или спустится вниз. Эти комнаты были с большим старанием приготовлены для нашего приема. Самые большие щели в перегородках были заткнуты оберточной бумагой, а стены и потолок выбелены с таким усердием, которое показывало, что тут не жалели издержек; но не прошло и недели, как уже весь мел перешел на наши костюмы, так что в этом случае антрепренер потратился понапрасну. Говорили даже, что одну из комнат обметали, но сам я не видал, чтобы это делали ни тогда, ни в другое время, и скорее думаю, что этот слух был распущен нарочно для того, чтобы выпытать мнение поденщицы. Если это так, то расчет оказался неверным. Услышав такие слова, она ничего не ответила, но приняла обиженный вид, очевидно, считая это таким предметом, о котором нельзя было говорить с дамой.

Может быть, только каких-нибудь две двери и висели на петлях, так что, приспособившись к ним немножко, их можно было отворять и затворять; но, в большинстве случаев, они были сорваны и стояли прислоненные к косякам, точно пьяные кутилы, привезенные домой извозчиком, Поэтому оставалось только одно средство — войти в уборную, или выйти из нее — это оттащить дверь на себе. Любопытно было посмотреть, как какой-нибудь толстый, страдающий одышкой актер тащит, бывало, шатаясь, по коридору одну из этих больших дверей и старается приставить ее к стене. После многих ужасных усилий он обыкновенно загораживал ею коридор от стены до стены, и в эту самую минуту непременно какой-нибудь актер опрометью взбегал наверх, страшно торопясь попасть в свою уборную. Он, конечно, не мог пройти, пока эта несчастная дверь находилась в таком положении, и, желая поскорее сделать это, он брался за нее с другой стороны и начинал ее дергать. Первый актер, не будучи в состоянии видеть, отчего это происходит и думая, что кто-нибудь над ним потешается, тянул дверь к себе еще отчаяннее, чем прежде, и ронял ее, причем она отшибала второму ноги. Затем они принимались отчаянно тянуть ее каждый к себе, один с одной стороны, а другой с противоположной; они ушибали ею один другому голову, придавливали ею один другого к стенам коридора, и кончалось тем, что оба они сваливались на пол вместе с дверью, и в этой куче они лежали внизу, а дверь наверху.

Хотя актерам давалась самая простая мебель, но при этом было видно, что заботились подобрать все вещи так, чтобы они были одна в pendant к другой: она состояла из нескольких поломанных стульев. Число предметов, необходимых для туалета, было также довольно ограниченное, но зато при распределении их выказывалась большая заботливость и сообразительность. Так как не хватало тазов и кувшинов для всех уборных, то их разделяли. В иной уборной был кувшин, но без таза, тогда как в других были одни тазы без кувшинов; и то, и другое могло служить прекрасным предлогом для того, чтобы оставлять их без воды. Там же, где не было ни таза, ни кувшина, вы могли рассчитывать на то, что у вас непременно будет мыльница. Нам давались полотенца, причем отпускалось одно полотенце на две недели — коротенькое, тоненькое, с большой дырой посредине и с шестью другими поменьше, но мыло мы приносили свое; по крайней мере, это делали некоторые из нас, а другие без зазрения совести сейчас же присваивали его себе.

Одна из уборных была обставлена лучше, чем другие, так как ее обладатель мог похвастаться умывальником, сделанным из старого камышового стула без спинки и без одной из ножек. Этот предмет роскоши возбудил сначала большую зависть в тех актерах, в уборных которых не было таких удобств, но так как умывальник обладал способностью совершенно неожиданно опрокидываться, то чувство зависти скоро уменьшилось. Даже сами обладатели его перестали, через несколько времени, гордиться им, и как-то раз jeune premier, в припадке ярости, разбил его в дребезги: умывальник, насколько мы могли понять из его бессвязных проклятий, был причиною того, что он принужден был доигрывать пьесу в трико, с которого ручьями лила вода.

Во время представления ходил по этим уборным какой-то подслеповатый человек. Он называл себя гримером, хотя, если он когда-нибудь и занимался гримировкой, то ее можно скорее назвать стряпней, а не гримировкой. Раз ему намяли бока за то, что он опрокинул банку с румянами на ужин Джима; насколько мне известно, это была единственная гримировка, или стряпня, в которой он принимал участие. Но, несмотря на это, он приходил в театр с тем, чтобы поскорее уйти и сесть за ужин, состоявший из бараньей головы и портера.

Но хотя уборные немножко и удивляли меня, я не могу сказать, чтобы они меня разочаровали. Я ничего от них не ждал. Они не являлись мне в моих мечтах. Мои глаза не жаждали увидать их воображаемое великолепие. Я примирился с уборными; но что меня повергло в отчаяние, — так это фойе. На фойе сосредоточились самые светлые мои надежды. Здесь я надеялся ухаживать за красавицами и разговаривать с умными людьми. Я представлял его себе ярко освещенной и обширной комнатой, со скользким паркетом, устланным дорогими коврами, со стенами с позолотой, увешанными драгоценнейшими произведениями искусства, и высоким расписным потолком. Тут должна быть роскошная мягкая мебель — кресла и диваны, на которых мы, артисты, стали бы отдыхать от наших трудов; пианино, из которого прекрасные пальчики извлекали бы чудные мелодии, в то время, как я перевертывал бы ноты; этажерки с резьбою, уставленные старинным фарфором и другими редкими и дорогими безделушками. Тяжелые портьеры заглушали бы внешний шум, который был бы тут едва слышен и смешивался бы с глухим гулом веселых разговоров в самом фойе, что производило бы приятное впечатление; а ярко горящие люстры с дрожащими огоньками обливали бы светом мебель из испанского красного дерева и, блестя, отражались бы во многих зеркалах, украшающих все стены; это придавало бы уютный вид зале, которая иначе могла бы ослепить своим великолепием.

Фойе совсем не было. В тех театрах, где я играл, никогда не было фойе. Если я и видел фойе, то разве только в какой-нибудь пьесе, хотя я всегда искал его. Я встретил однажды одного старого актера, которому действительно пришлось раз побывать в фойе, и я обыкновенно приглашал его к себе и просил рассказать мне все, что он помнил об этом фойе. Но даже и его воспоминания оказались смутными и неясными. Он сам хорошенько не знал, где он видел это фойе — в Ливерпуле, или в Нью-Кастле, а иной раз ему представлялось, что это было в Экзетере. Но где бы это ни было, театр этот сгорел много лет тому назад — в последнем он был твердо уверен.

Как-то раз я нарочно пошел в один из очень больших лондонских театров, при котором, как меня уверяли, было действительно фойе, и тут пришлось мне дать на водку четыре шиллинга и семь пенсов. Я действительно отыскал фойе, но мне сказали, чтобы я лучше туда не ходил, потому что вся комната была загромождена бутафорскими вещами, и я мог бы что-нибудь разбить в темноте.

Дело в том, что если при каком-нибудь театре и бывает комната, предназначенная для фойе, то ее берет себе под кабинет или какая-нибудь знаменитая актриса, или сам антрепренер, а остальная труппа должна проводить время в антрактах или в уборных, где актеры всегда мешают один другому, или же за кулисами, где они простужаются и где их толкают машинисты и рабочие.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мой «первый дебют»

В субботу должны были начаться представления и вместе с тем это был такой день, в который мне предстояло в первый раз появиться перед английской публикой — мой «первый дебут», как называл наш парикмахер. Когда я думал об этом заранее, то очень боялся, как бы мне не сконфузиться, но, странное дело, — я никогда не испытывал страха на сцене. Я называю это странным, потому что не подлежит сомнению, что в этом возрасте я, как и все действительно великие люди, был человеком скромным, и не любил ничем выдаваться. Но мне помнится, что я был совсем не таков в детстве. Мне рассказывали, что в те дни, когда меня водили в платьицах и фартучках, я имел обыкновение, стоя на столе, декламировать стихи, к величайшему удовольствию моих пожилых родственников (ах, старики умели наслаждаться в то время, когда я был мальчиком!), а моя старая нянька всегда указывала на то, что я раз в омнибусе, продекламировав с большим чувством «Бэ-э, бэ-э, черная овца», собрал за это целых полкроны. Но сам я совсем не помню об этой последней декламации, и если она и действительно была, то куда же девались деньги? По-моему, на этот вопрос никогда не давалось удовлетворительного объяснения.

Но если я умел владеть собою, когда был восьмилетним ребенком, то в восемнадцатилетнем возрасте я совсем не отличался самообладанием. Даже и теперь я не стал бы играть в гостиной, где собралось большое общество, хотя бы и за тысячу фунтов стерлингов, — предполагая, что общество оценило бы мое старание в эту сумму. Но перед театральной публикой я чувствовал себя прекрасно; я совершенно освободился от этой застенчивости, на которую в частной жизни так горько жалуются дамы, мои приятельницы. Надо сказать прежде всего, что я не мог видеть зрителей, — по крайней мере, дальше третьего ряда кресел я уже никого не видал. Так как актер находится на ярко освещенной сцене, а весь остальной театр погружен во мрак, то зрители кажутся ему какими-то тенями и призраками, и он не может ничего видеть, кроме сливающихся в одну массу белых лиц. Так как я никогда не замечал «множества сверкающих глаз», то они не смущали меня и могли сверкать, сколько им угодно. Самый убийственный взгляд не может произвести подавляющего действия на слепца.

Но я полагаю, что если бы я был в нервном состоянии на первом представлении, то это было бы вполне извинительно: я знал, что в театре сидит где-то отборная компания, составленная из моих закадычных приятелей — нескольких студентов-медиков и сыновей духовных лиц; они пришли сюда целой гурьбой для того, чтобы похлопать мне в день моего первого дебюта, как они говорили. Они хотели прийти непременно. Я просил их не беспокоиться обо мне, но они об этом не хотели и слышать. Они говорили, что если они придут в театр и я буду знать об этом, то это послужит мне поддержкой. Вот до чего они простирали свою заботливость обо мне. Это меня рассердило.

— Послушайте, — сказал я им, — если вы, друзья мои, намерены дурачиться, то я все брошу и играть не стану.

Они сказали, что вовсе не намерены дурачиться, но придут посмотреть меня. После этого я не стал им ничего возражать.

Но я их надул. Я лгал этим доверчивым молодым людям с таким добродушно-правдивым видом, что они мне поверили, хотя знали меня давно. Даже и теперь, когда после этого прошло уже много времени, я ощущаю некоторую гордость, когда вспомню, как удачно я их обманул. Они не имели никакого понятия о театрах и актерах в заречной части города, поэтому я назвал им фамилию нашего Первого Старика и сказал, что буду играть под этой фамилией. Говоря о действии гримировки, я сильно преувеличил и внушил им следующее: я до такой степени изменюсь, что они даже не поверят, что это я, и просил их обратить особенное внимание на то, что я буду говорить не своим голосом. Я не сказал им, какую роль я буду играть, но как будто немножко проговорился, намекнув на то, что в моей роли говорится о седых волосах и давно схороненных детях; затем я купил точно такую же палку, с какой этот бедный старик должен был ходить в пьесе, и нарочно выкладывал ее напоказ.

Что касается меня лично, то план удался на славу, но старик был очень удивлен. Он был слишком глух для того, чтобы слышать, что происходило в зрительном зале, но все-таки понял, что на него обратили внимание некоторые из зрителей и что он, очевидно, очень нравится известной части публики, и это последнее обстоятельство, по-видимому, казалось ему удивительным. Когда он вышел в первый раз на сцену, то мои милейшие приятели оказали ему самый лучший прием. В продолжение всей пьесы они аплодировали решительно всему, что бы он ни сказал, или ни сделал, и вызывали его после всякого действия. Они заставили его повторить ту сцену, где он вызывает на бой злодея, а когда он вышел на сцену без шляпы в метель, то они вытащили из карманов платки и громко зарыдали. В конце последнего акта они прислали ему сказать, чтобы он поторопился, так как они ждут его у бокового подъезда, но это произвело на него такое действие, что он поспешил уйти из театра через главный вход.

Вообще, это первое представление прошло очень недурно. Во всех театрах первое представление — это не особенно приятное время. За кулисами все в страшно возбужденном состоянии, а к режиссеру или к старшему плотнику лучше и не подходи — они могут убить. Само собою разумеется, что это больше всего относится к пьесам, рассчитанным на внешний эффект, где автор стоит на втором месте после машиниста.

Теперь, как известно всем современным посетителям театров, на первых представлениях никогда не бывает никаких недоразумений, или замедлений. По крайней мере, этого никогда не случается ни в одном из Уэст-Эндских театров, где постановка всякой пьесы бывает «торжеством для декоратора и режиссера!» Но в мое время недоразумения на первом представлении были скорее правилом, нежели исключением, и когда какая-нибудь сцена проходила без особенной неудачи, то мы чувствовали, что можем поздравить друг друга.

Я помню, что в одном из лондонских театров давалась в первый раз пьеса, где самая эффектная сцена в конце четвертого действия изображала падение дома, который должен был задавить (буквально) злодея. На этот «эффект» возлагались большие надежды. Предполагалось, что если декорации упадут одна на другую, то дом рухнет и, вероятно, все так бы и было, если бы благодаря тому, что произошла путаница в репликах, занавес не был спущен ранее, чем бы следовало.

Дом упал прекрасно, злодей, не произнесший ни одного слова, был убит на месте, а героиня была спасена как раз вовремя героем (который в этих пьесах оказывается всегда где-нибудь за углом), но только публика никак не могла понять, отчего идет такой шум на сцене и почему ни один актер не принял живописной позы при окончании действия.

Но хотя декорации упали при спущенном занавесе, тем не менее это произвело сильное впечатление за кулисами. Когда несколько поуспокоились, то принялись очень усердно разыскивать того, кто спускал занавес, но оказалось, что он бежал без оглядки из театра, позабыв даже свою шапку. Но об этом узнали уже позже, и после того, как был спущен занавес, режиссер целых полчаса ходил с ломом в руках, очевидно отыскивая кого-то глазами.

Если занавес поднимут раньше, чем следует, то это выходит еще смешнее. Я помню, что как-то раз «тряпка» поднялась кверху совершенно неожиданно и глазам зрителей представилась следующая сцена:

Король страны сидит у постели своего умирающего сына. Он пьет пиво прямо из бутылки. Его парик и борода лежат около него, на полу. Его умирающий сын (это была актриса) пудрится, в одной руке у него ручное зеркало, а в другой — пуховка. Верховный жрец страны (это был я) ест сладкий пирожок, между тем как один услужливый статист застегивает ему назади пуговицы.

Я вспомнил, что в одном очень маленьком провинциальном театре был еще другой случай. В этом театре была только одна уборная, и, конечно, ее взяли себе дамы. Мы же, мужчины, должны были одеваться на самой сцене. Вы можете представить себе, что было после того, как поднялся занавес: крик, смятение, топотня; сцена была похожа на южный берег реки Серпентайна после 8-ми часов вечера; затем занавес был опять быстро спущен; публика громко выражала свой восторг. Это был самый большой успех, какой только мы имели во время нашего пребывания в этом городе.

Впрочем, я вполне убежден, что эта последняя катастрофа произошла не случайно и что тут был замешан один негодяй из актеров, фамилии которого я, из уважения к его семейству, называть не стану.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Хищные птицы

Я играл в Лондоне у моего первого антрепренера весь летний сезон, который продолжался около девяти месяцев, и думаю, что если принять все в расчет, то это были самые счастливые дни за все время моей сценической карьеры. Актеры в этой труппе были самые приятные люди. Это была радушная, веселая труппа; когда, бывало, сойдутся актеры, то только и слышишь: «А, вот и ты, дружище, как раз кстати для того, чтобы выпить», или: «Добро пожаловать, приятель» — вот какая была эта труппа.

Между актерами не существует тех кастовых различий, которые ставят непреодолимую преграду, например, между человеком, продающим каменный уголь тоннами, и тем, который продает его по мелочи. Актеры составляют из себя республику. Актер, играющий главные роли, прохаживается под руку с какой-нибудь «полезностью», а знаменитость пьет из одной кружки с «поющей служанкой». Мы все были очень дружны и хорошо обходились друг с другом, точно братья с сестрами, может быть, даже и получше, и вечер, который мы проводили в этих уборных, где почти не было никакой мебели, считался у нас самой приятною частью дня. Тут никогда не скучали, но всегда шумели и забавлялись; сколько было анекдотов, разных занимательных историй — и хорошо же умели рассказывать их актеры! — тут только и знали, что ухаживали за дамами, болтали, шутили, смеялись.

Какие веселые были тут ужины! Блюда приносились из кухмистерской через улицу совсем горячими, так что от них шел пар, и мы должны были постоянно выскакивать, не доужинав, и, с набитым ртом, бежать сломя голову на выручку к какой-нибудь несчастной женщине, которая то и дело попадала в затруднительное положение, или же для того, чтобы убить какого-нибудь дядю; и как широко мы должны были раскрывать рот для того, чтобы есть, а иначе мы могли стереть с губ кармин! Как приятно было выпить кварту эля после свалки с полицией или драки с человеком, похитившим девушку! Какое наслаждение доставляло куренье, когда приходилось засовывать трубку в сапог всякий раз, когда слышались шаги, потому что курить строго воспрещалось!

Но сначала я был не совсем доволен. Проиграв месяц даром, я так и ждал, что мне положат три фунта стерлингов жалованья в неделю, но такого жалованья я не получил. Я напомню читателю о своем контракте, в котором было сказано, что, по прошествии первого месяца, я буду получать жалованье, «смотря по способности», но антрепренер сказал, что если платить такое жалованье, то в театре не хватит денег и, вместо этой суммы, предложил мне девять шиллингов в неделю, великодушно предоставив мне на выбор — взять эти деньги, или же совсем отказаться от них. Я взял.

Я их взял, так как ясно видел, что если не возьму, то и совсем ничего не получу и что он найдет на мое место двадцать таких же молодых актеров, каким был я, которые будут играть у него задаром, а также и то, что контракт не стоит даже и бумаги, на которой он был написан. В это время я был в страшном негодовании, но так как вместо девяти шиллингов мне стали скоро платить двенадцать, а потом пятнадцать и восемнадцать, то я примирился со своим положением и перестал роптать; когда же я узнал поближе, какое жалованье получают актеры, и услыхал, какой суммой удовлетворяются даже старые артисты, то был очень доволен.

Актеры были ангажированы в труппу по летним ценам, которые гораздо ниже цен зимних, а эти последние, средним числом, составляют несколько меньше того, что зарабатывает работящий трубочист. Публика, которая читает о том, что такой-то актер получает сто двадцать фунтов стерлингов за представление, что такая-то актриса зарабатывает восемьсот фунтов стерлингов в неделю, что годовой доход известного комика-буфф составляет около шести тысяч фунтов стерлингов, что такой-то лондонский антрепренер действительно уплатил все свои налоги (так говорит он сам), едва ли может иметь понятие о той жизни, которую ведут актеры, находящиеся на нижней ступени сценической лестницы. Это очень длинная лестница и таких актеров, которые побывали и на нижней, и на верхней ее ступени, очень немного. Но те, которые изведали это собственным опытом, могут вполне оценить контраст.

М-р Генри Ирвинг, говоря где-то о начале своей карьеры, упоминает о том, что получал жалованья, кажется, двадцать пять шиллингов в неделю; вероятно, он думал тогда, что это очень хорошее жалованье и, может быть, раньше получал даже меньше этого. В провинции тридцать шиллингов считается хорошим жалованьем для актера, могущего играть разного рода «ответственные» роли, и за эту цену от него требуется, чтобы он по первому требованию готов был сыграть роль Отелло или сэра Питера Тизли и кроме того сам достал бы себе костюм.

«Талант» может получать три фунта стерлингов в неделю, а молодой актер-«полезность» считает себя счастливым, если получит гинею. Иногда последний получает двадцать два или двадцать три шиллинга, но это только приучает его к мотовству, от чего он сам страдает впоследствии. В небольших лондонских театрах актеры получают еще меньше жалованья, так как нет путевых издержек и т. д. и обыкновенно тут обещают платить от восемнадцати шиллингов до двух фунтов стерлингов.

Но я не думаю, чтобы я мог получать и такое жалованье, о котором упоминал выше, если бы не случилось необычного обстоятельства, а именно: сезон оказался очень удачным, до такой степени удачным, что этого факта нельзя было скрыть, и за последние три или четыре месяца — надо думать, что удача вскружила антрепренеру голову — жалованье платилось аккуратно и сполна! Это совсем не выдумка, но совершенная правда. Такой факт может показаться удивительным моим читателям, особенно тем, которые хорошо знают сцену, но он поразит их гораздо меньше, чем поразил меня.

Большинство актеров не могло прийти в себя от изумления. Никогда не получая больше пяти шиллингов сразу, они теперь, по-видимому, совсем растерялись, и в те дни, когда раздавалось жалованье, уходили из театра, сами себе не веря, что им дали так много и сознавая, что должны за это стараться. Они не привыкли получать жалованье таким образом. Они привыкли к тому, чтобы им давали, напр., в какой-нибудь день два шиллинга и шесть пенсов, на следующий день, при начале представления — шесть пенсов, еще два пенса после первого действия и восемь пенсов перед уходом из театра.

— Значит, вы сегодня получили один шиллинг и четыре пенса, да вчера вечером два шиллинга и шесть пенсов, это составит три шиллинга и десять пенсов, — смотрите же, помните.

— Да, но это такая безделица, — вы сами знаете, что осталось за вами в долгу четыре шиллинга от прошлой недели и пять шиллингов шесть пенсов от позапрошлой, — я их не получал.

— Милый мой мальчик, ради самого Бога, не говорите вы о прошлой и позапрошлой неделях. Будем держаться только одной недели, — ведь, не доходить же до Потопа.

Они привыкли торговаться и спорить из-за каждого пенни, так хитрить, обманывать и грубить из-за своих денег, что ростовщик, берущий шестьдесят процентов в год, согласился бы лучше потерять и капитал, и проценты, нежели прибегнуть к подобным средствам; они привыкли умолять и неотступно просить их, подобно итальянским детям; ходить за кассиром по пятам, как ходят голодные собаки за человеком, развозящим мясо для кошек; приходить в театр рано поутру и ждать его весь день, караулить его по целым часам у двери кассы и, как только отворится дверь, врываться в кассу и не уходить до тех пор, пока он не бросит им шиллинг; сидеть в засаде в каком-нибудь темном углу и бросаться на него, когда он проходит мимо; бегать за ним вверх и вниз по лестнице; потихоньку пробираться за ним в портерную; или же загнать его в угол и грозить поколотить его, если он не даст им еще шесть пенсов; понятно, что к этому последнему средству актер может прибегнуть только тогда, когда сам он большого роста, а кассир невелик. По счастью, кассиры были в большинстве случаев небольшого роста, а иначе актерам пришлось бы умирать с голоду.

Если же — что иногда и случалось — они оставляли кассира в покое и шли к самому антрепренеру, то он всегда отсылал их к первому, очень искусно притворяясь, что он совсем не заботится о таких пустых вещах, как денежные расчеты; и обыкновенно он даже доигрывал фарс до конца, — посылал за кассиром и просил этого джентльмена сделать ему большое одолжение — уплатить м-ру такому-то без задержки, а кассир очень серьезно обещал, что непременно это сделает. Если бы только не становилось стыдно за свою профессию, то можно было бы вдоволь насмеяться, слушая те комедии, которые каждый день разыгрывались за кулисами, во время представления.