Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В тот же момент Уолсер сорвал с глаз повязку и ударил шамана в нос. Тот, видимо, ожидал такого поведения и тут же ответил ударом на удар, хотя ему и пришлось при этом подпрыгнуть, потому что Уолсер был гораздо выше него. Впрочем, он разрешил Уолсеру идти дальше без повязки.

Спустя какое-то время шаман услышал негромкое, но настойчивое постукивание. Уолсер, который ничего не слышал, – в лесу стояла звенящая тишина – с подозрением глянул на шамана, когда тот подошел к незнакомому Уолсеру дереву и приложил ухо к стволу. Через секунду шаман раздраженно тряхнул головой и жестом велел продолжать путь.

А постукивающее дерево сказало шаману. «Это просто шутка!»

Вскоре постукивать стало другое дерево, но, как оказалось, и оно пошутило над шаманом. Он что-то пробормотал. Однако третье барабанящее дерево решительно заявило: «Это я!» Шаман немедленно его срубил и велел Уолсеру нести ствол домой. Он смастерил из этого дерева обод бубна и сел возле пахучей печки.

Дом был одноэтажный, аккуратный, уютный, квадратной формы, построенный из сосновых бревен. Над самоваром висел кожаный мешочек, украшенный орлиными перьями, хвостами бело и зайцев, металлическими бляшками и кусочка ми кожи. В нем хранился амулет, который он никому не показывал, даже Уолсеру, хотя полюбил его, как родного. В амулете хранилась вся его магическая сила. Он достался ему в наследство от отца, который потребовал, чтобы сын никому не показывал содержимое этого мешочка. Шаман напустил вокруг мешочка столько таинственности, что было бы ничуть не удивительно, если бы он оказался пустым.

Шаман и Уолсер жили не одни, с ними жил бурый медведь, меньше года от роду, почти медвежонок. Медведь этот, с одной стороны, был настоящим, мохнатым, всеми любимым медведем, а с другой – воплощением абстрактного медведя, малого божества, некоего предка. Обитатели леса были тесно связаны друг с другом родством, и в мужской линии племени было немало родственников-медведей.

Шаман был убежден в том, что в детстве этого медведя сбросили с неба в серебряной колыбели. Он лично видел, как колыбель сорвалась в лесную чащу с серебряного шнура, но пока он добирался до медвежонка, исчезли и колыбель, и шнур. Шаман принес медвежонка домой и дал ему пососать тряпицу, пропитанную молоком оленихи. Вскоре медвежонок перешел на твердую пишу и стал есть то же, что и шаман, – свежую рыбу, кашу, дичь, за исключением медвежатины.

Шаман проткнул медвежонку уши и нацепил ему для красоты медные серьги, а еще сделал медный ошейник и медный браслет на левую лапу. Когда медвежонку исполнится год. его приведут в молельню и перережут горло перед идолом, восседающим на куче черепов медведей, окончивших свой земной путь точно таким же образом.

Шаман сам этого не делал. Духи выбирали медвежьего палача из жителей деревни, указывая на него во снах или иным образом, и шаман был этому рад, потому что настолько привыкал к медведям, что губить их никак не мог, хотя и был уверен. что это необходимо. Вся деревня собиралась в молельне и наблюдала за церемонией, оплакивая жертву, выпрашивая у нее прощение: «Бедный медвежонок! Нам так тебя жалко! Мы очень любим тебя, бедный медвежонок! Нам очень плохо оттого, что приходится тебя убивать!» Потом медведю отрезали голову, а тушу жарили на костре. Отрубленную голову с медными серьгами в ушах клали посреди общего стола и обкладывали ее самыми лакомыми кусками: печенью, зобом, нежной филейной частью, а сами ели все остальное. Участники этого пира делали вид, будто не замечают, что главный его персонаж не съедает ни куска из предназначенных ему лакомств.

Теперь освобожденный от телесной оболочки медведь мог передавать послания мертвым; те, кто его отведал, приобретали медвежью силу и бесстрашие; а поскольку смерть в этой религии не была окончательным и безвозвратным уходом, считалось, что медведь вскоре снова родится, снова будет пойман, выращен и принесен в жертву в очередном цикле вечного возвращения.

И это был настоящий деликатес, ей-богу!

После того как мясо выварилось, медвежий череп бросали в кучу таких же черепов в молельне, и если бы кто-то их сосчитал, то убедился бы в чрезвычайной древности этого обычая. Но черепов никто не считал – ни один житель деревни толком не знал, чем прошлое отличается от настоящего. Точно так же они не совсем понимали разницу между настоящим и будущим. Медведь тем более жил в блаженном неведении.

Уолсер спал вместе с шаманом и медведем в огромной латунной кровати, которую шаман, то ли по необходимости, то ли по принципу «в хозяйстве все пригодится», приволок со свалки на станции в Р. Вскоре у Уолсера завелись медвежьи блохи.

Шаман верил в то, что медведи умеют разговаривать с другими лесными зверями, и что рано или поздно его медведь заведет многозначительный разговор с Уолсером, но время шло и, хотя юноша и медведь хорошо ладили друг с другом, никаких разговоров у них не было. Впрочем, от нечего делать Уолсер выучил медведя танцевать. Следуя глубинному, почти инстинктивному позыву, вел Уолсер, хотя медведь тоже был мужчина. Когда медведь в первый раз усвоил принцип танца, очередной кусочек мозаики уолсерова прошлого лег на бессвязность его настоящего, хотя мозаика эта не только была далека от завершения, но даже и не воспринималась как мозаика. Уолсер с медведем кружились по дому. Ноги его лучше мозгов понимали, что нужно делать, и подчинялись велению вполне определенного, хотя и забытого ритма: раз-два-три. раз-два-три… Уолсер кружился с урчащим медведем перед печкой, на которой потрескивал и курился сухой можжевельник, как когда-то танцевал он на усыпанном опилками полу с другим когтистым хищником. Как когда-то танцевал он…

– Вальс! – воскликнул он. И с радостным осознанием продолжил: – Уолсер! Я – Уолсер!

И выпустив из рук медведя, с силой ударил себя в грудь.

– Я – Уолсер!

Шаман его прекрасно – и впервые правильно – понял. Он был очень доволен тем, что его ученик исполнил варварский танец и в экстазе назвал свое истинное имя. Скоро, очень скоро Уолсер станет колдуном. Шаман натянул оленью шкуру на обод и оставил ее доходить. Вырезал из ольхи колотушку, поймал зайца, освежевал его и обтянул палочку его шкуркой, которая в это время года была белой как снег. Теперь оставалось только терпеливо ждать, когда Уолсер пеной у рта, падениями и криками даст знать о том, что готов бить в бубен.

К этому времени Уолсер волей-неволей выучил несколько слов языка шамана, языка трудного и неуклюжего, со взрывными звуками «к» и «т», изобилующего гортанными приступами, похожими на щелкающие и ухающие звуки бьющего по дереву топора или хруст снега под ногами. В лишенной системы манере ребенка, овладевающего речью, он в первую очередь освоил существительные: «голод», «жажда», «сон». Потом одно за другим выучил семьдесят четыре слова, выражающих всевозможные разновидности холода. Вскоре погрузился в тайны их вычурной грамматики.

Постепенное изучение языка шамана вызвал в нем конфликт, поскольку его воспоминания, или сны, или как там их называют, существовали совсем в другом языке. Когда он громко на нем говорил, шаман обращал на это гораздо большее внимание, чем когда он просил очередной стакан чая на финно-угорском диалекте, потому что всплывающие в сознании Уолсера осколки английского языка шаман воспринимал как астральную речь которую, согласно его религии, следовало толковать как цепь загадок, становящихся понятными благодаря медитации и известному продукту перегонки, которым он продолжал потчевать Уолсера.

Шаман очень внимательно слушал то, что Уолсер говорил после сна, потому что сон растворял переход от реального к нереальному, хотя сам шаман так бы не сказал: он различал только едва заметный, словно пологая ступенька, переход от одного уровня реальности к другому. Он не разделял безоговорочно то, что видел, и то, во что верил. Можно сказать, что для всех народов этого края не было особой разницы между фактом и вымыслом; существовал некий магический реализм. Странная судьба для журналиста – оказаться там, где фактов, как таковых, не существует! Но вряд ли Уолсер помнил, что такое «журналист». Его настойчиво посещали воспоминания; но он плохо об этом помнил. С каждым днем голова его прояснялась – он уже не кричал петухом, но воспоминания были ему непонятны до тех пор, пока шаман не начинал их толковать.

Вооруженный догматами своей сложной метафизики, шаман без усилий смирился с той легкостью, с которой Уолсер говорил на языках. Но если Уолсер пришел к осознанию того, что он наделен особым даром видеть сны, а это была единственная доступная ему теория его отличия, иногда, как при открытии собственного имени, он задавал себе вопрос: «А не существует ли, как мне иногда кажется, некий мир за пределами этого места?»

После чего он впадал во взволнованный самоанализ. Так Уолсер обрел «внутреннюю жизнь», царство размышлений и догадок в пределах самого себя, принадлежавшее исключительно ему. Если перед тем, как отправиться вместе с цирком в погоню за женщиной-птицей, он был как бы сдаваемым внаем меблированным домом, то теперь в этом доме наконец-то появился жилец, хотя он и был. как привидение, бестелесным, и иногда на несколько дней кряду исчезал.

Однако в этих обстоятельствах не было смысла задаваться вопросом о существовании некоего внешнего мира, потому что шаман прекрасно знал, что он был, и постоянно его посещал. В состояниях транса, к которым у него была наследственная предрасположенность, он часто там путешествовал. К тому же шаман был не единственным, кто был знаком с другим миром; во время своих путешествий он видел в небе. Забайкалья толпы летающих шаманов! Тот мир был знаком ему не хуже, чем этот, где он временно «бросал якорь» для того, чтобы обсудить с Уолсером возможность другого мира; и тот мир, и этот наверняка были идентичны миру, который Уолсер посещал во время своих гипнотических состояний, потому что все миры – уникальны и едины.

И все. Дискуссия окончена. Шаман принимался ласково поглаживать медведя.

Но как-то, бродя вдоль железнодорожных рельсов. Уолсер наткнулся на маленького деревенского мальчика, который сидел в снегу на пне, уставившись куда-то вдаль, в белизну где медленно растворялось пятно дыма от прошедшего поезда. На лице ребенка Уолсер разглядел выражение острой тоски, которое его тронуло и, более того, что-то шевельнулось в его памяти: он узнал это выражение не глазами, а сердцем; на какую-то долю секунды он превратился в светловолосого мальчишку который четверть века назад глазел на раздувающиеся паруса, изрыгающие столбы искр дымовые трубы кораблей, что отправлялись из залива Сан-Франциско во все страны света.

Так он вспомнил море. Когда он вспоминал безбрежные водные равнины, безграничную свободу вечно движущихся волн, фугоподобную музыку глубин, он знал, что шаман ни за что в это не поверит; никогда не видевший моря шаман принял бы весло, если бы когда-нибудь его увидел, за деревянную лопату. Уолсер не мог истолковать это видение; он не мог понять, что означало море, хотя, по мере изучения языка шамана, пытался истолковывать свои сны и видения.

«Я вижу человека, который несет… – он задумался над словом, – …свинью. Знаешь, что такое свинья? Маленькое животное, вкусное. Верхняя часть одежды этого человека похожа на звездное небо. Нижняя часть похожа… наверное… на срубленные деревья… Он несет свет, он несет еду. но, кажется, он несет еще… разрушение…»

Чтобы шаману были понятны его видения. Уолсер научился изъясняться образами, но тот все равно понимал их по-своему. Он связывал «маленькое вкусное животное» с медвежонком, и потому толковал этот сон так: духи выбрали Уолсера будущим палачом медведя, которого пора уже было приносить в жертву. Должно быть, духи воспользовались сном и для того, чтобы описать Уолсеру его шаманский костюм.

Шаман отрезал кусок от лосиной шкуры и из найденной в Р. консервной банки вырезал несколько звезд. Он сходил к своей старшей двоюродной сестре, выполняющей в деревне роль повивальной бабки и знахарки, попросил ее сшить из лосиной шкуры одежду и прикрепить на груди жестяные звезды. Она согласилась это сделать, когда немного освободится от совершения сложных обрядов, сопровождающих рождение первенца у ее старшей дочери. Эти обряды были особо замысловаты, потому что рождение детей в общине было делом сравнительно редким и духов надо было обмануть: убедить в том, что никакого рождения на самом деле не было, чтобы они не пришли и не унесли новорожденного для пополнения того мира.

Уолсер сидел возле печки, думал о звездах и полосах и пел:

Скажи мне, видишь ли тыВ раннем свете зари…

Он пытался перевести песню шаману, но ему не хватало слов, и поэтому он продолжал по-американски. Шаману нравилось пение Уолсера, хотя для его ушей звуки были слишком грубыми и немелодичными, что служило лишним доказательством того, что намерения духов на счет его ученика были самыми серьезными. Он сам любил петь вместе с Уолсером, особенно после глотка мочи, переделывая незнакомые мелодии с их квартами и квинтами в свои собственные.

Взвиваются красные звезды ракетВ воздухе рвутся снаряды…

Но нет! – там не было флага; не развевался звездно-полосатый стяг в наполненном душистым дурманящим дымом доме шамана с его латунной кроватью, самоваром, мешочком с амулетами и медведем с серьгами, скребущим перед очагом себе подмышку. Шаман мастерил бубен. На ужин булькала похлебка из сушеной рыбы, дополняя витавший всюду тяжелый дух человека и зверя вонью, как от трусов шлюхи.

– Трусы шлюхи, – задумчиво проговорил Уолсер. – Трусы шлюхи…

Чем больше прошлых событий складывал Уолсер в безумное лоскутное одеяло, извлекая обрывки из сундука памяти, но не догадываясь, что это память, тем менее правдоподобными они ему казались. Озадаченный всем этим, он сидел до тех пор, пока шаман не отвлек его, чтобы преподать несколько уроков.

Уроки заключались в следующем:

а) ловкость рук или фокусы – способность прятать на себе камешки, палочки, пауков и, если найдутся, – мышат, доставая их по ходу постановки диагноза или операции;

б) чревовещание – способность говорить особым высоким и скрипучим голосом, принимаемым за голоса духов, и «выбрасывать» его так, словно он исходит от самого пациента или из огня, из пасти медвежонка или вырезанного рта идола в молельне;

в) последнее, но не менее важное – способность сохранять сверхъестественную торжественность носителя знания, скрытого от обычных людей.

Из чего вовсе не следует, что шаман был мошенником, достойным занять место в задуманной Уолсером книге «Знаменитые аферы мира», если тому еще нужны были кандидаты. Совершенно определенно, шаман мошенником не был. Он просто с большим успехом практиковал высшую форму злоупотребления доверием – другие верили ему по причине его абсолютной убежденности в своей честности. В деревне он был и знахарем, и акушером, и толкователем снов, и предсказателем, и к тому же интеллектуалом и философом; он же проводил свадьбы и похороны. Более того, он вступал в контакт и истолковывал смысл тех стихийных явлений, в которых обстоятельства их жизни сделали их особенно уязвимыми.

Но хотя шаман мог и вполне досконально знать, каким образом злой дух в виде, допустим, мыши навлекал на его пациента, скажем, понос, пациента удастся убедить одним лишь оракульски непогрешимым утверждением и удалением у него из задницы этой самой гипотетической мыши. К сожалению, духи принимали видимые формы только для шамана, поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, ему приходилось обзаводиться телесными подобиями этих зловредных форм и показывать, как он их «изгоняет». («Увидеть значит поверить».)

Услышать тоже значит поверить. Шаман ясно слышал, как говорят идолы в молельне, и жадно вслушивался в голос ветра, но ему необходимо было заставить прислушиваться и других, у кого слух не был таким острым.

Торжественный облик – необходимое условие всего представления: кто поверит хихикающему шаману?

А как только племя перестанет верить в силу шамана, тогда все – «мавр может уходить…». Люди подумают, что он «не в себе», или что-нибудь похуже; ведь некоторые из его привычек, не будь они благословлены традицией, вполне сойдут за извращения. Самым же неприятным следствием утраты веры для шамана была перспектива – да хранят меня духи! – оказаться вовлеченным в производительный труд, в каждодневность охоты, стрельбы и рыбалки, в возделывание ячменя, которыми были обременены его соседи, на чьи излишки продуктов он до сих пор неплохо жил, получая плату натурой от благодарных пациентов и от тех, чьи сны удалось истолковать с должной точностью.

Шаман серьезно планировал, что Уолсер, этот странник, на чей путь в лесу его направили духи, птенец, вылупившийся из яйца, скорлупа которого исчезла так же, как и небесная колыбель медвежонка, – его приемный сын Уолсер однажды унаследует всю его силу, все влияние, все магические навыки, даже его оленя и его самовар. С каждым днем Уолсер нравился ему все больше. Вечером, перед тем как лечь спать, шаман ласково убаюкивал Уолсера. Он любил его больше, чем медведя. Уолсер оказался здесь, и он не упустит медведя, когда придет время жертвоприношения.

Племя считало ход времени по периодам света и тьмы, снега и лета… Поскольку их календарем были времена года, и чужеродные черти, разжигающие огонь в мочевом пузыре, не убедили их принять иной календарь, они с особой торжественностью отмечали день зимнего солнцестояния. Неподалеку от молельни росла огромная лиственница, и, когда полоска света в полдень стала самой короткой, шаман со своей помощницей, старшей двоюродной сестрой, открыли находившиеся в молельне коробки и достали из них огромное количество красных лент, кучу оловянных звезд, месяцев и лун и имбирных пряников в виде человеческих фигур. Шаман попросил Уолсера помочь развесить эти украшения на ветвях лиственницы. Уолсер подумал, что со свечами дерево станет еще красивее, однако свечей не было и в помине. Ему показалось, что наступает Рождество, но он забыл, что такое Рождество, да и не имело оно к этому никакого отношения. Деревня пребывала в полном неведении о том, что стремительно приближается момент, когда девятнадцатый век превратится в двадцатый.

Нельзя сказать, что их изгнали из истории; скорее, они унаследовали такое понимание времени, которое не принимало историю во внимание. Они были внеисторическими людьми. Время для них ровно ничего не значило.

Если бы в это время, на гребне современной эпохи, на поворотном пункте девятнадцатого века было возможно провести своеобразный референдум среди всех обитателей мира, то большая их часть – занятая повседневными сельскохозяйственными заботами, связанными с корчеванием и сжиганием леса, военными столкновениями, метафизикой и рождением потомства – с удовольствием бы согласилась с этими аборигенами-сибиряками, что сама идея двадцатого века, как, впрочем, и любого века, – очень подозрительна. Если бы всемирный референдум был проведен демократическими методами, двадцатый век немедленно прекратил бы существование, вся система деления лет на сотни была бы отброшена, и время, по всеобщему согласию, остановилось бы.

Но даже тогда, даже в этих удаленных от цивилизации районах, в те последние суматошные дни перед историей, то есть перед той историей, которую мы знаем, перед историей белого человека, европейской историей, историей янки – в мгновение последнего вздоха перед тем, как история как таковая протянула свои щупальца и опутала ими земной шар, жители этого племени уже не могли себе представить жизни без чая и были вооружены ружьями и топорами, которых они не смогли бы сделать сами, будучи, в сущности, людьми Каменного века. Они знали больше, чем говорили. Будущее предстояло перед ними, хотя они и не хотели в этом признаться; каждый день они упивались им и проживали с ним.

Поэтому их положение отличалось от положения индейцев, которые в такой-то день 1492 года счастливо проснулись, по-прежнему убежденные в том, что они – единственные обитатели планеты, и им было тепло и уютно в шаткой безопасности убеждения, что в их мире ничто никогда не менялось и ничто никогда не изменится, и в этом своем невежестве они были обречены. Люди же этого сибирского племени знали, что они не одни, и что их жизнь уже изменилась, хотя еще казалось возможным, что их гибкая и неунывающая мифология сумеет включить в себя будущее и тем самым не позволит верующим в нее сгинуть в прошлом.

Двоюродная сестра шамана доделала шаманский костюм Уолсера. Как ее и просили, на груди были рассыпаны звезды, а полосы шли поперек полы, хотя Полковник сроду бы не узнал флага своей родины, настолько тесно шаманская сестра связала украшение костюма с традиционными изобразительными приемами своего племени. Незадолго до окончания работы у нее кончились жестянки, и ей пришлось отправиться на северном олене в городок Р., где она выторговала новый жестяной чайник. Вернувшись, она разрезала его на куски и смастерила множество маленьких колокольчиков, которые пришила на спину, сбоку и на локти.

«Ты должен прислушиваться к звону колокольчиков, чтобы обнаружить… – вид у шамана был очень торжественный, – …кое-какие вещи».

Но их звяканье заставило Уолсера прыгать и дурачиться. На каждое плечо она пришила по небольшому пучку перьев, которые должны были помогать ему возноситься над землей, но, увидев перья, Уолсер разрыдался, словно ребенок. Почему?

Шаман смешал пигменты, добытые им из разных почв, мхов, лишайников и ягод, и стал расписывать бубен. В верхней его части он нарисовал солнце, луну, березы, ивы и каких-то рогатых зверей. В нижней – лягушек, рыб, улиток, червей и людей. Посреди изобразил фигуру с ногами в нижней части и головой в верхней, чтобы она могла свободно перемещаться между этими двумя зонами; фигура была человеческой или, по крайней мере, двуногой и огромной, но ничто не указывало на ее принадлежность к мужскому или женскому полу. Для облегчения ее перемещений шаман пририсовал крылья – большие расправленные крылья, – раскрасив их тусклым, но все же различимым красным цветом, полученным посредством толчения в ступке сушеных вшей.

Эта фигура взволновала и восхитила Уолсера еще больше, чем колокольчики и перья на одежде. Он часами не сводил глаз с бубна, воркуя и хихикая, словно испытывая на прочность свою вновь обретенную восприимчивость. Он бил в бубен меховой колотушкой, пытаясь заставить его заговорить. Если бы все было так просто! Уолсер улыбался изображению, танцевал для него – и с медведем, и в одиночку. Наконец он умоляюще протянул руки в сторону нарисованного человека и произнес по-английски:

«Всего лишь птица в золоченой клетке!» Дверь его памяти тут же захлопнулась, и какое-то время он просто жил как дитя племени, разве что с особыми привилегиями.

Очередной проблемой стала его шапка, без которой шаманский костюм был неполным. Ее форма, как и у остальной одежды, должна быть рождена вдохновением. Шаман решил, что лучше всего будет посадить Уолсера на оленя, и пусть олень сам найдет то место, где обитает вдохновение для создания шапки. Ну, а сделать это лучше всего в самый колдовской день зимнего солнцестояния, когда солнце на какое-то время замирает в нижней точке, и отовсюду выползают причудливые ночные существа, чтобы повеселиться в сумерках.

Поскольку зима уже стояла два или три месяца, большинство жителей деревни соскучилось по развлечениям. Солнце поднялось над горизонтом только тогда, когда в цивилизованных странах люди давно позавтракали, и однако же оно явилось во всем своем великолепии. Его великолепие было, пожалуй, чрезмерным и настолько не соответствовало сезону, что предсказавший пасмурную погоду шаман, почувствовал себя не в своей тарелке, словно некое колдовство творилось вопреки его воле. Солнечный свет выгнал жителей деревни из домов, и к тому времени, когда шаман и Уолсер надели свои шаманские костюмы, вокруг них собралась толпа желающих присоединиться. Двоюродной сестры шамана среди них не было, она осталась дома, чтобы помочь своей дочери перебраться в шалаш: на некотором удалении от деревни, где мать и новорожденное дитя должны были провести десять дней после родов, чтобы злые духи не узнали об этом событии.

Олень под Уолсером, пущенный сам по себе, повел их в сторону стойбища чужеземных чертей и их проклятой дороги из железа. Втайне шамана обуревала тревога, но случиться могло все что угодно, например, видение, согласно которому шаманская шапка должна быть похожа на фуражку проводника Великой Сибирской железной дороги, поэтому ничего не оставалось, как двигаться следом. Уолсер настолько успешно усвоил уроки по искусству выглядеть торжественно, что несмотря на свое волнение, шаман испытал сентиментальную гордость.

Это был один из самых прекрасных дней в этой местности в это время года – чистое и голубое, как взгляд ребенка, небо, сдержанный солнечный свет, несущий горьковато-сладкое наслаждение мимолетностью, которое вот-вот исчезнет, снег в тот день не выглядел смертоносным покровом, но напоминал легкое и нежное одеяло, прикрывающее семена от холода. Дети весело играли в снежки. Один снежок попал шаману сзади по шапке, звякнув колокольчиками, что вызвало приглушенный смешок мелюзги. Шаман угрюмо проглотил этот знак неуважения. Вопреки его гордости за Уолсера какое-то шестое чувство подсказывало ему, что этот день хорошо не кончится. Он очень обрадовался и воспрял духом, когда олень Уолсера свернул с дороги на Р. и двинулся в сторону реки. Весело приплясывая, все радостно двигались вперед.

И тут лучезарная тень невероятного набросила на это прекрасное утро свои преобразующие чары.

Ниоткуда, словно с голубого неба или из ледяной сердцевины белого, хрупкого солнца, до них вдруг донесся поющий голос – человеческий, женский, прекрасный. Казалось, этот голос способен был до срока призвать весну. Ускорить рост всех трав и цветов, чтобы они выбрались из-под снега просушить свои лепестки. Заставить дрожать от удовольствия лиственницы, простирающие свои ветви, как дети, которым хочется танцевать. Пообещать всеобщее возвращение к жизни и обновление.

Сопрано в сопровождении фортепиано.

Птицы в ветвях щебетали и летели сквозь светлеющий воздух навстречу источнику музыки. Подлесок шуршал от движений мелких млекопитающих и грызунов, пробирающихся к чудотворному источнику песни, чтобы жадно из него напиться. Даже олени ускорили шлепающий шаг своих похожих на снегоступы ног.

Но если флора и фауна сибирской тайги отзывались, подобно обитателям фракийских рощ, внимавшим музыке Орфея, то лесные люди были глухи к этим сказочным звукам, поскольку не слышали отголосков к ним в своей собственной мифологии. Им было неведомо очарование этой музыки, она не смогла бы смягчить их дикие сердца; да и вряд ли они вообще сочли песню Шуберта музыкой – она не имела ничего общего с гаммами и тональностями той музыки, которую, по редкому желанию духов, они исполняли на своих кожаных бубнах, флейтах из лосиных берцовых костей и каменных ксилофонах. Что до пения, то голосу они предпочитали звуки, напоминающие скрежет наждака: сладкие переливы девичьего сопрано не воспринимались их вкусовыми рецепторами как мед. Магия ее песни была им чуждой и не производила на них впечатления. Однако они были заинтригованы ею. даже возбуждены; они приближались к ее источнику, озадаченные той какофонией, которую устроили незваные духи, нарушившие границу между видимым и невидимым в этот небывало яркий день зимнего солнцеворота. Брови у всех были нахмурены, губы плотно сжаты.

Зато Уолсера трясло, словно лиственницу, потому что эта музыка была для него как выплывший из провала памяти сон. Когда он увидел на опушке дом, на крыше которого замерли от удовольствия тигры, это зрелище оказалось для него настолько сложным, что поначалу он не мог его понять и немного придержал оленя, в то время как все напряженное и любопытствующее племя ринулось вперед.

Шаман же почуял недоброе. Он привык сначала видеть сам или пророчествовать и убеждать других, что они видели то же самое, что и он; но теперь все видели с ним одновременно. Это показалось ему странным. Рояль, чьи хорошо темперированные гаммы резали ему слух, пришел из чьего-то чужого сна, не из его собственного и не из тех, что он знал. Если рояль был порождением сна Уолсера, значит, Уолсер ушел по пути, ведущему к полному познанию шаманского мастерства, гораздо дальше, чем шаман мог подумать. Стоящий перед ними дом, доносящееся оттуда пение, дремлющие тигры на крыше, странного вида кучка круглоглазых созданий, появившихся со стороны реки с кусками льда с замороженной в них рыбой, – все это привело шамана в замешательство. Земля уходила у него из-под ног.

С появлением круглоглазых Уолсеру почудилось, что необычно ранняя оттепель растопила его мозг; не зная, что думать, не зная даже, как думать, он пришпорил оленя, чтобы рассмотреть их получше.

– Джек! Джек!

С таким же успехом она могла бы изображать голосом удары топора по дереву, настолько мало смысла имели для него эти звуки. Музыка резко оборвалась; во внезапно наступившей тишине громко и отчетливо разнеслось:

– Джек Уолсер!

Его имя в устах крылатого создания. Знамение! Но для полной убедительности шаману было этого мало. Он привык к общению с необычными воображаемыми существами, крылатыми и бескрылыми, с головой медведя и ногами лося, с туловищем рыбы и хвостом орла, но эта, со своими золотистыми волосами, мохнатыми ногами и оперением, своей яркостью напомнившим ему лоскутное одеяло, была настроена явно враждебно. Пусть ей знакомо имя его ученика, и все равно, как он сообразил, она занималась каким-то мистическим шантажом. И к тому же ее показушные крылья так и не выполнили своей функции; с мокрым стуком они просто бросили ее в сугроб. Ох уж эта некомпетентность призраков! И она еще вот-вот спустит на них разъяренных тигров!

Шаман торопливо заколотил на своем бубне колдовскую защиту, а все племя, дико вопя от ужаса, разочарования и гнева, разбежалось во все стороны. Уолсер, во власти экстатического припадка, вроде тех, в которые вводил себя шаман, попробовал остановить безудержный гон своего оленя, но безуспешно: тот промчался без остановок до самой деревни, где стряхнул седока на снег, глубоко и с облегчением вздохнул и принялся жевать лишайник. Отплевываясь и хихикая, Уолсер катался по снегу. Он схватил свою отделанную кроличьей шкуркой колотушку и с ее помощью извлек из бубна гимн радости.

– Я ее видел раньше! – выкрикнул он шаману, когда тот наконец до него добрался. – Я ее хорошо знаю!

Шаман подумал, что так оно наверняка и есть, но вряд ли это – хороший знак, потому что его ученик стремительно его нагонял и уже мог самостоятельно выбивать из духов при помощи бубна их тайны.

– Женщина, птица, звезда, – бубнил Уолсер. – Ее зовут…

9

Издали Феверс вполне могла сойти за блондинку, но на корнях ее волосы были уже на дюйм темными, потемнели и крылья, потому что она линяла. В саквояже у Лиззи когда-то лежала бутылочка с перекисью водорода для обработки одной растительности и пузырек лиловых чернил – для другой: элементарная домашняя магия! – но саквояж пропал, безвозвратно исчез в катастрофе, и с каждым днем тропическая птица все больше становилась похожей на лондонского воробья – с него, собственно, и началась ее жизнь, – будто постепенно прекращалось действие какого-то заклинания. Феверс мрачнела и раздражалась, разглядывая себя в найденном у старика засиженном мухами осколке зеркала, используя который Лиззи доводила его седую гриву до подобающей положению Маэстро длины.

– Ну вот! Посмотри, какой милашка получился.

История старика была проста. Ему было уже за сорок, когда его хитростью вытянули с весьма неплохой должности учителя музыки в новгородской школе для девочек, под обещания продажного городского головы Р., который положил себе в карман кругленькую сумму из средств, выделенных государством на организацию Забайкальской консерватории. «Что? – осторожно спросил музыкант. – Учить гаммам белых медведей и распевать „соль-фа\" воронам и ныркам?» – «Да нет же, нет! – заверил его городской голова, подливая водку. – Малолетние дочери торговцев мехами, чиновников, служащих железнодорожной станции, телеграфистов и путевых обходчиков будут так и виться вокруг консерватории, а сколько нераскрытых талантов среди детей сибирских крестьян!» Водка помогла городскому голове набросать живые и неопровержимые картины пренебрежения местными музыкальными талантами. Идеализм Маэстро возгорелся ярким пламенем возле теплой печки в далеком Новгороде.

Но у Маэстро не было элементарного понимания того, что он сделан совсем из другого теста, чем первопроходцы, ни того, что как только городской голова получит свои, собственно, уже украденные деньги, он тут же о нем забудет. Не имея денег на дорогу обратно, Маэстро вскоре оказался в этом доме (за сотни миль от ближайшего города), переданном ему для «Забайкальской консерватории», – со своим роялем, цилиндром и вывеской, которые будут постоянно напоминать ему о том, кем он когда-то был. Ко времени их появления Маэстро пребывал в глубочайшем отчаянии.

– Он словно нашел свою давно потерянную дочь. – сказала Лиззи. – Как в одной комедии Шекспира. Нашел сразу двух дочерей. Счастливый конец в квадрате. Послушай-ка их!

Маэстро с Принцессой репетировали в четыре руки, а Миньона, нахмурившись, изучала теорию контрапункта: Маэстро обнаружил в ней недюжинный талант к композиции.

Наблюдая за кипящей в кастрюле рыбой, Феверс ворчала, что рада тому, что хоть кто-то среди них счастлив. Ее крыло, еще раз сломанное при ее последней попытке взлететь, было тщательно перевязано найденной у Маэстро рыболовной леской, и Лиззи предписала ей покой. Покой, хорошее питание и снова покой. Она не обращала ни малейшего внимания на протесты своей приемной дочери и ее призывы к немедленному походу во имя спасения молодого американца.

– По-моему, ему там совсем неплохо. Я заметила, что на нем местная одежда.

– Но не прошло еще и недели, как нас разнесло в разные стороны!.. За неделю нельзя стать местным!

– Не уверена, что с тех пор как мы его потеряли, прошла всего неделя, – сказала Лиззи. – Ты заметила его длинную бороду?

– Заметила, – неуверенно согласилась Феверс. – То есть ты хочешь сказать, что неизвестно, сколько прошло времени…

Лиззи обернулась к ней с таким серьезным и торжественным видом, какому позавидовал бы и сам шаман.

Что-то происходит. Что-то, чего нам не нужно, милочка. Не забывай, что мы потеряли часы; а у Сатурна, Отца времени, детей много. Наверняка эту глушь унаследовал кто-то из его внебрачных отпрысков, потому что, судя по бороде мистера Уолсера и той сноровке, с которой он ехал на олене, время шло – или все еще идет для этих лесных обитателей – невероятно быстро. Возможно. – задумчиво произнесла она, – их время подходит к концу.

Эти слова не произвели на Феверс особого впечатления. Она зачерпнула ложкой уху, попробовала, сморщилась, порылась в буфете Маэстро и не нашла там соли. Последняя капля. Кастрюля еды. а есть нечего. Если бы не ее гордость, она бы сломалась.

Страдания Феверс усиливало то, что молодой американец, которого она так полюбила, был совсем рядом, и все же – очень и очень далеко, осиливало, но не было причиной. У ее подавленности были другие причины. Ужасала ли ее стремительность, с которой она утрачивала свой внешний облик? Не в этом ли дело? Ей было стыдно признаться, но глядя на себя в зеркало и замечая, как блекнут краски ее некогда великолепного оперения, она чувствовала, что ее сердце вот-вот разорвется. И это было еще не все. Она поняла, что на пути, приведшем ее в этот край, она растеряла какую-то жизненно важную частицу самой себя. Когда она лишилась своего стилета в студеном дворце Великого князя, она потеряла часть ощущения своего великолепия, до тех пор поддерживающего ее в жизни. Что еще случилось с тех пор, как исчезло чувство неуязвимости? Да, она сломала крыло, превратилась в чудо-инвалида. Как можно дольше не падать духом – это все, что ей теперь оставалось.

«Венера из кокни! – с горечью подумала она. – Гораздо больше она похожа на руины, которые оставлял за собой Кромвель. – Елена… когда-то на проволоке под куполом цирка, а теперь прикованная к земле. Женщину нового века остается только пожалеть, если ее можно будет унизить так же легко, как меня».

День за днем она чувствовала, что становится все меньше и меньше, словно Великий князь заказал еще одну ледяную скульптуру и теперь, в виде изощренной мести за бегство, медленно, очень медленно растапливает ее, быть может, даже прикладывая к ней тлеющие окурки. Подлинное повествование о той, прежней, Феверс осталось в блокнотах молодого американца; она жаждала, чтобы он рассказал ей, что она существует на самом деле, жаждала увидеть свое отражение в его удивительно благородных серых глазах. Она жаждала; она тосковала. Бесполезно. Время шло. Покой и хорошее питание.

Руки у Полковника тряслись, потому что спиртное закончилось, и осталась всего одна коробка сигар, но настроение у него было бодрое, потому что в лице Беглеца, глазевшего на него с видом, демонстрировавшим появление в его мозгу какой-то неимоверной догадки, он нашел поистине заинтересованную аудиторию.

– Эти мелкие неудачи посланы нам как испытание, молодой человек. Я замыслил выдающийся номер: слоны в тундре! – и, увы, проиграл. Очень хорошо. Провал. Но изумительный провал Молодой человек, вы когда-нибудь сталкивались нос к носу с настоящим провалом? Вся штука в том, чтобы смотреть на него не отводя глаз! Любое предприятие чревато провалом. Так выпадают кости. У кого-то выигрываешь, кому-то проигрываешь, но проиграть так, как я, с таким шиком, по-крупному, проиграть все, до последнего пенса, до последней пуговицы… да, сэр! Это в своем роде – триумф.

Он поднялся и принялся размахивать огрызком сигары.

– Жди меня, Забайкалье! Я еще вернусь! Из пепла своего предприятия я восстану обновленным! Полковник Керни бросает вызов ледяным полям, медведям, падающим звездам… Он вернется и приведет с собой стадо огромных слонов, кровожадных тигров и целую армию веселых клоунов! Да! Наш флаг еще будет реять над тундрой!

Полковник Керни, лучший импресарио на все времена! Полковник Керни приветствует Новый век! Берегись, двадцатый век, я иду!

Снаружи, под небом цвета и фактуры армейского одеяла дикие звери, охотники, повивальные бабки, купцы, торговцы мехами и хищные птицы продолжали жить своей жизнью, знать не зная о брошенном им вызове. Услышь они Полковника, они бы ровным счетом ничего не поняли; а если бы поняли, просто рассмеялись бы ему в лицо. Самсон принес с поленницы охапку дров, впустив в дом насмешливую тишину ночи, но Полковник, чьи выцветшие глаза с каждым накатывавшим на него приступом возбуждения все больше вылезали из орбит, выгнал ночь вон.

– Молодой человек, познакомьтесь с моей свинкой.

Всякий раз, глядя на Беглеца, Сивилла вспоминала о яблочном соусе, и попыталась было отвернуться, но, получив от Полковника увесистую затрещину, смирилась и позволила Беглецу потрясти ей копытце.

– Сивилла, мистическая свинья, мой партнер в Игрищах. Да, сэр, мы с Сивиллой – давние приятели. Много лет назад, очень давно, на ферме моего старика в Лексингтоне, штат Кентукки, – ты слышал когда-нибудь о штате Кентукки? Это рай земной, мой мальчик, да, рай… на ферме у моего старика, я тогда был еще совсем мальчишкой, от горшка два вершка… и вот тогда-то я впервые и познакомился – присутствующие не в счет – с благороднейшей леди, которая питалась помоями…

Беглец был сражен полковничьим красноречием наповал. Никогда в жизни он не встречал такого человека. Полковник с виду мало напоминал мифических сирен, однако своим сладкоголосием ничуть им не уступал. К тому времени как уха была сварена и съедена, Беглец согласился проводить Полковника до железнодорожной станции в Р. и дальше («Если нужно, я поскачу на своей свинье!») на любом транспортном средстве туда, где жуткая судьба, постигшая Цирк полковника Керни, сумеет поднять на ноги прессу и позволит получить денежный кредит, чтобы начать все сначала.

Изумительная непоколебимость маленького толстого Полковника! Он был похож на ваньку-встаньку, которого, как ни толкай, свалить невозможно. С каким миссионерским пылом противостоял он сбитой с толку добродетели Беглеца! Беглец, который верил в чистоту, непорочность и врожденную добродетель человека, не в силах был защититься от Полковника, потому что Полковник верил в то же самое, хотя и имел на все свой собственный взгляд.

– И эта маленькая леди, ее прабабка – основоположница длинной родословной патриотических свиней – встала на задние ноги и преподала мне урок, которого я никогда бы не получил в школе. Урок этот, милый мой, заключался в следующем: «Никогда не давай молокососам равного шанса!»

– Ха-ха-ха! – засмеялся Полковник, немедленно приняв Беглеца за молокососа. Его маленькие глазки блуждали по стенам их аскетической хижины, которую геометрия музыки быстро превратила в высокий белоснежный дворец метафизической мысли. Этот вид ему не нравился. Он знал, что Моцарт умер в нищете на соломенной подстилке.

– Надуть их всех! – доверительно сообщил он Беглецу, жизнь которого до сих пор была посвящена делу совершенствования человечества, хотело оно того или нет. Прошло некоторое время, пока Беглец соображал, что значит слово «надутьихвсех», и проклинал свое скверное знание английского языка, не позволявшее ему понять смысл речей Полковника, который, конечно же, имел в виду что-то другое! Взглянув на цветущего ясноглазого Беглеца, Полковник прыснул от смеха и подумал, что если этот мальчик докажет свою полезность в воплощении грандиозного проекта Игрищ, то в Америке он даст ему имя Бамбузлем».[107] Он спросил Сивиллу, в каком качестве беглеца можно принять на работу, когда они доберутся до Цивилизации. Она наклонила голову и задумалась. Оракул выдал следующее:

– У-П-Р-А-В-Л-Я-Ю-Щ-И-Й.

Ибо лучший сейф с деньгами получается из непорочного сердца. Беглец размышлял о перспективе новой жизни в Новом Свете. Она невероятно его воодушевила. Он начал уже было собираться в путь, но тут выяснилось, что Миньона и Принцесса не желают никуда двигаться. Ни на дюйм! На попытки Полковника убедить их вернуться вместе с ним к ярким огням цирковой рампы они только отрицательно качали головами. Маэстро, едва ли не рыдающий от радости по поводу столь неожиданно свершившегося основания Забайкальской консерватории, с надеждой на которую он давно расстался, прижимал к груди своих уникальных учениц. Вокруг по безграничным просторам бродили их дикие слушатели, для которых эти две женщины должны созидать неслыханную доселе музыку, даже если это была музыка не сфер, а крови, плоти, мускулов, сердца.

Они родились для того, чтобы созидать такую музыку, заявила Миньона. Они прибыли сюда вместе, как женщины, как любовницы, исключительно для того, чтобы созидать музыку, которая будет покорной и необузданной, музыку, которая запечатлеет собой договор о мире и спокойствии между представителями рода человеческого и их дикими братьями и сестрами, не отнимая у них свободы.

Миньона произнесла свою речь с таким чувством и уверенностью, что все были тронуты.

«Неужели это то самое оборванное дитя, что пришло ко мне за подаянием несколько недель назад? – думала Феверс. – Любовь, истинная любовь совершенно ее преобразила». Феверс подумала о том, что присутствие любимой сделало Миньону такой красивой, и на глазах у нее выступили слезы, потому что сама она с каждым днем становилась все уродливее.

Полковник колебался, что-то мямлил, но не настаивал. Их номер входил в число тех, за которые нельзя было получить крупные барыши. Он мог бы назвать его «метанием бисера перед свиньями», если бы Сивилла не внушала ему такого благоговейного уважения.

А что же Силач? Вспомнив его удивительные трюки, Полковник пытался соблазнить его славой и деньгами, намекая на то, что самое большее, на что он может рассчитывать с этими женщинами, это платоническая дружба. Перед тем как заговорить, Самсон откашлялся и немного постоял, смущенно переминаясь с ноги на ногу.

– Всю свою жизнь я был сильным и глупым… а вообще-то – трусом, скрывающим свою душевную слабость за могучей телесной оболочкой. Я оскорблял женщин, говорил о них гадости, считая себя выше прекрасной половины по причине своих мускулов, хотя на самом деле был слишком слабым для того, чтобы вынести тяжкое бремя женской любви. Я не настолько тщеславен, чтобы думать, будто бы когда-то Миньона или Принцесса полюбят меня как мужчину; возможно, они станут ухаживать за мной, как за братом. Эта надежда изгоняет страх из моего сердца, я буду учиться жить среди тигров. Чем усерднее я служу, тем сильнее становится мой дух.

Когда он закончил свою маленькую речь, Принцесса и Миньона стали пожимать ему руку, но его лицо перекосилось от смущения, и он выскочил за очередной порцией дров.

– «Сила – источник сладости», как написано на банках со сладкой патокой, – сказала Лиззи. – Ну вот, и с Самсоном все благополучно. Чего никак нельзя сказать обо мне.

Феверс тем временем пинала по полу рыбные кости и выглядела недовольной. В ответ на молчаливый вопрос Полковника она хриплым и сердитым голосом заявила:

– Что до меня, то я пойду в направлении, противоположном твоему, чертова ты скотина; я пойду искать молодого американца, которого ты заманил в свой цирк, а теперь предлагаешь бросить на произвол судьбы среди язычников!

Полковник растоптал подошвой ботинка последний окурок своей последней сигары, с величайшим сожалением посмотрел на распотрошенные остатки и, отчаянно желая курить, свернул в трубочку обрывок писчей бумаги и пососал его. Потом покосился на свою бывшую звезду. Пернатая замарашка!

Освободившись от оков корсета, ее некогда потрясающая фигура провисла, словно из нее, как из колбы песочных часов, высыпалось содержимое, и именно поэтому время в этих широтах не могло себя контролировать. Она ленилась умываться, и на лице ее до сих пор были заметны следы румян, оно покрылось пятнами и сыпью. Свои уже по большей части мышиного цвета волосы она кое-как собрала на макушке и заколола их хребтовой костью карпа. С тех пор как она перестала прятать свои крылья, все настолько к ним привыкли что перестали рассматривать как чудо. К тому же одно крыло совершенно утратило свою волшебную окраску, а другое, перевязанное, было совершенно бесполезно. Сколько еще пройдет времени прежде чем она снова сумеет полететь? Куда делась ее неозвученная потребность быть предметом наблюдения, когда-то заставлявшая ее выступать? Исчезла; и в этих обстоятельствах ее потеря была лишь на пользу: Феверс многое бы дала, чтобы в эти дни на нее вообще не обращали внимания. Она была настолько потрепанной, что выглядела как подделка и, по мнению Полковника, подделка дешевая. Тем не менее он не преминул весело воскликнуть:

– Разрываешь контракт? Феверс дернула головой.

– А что, денег не будет?

– Никаких денег! – злорадно заявил Полковник. – Кроме того, в соответствии с примечаниями мелким шрифтом, если ты разорвешь контракт сейчас, до того как мы доберемся до Иокогамы, не говоря уж о Сиэтле, вся сумма, причитающаяся тебе за выступления в Петербурге, уйдет на покрытие штрафа.

– Хо-хо-хо! – загромыхал он, сразу же придя в прекрасное расположение духа. Он вытянул из уха Сивиллы связку флажков, не обращая внимания на глаза поросенка, которые смотрели на него с упреком.

– Вам всем придется очень и очень постараться, чтобы надуть полковника Керни! – кричал он, размахивая своими вымпелами.

– Ты еще познакомишься с моими адвокатами, – сказала Феверс, пытаясь неубедительно защититься.

– Постановление суда присылай с лосем.

Обменявшись с ней подобными доброжелательными замечаниями, Полковник на пару со своим восторженным проводником направился к железной дороге. Лиззи проводила их до ворот с самым мерзким настроением. В глазах ее читалось многое, но она молчала от ярости, потому что не могла уже отомстить ничем конкретным – ни геморроем, ни грибком на ногах. Если Феверс по пути из Лондона поплатилась своим великолепием, то Лиззи эта дорога обошлась еще дороже – она утратила свою способность к устроению мелких пакостей, к внутреннему, домашнему разорению, которую хранила (а где же еще?) в своем саквояже.

Она успокаивала себя тем, что на Полковника нет нужды навлекать облысение, потому что волос у него и без того давно не было.

К Сивилле она злобы не испытывала и была тронута, когда увидела, что свинка, поставленная в неловкое положение своим покровителем, пытается прикрыть мордочку собственными ушами, недовольно похрюкивает, норовит выпрыгнуть из его рук и покориться судьбе среди тех, кого Полковник покидал. Но при этом Сивилла прекрасно знала, «с какой стороны хлеб намазан маслом», и, как бы ей это не претило, предпочла остаться с Полковником, который всегда знал, где найти масло получше. Полковник демонстрировал свое бодрое настроение исполнением «Простодушного янки»,[108] и Беглец, поначалу неуверенно, а затем все с большим чувством и со своим умопомрачительным акцентом принялся подпевать припев. – Вот он, еще один маленький солдат, лишенный свободы выбора, – посетовала Лиззи и закричала Феверс, в сторону дома. – Смотри, во что ты нас всех втянула!

10

Две женщины, по самые глаза закутанные в меха, вышли на простор окружающего их пейзажа. Вскоре дом Маэстро исчез из виду, и они остались совсем одни.

– Помнить, какой разношерстной толпой мы смотрелись, когда уезжали из Англии? – спросила Лиззи казенным голосом, словно обращаясь к собранию, и Феверс сразу же заподозрила в ее словах упрек, который еще не был высказан. – В самом деле – разношерстная толпа, свора иноземцев, собравшихся из разных стран. Вполне можно сказать, что из нас получился этакий человеческий микрокосм, что мы были символической компанией, каждый член которой представлял ту или иную посылку в великом силлогизме жизни. Тяготы путешествия сократили нас до крохотной группки странников, затерянных в диком мире, для которых эта дикость оказалась нравственной лупой, во много раз увеличивая недостатки одних и выявляя лучшие качества тех, у кого их наличие вообще трудно было заподозрить. Те из нас, кто усвоил уроки жизненного опыта, уже закончили свой путь. Те, кто никогда их не усвоит, изо всех сил топчут дорогу назад, к цивилизации, пребывал. как и прежде, в счастливом неведении. Но ты, Софи, похоже, хорошо усвоила девиз: странствовать с надеждой – лучшее, чем возвращаться.

– Почему. – спросила Феверс, – ты пришла к такому выводу?

– Дело совершенно бесполезное, Софи. По тому, что мы мельком увидели твоего милого верхом на олене и в халате, можно сказать, что он уже не тот, кем был раньше. Ничего не осталось, София! Совсем ничего… Но я-то – дура еще большая, чем ты, потому что ты идешь за ним по собственной воле, а я тащусь за тобой только из-за стародавней своей привязанности к тебе. Я, – кисло добавила она, – рабыня твоей свободы.

Феверс слушала все молча, с нарастающей злобой, и вдруг взорвалась.

– Вообще-то, я никогда не просила тебя удочерять меня, старая ведьма! Ну, лежала я там, единственная в своем роде сиротка, свободная, без всякого груза прошлого, и в ту самую секунду, когда ты положила на меня глаз, ты превратила меня в существо, полностью зависящее от обстоятельств, в рабыню в облике своей дочери, меня, родившуюся ничьей…

Она резко прервалась, потому что от мысли о том. что ничья дочь бредет в никуда, пересекая ничто, у нее так закружилась голова, что пришлось остановиться и сделать несколько глубоких вдохов, которые обожгли ее легкие морозом. Охваченная непомерной мукой от окружающей их пустоты, она готова была заплакать, но сдержалась, представив, какое удовлетворение получила бы Лиззи, заметив ее слезы.

– Ну что ты, успокойся, – гораздо мягче проговорила Лиззи, мельком заметив, что молодая женщина расстроилась. – Я не собираюсь лишать тебя своего общества, дорогуша. Всем нам приходится довольствоваться теми обносками любви, что болтаются на огородном пугале человечества.

Но эта метафора расстроила Феверс еще сильнее. Она хотела от жизни гораздо большего! К тому же она и сама ощущала себя пугалом. Она горестно сгорбилась.

– Но знаешь, милочка ты моя, – продолжала Лиззи, не замечая глухого молчания Феверс. – Любовь – это одно, а влюбленность – совсем другое. Ты не заметила, что с тех пор как появился господин Уолсер, между нами словно черная кошка пробежала? Нас стали преследовать несчастья, стоило тебе обратить на него внимание. На тебе же совсем лица нет, взгляни на себя! Потеряла личное оружие в доме Великого князя. Сломала крыло. Несчастный случай? Не слишком ли много «случаев» за такое короткое время? Каждый мелкий случай оказывался еще одним шагом прочь от твоей исключительности. Сейчас ты вянешь на глазах, как будто только необходимость выходить на публику держала тебя в узде. Даже волосы твои уже нельзя назвать светлыми.

И когда все-таки появляется этот молодой американец, что ты делаешь, а? Ты разве не знаешь обычных концовок старых комедий о разлученных любовниках, преодоленных злоключениях, мытарствах среди отверженных и дикарей? Воссоединение людей, по-настоящему любящих друг друга, заканчивается свадьбой.

Феверс остановилась.

– Что? – спросила она.

– Орландо добивается своей Розалинды. Она говорит: «Вам отдаюсь я, так как я вся ваша».[109] Это же. – добавила она подлым ударом, – относится и к банковскому счету.

– Но ведь не может случиться так, что я сдамся. – сказала Феверс. Дикция ее в этот момент была очень четкой. – Мое существо, мое «я» – уникально и неделимо. Продавать себя ради удовольствия других – это одно; я ведь могла выступать и бесплатно, только за благодарность или в ожидании наслаждения… и от молодого американца я жду только наслаждения. Но сущность свою нельзя отдать, как нельзя ее и приобрести, иначе что от меня останется?

– Вот именно, – сказала Лиззи со скорбным удовлетворением.

– К тому же, – с жаром продолжала Феверс, – мы здесь – вдали от церквей и священников, при чем здесь свадьба?…

– Смею заметить, что у тех лесных людей, среди которых нашел прибежище твой любимый, существует такой же институт брака, как и в любом другом обществе, хотя, возможно, празднуют они его по-другому. Чем невыгоднее сделка, которую людям приходится заключать с природой, чтобы выжить, тем больше обычаев они придумывают для поддержания порядка. Здесь есть свои церкви; есть и священники, хотя они носят странные рясы и совершают какие-то свои обряды.

– Я украду его. Мы сбежим отсюда!

– А что если он не захочет?

– Ты ревнуешь!

– Никогда не думала, – сухо проговорила Лиззи, – что доживу до времени, когда моя девочка скажет мне такое.

Пристыженная, Феверс замедлила шаг. Слова Лиззи не выходили у нее из головы.

– Свадьба! – воскликнула она.

– Принц, который освобождает принцессу из логова дракона, вынужден на ней жениться, даже если они друг другу совершенно не нравятся. Таков обычай. Не сомневаюсь, что этот же обычай применим и к воздушной гимнастке, которая освобождает клоуна. И называется этот обычай «счастливым концом».

– Свадьба, – тихо повторила Феверс с каким-то неприязненным благоговением. Но уже через секунду воспряла духом.

– Боже мой, Лиз, вспомни его облик. Как будто его вылепила какая-то девочка и так, как ей захотелось. Наверняка у него хватит достоинства отдаться мне, когда мы снова встретимся, но только не наоборот! Пусть он отдастся мне на сохранение, и я его изменю. Лиззи, ты сама сказала, что он – «невысиженный»; прекрасно – я сяду на него, я его высижу, я сделаю из него нового человека. Я превращу его в Нового Мужчину, достойную партию Новой Женщине, и, взявшись за руки, мы отправимся навстречу Новому Веку…

Лиззи уловила истерические нотки в голосе своей приемной дочери.

– Может быть – да, а может быть – и нет, – сказала она. охлаждая ее пыл. – Возможно, лучше вообще ничего не планировать.

Февсрс показалось, что речь ее приемной матери была такой же суровой, как и окружавший их пейзаж. Чтобы совсем не упасть духом, она стала насвистывать «Полет валькирий». Было что-то жалкое в этом негромком свисте в сибирской глуши, но она упорно продолжала. Немного помолчав, Лиззи выбрала другую тактику.

– Все-таки, дорогуша, я скажу тебе следующее: если ты не предложишь купить свою историю какой-нибудь газете и не выступишь против полковника Керни…

Чтобы сменить тему, Феверс прекратила свистеть и вставила:

– …которого, Лиз, мы могли бы размазать в прессе за его обращение с подчиненными…

– Если ты не собираешься получить от газетчиков хорошие деньги, то я не вижу во всем этом никакого смысла. Возможно, это признак твоего морального роста, милая…

Феверс снова засвистела, но Лиззи настаивала:

– …что ты домогаешься этого парня только ради его тела, а не за то, что он тебе заплатит. Каким бы невыгодным ни оказался острый приступ моральных угрызений, он должен стать хроническим в том, что касается финансирования борьбы.

– Ты закончила? Это все? Не понимаю, зачем ты поехала со мной, если ты только и можешь, что брюзжать?

– Ты не знаешь о человеческом сердце главного, – уныло проговорила Лиззи. – Сердце – орган ненадежный, и в отсутствие страсти ты – ничто. Я боюсь за тебя, Софи. Продавать себя – одно, а раздавать направо и налево – совсем другое, но… Боже мой, Софи, что если ты просто растратишь себя впустую? Что тогда станет с твоим уникальным «я»? Оно окажется на помойке, вот что с ним станет! Я воспитала тебя для того, чтобы ты парила в небе, а не высиживала яйца!

– Яйца? А при чем здесь яйца?

Они бы снова поссорились, если бы в этот момент, впервые за много миль, не увидели признак присутствия человека – небольшое хрупкое укрытие из ветвей, прислоненных к огромной старой сосне. Поначалу укрытие можно было и не заметить: в нем не было ни дверей, ни окон, ни каких бы то ни было щелей, поэтому оно больше напоминало поленницу дров, чем хижину, однако поленница в этой чаще была так же неуместна, как океанская яхта; к тому же, приблизившись, они услышали доносившиеся изнутри сдавленные стоны и всхлипывания.

Лиз знаком велела Феверс остановиться, потому что шаги маленькой женщины были гораздо легче грузной поступи воздушной гимнастки, и, неслышно подкравшись к шалашу, застала врасплох того, кто в нем скрывался. Но лежавшая на охапке грязной соломы женщина была не в состоянии удивляться.

Раздвинув ветки, Лиз пристально на нее посмотрела. Тусклый свет короткого зимнего дня стремительно угасал, внутри не было ни освещения, ни очага, и Лиззи поспешила достать спички, которые она стащила у Маэстро. При крохотном огоньке она разглядела лежавшую ничком женщину, на которой, несмотря на страшный мороз наступающей ночи, не было ничего, кроме старого бахромчатого платья из оленьей коней с прорезью посередине, из которой выглядывал ее вздутый живот. Похоже, она сбросила постельное белье в приступе лихорадки или бреда; во всяком случае она лежала без покрова, хотя вокруг валялось несколько шкур. Грубо сколоченный деревянный ящик рядом с ней оказался колыбелью, в которой проснулся и заплакал ребенок.

Лиззи осторожно отодвинула еще пару ветвей и пробралась внутрь. Она нашла в своем мешке огарок свечи и зажгла его. Розовощекий младенец показался ей поначалу вполне здоровым, однако, взяв его на руки, чтобы успокоить, она заметила, что его мертвенную бледность скрывает кровь, размазанная – по старинному обычаю племени, – подобно румянам. Мать открыла глаза. Возможно, она решила, что ее уединение нарушил медведь, но отнеслась к этому совершенно безучастно. Еще сильнее разбросав ветки, в шалаш ввалился второй медведь. Выражение лица матери не изменилось. Лиз пощупала ее лоб. Он был очень горячим.

– Укрой ее, – сказала Лиз Феверс, занявшись младенцем.

– Что же это такое, черт подери? – громко спросила Феверс, сделав все, что от нее требовалось.

– Трудно сказать, – ответила Лиззи. – Возможно, эта женщина, пребывающая в рабстве у своей репродуктивной системы и по рукам и ногам привязанная к той природе, которую твоя, Софи, физиология отрицает, оставлена здесь специально для того, чтобы ты хорошенько все взвесила, прежде чем превращаться из уродины в женщину.

Лиззи поднесла ребенка к материнской груди, но молоко еще не пошло или его не было вообще, потому что ребенок, ухватив сосок ртом, принялся яростно его сосать, но тут же разочарованно вскрикнул, отпустил сосок и громко заплакал, сморщив личико и. потрясая крохотными кулачками. Мать, насколько ей позволяло истощение и лихорадка, тоже зарыдала. Феверс стала растирать ее холодные руки, а Лиззи упрятала ребенка в надетую на нее шкуру.

– Я ни за что не брошу это дитя здесь, это я тебе обещаю, – заявила она. – Бедный маленький комочек, он ведь умрет от холода и голода.

– Ты всегда была неравнодушна к найденышам, – слегка язвительно, но и с обновленной симпатией заметила Феверс. – А что станет с его бедной мамашей? Она ведь тоже найденыш, правда?

– Ты, голубушка, вполне с ней справишься.

– Весит она не много, – вздохнув, согласилась Феверс. Молодая мать на короткое время пришла в себя и улыбнулась. Если бы она поняла, что Феверс – не медведь, а женщина, она могла бы ей поплакаться, потому что запреты, окружавшие процесс деторождения, уже были нарушены. Как бы там ни было, она охотно позволила себя унести, как ей казалось, в страну мертвых. Ей приятно было слышать приглушенный плач своего ребенка, следовавшего в том же направлении, что и она.

Они попросту разбросали стены шалаша, что было самым простым способом выбраться из него. Перешагивая через валежник с закутанной молодой матерью на руках, под взрытым снегом Феверс заметила нечто такое, что заставило ее воскликнуть:

– О, Лиз!

Чудо прихваченных морозом хрупких фиалок неяркого цвета утомленных глазных век, но все же исполненных какой-то радости и, казалось, удивительного аромата! Они расцвели под защитой корней огромной сосны. Фиалки!

– Фиалки, – сказала Лиззи, – в канун Нового года.

– Ты только взгляни на эту прелесть, – пробормотала Феверс. – Как послание от маленькой Виолетты, что они нас еще не забыли. Ты говоришь, канун Нового года?

Лиз кивнула.

– Я вела счет. По моим расчетам сейчас канун Нового года, так что мы, дорогая, находимся в точке возврата, завтра календарь будет уже другим.

Феверс переложила молодую мать на плечо и наклонилась, но Лиз взмолилась:

– Не срывай их, оставь, пусть они дадут семена. Снежные фиалки. Это редкость каких мало.

Под кажущимся безразличием она тоже была тронута, и обе женщины улыбнулись друг другу, что означало наступление между ними перемирия или даже мира.

– Смотри! – и Лиззи показала пальцем. Рядом с фиалками на снегу виднелся след: они были не первыми, кто останавливался полюбоваться ими. Отпечаток валенка. Всего один след, как след аборигена Пятницы, – настолько же таинственный, насколько и зловещий.

– Вон там! – повернулась и показала Феверс. На ветке дерева висел обрывок красной ленты. Повитуха позаботилась о том, чтобы замести свои следы, когда приходила присмотреть за тайной пациенткой, но сделала это небрежно. В нескольких шагах от красной ленты они наткнулись на маленький жестяной колокольчик, лежащий в стороне от теряющегося следа на примятом снегу. Они вышли на большак и зашагали вперед в прекрасном настроении, какого не испытывали уже много дней.

Вскоре женщины увидели впереди огни, смутно светящиеся сквозь толстые, разделенные оленьими рогами окна, крыши длинных деревянных домов, поднимающийся из труб дым и почувствовали странный запах незнакомой пищи, готовящейся на незнакомых жаровнях; наступал вечер.

Увидев человеческое жилье, почуяв домашние запахи, сердце Феверс, уже тронутое видом фиалок, захлестнула теплая волна. Деревня! Дома! Признаки присутствия человека, удерживающего на расстоянии наступающую снежную пустыню! Ей казалось, что до сего момента ее жизнь во время их странствий вдали от людей находилась в каком-то подвешенном состоянии, но теперь одиночества больше не было, и все начало налаживаться. Она подумала, что в деревне смогла бы даже покраситься, и это прибавило ей сил.

Наверняка он был здесь; один из деревянных домов, должно быть, приютил в себе молодого американца. И значит, она снова сможет увидеть изумление в глазах любимого и снова воспрянет духом. Она уже почти чувствовала, как светлеют ее волосы.

– Подумай о нем не как о любовнике, а как о писателе, как о личном секретаре, – сказала она Лиззи. – Который будет писать не только о моем пути, но и твоем тоже; о длинной истории твоего изгнания и самообразования, о которой ты ему только намекнула, но которая заполнит в десять раз больше его блокнотов, чем история, рассказанная мной. Взгляни на него, как на того, кто будет записывать все, что нам суждено ему рассказать, истории всех женщин, которые так бы и сгинули, забытые и безымянные, изгнанные из истории, словно их никогда и не было, – чтобы и он тоже подставил свое тщедушное плечо под ее колесо и подтолкнул мир к новому веку, который начинается завтра.

И как только старый мир развернется вдоль своей оси навстречу рассвету нового мира, тогда… Боже мой… тогда у всех женщин вырастут крылья, такие же, как выросли у меня. Эта молодая женщина, которую мы нашли связанную по рукам и ногам мрачными узами дикого обряда, больше не пострадает; она отбросит ненавистные кандалы, сковывающие ее разум, воспрянет и улетит. Кукольные дома раскроют свои двери, бордели изрыгнут наружу своих узниц, клетки – золоченые или любые другие, во всем мире, в каждой стране – выпустят своих пленниц, чтобы те все вместе запели хором во славу рассвета, во славу наступления нового, преобразованного…

– Все будет гораздо сложнее, – перебила ее Лиззи. – Девочка моя, твоя старая ведьма предвидит бурю. Заглядывая в будущее, я смотрю сквозь стекло… сквозь мутное стекло… Твое видение должно стать более совершенным, и тоща мы поговорим.

Но ее дочь, словно опьяненная видением, продолжала:

– В тот светлый и радостный день, когда я уже буду не единственной в своем роде, но со всеми своими женскими особенностями и недостатками, когда я буду не придуманным существом, но реальным, он закроет все свои блокноты, в которых останутся все свидетельства обо мне и моей пророческой роли. Подумай о нем, Лиззи, как о том, кто несет доказательства…

– Баю-баюшки-баю, – проговорила Лиззи беспокойному младенцу.

В деревне не было ни улиц, ни площадей; дома стояли то близко друг к другу, то на расстоянии, как коровы на пастбище. Никаких признаков жизни, все уже разошлись по домам, только два-три северных оленя на секунду подняли свои рогатые головы, чтобы взглянуть на пришельцев, после чего спокойно продолжили жевать ягель. Рядом с самым длинным, самым низким и, похоже, самым представительным с виду домом росла лиственница, на которой болтались колокольчики и ленты, придавая ему праздничный вид. Лиззи постучала, заметив, что на притолоке также висят красные ленты, перья и (хм!) – кости. Изнутри донеслось приглушенное рычание, какая-то суета, глухой стук, после чего мужской голос сказал что-то на незнакомом языке.

– Это значит – «входите»?

Феверс поежилась.

– Открывай, я устала…

Они толкнули скрипящую дверь. Внутри – никаких признаков жизни, насколько можно было рассмотреть, а видно было едва-едва, потому что комнату освещала примитивная лампада, состоящая из оловянного блюдца с растопленным медвежьим салом, в котором плавал коптящий фитиль. Лампада была подвешена на бечевках к поперечной балке и качалась от сквозняка так, что тени приближались и отступали со зловещей непредсказуемостью, на стенах и по углам появлялись очертания предметов странной формы и цвета, намекая на неповоротливых, молчаливых обитателей, рассевшихся там и сям на корточках, но тут же исчезавших в темноте.

Под лампадой стоял длинный стол, отмеченный странного вида пятном; там стояла большая деревянная тарелка с дыркой, проделанной не зубилом, а при помощи огня, и каменный нож, напоминавший те, что делали первобытные люди, но с очень остро заточенным лезвием. Вокруг стола на утрамбованном земляном полу виднелись следы засохшей крови, меха и перьев, очевидно втоптанных в землю ногами жрецов и верующих. Вонь стояла ужасная, словно запах фимиама смешался с запахом смерти, и было очень холодно.

– Что я тебе говорила? – сказала Лиззи. – Одна из их церквей. Типично церковная атмосфера.

Сразу же после ее слов что-то – ветер в стропилах, крыса, спрятавшийся священник – пошевелилось. Но комната была так плохо освещена, что при желании все жители деревни могли бы спрятаться в ее плотной, призрачной темноте. Здесь ощущался кошмар закрытого пространства и какое-то напряженное ожидание, словно их появление предотвратило совершение чего-то ужасного, но актеры прерванного дикого обряда были терпеливыми, они могли подождать, и они ждали, наблюдая, что замыслили эти два создания, принесшие с собой мать и дитя. Созданная для священных, тайных, архаичных обрядов, для откровений, для общения с мертвецами, для жертвоприношений, эта дикая церковь призвана была изумлять, и она изумляла.

Но Лиззи и Феверс своим умением выживать были обязаны именно отказу удивляться чему бы то ни было. С выдохом облегчения Феверс аккуратно положила молодую маму на стол и вытянула затекшие руки. Роженица открыла глаза и осмотрелась. Молельня ее родной деревни! А почему ребенок перестал плакать? Она чувствовала себя немного лучше и стала собираться с силами, чтобы встать и посмотреть на приготовления к ее собственным похоронам, которые – она была уверена – уже начались.

– Смотри-ка! – прошептала Лиззи.

В углу стоял мужчина.

Нет, не мужчина. Женщины перевели дух. В углу, который то освещался, то погружался во мрак в такт раскачивающейся лампаде, стояло деревянное изваяние чуть выше лесных обитателей, закутанное в меха, платки и пояса, на котором была надета белая рубашка с затвердевшим от засохшего яичного белка передом. Когда Феверс его увидела, у нее бешено заколотилось сердце. На голове у идола было несколько треугольных шапок, сшитых из черной, голубой и красной материи, но лицо трудно было различить из-за закрывающих его шалей, обрывков кружев, лент и оловянных побрякушек. Он двигал челюстью, что-то поедая, и глаза его, сделанные из оловянных кружков, сверкали, когда на них падал колеблющийся свет лампады.

Идол заговорил:

– Откуда вы идете? Куда вы идете?

Услышав английскую речь, испуганный ребенок отчаянно завопил. Молодая мать соскочила со стола – мертвые так не визжат! – и набросилась на Лиззи, дополняя оглушительный плач ребенка своими криками. Лиззи отпустила ребенка, чтобы ухватить рычащего зверя, выбирающегося из-под стола, куда шаман затолкнул его, когда жертвоприношение было прервано, не успев начаться. Обиженный медведь ударил Лиззи лапой по голове, они стали бороться и опрокинули стол. Блюдо и нож со звоном полетели на пол. В пылу схватки они натолкнулись на идола, который упал на другого, одетого так же, но напоминавшего северного оленя. Падая, оленье божество задело следующего в ряду, и все они повалились, как костяшки домино, являя картину полного святотатства. По полу покатились черепа, выпавшие из тайника под медвежьим идолом. То, что они были медвежьи, трудно было сразу определить. Лампада раскачивалась все сильнее и сильнее, разбрызгивая повсюду горячий жир. Феверс, которой хватило здравого смысла не ввязываться в потасовку, выкрикивала:

– Выходи, выходи, где бы ты ни был!

Лампада раскачивалась с такой силой, что из нее в конце концов вылетел фитиль, ударился о стену и погас, погрузив комнату в гробовую темноту, где пинались и щипались исполненные жаждой мести невидимые существа, одни – из меха, другие – из кожи, издающие пронзительные гортанные крики, звенящие колокольчиками; неужели на женщин напали привидения в костюмах времен Робин Гуда? Феверс боролась с невидимками до тех пор, пока не учуяла плоть и не укусила ее. Она укусила кость и ощутила вкус крови. Послышался дикий, но определенно человеческий вопль. Феверс обхватила это существо, оно опять вскрикнуло, и женщина поняла, что боролась с мужчиной.

Зажав локтем шею медведя, Лиззи нащупала ногой упавший нож и крепко на него наступила, не обращая внимания на удары, сыпавшиеся на нее со стороны обтянутых кожей, бормочущих, позвякивающих существ. Феверс вцепилась зубами в руку какого-то живого существа, не имевшего лица, и когда он упал на пол, она, тяжело дыша, плюхнулась на него сверху Существо орало на языке, который не был похож на человеческий; он был словно соткан из стальных игл. Вероятно, оно просило зажечь свет, потому что через мгновение откуда-то из угла появилось непонятное сияние, напоминающее трупное свечение.

Суматоха стихла, словно успокоенная светом; последний всхлип ребенка, сопение медведя, и в наступившей тишине Феверс увидела, кого она оседлала.

На Уолсере была обрядовая шуба, отороченная мехом треугольная шапка с вырезанным оловянным знаком доллара на лбу. Он заметно похудел. На взгляд европейца светло-рыжая борода, доходившая ему почти до живота, плохо сочеталась с его кожаными юбками; немного мыла и воды ему не помешали бы – от него воняло. В прекрасных влажных серых глазах с черными точками зрачков застыл пророческий огонь. Только он, ни тени скептицизма. Глаза Уолсера, казалось, утратили свою мыслительную способность.

У Феверс зашевелились волосы, когда она увидела, что он смотрит на нее, как – о, ужас! – как на абсолютно настоящую, настоящую, но омерзительную. Он уставился на нее своим светящимся глазом и через секунду запел:

Всего лишь птица в золоченой клетке…

– Боже мой! – вырвалось у Феверс. Он превратил знакомую мелодию в какой-то непонятный напев, в похоронную песнь, в сибирский плач призрачных обитателей иного мира, и Феверс нутром почуяла, что эта песня не сулит ей ничего хорошего.

Шаман узнал ее меха, волосы, сломанное крыло и немного успокоился, увидев, как быстро она выцвела. Потом взглянул на молодую мать и дитя: неужели медвежьи духи хотели заменить ими медвежонка? Похоже, что так. Впрочем, тот, что поменьше, продолжал твердо стоять ногой на жертвенном ноже. Возможно, они хотели сделать все сами. Нужно было как можно скорее помочь медвежьим духам исчезнуть, пока они снова не распяли мать и ребенка на алтаре. Он схватил стоявший у стены бубен и с силой впавшего в отчаяние человека ударил в него, изгоняя нечистых. Голос Уолсера стал тише и задрожал на звуке, показавшемся Феверс воплощением безумия.

Феверс ощутила ту лихорадку, которая всегда охватывала ее, когда появлялись маги, волшебники, импресарио, чтобы лишить ее исключительного своеобразия, словно оно было их изобретением, словно для того, чтобы быть собой, она должна была зависеть от их воображения. Она чувствовала, что вопреки своей воле превращается из женщины в идею. Шаман сильнее застучал в бубен и стал напевать какую-то песню, вскрикивая и подвывая. Из невидимой курильницы молельню наполнял лиловый фимиам, и казалось, что шаманов становится все больше – десятки шаманов, бьющих в бубен, взывающих к тому, что являлось и что не являлось Феверс. В глазах Уолсера она наконец разглядела себя, обретающую форму, как изображение на фотобумаге, но вместо Феверс увидела две совершенные миниатюры, словно пришедшие из сна.

Она видела, как колеблются ее очертания; она понимала, что ее навсегда поймали отражения его глаз. На какое-то мгновение Феверс пережила самый страшный кризис в своей жизни: «Я – реальность? Или выдумка? Являюсь ли я тем, что я про себя знаю? Или же я – то, что думает обо мне он?» – Покажи им свои перья, быстро! – настойчиво попросила Лиззи.

Со странным чувством отчаяния, несчастного осознания своего сломанного крыла и выцветшего оперения Феверс не придумала ничего лучше, чем подчиниться. Движением плеч она сбросила меха и, не имея возможности расправить оба крыла, расправила одно – кривобокий ангел, урезанное и потрепанное великолепие! Не было ни Венеры, ни Елены, ни Ангела Апокалипсиса, не было ни Израэля, ни Исфахиля… всего лишь бедная расстроенная уродина, объект совершенно непонятной реальности для тех, кто за ней наблюдал, поскольку и люди в молельне привыкли к галлюцинациям, и она сама была похожа на видение, выпадающее из их системы представлений об окружающем.

Скрипнула дверь, потом еще и еще, и, не оборачиваясь, Феверс поняла, что это входят новые друзья Уолсера, чтобы взглянуть на происходящее. В дверях появлялись разномастные желтые лица, в свете приносимых лампад выглядевшие как восходящие луны. Она спиной чувствовала на себе их глаза и осторожно двигала в их сторону целым крылом. Поначалу она колебалась и смущалась, но вскоре ее оперение – да-да! – ее оперение зашевелилось от их восхищенного дыхания. Уф-ф-ф!

Как и раньше, от этого дуновения она воспряла духом. Оно веяло в хижине, унося наружу наркотические ароматы и запах засохшей крови.

Феверс вскинула голову, чтобы насладиться светом лампад, как светом рампы, как огнями сцены; видеть эти огни было для нее приятнее вкуса выдержанного бренди, а за ними – глаза, замершие на ней в восхищении, в восторге, глаза, говорившие ей, кто она есть на самом деле.

Она снова станет блондинкой из блондинок, как только сумеет найти перекись водорода; все настолько просто, а с другой стороны – никому до этого уже нет никакого дела! И ее крыло обязательно заживет, заживет, когда растает снег, когда вся тайга будет усыпана фиалками, и тогда она взмоет над деревней, над лесом, над горами и замерзшими морями, держа в руках тех, кого любит. Домой! Да, она снова увидит Трафальгарскую площадь, Нельсона на пьедестале, растворяющийся в сумерках мост в Челси и собор Святого Павла – единственную грудь своего любимого и родного города-амазонки.

Высокомерие, воображение, желание! Кровь пела у нее в венах. Их глаза возродили ее душу. Она поднялась с груди Уолсера. Изобразив ослепительную улыбку, она распростерла руки, словно желая заключить в объятия всех присутствующих. Она сделала реверанс в сторону двери, предлагая себя зрителям, словно огромный букет гладиолусов. Потом поклонилась Уолсеру, который пытался подняться на ноги с выражением небесного прояснения на лице. И тут она увидела, что он уже не был и никогда не будет тем человеком, которым был раньше; его высидела какая-то другая курица. На мгновение ей стало интересно, в кого может превратиться обновленный Уолсер.

– Как тебя зовут? У тебя есть душа? Ты умеешь любить? – спросил он значительным, торжественным тоном. Когда она услышала эти слова, ее сердце затрепетало и возликовало. Она взмахнула ресницами, сияющая, яркая, вновь обретшая свое оружие. Теперь она выглядела достаточно крупной, чтобы проломить крышу хижины, с распущенными волосами, с перьями, с гордо выпяченной грудью и голубыми глазами размером с тарелки.

– Вот с этого и надо было начать интервью! – воскликнула она. – Доставай карандаш и – вперед!

Заключение

– Ты должен знать, что, когда Лиз нашла меня, она незадолго до того потеряла ребенка, потому и вскормила меня. И, конечно же, не религия сделала ее «никудышной» проституткой, а ее привычка поучать клиентов на предмет «белого рабства»,[110] обсуждать положительные и отрицательные стороны женщин, всеобщее избирательное право, а также ирландский вопрос, индийский вопрос, республиканскую систему правления, антиклерикализм, синдикализм и отмену палаты лордов. Все то, с чем Нельсон была согласна, но, как она говорила, «любовь приходит и уходит, а кушать всегда хочется».

Письма, которые мы пересылали с тобой домой с диппочтой, были новостями о борьбе ссыльных товарищей в России, они были написаны невидимыми чернилами, так что – грустно это признавать – мы тобой нещадно пользовались, ведь узнай обо всем полиция, тебя сослали бы в Сибирь, туда, где мы тебя бы не нашли. Но Лиз пообещала это одному подвижному маленькому джентльмену, с которым познакомилась в читальном зале Британского музея.

Кроме того, мы над тобой подшутили при помощи часов Нельсон в первый вечер, когда встречались в Лондоне, в «Альгамбре»; теперь этих часов нет, так что и шуток тоже больше не будет.

В остальном мы рассказывали тебе только правду. Хочешь – верь, хочешь – нет, но все, что я рассказала тебе как о реальных событиях, было на самом деле; что же до вопроса о том, факт я или выдумка, то отвечать на него придется тебе самому!

Без одежды она была похожа на огромный дом. Она мылась, отмывая по отдельности каждую часть тела в котелке воды, нагретой в самоваре, а Уолсер, одетый только в собственную бороду, ожидал ее на медной кровати шамана. Без малейшего удивления он отметил, что у нее и впрямь нет пупка, но ему не хотелось делать из этого какие-либо выводы. Выпущенные на свободу перья терлись о стены; он вспомнил, что природа оставила ей всего одну позицию – «женщина сверху», и пошевелился на соломенном матрасе. Он был самим собой, таким же, как всегда, но все же его «я» никогда уже не будет таким, как раньше, потому что теперь он познал страх, который может заявить о себе в самой беспощадной форме – страх смерти возлюбленной, потери возлюбленной, страх смерти любви. Это было началом страсти, которая закончится только со смертью обоих; и страсть эта положила начало пробуждению совести, являющейся прародительницей души, но не совместимой с невинностью.

Лиззи могла фыркнуть: «Посмотри на него, Софи, – сплошные суеверия и женские платья!» Но несмотря на эти колкости, она глядела на него почти с добротой, потому что в свете его серых глаз ее приемная дочь снова стала самой собой, даже без перекиси водорода. После кивков и подмигиваний Феверс Лиззи удалилась вместе с шаманом, его двоюродной сестрой, ее старшей дочерью и новорожденным младенцем в дом сестры, в импровизированной родильной палате которого она приступила к разработке обширного ритуала заботы о матери и ребенке, который, свято соблюдаемый в течение ближайших десяти лет, практически решил проблему низкой рождаемости путем радикального снижения смертности во время родов.

Двоюродная сестра шамана, знахарка-повитуха, так же, как и он, хранила мешочек с амулетами рядом с самоваром. Лиззи с интересом покосилась на мешочек. Что если ей доведется обзавестись новым саквояжем у этого дружелюбного, смекалистого, но робкого и суеверного народа? Шаман, пришедший в восторг от ее усиков, почтительно называл ее «мамашей всех медведей», а медвежонок ходил за ней хвостом, как жертва подросткового увлечения. Лиззи строго пресекала в себе соблазн изменить – всего лишь раз, на одну ночь – своему рационализму и сыграть роль второстепенного божества.

– Есть ли тут место, где мы могли бы остаться наедине? – спросила Феверс, недвусмысленно хлопая ресницами. Уолсер, чей разум с каждой минутой становился все яснее и яснее, схватил ее за руку и побежал к дому шамана, но тут же потерял инициативу, когда она весело пригвоздила его к кровати и попросила подождать, пока она освежится. Казалось, она заново вмывала румянец себе в щеки. Моясь, она напевала – не что иное, как «Хабанеру» из «Кармен». «А по зубам ли мне этот орешек?» – размышлял Уолсер.

Словно глядя в зеркало, он думал о своем собственном «я», возрождением которого усиленно занимался.

– Я – Джек Уолсер, американский гражданин. Я присоединился к цирку полковника Керни, чтобы порадовать читающую публику рассказами о нескольких ночах в цирке, выступал в качестве клоуна перед русским царем. (Какой получился бы рассказ!) В Забайкалье разбойники пустили под откос поезд, на котором я ехал, после чего я какое-то время пробыл среди местных жителей в качестве колдуна. (Боже, какая бы получилась история!) Позвольте познакомить вас со своей женой, миссис Софи Уолсер, сделавшей некогда успешную карьеру на сцене мюзик-холла под именем…

– О!

В этот момент не замеченная любовниками полночь, этот повседневный праздник, прокатилась по тайге, не потревожив ничего, кроме новой эры, которую она принесла с собой. Низвергнутый в неведение и блаженство нового века, Уолсер рассыпался после его наступления на части и снова стал единым целым.

– Джек – искатель приключений – сбежал с цирком из-за блондинки-алкоголички, в руках которой он стал игрушкой с того момента, как увидел ее. Он превратился в ничтожество, танцевал с тигрицей, изображал жареного петуха, наконец стал учиться мошенничеству в его высшем проявлении под руководством старого педераста, которому удалось его надуть. Кажется, все происходило со мной в третьем лице, словно большую часть своей жизни я наблюдал за этим со стороны, но не переживал лично. И теперь, вылупившись из скорлупы неизвестности посредством нескольких ударов по голове и острого приступа эротического восторга, мне придется начать все с начала. Он задыхался в перьях и удовольствии, но оставался один вопрос, который его мучил.

– Феверс… – проговорил он. Какое-то шестое чувство удерживало его от того, чтобы называть ее Софи. Они еще не были настолько близки.

– Феверс, только один вопрос… Почему ты когда-то пыталась убедить меня в том, что ты – «единственная пернатая девственница в мировой истории»?

Она засмеялась.

– Я тебя обманула! – проговорила она. – Господи, я тебе все наврала!

Она смеялась так, что тряслась кровать.

– Нельзя верить тому, что вы пишете в своих газетах! – заверила она, заикаясь и икая от радости. – Представь себе, что я тебя обманула!

Смех ее просочился через окно и заставил затрястись и зазвенеть металлические погремушки, висевшие на дереве рядом с молельней. Она смеялась так громко, что ее услышал младенец в доме старшей сестры шамана, замахал своими крохотными кулачками и тоже засмеялся. Не понимая, что привело в восторг ребенка, шаман захихикал. Медведь с пониманием задышал; он бы тоже засмеялся, если бы мог. Двоюродная сестра шамана встретилась взглядом с Лиззи, и обе покатились со смеху. Даже молодая мать в своей постели из оленьих шкур улыбнулась во сне.

Смех Феверс вливался в щели оконных рам и дверных проемов каждого дома в деревне; жители шевелились в постелях и смеялись над шуткой вторгшейся в их сон, от которой наутро осталось только воспоминание о доставленной радости Она смеялась, смеялась и смеялась.

Казалось, смех этой счастливой молодой женщины поднимался из дикой пустыни в виде смерча, который несся над Сибирью. Он щекотал бока спящим жителям городка Р., проникал в контрапункт музыки в доме Маэстро; жительницы Республики свободных женщин ощущали его как освежающий ветер. Его эхо достигло Полковника и Беглеца, уютно устроившихся в вагоне по пути в Хабаровск, и вызвало на их лицах смущенные улыбки.

Вращающийся с безумной скоростью смерч смеха Феверс встряхнул весь земной шар, словно неожиданный ответ разворачивавшейся на нем исполинской комедии, пока не засмеялось все, что живет и дышит. Или так показалось обманутому мужу, который понял, что тоже смеется, не уверенный в том, не он ли стал предметом смеха. Немного успокоившись, Феверс присела перед Уолсером на корточки и стала покрывать его лицо поцелуями. Как же он ей нравился!

– Подумать только, ведь я тебя все-таки обманула! – восторженно произнесла она. – Это доказывает, что верить нельзя никому.