Джером Клапка Джером
Есть на окраине Ист-Энда[1] одна улица — длинная, прямая, застроенная кирпичными домами; она ничем не отличается от других улиц этого района: так же безлюдна, так же уныла, все те же прокопченные стены; дома на таких улицах похожи друг на друга, как близнецы; окна и двери отстоят от тротуара на равное расстояние и сливаются в сплошные параллельные линии, уходящие в дурную бесконечность — не улицы, а какие-то выполненные в камне чертежи, иллюстрирующие знаменитый постулат Евклида. В конце этой улицы есть дом, он постоянно влечет меня к себе, и тяга настолько сильна, что, стоит мне забыться, как ноги сами несут меня туда, и, очнувшись, я вдруг замечаю, что продираюсь сквозь шумную толпу, заполнившую какой-то проезд, где тускло мерцают масляные фонари — в их свете лица людей кажутся свирепыми, перекошенными, мертвенно серыми; или вот: я иду по пустынной полутемной улице и вижу, как в наглухо зашторенных окнах появляются и исчезают чудовищные тени; а вот узкая оживленная улица, где в сточных канавах резвятся ребятишки, где настежь распахнутые входные двери как бы приглашают случайного прохожего принять участие в семейном скандале; я прохожу мимо зловонных помоек, пересекаю пустыри и наконец достигаю вожделенной цели, взлелеянной моей памятью; прислонившись к ломаной ограде, я останавливаюсь передохнуть.
Дом этот куда больше, чем его товарищи; построен он был еще в те времена, когда улица, на которой он стоит, была простым проселком, проложенным через болото; дом не похож на соседние, и эта непохожесть звучит резким диссонансом в тоскливой гармонии серого однообразия. С двух сторон его окружает то, что когда-то было садом, а ныне представляет собой бесплодный клочок земли, утоптанный в пыль и усеянный камнями; там вечно сушится белье — удивительно, что здесь кто-то еще думает о стирке; над подъездом сохранились остатки портика, с которого осыпалась лепнина, бесстыдно обнажив его псевдоклассическое естество.
Иногда меня заносит сюда в дневное время, когда неряхи-хозяйки собираются у ворот посплетничать, и тишину нарушает душераздирающий вопль: «Углей — углей — три шиллинга шесть пенсов за мешок у-у-гле-е-ей!»; отсутствие спроса на товар наложило отпечаток на тональность этой песни, и непреходящая тоска рвется из сердца ее исполнителя; но днем улица меня не признает, а мой старый друг, стоящий на углу, стыдясь своего потрепанного вида, столь явного при безжалостном свете дня, отворачивается и не хочет замечать меня.
И только когда вечер — единственный, кто еще оказывает милость сирым и убогим, — набрасывает свой покров на его согбенные плечи, пряча от глаз прорехи и заплаты, вот тогда-то, подобно любящей няне, повстречавшей своего питомца через много-много лет, он широко раскрывает объятия и сердечно приветствует меня. Выждав, когда наконец-то затихнет жизнь, кипящая теперь в его стенах, и в расположенном по соседству трактире «Прусский король» погасят свет, он заводит со мной разговор о прошлом, задавая мне множество вопросов и напоминая о том, что я успел позабыть. А чуть позже послышатся на притихшей улице знакомые шаги, заскрипит калитка, будут, не видя меня, сновать взад-вперед люди, лица которых я запомнил на всю жизнь; мы будем говорить о них, подобно тому как два старинных приятеля, листая ветхий альбом с выцветшими фотографиями друзей и близких, одетых в старомодные костюмы, тихо беседуют о тех, кого уж нет, и о тех, кого раскидало по белу свету, — то улыбаясь, то вздыхая и беспрестанно восклицая: «О Боже!» или «годы, годы!»
Вот я вижу согбенного, изможденного человека; он устремляется к нам быстрой, нетерпеливой походкой, но через каждые пятьдесят-шестьдесят ярдов ему приходится останавливаться и отдыхать, тяжело опершись на длинную бамбуковую трость. «Красивое лицо, что скажешь?» — спрашиваю я, вглядываясь в овал, обрамленный вечерней тьмой.
— Да, красивое, ничего не скажешь, — отвечает старина Дом. — Представляю, каким он был красавцем до того, как мы с тобой с ним познакомились: ведь тогда житейские заботы не успели избороздить его лицо морщинами.
— Никак не могу взять в толк, — задумчиво продолжает старина Дом, — в кого ты такой уродился? И отец твой, и матушка — редкой красоты люди, но, Боже мой, что это были за дети!
— Дети? — удивленна переспрашиваю его — ведь я отлично знаю, что отцу было уже под сорок, когда Дом познакомился с ним, а в роскошных каштановых волосах матушки, лицо которой сейчас отчетливо проступает в темноте, я вижу пробивающуюся седину.
— Дети, — сердито повторяет старина Дом (он не любит, когда его слова подвергают сомнению, — недостаток, свойственный многим старикам) — чистые дети! Беспомощнее этой парочки свет не видывал. Скажи на милость, кто еще в тридцать восемь лет, желая поправить свои дела, вдруг решает податься в стряпчие? И кто еще, приняв такое решение, не может придумать ничего лучшего, как перебраться к черту на рога, в Поплар,[2] и здесь открыть контору? Только ребенок.
— Так ведь считалось, что Поплар будет расти, — отвечаю я, не скрывая обиды. Ну какому сыну приятно слушать, как его родителя выставляют дураком, пусть даже в глубине души он согласен с приводимыми аргументами. — Предполагалось, что все, кто так или иначе связан с морем, переберутся сюда, поближе, к новому бы с них шкуру спустила! Я бы спустила шкуру с них со всех! Я бы живьем с них со всех шкуру спустила!
Это дьявольское проклятье, но мне не страшно, и я смеюсь. Лицо старушенции теряет свои черты, размывается, как это бывает во сне, и она, ковыляя, исчезает из виду.
Затем, как бы по контрасту, является очаровательное смеющееся лицо. Это лицо я видел наяву всего лишь несколько часов назад, точнее сказать, не его, а тот омерзительный грим, который наложили на него злые силы, не терпящие первозданной свежести, Я стою, смотрю на это лицо, и мне хочется, чтобы оно всегда оставалось таким — ведь не меняются же лица мертвых! Но вот опять всплывает из мрака то лицо — со злобно кривляющимся ртом и добродушными глазами, и я опять стою в растерянности — ведь я любил их обоих: и его, преподавшего мне первые уроки мужества, и ее, от кого я узнал, что такое женская красота и загадочность женской натуры. И опять крик боли вырывается из моего сердца: «Так кто же виноват — он или она?» И опять он отвечает, разразившись саркастическим смехом: «Кто виноват? Все мы твари Божьи!» И думая о ней, о той любви, что я пронес через всю жизнь, — а походила она на любовь паладина к Деве Марии, я начинаю чувствовать, как в душе закипает ненависть к этой даме. Но стоит мне взглянуть ей в лицо и увидеть глаза, преисполненные страдания, как жалость охватывает меня; я забываю о своих терзаниях и лишь повторяю его слова: «Все мы твари Божьи!»
Ветерок приносит новые призраки: лица веселые и грустные, лица благородные и заклейменные печатью порока; и все они вьются вокруг одной и той же точки — маленького мальчика с золотыми локонами (более приличными девочке, чем мальчику), — застенчивого, неловкого, замкнутого, угрюмого, какого-то не от мира сего.
Я отвожу от него взгляд и обращаюсь к своему старому кирпичному другу:
— Как по-твоему, он узнал бы меня, если бы мог увидеть?
— С какой стати? — отвечает старина Дом. — Он ожидал увидеть нечто иное. Да подумай сам, узнаешь ли ты себя лёт этак через двадцать?
— Жаль, что он не узнает меня, — говорю я.
— Чего же тут жалеть? Было бы хуже, если бы узнал, — ворчит старина Дом.
Некоторое время мы молчим, но я знаю, о чем он думает. Так и есть, я не ошибся. Он говорит:
— Ты — писатель, строчишь рассказы. Почему бы не написать книжку о нем? По крайней мере, сочинять ничего не придется.
Это любимый конек старины Дома. Я никогда не затрагивал этой темы, идея принадлежит исключительно ему.
— Но он ничего не совершил, — возражаю я.
— Он жил, — отвечает старина Дом. — Разве этого мало?
— Да, но жил-то он только в Лондоне, да еще в наше глухое время, — упираюсь я. — Как из этого сделать роман, который будет интересен читателю?
Старина Дом гневно топает ногой.
— Эх вы, люди! — отвечает он. — Ведь вы же дети, сидите себе в детской, где уже потушили верхний свет, и ждете, когда вас позовут спать. А один из вас уселся на стульчик и рассказывает собравшимся вокруг какую-нибудь историю. Кто знает, что им будет интересно, а что — нет?
Домой я возвращаюсь не спеша и, проходя по тихо дышащим во сне улицам, размышляю о словах старого Дома. Есть такие мамаши, которые наивно полагают, что всем вокруг интересно знать, как там поживает их ненаглядное чадо. Не тот ли это случай? А может, его совет не столь уж и неразумен? Я вдруг вспоминаю — к счастью или к несчастью, судите сами, — что есть среди моей аудитории презанятнейшая публика, правда, немногочисленная, Чуть ли не каждый вечер они требуют от меня рассказать историю. Когда же, поведав своим слушателям о страшных великанах и их победителях — добрых молодцах, о сыновьях дровосека, спасающих всяких там девушек, угодивших в лапы людоеда; о принцессах, прекрасней которых во всем свете не сыскать; о принцах и мечах-кладенцах, я замолкаю, эта публика, явно неудовлетворенная, подползает ко мне поближе и начинает клянчить: «А теперь — правдивую историю, — и поясняет, чувствуя мою бестолковость: — о маленькой девочке, у которой были папа и мама, которая жила в большом доме и не всегда слушалась родителей».
Посему не исключено, что среди широкой читающей публики найдутся двое-трое заинтересованных слушателей, которые на время отложат в сторону роман о благородном герое, то блистающем при дворе, то проявляющем чудеса храбрости в кровавых битвах, и послушают историю о самом обыкновенном мальчугане, который рос в самой обыкновенной семье, жившей не так уж давно на самой обыкновенной лондонской улице, и из которого получился самый обыкновенный человек: как и все, он немного любил, немного страдал; как и все, кому-то доставил капельку радости, а кому-то — чуточку горя; как и все, он боролся, терпел поражения, надеялся. Если кому-то это интересно, то пусть они соберутся вокруг меня.
Но пусть те, кто подойдет меня послушать, потом не возмущаются, что, дескать, этот шарлатан поведал нам историю какой-то самой заурядной жизни, а в романах все бывает совсем не так. Я предупреждаю, что буду рассказывать лишь о том, что видел собственными глазами. Мои элодеи, боюсь, покажутся всего лишь бедными грешниками; да и не такие уж они злодеи; мои добрые люди претендуют на звание праведника, но не всегда их претензии обоснованны. Мои принцы далеко не всегда побеждают дракона — узы, частенько дракон пожирает моего принца. Злые колдуньи бывают сильнее добрых фей. Волшебный клубок зачастую заводит не туда, куда надо, да и герой не всегда отважен и честен.
Итак, пусть вокруг меня соберутся только те, кто согласен выслушать незатейливую историю своей собственной жизни, только рассказанную от лица другого, и пусть они перебивают меня по ходу повествования своими восклицаниями: «Точно, о этом я и мечтал! Ах да, верно, теперь-то припоминаю».
КНИГА I
Глава I
Судьба готовила мне счастливую участь. Если бы все шло, как и было задумано, то родился бы я в июне — известно, что все сильные мира сего появляются на свет в июне, и заботливые родители стараются подгадать, чтобы рождение их чада пришлось бы именно на этот месяц. Пусть те, кто смыслит в этих делах поболе моего, объяснят, как меня угораздило родиться в мае: ведь в мае — кто осмелится это отрицать? — родятся сплошные неудачники, что я и доказал всей своей жизнью.
Няня, первое человеческое существо, запечатлевшееся в моей памяти, объяснила сей прискорбный факт моей природной непоседливостью и не уставала повторять, что если я не перестану вертеться и не научусь вести себя прилично, то попаду еще и не в такую переделку; это пророчество наложило глубокий отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь.
От этой же худосочной женщины мне стали известны и обстоятельства моего появления на свет. Роды были преждевременными; начались они ровно через два часа после того, как нам пришла телеграмма, в которой сообщалось, что отец мой стал банкротом: шахта, в которую он вложил все свои деньги, затоплена и обвалилась; беда, как объяснила мне няня, не приходит одна. В подтверждение этого матушка, потянувшись за колокольчиком, упала на стол и разбила хрустальный бокал, что явилось причиной новых расстройств, — никогда валлийцу[3], окончи он хоть три университета, не избавиться от своих суеверий: разбитый бокал — дурная примета, и каким бы ни был конечный исход моей изнурительной борьбы со злым Роком, первые семь лет жизни я был обречен на несчастья, и все из-за матушкиной небрежности.
— И что бы там ни говорили, — со вздохом добавила миссис Ферси, — приметы сбываются.
— А разве мне не везет? — спросил я. Ведь до сих пор миссис Ферси только о том и твердила, как повезло мне в жизни. Например: поди поищи таких счастливчиков, которых укладывали бы в шесть (мало ли, что в шесть мне спать ну никак не хотелось!); другие, куда менее счастливые дети вынуждены носиться по двору до восьми, а то и до девяти вечера и лишены возможности выспаться как следует. А у некоторых детей вообще нет своей кроватки — им я страшно завидовал, особенно когда мною овладевали приступы бунтарской непокорности. Опять же, стоило мне только захлюпать носом, как меня тут же начинали усиленно кормить патокой — жуткой кашицей, представляющей собою смесь отвара льняного семени и какого-то горького лекарства, лицемерно называемой патокой на том основании, что таковая там присутствовала, хотя ее приторный аромат не в силах был забить резкий запах серы. Разве счастье не улыбается мне? Сколько на свете несчастных мальчиков, на болезни которых никто не обращает внимания? Если же этих примеров оказывалось недостаточно, чтобы убедить меня в том, что Счастье балует меня своим вниманием, то приводился последний, самый веский довод: в няни мне достался не кто-нибудь, а миссис Ферси. Теперь вдруг выяснялось, что не такой уж я и счастливый, и это явилось для меня откровением.
Добрая женщина поняла, что попала впросак, и попыталась исправить свою оплошность.
— Ничего себе несчастный! Тебе-то как раз везет, — ответила она. — Я ведь говорю о твоей бедной матушке.
— А разве матушка несчастна?
— Да с самого твоего рождения счастье ее не балует.
— Значит, ей не повезло, что я у нее родился?
— Да уж какое там везенье, в то-то время!
— Я что, был ей не нужен?
Миссис Ферси всем желала добра и полагала, что дети — это обуза, но раз уж так заведено в природе, то ничего не поделаешь.
— Да уж как-нибудь обошлись бы без тебя.
Эта картина так и стоит у меня перед глазами. Мы с няней у камина в ее комнате; я сижу на стульчике, задрав колено и охватив его обеими руками. Миссис Ферси что-то шьет, и слышно, как постукивает иголка о наперсток. Тогда-то, впервые в жизни я задумался, откуда берутся дети.
Я собрался с духом и выпалил:
— Так зачем же она меня взяла? Изматывающий душу стук наперстка вдруг прекратился.
— Взяла тебя? Что ты такое несешь? Кто это взял тебя?
— Как кто? Матушка! Зачем же она взяла меня, если я ей был не нужен?
Но даже в этот момент, когда, обиженный до глубины души, я задавал этот вопрос, чувствуя, что никто не сможет дать мне вразумительного ответа, я был рад, что матушка все-таки взяла меня. Я представил, как она сидит у окна спальной и отказывается меня брать, Вырисовывалась потрясающая картина. Вот прилетел аист и стоит с растерянным и понурым видом, какой бывает у Тома Пинфольда, когда он, держа рыбу за хвост, несет ее на кухню к Анне, а та, презрительно фыркнув, захлопывает дверь перед самым его носом. Неужто и аист пошел бы прочь со двора, задумчиво почесывая в затылке длинной, похожей на ножку циркуля лапой и ворча себе под нос? И тут, совершенно неожиданно, я вдруг задался вопросом: а как это аист принес меня? В саду я частенько видел, как дрозд несет червячка: он крепко держит его в клюве, упасть тот никак не может, но, тем не менее, червячок все время дергается и чувствует себя явно не в своей тарелке. Неужели IT я так корчился и извивался? Конечно же нет, иначе бы аист не стал долго со мной возиться, а забросил бы в первый попавшийся дом. А это, скорей всего, оказался бы дом миссис Ферси. А миссис Ферси ни за что бы не взяла. И полетел бы аист дальше, к следующему дому. А там живет хромой мистер Чандли, сапожник; целый день сидит он у себя в конуре, наполовину ушедшей в землю, и стучит себе молотком, подбивая подметки; руки у него вечно грязные, и вообще, он похож на злого людоеда. Вот уж не хотел бы я быть его сыном! Скорее всего, никто бы меня не взял. Я стал размышлять, что было бы, если бы все в нашей деревне от меня отказались. Что бы стал делать аист, останься я у него, так сказать, на руках? Это размышление породило новый вопрос.
— Няня, а откуда я взялся?
— Сколько можно об одном и том же? Тебя принес аист.
— Это я знаю. А где он взял меня?
Миссис Ферси ответила не сразу. Она долго думала, наверное, боясь, как бы, получив исчерпывающий ответ, я, безо всяких на то оснований, не возомнил о себе. И все же она решила рискнуть; имелись, очевидно, и другие версии, но она решила приберечь их на крайний случай, если уж я слишком зазнаюсь.
— Ты был на небе.
— А я думал, что на небо мы отправляем после смерти, а прибываемся на землю совсем не оттуда, — сказал я. Хорошо помню, что сказал «прибываемся». В то время я много думал над особенностями словоупотребления и никак не мог понять, почему поезд «прибывает», но «отправляется», и часто, к ужасу матушки, говорил «отправляет», но «прибывается».
Миссис Ферси презрительно поморщилась, но поправлять меня не стала: матушка убедительно просила ее не затруднять себя вмешательством в эту сферу моего образования, дабы не путать ребенка возможными расхождениями во взглядах на литературную норму.
— Тебя принесли с неба, — повторила миссис Ферси, — на небо ты и отправишься, если будешь хорошо себя вести.
— А всех мальчиков и девочек приносят с неба?
— Говорят, что всех. — Судя по тону миссис Ферси, было ясно: это — распространенное заблуждение, которое лично она не разделяет.
— А вас тоже принесли с неба, миссис Ферси?
На этот счет ответ миссис Ферси не оставлял никаких сомнений.
— Конечно, а откуда же еще?
И сразу же, к стыду своему вынужден признаться, я перестал испытывать священный трепет перед Небесами. Еще раньше меня несколько смущало, что все, кого я знал, собираются туда — так, по крайней мере, мне казалось; теперь же, когда выяснилось, что и миссис Ферси взялась с неба, его очарование сильно померкло в моих глазах.
Но и это еще не все. Откровения миссис Ферси сулили мне новые разочарования. То, что моя судьба ничем не отличается от судьбы других мальчиков и девочек, меня мало радовало. С детским эгоизмом я сосредоточился на собственных невзгодах.
— Так ведь я и на небе никому не был нужен. Меня там что, не любили? — спросил я.
Страдальческие нотки в моем голосе затронули за живое даже миссис Ферси. На сей раз она меня пожалела, чего раньше за ней не замечалось.
— Любили, любили. Еще как любили. И я тебя люблю, да уж больно ты надоедливый, иногда хочется отдохнуть от тебя.
В этом-то мне сомневаться не приходилось. Хоть и был я мал, но все же догадывался, что частенько меня укладывают сдать не в шесть, как положено, а в половине шестого.
Утешение получилось слабым. Мне стало окончательно ясно, что никому я не нужен — ни на небе, ни на земле. Богу я не нужен; Он с радостью спровадил меня. Матушке я не нужен, она и без меня бы обошлась. Никому я не нужен. Так зачем же я здесь?
И вдруг мне показалось, что я нахожусь в темной комнате, где сама собой открылась и тут же захлопнулась дверь — это меня осенило, что где-то есть Нечто, и я ему нужен, иначе меня бы и не было; я чувствовал, что принадлежу этому Нечто, но и это Нечто принадлежит мне; это Нечто в такой же степени является частью меня, в какой и я являюсь частью его. В детстве это чувство не раз посещало меня, но никогда не удавалось выразить его словами.
Много лет спустя сын одного португальского еврея объяснил мне, что все это значило.[4] Но сам я тогда мог сказать лишь одно: впервые я осознал, что живу, что я — это я.
Но недолго сиял свет в моей темной душе, и опять я ощутил себя маленьким мальчиком, который сидит у камина в няниной комнате, терзается неразрешенными проблемами и мучает деревенскую женщину вопросами о смысле жизни.
Тут мне приходит в голову новая идея, точнее, я вспомнил свои старые размышления на эту тему.
— Няня, почему у нас нет мужа?
Миссис Ферси отложила шитье и пристально посмотрела на меня.
— В голове у тебя одна чушь, — таково было ее заключение. — У кого это нет мужа?
— Как у кого? У матушки.
— Не болтайте глупостей, мастер Пол; вам великолепно известно, что у вашей мамаши муж есть.
— Нет, нету.
— И не спорь. Муж твоей мамаши — твой папенька, сейчас он живет в Лондоне.
— А зачем он нам?
Миссис Ферси не на шутку вспылила.
— Гадкий мальчишка! В Писании сказано: чти отца своего, а ты? Побойся Бога! Отец работает не покладая рук, зарабатывает деньги, чтобы сынок его мог здесь прохлаждаться, а тот: «Зачем он нам?». Вот уж неблагодарное отродье! Постыдился бы!
А вот и не отродье, а вот и благодарное! Ничего такого я говорить не хотел, просто передал разговор матушки с теткой, который подслушал на днях.
Тетка сказала: «Ага, явилась, голубушка! Опять хандрит? Вот уж мастерица по этой части!» Тетка имела полное право читать проповеди на эту тему. Сама она была вечно всем недовольна, но брюзжала как-то задорно.
Матушка стояла у окна, заложив руки за спину, — ее любимая поза — и смотрела в сад. Кажется, была весна — я припоминаю белые и желтые крокусы в зеленой траве.
— Хочу мужа, — сказала матушка капризным детским голоском, и я тут же вспомнил сказку, которую мы с ней недавно читали; мне показалось, что матушка вот-вот превратится в маленькую девочку. — И как можно жить без мужа?!
— Упаси нас Господь! — ответила тетка. — Да сколько же этой дамочке надо мужей? Один, кажется, уже есть.
— А что от него проку, если он за тридевять земель?! — надула губки матушка. — Мне он нужен здесь, чтобы я могла быть с ним!
Мне часто рассказывали об этом самом отце: он живет в Лондоне, и ему мы обязаны всеми благами жизни; но попытки представить его во плоти ни к чему не приводили, и в моем детском сознании он существовал в виде некоего духа. Я был согласен с матушкой, что, как бы многим мы ни были ему обязаны, такой отец не может заменить настоящего, живого отца, какие бывают у более счастливых детей — этакий здоровый, сильный, отважный; такой может и по саду тебя прокатить на закорках, и кораблики с тобой пускать.
— Ты не поняла, няня, — объяснил я. — Я говорю о таком муже, которого можно потрогать.
— «Потрогать!» Ладно, не ной, скоро потрогаешь, не долго осталось ждать, — ответила миссис Ферси. — Как только твой отец все подготовит, он даст знать, и вы отправитесь к нему в Лондон.
Я чувствовал, что миссис Ферси так ничего и не поняла. Но я предвидел, что дальнейшие мои объяснения до добра не доведут, — миссис Ферси еще более распалится, и потому решил ограничиться незатейливым, вполне конкретным вопросом;
— А как попасть в Лондон? Сначала надо умереть?
— Вот наказание Господне! — сказала миссис Ферси тоном, в котором звучало не столько удивление, сколько отчаяние. — Таких глупых людей я в жизни своей не встречала. Сил моих больше нет!
— Прости меня, няня, — ответил я. — Я думал…
— А ты поменьше думай, — посоветовала мне миссис Ферси. — Лондон, — продолжала добрая женщина, зная по опыту, что я не оставлю ее в покое, пока не уясню все как следует, — это большой город, туда надо добираться на поезде или на подводе. В один прекрасный день — теперь уж недолго осталось ждать — мамаша получит от папеньки письмо, что все, дескать, готова Тогда вы с мамашей и теткой уедете от нас и будете жить в Лондоне; тогда-то ты наконец оставишь меня в покое.
— И мы уже больше сюда не вернемся?
— Ни за что на свете.
— И я больше не буду играть в саду и не побегу по дорожке, когда меня позовут к чаю, и не увижу старую башню?
— Ни за что на свете. — По-моему, миссис Ферси произносила эту фразу с явным удовольствием. Голос ее звучал торжественно, как на молитве.
— И больше я не увижу ни Анну, ни Тома Пинфольда, ни ослика, ни нашу собаку, ни тебя? Никогда-никогда? — В тот момент мир вокруг рушился, и почва уходила из-под ног, и я готов был ухватиться за любую соломинку, пусть даже такую пересохшую, как миссис Ферси.
— Ни за что на свете Вы уедете, у тебя начнется новая жизнь. И я надеюсь, мастер Пол, — добавила она, сделав набожное лицо, — что заживете вы богато. И ты наконец научишься себя вести…
Но добрые напутствия миссис Ферси — она желала мне еще чего-то хорошего — не достигли моих ушей. Я стоял, ошеломленный новой загадкой. Ну и жизнь у меня — ничегошеньки в ней нельзя понять! Человек уезжает, покидает места, прекрасней которых в мире нет, и никогда больше сюда не вернется. Человек бросает свои любимые занятия, свои игры и уезжает в чужедальнюю страну, чтобы начать там новую жизнь. Человек расстается с друзьями, которых знал всю свою жизнь, и больше никогда их не увидит. Все-таки странная это штука, жизнь, и если хочешь ее понять, то сиди смирно и смотри на огонь, думай да слушай, что там болтает няня.
Вечером, когда матушка пришла пожелать мне доброй ночи, я отвернулся к стенке и, решив обидеться, притворился спящим — у детей, как и у взрослых, бывают свои капризы; но когда матушка нагнулась, чтобы поцеловать меня, и я ощутил на щеке ласковое прикосновение ее волос, моя обида куда-то улетучилась, и, обвив ручонками ее шею, я крепко прижался к ней и задал вопрос, который весь вечер не давал мне покоя:
— Ты ведь не отдашь меня обратно? Ведь я у тебя живу уже долго?
— Отдать тебя обратно?
— Да, но ведь я уже большой, и аисту меня не унести.
Матушка опустилась на колени подле моей кроватки; теперь дица наши были рядом, и стоило мне заглянуть в ее глаза, как от страха, неотступно преследовавшего меня, не осталось и следа.
— Глупенький! Ну кто тебе сказал такую глупость? — спросила матушка, гладя мои ручонки; я обнял ее еще крепче.
— Мы с няней говорили об очень серьезных вещах, — ответил я, — и она сказала, что ты могла бы без меня обойтись. — Теперь мне почему-то не хотелось передавать ей весь наш разговор; теперь мне было ясно, что миссис Ферси просто пошутила.
Матушка обняла меня еще крепче.
— И ты ей поверил?
— Понимаешь, я появился на свет в самый неподходящий момент; у тебя тогда и своих забот хватало.
Матушка улыбнулась, но тут же нахмурилась.
— А я и не знала, что ты задумываешься о таких вещах, — сказала она. — Надо бы нам, Пол, почаще бывать вместе. Сядем рядком, и ты расскажешь все, что у тебя на душе; няне-то, боюсь, тебя не понять. Да, верно, забот у нас тогда хватало, в дом постучалась беда.
Но что бы я делала без тебя — не знаю. Мне было очень плохо, и, чтобы меня утешить, Господь послал тебя. Если бы не ты, того горя я не пережила бы. Такое объяснение меня вполне устраивало.
— Так, значит, тебе повезло, что меня принесли? — спросил я. И опять матушка засмеялась, и опять тут же посуровело ее детское личико.
— Постарайся запомнить все, что я тебе сейчас скажу, и она стала такой серьезной, что я тотчас проникся торжественностью момента и принял сидячее положение.
— Обязательно запомню, — ответил я. — Хотя память у меня никудышная.
— Ну, это тебе наврали, — улыбнулась матушка. — Нужно лишь понять, что тебе хотят сказать, тогда уж ни за что не забудешь. Самое главное, чтобы у тебя все получалось, — и сейчас, и когда вырастешь. Тогда я буду самой счастливой матерью на свете. Если же ты ничего в жизни не добьешься, то мне будет больно. Ты станешь взрослым, я умру, но и тогда не забывай мои слова. Хорошо, Пол?
Разговор был весьма серьезным, и я дал обещание стараться; и хотя сейчас, вспоминая те два серьезных детских личика, я улыбаюсь, понимая, что особенно хвастать мне нечем, но все же замечу, что не пообещай я тогда матушке стараться, то не имел бы и того малого, чего удалось добиться.
Тот день оказался критическим — что-то случилось с моей памятью: лицо матери вырисовывается все более отчетливо, а образ миссис Ферси постепенно уходит под воду, будто размытая волнами песчаная коса. Помню, как по утрам светило солнце в запущенном саду; вокруг нас кружатся осенние листья, а мы занимаемся — матушка читает мне книжку. Помню, как в вечерние сумерки мы сиживали у окна, спрятавшись за темно-красными шторами, чтобы нам никто не мешал; мы ведем разговор — почему-то шепотом — о добрых людях, о благородных дамах, о людоедах, колдуньях, святых, нечистой силе. Прекрасные то были дни.
Скорее всего, программа моего образования методически была не продумана — сведения, получаемые мною, были уж слишком обширны и разнообразны; переварить их в том возрасте я не мог. В результате все даты и эпохи перепутались, а исторические факты и вымысел слились воедино — в исторической науке такое допускается, но и там есть свои пределы. Мне не составляло особого труда представить себе, как Афродита, родившись из пены морской, берет лук на изготовку и устремляется на короля Канута,[5] который, восседая на троне, водруженном прямо на 6epeiy, повелевает ей не приближаться, если она не хочет промочить ноги. На лесной полянке мне мерещится король Руф; вот он падает, сраженный отравленной стрелой, выпущенной Робином Гудом; но на помощь ему спешит нежная королева Элеонора, она высасывает яд из раны и спасает королю жизнь. Оливер Кромвель убивает короля Карла и женится на его вдове; но не долго ему ликовать — отважный Гамлет закалывает злодея. Одиссей на «Арго» открывает Америку — это мне запомнилось лучше всего. Ромул и Рем убивают волка и спасают Красную Шапочку, Доблестный король Артур, у которого подгорели пироги, попадает за это в Тауэр, где его убивает собственный дядя. Прометей, прикованный к скале, был освобожден Святым Георгием. Парис вручил яблоко Вильгельму Теллю. Ну и что такого? Материал я усвоил. Разложить его по полочкам — дело нехитрое.
Иногда после обеда мы отправлялись в горы. Мы карабкаемся по крутой извилистой тропке, бегущей через лес по краю бездонной пропасти; мы слышим, как за нами гонится Лесной царь; мы проходим по густым лугам, где по ночам кружатся в хороводе феи; нам то и дело попадаются заросшие колючим кустарником пещеры, в которых обитают жуткие чудовища. И вот, наконец, мы видим вздымающееся под небо море и попадаем на открытую поляну, где высятся развалины башни старого Джекоба. Местные чаще называли ее «Гнездо Джекоба», а некоторые — «Чертовой башней»; была такая легенда, будто бы старый Джекоб, продавший душу дьяволу, частенько встречался здесь со своим хозяином, и они в штормовую погоду зажигали на башне огни, чтобы сбить с толку моряков. Кто такой этот «старый Джекоб», как он построил эту башню, да и зачем — я так и не знаю. Могу сказать лишь одно — поминали его недобрым словом, а рыбаки готовы были побожиться, что по ночам в шторм в заросших плющом амбразурах башни мерцают загадочные огоньки.
Но днем более привлекательного места было не сыскать: зеленый мох перед обвалившимся входом, серый лишайник на каменных глыбах. Взобравшись на плоскую крышу, можно было разглядеть горы, виднеющиеся в призрачной дали, корабли, бесшумно снующие по морской глади и исчезающие за горизонтом; а прямо под тобой лежали возделанные нивы и величаво несла свои воды река.
С тех пор мир как-то сузился и краски его поблекли. Теперь-то я знаю, что ничего такого особенного за этими горами нет — всего лишь задымленные города и убогие деревни; но тогда мне казалось, что за ними скрывается волшебная страна, где в замках живут принцессы, а города все построены из золота. Теперь океан можно пересечь за шесть дней, и кончается он нью-йоркской таможней. А тогда, подняв паруса, можно было по этому океану плыть и плыть, оставляя за собой залитую серебристым светом лунную дорожку, проходя под сводами облаков, низко нависающими над горизонтом, пока наконец не увидишь багряный берег волшебной страны, лежащей по ту сторону солнца. Вот уж не думал я в те дни, что мир может оказаться таким маленьким.
Площадка на верху башни была огорожена; вдоль каменного заборчика шла сплошная деревянная скамья, где мы сиживали с матушкой, прижавшись друг к другу, пытаясь укрыться от ветра, который здесь никогда не утихал; матушка рассказывала мне мифы и легенды, объясняющие устройство мира: выходило, что и земля, и воздух заселены удивительными, не похожими на нас существами — картина мира, весьма далекая от научной. Не скажу, чтобы это пошло мне во вред, скорее на пользу. По большей части это были красивые сказки — такими, по крайней мере они получались в изложении матушки; эти сказки учили любви и состраданию, как и все сказки, что мы читаем — будь то современная поэзия или древние предания. Но в то время я воспринимал их буквально, отнюдь не как произведения изящной словесности; матушка, видя это по моим глазам, спешила добавить: «Но все это, конечно, выдумки, в жизни так не бывает». Впрочем, мы-то с ней знали, что бывает, и когда уже в сумерках возвращались домой по темной тропке, то крепко держались за руки.
Кончилась зима, наступило лето; за летом пришла осень. И вот однажды утром мы с теткой, сидя за столом в ожидании завтрака и смотря в распахнутое окно, увидели, как на дорожке показалась матушка; она прыгала, танцевала, кружилась. В руке она держала письмо; подбежав поближе, она стала размахивать им над головой, припевая:
— Суббота, воскресенье, понедельник, вторник, — в среду утром!
Она подхватила меня и закружила по комнате.
Тетка, методично жуя бутерброд, заметила:
— Ну что за публика? Не в себе от радости. А чему радуется? А тому, что переедет она из приличного дома в жалкую конуру где-то на задворках Ист-Энда, и будет у нее вместо кухарки и горничной одна прислуга за все.
Местоимение второго лица тетка не признавала, она считала его грамматическим излишеством. Она никогда ни к кому не обращалась, а говорила о присутствующем в третьем лице, так что получалась не беседа, а комментарий. Были тут и свои преимущества — на ее реплики можно было не реагировать, не обращать внимания, не относя их на свой счет, а рассматривая как отвлеченные рассуждения. Так все и поступали, уяснив, что ничего приятного тетка им не скажет; но матушка к безличному обращению так и не привыкла.
— Никакая это не конура! — ответила она. — Это старинный дом, а рядом — Темза!
— Плейстовские болота![6] — фыркнула тетка. — Хорошенькая Темза!
— А вот и Темза! — возразила матушка. — По-ту сторону болота — Темза.
— Будем надеяться, нас не затопит, — сказала тетка.
— А рядом с домом — сад, — продолжала матушка, не обращая внимания на, теткины слова, — в Лондоне такое не часто встретишь. И никакой это не Ист-Энд; это новый район, его будут застраивать. И настроение ты мне не испортишь, я просто счастлива!
— Что за женщина! — сказала тетка. — Ей бы сесть за стол и налить нам чаю, пока не остыл.
— Как ты любишь всем портить настроение! — сказала матушка.
— Ну куда она льет так много молока! — сказала тетка. Что говорят о ней окружающие, ее не волновало, и слава Богу!
Три дня кряду матушка, весело напевая, укладывала вещи; по сто раз на дню она со смехом распаковывала коробки: чтобы найти нужную вещь, приходилось все переворачивать — и она неизменно оказывалась в коробке, распечатанной последней, и обязательно на самом дне. Однажды Анна, терпеливо ожидавшая, когда же наконец матушка найдет вдруг потребовавшийся тетке предмет туалета, называть который в приличном обществе не принято, предложила тактический прием, позволяющий экономить время:
— На вашем месте, мэм, — сказала Анна, — я бы сразу стала искать в коробке, которую вы намереваетесь открыть последней.
Но ничего из этого не вышло. Выбрав, по предложению Анны, коробку, которую следовало бы считать первой, но которая оставалась напоследок, матушка начинала копаться во всех остальных, и, конечно же, нужная вещь находилась в той коробке, которая, являясь по сути первой, считалась последней.
Пришлось объяснить Анне, что ничего нет глупее ее советов, и попросить воздержаться от них, когда и так тошно. Но во вторник к вечеру сборы кончились; отъезд назначен был на раннее утро в среду.
В тот вечер, не обнаружив матушку в доме, я пошел в сад; нашел я ее, как и ожидал, на любимой скамеечке под старой липой; к моему удивлению, она плакала.
— А я думал, ты рада, что мы уезжаем, — сказал я.
— Конечно, рада, — сказала матушка и вытерла глаза, но тут же набежали новые слезы. — Так почему же ты плачешь?
— Мне жаль уезжать отсюда.
Что надо этим взрослым — в то время я никак не мог понять; да и теперь не до конца понимаю. Не могу, например, понять что мне надо?
На следующее утро мы поднялись ни свет ни заря и выехали еще затемно. Наш фургон уже взобрался на гору, и лишь тогда взошло солнце; мы остановились и в последний раз посмотрели на башню старого Джекоба. Матушка всплакнула, пряча лицо под вуалью; тетка лишь заметила, что «всем бы место было хорошо, вот только мошкары многовато»; я же был слишком взволнован всем предстоящим и ожидаемым, чтобы растрогаться.
В вагоне мне досталось место рядом с крайне тучным джентльменом, который то и дело засыпал, причем во сне он принимал меня за подушку и, ворочаясь, беспрестанно поправлял, пытаясь устроиться поудобней, но рано или поздно его голова приходила в соприкосновение с моей, беспомощно ерзавшей в узком пространстве между его плечом и стенкой вагона, и он просыпался, недоуменно озираясь. Установив причину беспокойного сна, он укоризненно, но вместе с тем и снисходительно смотрел на меня и говорил, обращаясь ко всей компании: — Вот уж эти мальчишки! И десяти секунд не могут посидеть спокойно! — После чего он добродушно трепал меня по голове, чтобы показать, что не сердится, и снова засыпал. Этакий добрячок!
Матушка все время молчала, погруженная в собственные размышления; тетка нашла себе собеседницу в лице какой-то дамы, у которой при посадке раздавили шляпку, уложенную в картонку, и она все никак, не могла успокоиться, — и я, таким образом, оказался предоставленным самому себе. Мне удалось приспособиться к маневрам тучного соседа и, вытянув шею, я смотрел в окно; когда же мне это надоело, я стал вслушиваться в стук колес. Они пели весьма однообразную песню:
Эти две строчки повторялись до бесконечности, сопровождаемые глухим горьким смехом — то громким, то затихающим. И с тех пор, сколько л ни слушаю песню колес, они поют все то же.
Ближе к обеду я тоже задремал, и мне снилось, что меня проглотил дракон. В утробе у него было душно и жарко. Чувствовалось, что чудище малость переело — было там нас, мальчиков, человек сто, и все непереваренные. Помимо моих сверстников я заметил и взрослых, а среди них и мистера Джонсона,[7] с которым мы расходились во взглядах на некоторые вопросы правописания. Этот факт меня сильно расстроил. Старый зануда и здесь не оставил меня в покое и начал донимать разными дурацкими вопросами вроде того как пишется слово «арехметика». В конце концов, я не выдержал и, воспользовавшись тем, что никому до нас не было дела, лягнул гнусного старикашку и тут же пустился наутек. Мне бы удалось уйти, но я налетел на Мальчика-с-пальчика, мирно беседовавшего с Юлием Цезарем, и мы устроили кучу-малу, от чего дракону сделалось больно и он отчаянно завопил. От его крика я проснулся. Проснулся и тучный господин, который принялся растирать отсиженную ногу. Поезд тихим ходом пробирался среди целого моря кирпичных домов, которые сдвигались вокруг нас все теснее и теснее.
Мы выбрались из вагона и попали в какую-то огромную пещеру со стеклянной крышей — скорее всего, логово дракона, — где, к моему ужасу, матушку тотчас же схватил какой-то незнакомый человек в сером сюртуке.
— Почему он это делает? — спросил я у тетки.
— Потому что дурак, — ответила она. — Все они такие.
Человек в сером сюртуке выпустил матушку из рук и подошел к нам. Он был высокий, худой и с такими глазами, что я сразу понял, что бояться его нечего; однако мне тут же в голову пришло сравнение с ветряной мельницей и гнедой клячей.
— Ба! Да он вырос! — сказал серый человек и поднял меня так высоко, что я увидел матушку совсем с новой точки зрения: она вдруг сделалась совсем крошечной. — И тяжелее стал! — прибавил он.
Матушка что-то зашептала ему; я догадался по его лицу, что меня расхваливают.
— Он будет нашей надеждой и опорой. Он обеспечит нашу старость, — прибавила матушка, когда меня опустили на землю…
— Обеспечит-обеспечит, — сказала тетка, горделиво восседавшая на чемодане. — Если в шахту бросать его не станете.
Человек в сером, покраснел до корней волос, что меня удивило. Матушка сердито зашипела:
— Какая ты злая, Фанни. Разве можно такое говорить?
— Я только сказала, что не надо бросать его в шахту, — парировала тетка, несколько удивившись. — Ты что, собираешься бросить его в шахту?
Мы проезжали по светлым, радостным улицам; разглядывали манящие витрины, которые ломились от выставленных в них всевозможных сокровищ: игрушек и безделушек, золота и бриллиантов, пряников, леденцов и других сластей, бутылок лимонада и прочих напитков, роскошной одежды — все это хотелось попробовать, примерить, поносить; мы проезжали через площади, где били фонтаны и благоухали цветы. Люди красиво одеты, на лицах у них светится радость. Они разъезжают в изящных экипажах, разбивают по тротуарам, кланяются друг другу, улыбаются. Дети бегают взапуски и весело смеются, Лондон, решил я, — город фей.
Но вот все кончилось, и начался другой город — мрачный, унылый. Теперь мы, громыхая по булыжной мостовой, ехали по улицам, где, казалось, нечем дышать; мы продирались сквозь бесконечный людской водоворот, и эта бестолковая круговерть напоминала мне запруженную реку, которая беспомощно бьется о забрало плотины, пытаясь найти выход. Здесь не встречались яркие наряды, лица людей были суровы, никто не останавливался, чтобы раскланяться со знакомыми; все были угрюмы, молчаливы и все куда-то спешили. Выходит, решил я, что Лондон — город великанов. Кто же еще может жить в этих высоченных, прижавшихся друг к другу замках? А эти тысячи людей — покорные рабы, спешащие выполнить приказания своих повелителей.
Но и это кончилось; дорога пошла под гору, и мы наконец въехали в третий город, где над беспросветными улицами клубился бледный туман. Ничего красивого здесь не было; все было тяжеловесно, безобразно. По переулкам, куда не проникал луч солнца, понуро плелись усталые, изможденные люди, одетые в какие-то лохмотья; лица у них были, как у мертвецов. Значит, Лондон, понял я, — город гномов, которые обречены всю жизнь работать в подземных рудниках; и я пришел в ужас при мысли: а что если и меня закуют в цепи и заточат; в подземелье, и мне лишь останется мечтать о том городе фей?
Наконец мы въехали в какую-то длинную, до конца не застроенную улицу и остановились. Помню, что пришлось пробираться сквозь ватагу маленьких чумазых оборвышей; тетка заметила, что не мешало бы содрать с них шкуру. Обычно тетка прописывала такую процедуру всем, кто ей приходился не по нраву, но в данном случае, полагаю, это пошло бы им на пользу: никакого другого способа привести этих замарашек в божеский вид представить себе было невозможно. А потом за нами гулко захлопнулась дверь, и нашему ^взгляду предстала маленькая квартирка. Совсем не то, что я ожидал увидеть. В комнатах было холодно.
Человек в сером подошел к окну и задернул шторы. Надвигались сумерки. Тетка сидела на жестком стуле с прямой спинкой и, не мигая, смотрела на трехрожковый газовый светильник. Матушка стояла посреди комнаты; сняв перчатки, она положила руку на стол, и я заметил — благо был рядом, — что несчастное одноногое сооружение трепетно задрожало.
— Конечно, вряд ли это тебе придется по вкусу, Мэгги, — сказал человек в сером, — но это лишь на первое время.
Сердитый голос был мне незнаком; лица было не разглядеть — он стоял спиной к свету. Матушка обняла нас обоих.
— Это лучший дом в мире, — сказала она, и мы немного постояли обнявшись.
— Чушь! — вдруг сказала тетка, и мы вздрогнули. — Это жалкая конура, как я ей и говорила. Пусть благодарит Бога, что у нее такой умный муженек, который решил здесь не задерживаться. Уж я-то его знаю, на месте он засиживаться не будет. Он и в гробу-то не долго залежится.
Ничего веселого тетка, по-моему, не сказала, но человек в сером рассмеялся — до этого я не слышал, как он смеется, — а матушка подлетела к тетке и расцеловала ее; после этого в комнате стало как будто светлее.
Спать меня уложили почему-то внизу, прямо на полу, за ширмой, сооруженной на скорую руку из каких-то палок и одеяла; ближе к ночи меня разбудил стук ножей и вилок и чьи-то приглушенные голоса. Тетка, несомненно, уже спала; голоса принадлежали матушке и человеку в сером, сидящими за поздней трапезой.
— Надо скупать землю, — услышал я голос человека в сером. — Лондон будет расти в этом направлении. Одна семья, фамилия выветрилась из моей памяти, сколотила целое состояние, скупив все земли вокруг Нью-Йорка за сущие гроши. А когда город стал расти, эти участки ушли за миллионы.
— Но где ты возьмешь деньги, Льюк? — спросила матушка.
Голос человека в сером звучал уверенно:
— Ну, это дело наживное. Берешь деньги под закладную. Недвижимость растет в цене. Покупаешь участок — и опять закладываешь, И так далее. Конечно, придется влезть в долги.
— Понятно, — говорит матушка.
— В этом деле главное — не зевать, надо знать, когда покупать, — сказал человек. — И тут-то у меня большие преимущества — я здесь живу и все вижу. Тот, кто живет в таких районах, всем утрет нос.
Должно быть, я задремал, потому что следующие слова человека в сером, которые я услышал, относились уже к другому предмету.
— Конечно, перед домом — парк, но сам-то дом невелик.
— А зачем нам большой дом? — спрашивает матушка.
— Кто знает, авось пригодится, — сказал человек в сером. — Когда меня изберут в Парламент…
В этот момент в камине что-то зашипело.
— Ты рассуждаешь, — сказала матушка, — как будто тебя уже избрали.
— Если ты будешь держать тарелку как следует, — сказал человек в сером, — я полагаю, мне удастся налить тебе супу, не пролив мимо ни капли.
Похоже, я опять задремал.
— Это во многом зависит от того, — сказал человек в сером — кем он захочет стать. Конечно же, лучшее классическое образование в Оксфорде.
— Он вырастет умным, — сказала матушка. В ее словах звучала непоколебимая уверенность.
— Будем надеяться, — сказал человек, в сером.
— Не удивлюсь, — сказала матушка — если из него выйдет поэт.
Человек в сером что-то тихо сказал, но его слов я не расслышал.
— Не знаю, как все получится, — ответила матушка, — но это у него в крови. Мне часто кажется, Льюк, что тебе следовало быть поэтом.
— Мне вечно не хватало времени, — сказал человек в сером. — Конечно, я накропал пару слабеньких стишков…
— Это были прекрасные стихи, — перебила его матушка.
Они замолчали, и некоторое время был слышен лишь стук ножей и вилок. Затем человек в сером продолжил:
— Не так уж это и дорого, ведь у нас к тому времени уже будет состояние. Таков уж закон природы — одно поколение копит, другое тратит. Конечно же, надо, подумать. Но, по-моему, лучше Оксфорда ничего не сыщешь.
— Я не переживу разлуки, — с грустью в голосе сказала матушка.
— Будет приезжать на каникулы, — сказал человек в сером. — Путь не дальний.
Глава II
Родители мои были людьми из ряда вон выходящими. Вы уже поняли, что несколько лет они прожили в разлуке и — хотя и были уже далеко не первой молодости (а мне вообще казались чуть ли не стариками; то детское впечатление не является обманчивым — отцу было под сорок, а матушке — за тридцать), — во всем, что касается главных сторон жизни, вели они себя как сущие дети — в этом вы еще убедитесь, следя за ходом моего повествования. Но тогда я этого не понимал: сложившееся у меня представление о семейной жизни было весьма своеобразным; если бы какой-нибудь неискушенный человек — молодой холостяк или девица на выданье — обратился ко мне с просьбой объяснить, что это за штука такая, я бы, исходя из собственных наблюдений, нарисовал картину, весьма далекую от той, что сложилась в большинстве семей. Муж в моем описании выглядел бы так: это мужчина, который не находит себе покоя, если рядом с ним нет его женушки; по двадцати раз на дню он кричит из-за дверей кабинета: «Мэгги, что ты делаешь? Что-нибудь важное? Так иди сюда, надо обсудить одно дельце!», «Мэгги, ты одна? Отлично, сейчас спущусь!» Жена бы предстала в следующем образе: это женщина, которая сидит подле мужа и смотрит на него влюбленными глазами; когда он рядом — лицо ее светится счастьем; если же где-то пропадает, то она сама не своя от беспокойства. И жена, и муж такими быть не должны.
Я бы, конечно, предупредил неискушенного холостяка, что уж коли он пришел с визитом в семейный дом, то должен быть настороже: его поджидает масса неприятных сюрпризов. Например, за обедом ноги надо прятать под стул, а то на них непременно наступят, да еще слегка прижмут — поди разберись под столом, где чья нога! Так же не стал бы ему советовать входить в комнату без стука. Представляю себе смущение впечатлительного гостя, который, как принято говорить в театре, «неожиданно появляется» в гостиной. Он открывает дверь и стоит ошарашенный: какой-то шум, суматоха, кто-то разбегается в разные стороны; в следующий момент он уже видит хозяев, как ни в чем не бывало погруженных в свои дела: муж читает, а жена занимается рукоделием. Но, как я уже сказал, не во всех домах необходима такая предосторожность.
Что же касается меня, то, боюсь, мое «неожиданное появление» не производило должного эффекта. Встрепенувшись, родители тут же облегченно вздыхали: «Ба, да это же наш Картошкин!» Меня они нисколько не стеснялись, но тетушку остерегались. Она никогда ничего им не говорила; более того, надо отдать ей должное, она и не стремилась разделить их нежные чувства, полагая это излишним. По дому она передвигалась, подавая звуковые сигналы, — стены тряслись от несмолкающего оглушительного кашля, Как однажды заметил отец — с ехидством, не делающим ему чести, — по этой части тетка заткнет за пояс целую больницу, забитую умирающими чахоточными; невозможно себе представить, каких трудов стоило так судорожно кашлять цветущей и абсолютно здоровой женщине. Мало тога, чтобы дать моим родителям возможность скрыть от ее глаз то, что им видеть не полагалось, входя в проходную комнату, находящуюся по соседству с той, в которой, по ее расчетам, они могли бы уединиться, тетка долго, со скрипом закрывала дверь и поворачивалась, лишь выждав какое-то время; когда же ей случалось проходить по темному коридору, то она затягивала песню. Ну что еще можно ждать от простого смертного! И все же — такова уж человеческая природа! — ни мать, ни отец не ценили ее подвига — я, по крайней мере, этого не заметил.
И действительно, как ни странно, чем больше тетка о них заботилась, тем больше она их раздражала.
— Мне кажется, Фанни, тебе не, нравится, что нам с Льюком так хорошо вдвоем, — сказала как-то матушка, зайдя на кухню; тетка собиралась накрывать на стол и стояла у дверей гостиной, извещая о своем появлении званом ложечек, которые она ритмично, с интервалами в пять секунд, подбрасывала на подносе. — Смешно на тебя смотреть!
Сказано это было весьма зло.
— Отчего же не нравится? — ответила тетка. — Очень даже нравится. Почему бы не поворковать голубку и горлице, коли на двоих им и семидесяти еще нет? Милуйтесь, детки мои!
Кротость, с которой тетка отвечала на колкости, частенько удивляла меня. Отец же обид не прощал. Я хорошо помню один случай. В первый, но далеко не в последний раз я видел, как он вышел из себя. Что послужило тому причиной — уже не помню. Мы гуляли по берегу канала, как отец вдруг остановился.
— Ваша тетушка, — скорее всего, отец ничего такого в виду не имел, но когда речь заходила о тетке, то и манера разговора, да и интонации неизменно оставляли впечатление, будто он считает меня лично виновным в ее существовании, и это всегда меня угнетало. — Ваша тетушка — самая вздорная, самая… — Он замолчал и погрозил кулаком заходящему солнцу. — Выделить бы ей денег, снять бы домик в деревне где-нибудь подальше… Черт побери, как я об этом мечтаю!? — Но тут же, видимо устыдившись своей жестокости, сказал: — Нет, временами она бывает ничего, терпеть можно. — И добавил: — Только матери не говори, чего я тебе наболтал.
Другим зрителем, с восторгом наблюдавшим комедию, представляемую у нас на дому, была Сюзанна, наша прислуга за все — много их у нас перебывало, и все разные: Сюзанна была первой, а последней — Эми, царствие ей небесное. Сюзанна была женщина дородная, уже не молодая; иногда ее, ни с того, ни с сего, вдруг начинало клонить в сон — осложнение, как мы поняли, после какой-то болезни; но сердце, как она любила с гордостью повторять, у нее было на месте. Хладнокровно смотреть, как отец с матушкой сидят, прижавшись друг к другу, она не могла — тут же плюхалась на стул и пускала слезу; созерцание семейного счастья, как она объяснила, будило в сердце воспоминания о светлых днях ее замужества.
Хоть я и был ребенком дотошным, мне так и не удалось разузнать подробности замужества Сюзанны. То ли она нарочно отвечала так, чтобы сбить меня с толку, то ли в голове у нее царила страшная неразбериха — сказать не берусь. Как бы то ни было, но понять я ничего не мог.
В понедельник Сюзанна сидит пригорюнившись: вчера ей нужно было сходить на «его» могилку —. похоронен он, как я понял, где-то в Мэйнор-парк, — но она вечно в хлопотах и пойти не смогла. Горькие слезы падают на брюссельскую капусту, Которую она не в силах нашинковать. А во вторник я, похолодев от страха, выслушиваю ее причитания, из которых можно заключить, что нет для нее большего удовольствия, как вцепиться пальцами «ему» в загривок.
— Сюзанна, а я думал, что он умер. — По-моему, это самая естественная реакция на столь неожиданную вспышку чувств.
— Вот и мне так казалось, мастер Пол, — подхватила Сюзанна. — Да это такой ловкач, каких еще поискать надо.
— Так разве его не похоронили на кладбище в Мэйнор-парк?.
— Да не совсем. Но он об этом еще пожалеет, образина чертова. Дайте мне до него только добраться.
— Значит, вы жили плохо?
— Кто тебе сказал, что мы живем плохо? Да у меня чудный муж!
Эти переходы от прошедшего времени к настоящему окончательно сбивали с толку.
— Да пусть кто-нибудь только посмеет сказать, что мы живем плохо, я живо тому глаза выцарапаю.
Я поспешил заверить Сюзанну, что спрашиваю исключительно из любопытства, не имея в виду ничего плохого.
— Да у меня чудесный муж! Когда он приходит домой — для меня праздник. Всякий раз он прихватывает с собой бутылочку джина — знает, что у меня частенько трещит башка, — продолжала Сюзанна, объясняя истинную причину своей любви к мужу.
В такие моменты мне ничего не оставалось делать, как вновь погружаться в атмосферу немецкой грамматики и смешанных дробей — там все было куда понятней.
Существование Сюзанны в двух ипостасях доставляло нам немало хлопот; высоко ценя ее несомненные душевные качества, мы были вынуждены смотреть сквозь пальцы на явные недостатки ее плотской оболочки. Впрочем, тетки это не касалось: высокие чувства ей были чужды, что она и не пыталась скрывать.
— Нахальная бездельница, — так обозвала ее тетка. Случилось это утром; тетка полоскала белье. — Нахальная бездельница и пьянчужка — вот кто она такая! — Некоторые основания возмущаться Сюзанной у нее были: часы пробили одиннадцать, а та все еще спала, приходя в себя после приступа «невралгии», как она называла свой недуг.
— Ей пришлось хлебнуть горя, — вздохнула матушка, отжимая белье.
— А будь она в прислугах у меня, — ответила тетка, — горем бы — она просто упилась, чертова лентяйка!
— Конечно, прислуга из нее никудышная, — согласилась матушка, — но все же у нее доброе сердце.
— Да шла бы она со своим сердцем подальше! — вспылила тетка. — Там ее сердцу самое место. Будь моя воля, я бы туда ее и послала — вместе с сердцем и прочими причиндалами!
Вскоре Сюзанну действительно отправили подальше. Случилось это в субботу вечером. Матушка, смертельно бледная, влетела в кабинет к отцу.
— Льюк! — сказала она. — Скорее беги за доктором!
— Что случилось? — спросил отец.
— Сюзанна! — с трудом вымолвила матушка. — Она лежит в кухне на полу. Дыхание прерывистое. На вопросы не отвечает. Бредит.
— Бегу за Уошберном! — сказал отец. — Сейчас у него обход. Если поспешу, то, может, успею его перехватить.
Через пять минут отец вернулся, страшно запыхавшись; за ним шел доктор — высокий мужчина с черной бородой; следует добавить, что он держался прямо и имел привычку задирать голову, так что казался еще выше. Перешагивая через две ступеньки, он поднялся па кухню; от его поступи весь дом заходил ходуном. Отстранив матушку, он нагнулся над бесчувственной Сюзанной, которая лежала на спине, широко раскрыв рот. Затем он поднялся, посмотрел на моих родителей, с тревогой следивших за его действиями, и разразился громоподобным хохотом — мне никогда не доводилось слышать, чтобы люди так смеялись.
После этого он взял ведро — воды в нем было наполовину — и вылил содержимое на несчастную. Сюзанна открыла глаза и приняла сидячее положение.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил доктор, не выпуская из рук ведра. — Получше? Может, увеличим дозу?
Сюзанна начала приходить в себя; она сидела, явно подбирая слова, подходящие для того, чтобы выразить все, что она о докторе думает; но прежде чем успела открыть рот, мистер Уошберн выставил нас из кухни и запер дверь на засов.
Мы стояли под дверями и слушали, как ругается Сюзанна: голос был хриплый и злобный, то и дело срывавшийся на визг; но все ее вопли заглушались громоподобными раскатами бешеного хохота, А когда она замолкала, чтобы перевести дух, доктор подбадривал ее, крича диким голосом: «Браво! Давай, красотка, давай, язык-то, он без костей! Мели, мели! Слушать тебя — одно удовольствие!». При этом он аплодировал, хлопал себя по бокам и притопывал ногой.
— Господи! — прошептала матушка. — Да это же не человек! Зверь какой-то.
— Человек, и весьма интересный, — принялся объяснять отец. — Вот узнаешь его получше, тогда поймешь.
Но матушка стояла на своем:
— Еще чего! И знать его не желаю! Однако зарекаться никогда не следует.
Вопли на кухне наконец утихли. Сюзанну было не узнать: голос ее звучал спокойно, говорила она членораздельно. Лестница опять задрожала под шагами доктора.
Матушка раскрыла кошелек, и едва доктор ступил на порог, устремилась ему навстречу.
— Чем мы вам обязаны, доктор? — спросила матушка, дрожа от негодования.
Он закрыл кошелек и деликатно вернул его.
— С вас, миссис Келвер, причитается кружка пива и свиная отбивная, — ответил он, — Я вернусь через час и сам себе приготовлю. А уж коли прислуга у вас нет, — продолжал он, глядя на оторопевшую матушку, — то я на вашем месте доверился бы моему вкусу и поручил мне сготовить на всю семью. Знали бы вы, какие у меня выходят свиные отбивные!
— Но позвольте, доктор… — начала матушка. Он положил на ее хрупкое плечико свою ручищу, и матушка рухнула на стул, который, по счастью, оказался рядом.
— Милочка моя, — сказал он, — этой особе делать у вас в доме нечего. Она обещала мне убраться отсюда через час; я вернусь и проверю, как она держит слово. Выдайте ей расчет и освободите мне плиту, — И не успела матушка ответить, как за ним уже хлопнула входная дверь.