Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анджела Картер

Ночи в цирке

Лондон

1

– Бог с вами, сэр! – гремела Феверс голосом, похожим на дребезжание мусорного ведра. – А где родилась… ну как же, на свет здесь и появилась, в старом прокопченном Лондоне, что, не похоже? Взяла-то ничего за «Венеру из кокни[1]», сэр, хоть меня с тем же успехом могли назвать и «Елена под куполом» из-за необычной истории моего рождения; вместо, как бы вы выразились, обычного пути, – нет, упаси Боже, – меня, как троянскую Елену,[2] – высидели. Высидели в громадном яйце, под звон колоколов Ле-Боу,[3] всё как положено!

Блондинка разразилась громоподобным хохотом, хлопнула себя по мраморному бедру, оголенному упавшей полой накидки, и одарила молодого репортера, сидевшего с раскрытым блокнотом и карандашом наготове, взглядом большущих голубых блудливых глаз, словно подначивая его: «Хотите – верьте, хотите – нет!» Повернувшись на вращающемся «будуарном» стуле – самом обычном фортепианном табурете без спинки, с плюшевым верхом, изъятом из репетиционной залы, она, ухмыляясь, приблизилась к своему зеркальному отражению, которое резким движением, сопровождаемым приглушенным хрюкающим звуком, принялось срывать с левого глаза непомерной длины накладные ресницы.

Феверс – знаменитая когда-то воздушная гимнастка; ее девиз на афише: «Кто она – реальность или выдумка?» Она не позволяла вам забыть об этом ни на минуту. Вопрос этот, выполненный чуть ли не полуметровыми буквами на французском языке, сиял на огромном плакате – сувенире парижского триумфа – во всю стену ее лондонской гримерки. В плакате было что-то лихорадочное, стремительное, бьющее на эффект: нелепое изображение молодой женщины, взмывающей вверх, подобно ракете – оп-ля! – в вихре опилок – к невидимой трапеции где-то под деревянными небесами цирка Эвера. Художник изобразил ее вознесение со спины: вот она взлетает – задница в воздухе, – с медвежьим изяществом выпрастывая в разные стороны огромные красно-лиловые крылья, громадные и мощные, вполне способные удержать такое тело, как у нее. А она дама крупная.

Очевидно, размеры плечевого отдела этой Елены передались ей по наследству от мифического отца – лебедя.

На ночь же эти пресловутые и всеми обсуждаемые крылья убирались под засаленную ткань светло-голубого атласного халата, где выступали двумя неприглядными буграми, наводившими морщины на безупречную гладь натянутой ткани, словно пытаясь вырваться на свободу. («Как же ей это удается?» – мучительно размышлял репортер.)

– В Париже меня называли l\'Ange Anglaise – английский ангел, «не английский, но ангел», как выразился старый святой, – сказала она, кивнув в сторону знаменитой афиши, которую, заметила она мимоходом, накарябал «один горбатый французишка, тот самый, что, пока ходил за своими мелками, просил меня пописать на его барахло, чтобы я избавилась от стеснительности». И тут же – «По глоточку?» – с хлопком выдергивает зубами пробку двухлитровой бутыли охлажденного шампанского. Шипящая продолговатая емкость располагалась у ее локтя на туалетном столике – тихо потрескивающая бутылка небрежно засунута в кувшин для мытья и обложена льдом, оказавшимся здесь, судя по мелькающим среди льдинок блесткам чешуи, из рыбной лавки. Видимо, этот дважды использованный лед и источал запах моря, – было что-то рыбье в этой Венере из кокни, – запах, на который накладывалась пряная плотная смесь из духов, пота, грима и сырого, сочащегося светильного газа, вызывал ощущение, что воздух в ее гримерке вдыхают глотками.

Сняв искусственные ресницы с одного глаза, Феверс чуть откинулась, с беспристрастным удовлетворением изучая отраженное в зеркале свое асимметричное великолепие.

– А теперь, – проговорила она, – покорив континент (она произнесла это слово сов сем по-французски), – блудная дочь снова в Лондоне, в моем милом Лондоне, который я обожаю. «Лондон, как говорит старина Дэн Лино,[4] – это деревушка на берегу Темзы, жители которой освоили два ремесла: мюзик-холл и мошенничество».

Сквозь туман зеркального стекла она неуклюже подмигнула репортеру и проворно освободила от накладных ресниц второй глаз.

Родной город встретил ее с небывалым восторгом, который «Иллюстрированные новости Лондона» тут же окрестили «февероманией». Ее фотографии красовались повсюду; магазины были забиты подвязками, чулками, веерами, сигарами, мылом для бритья «от Феверс»… Ее именем назвали даже разрыхлитель для теста: «Добавьте всего одну ложку, и ваш торт поднимется так НСС, КЭ.К она!» Героиня дня, объект научных споров и досужих домыслов, эта Елена запустила в народ массу прибауток, чаще всего непристойных («Слыхали историю, как Феверс подняла у коммивояжера…»). Ее имя склоняли все, кому не лень, – от герцогини до последнего уличного торговца: «Вы видели Феверс? Как ей это удается? А она настоящая?»

Молодой репортер предпочитал не терять головы: он вертел в руках то бокал, то блокнот с карандашом, исподтишка высматривая место, куда бы поставить подальше свою емкость, чтобы Феверс ее больше не наполняла, – быть может, на каминную полку, жутковатый чугунный угол которой выступал как раз там, где он сидел, и грозил раскроить череп, случись ему вдруг сделать резкое движение. Репортер чувствовал, что попался в капкан собственной дичи. Попытки избавиться от проклятого бокала закончились тем, что на него с шумом посыпались лежавшие на полке любовные письма, за которыми змеиным клубком последовали спутанные шелковые чулки – зеленые, желтые, розовые, алые, черные, – весьма ощутимо отдававшие давно не мытыми ногами – последним ингредиентом «индивидуального» аромата, «эссенции Феверс», заполнившей всю комнату. Когда-нибудь она сможет заполнять этим запахом флаконы и продавать. Она не упустит своего шанса.

Феверс не обратила на его замешательство ни малейшего внимания.

Чулки, возможно из чувства солидарности, решили совершить свой спуск с другими, как на подбор интимными предметами одежды – со всякими похожими на кишащих червей ленточками, напоминающими дыры гнилых зубов кружевами – вещами, заношенными до вони, которые она разбрасывала по всей комнате по ходу постоянных одеваний и раздеваний, неизбежных в ее профессии. Пара обширных цветастых панталон, валявшихся, очевидно, с тех пор, как их туда беззаботно швырнули, покрывали некий предмет – то ли часы, то ли мраморный бюст, то ли похоронную урну – непонятно что: его было не видно. Устрашающий корсет а-ля «железная леди» высовывался из пустого ведерка для угля, как розовый панцирь гигантской креветки, выползающей из своего укрытия и волочащей за собой длинные ноги-шнурки. Комната являла собой образчик крайней запущенности, созданной женской рукой, достаточно невзыскательной и прямолинейной, чтобы заставить оробеть молодого человека, которому жизнь преподносила куда больше неприятных сюрпризов, чем хозяйке этого помещения.

Его звали Джек Уолсер. Родом он был из Калифорнии, с другого конца света, скитаниям по всем четырем сторонам которого он посвятил большую часть своих двадцати пяти лет. Это авантюрное занятие стесало, впрочем, все заусенцы его характера; манеры его ныне отличались безупречностью, и в облике уже нельзя было разглядеть бездельника и лоботряса, который когда-то «зайцем» отправился на пароходе из Сан-Франциско в Шанхай. За время путешествий он открыл в себе литературный талант и еще более развитую способность оказываться в нужном месте и в нужное время. Так был решен вопрос о выборе профессии. Уолсер уже сдал свою рукопись в одну нью-йоркскую газету, чтобы иметь средства к существованию и, соответственно, возможность путешествовать, куда ему заблагорассудится, пользуясь журналистской безответственностью и необходимостью все видеть и ничему не верить: качество, замечательно сочетавшееся в личности Уолсера с типично американской склонностью к беззастенчивому вранью. Его профессия устраивала его во всех отношениях, и он за нее крепко держался. Уолсера можно было бы назвать Измаилом,[5] но Измаилом с банковским счетом, помимо которого имелись еще густая копна непослушных соломенных волос, румяное, широкое лицо с правильными чертами и скептическое выражение холодных стальных глаз.

И все же в нем угадывалась какая-то незавершенность. Уолсер напоминал внушительный меблированный дом, сданный в аренду. В нем трудно было определить незначительные, но, что называется, характерные черты личности, словно привычка не торопиться с доверием распространялась и на него самого. Да, он умел «оказаться в нужном месте и в нужное время», но, кажется, сам был «потерянной вещью», ибо, на взгляд субъективный, себя так и не нашел, поскольку собственное «я» не было предметом его поиска.

Он вправе был называть себя «человеком действия». Он подвергал жизнь череде разрушительных потрясений, потому что любил послушать постукивание своих костей и таким образом определить, что еще жив.

Уолсер пережил чуму в Сечуане, удар копья в Африке, содомию в шатре бедуинов на обочине дамасской дороги и много чего еще, но все это почти не отразилось на незримом ребенке внутри мужчины, так и оставшимся бесстрашным подростком, который когда-то проводил все свое свободное время на рыбацкой пристани, с жадностью пожирая глазами сплетения парусов, пока однажды не отправился навстречу далекому горизонту. Уолсер словно не замечал своего опыта; опыт разве что шлифовал его внешнюю оболочку, внутренняя же сущность так и осталась нетронутой. Ни разу в своей жизни он не испытывал потребности в самоанализе. Он ничего не боялся, но не потому, что был храбрым; как мальчик из сказки, не знавший, как дрожать от страха, Уолсер не знал, как бояться. По этой причине его тяга к свободе не была нарочитой, она не была результатом оценки, ибо оценка предполагает наличие притяжения и отталкивания.

Уолсер был калейдоскопом, наделенным сознанием, и именно поэтому он стал прекрасным репортером. Однако по мере вращения калейдоскоп постепенно изнашивался; ни война, ни бедствия не сумели довести его до того самого горизонта, что когда-то казался смыслом его будущего, и теперь, обессиленный схваткой с лихорадкой, он постепенно успокаивался, сосредоточившись на тех аспектах человеческой деятельности, которые раньше от него ускользали.

Как хороший репортер, он, конечно же, собаку съел на всякого рода преувеличениях. И вот решил пообщаться в Лондоне с Феверс для серии интервью с предварительным названием «Знаменитые аферы мира».

Его простые и незатейливые американские манеры нашли себе достойного партнера в лице сидящей перед ним воздушной гимнастки, которая в этот момент переместила тяжесть своего тела с одной ягодицы на другую («Лучше на волю, чем в себя!») – и зычно на всю комнату пернула. Глянув через плечо, она отметила его реакцию на это. Под маской «озорного малого» (или малой?) Уолсер заметил ее настороженность и белозубо осклабился в ответ. Ему приятна была такого рода доверительность.

Во время европейского турне Феверс парижане стрелялись из-за нее «косяками»; не только Лотрек,[6] но все постимпрессионисты боролись за право написать ее портрет; Вилли[7] угостил ее ужином, а она угостила Колетт[8] хорошим советом. Альфред Жарри[9] предложил ей руку и сердце. Когда Феверс прибыла на вокзал в Кёльн, восторженная толпа студентов распрягла лошадей и тащила экипаж до самого отеля. В Берлине ее фотографии висели в каждом газетном киоске рядом с кайзером. В Вене воздушная гимнастка взбудоражила сны целого поколения, которое тут же беззаветно ударилось в психоанализ. Где бы она ни появлялась, пресса пророчила разверстые реки, угрозу войны, солнечное затмение, ливни из лягушек и башмаков, а король Португалии подарил ей скакалку из овальных жемчужин, которую она тут же заложила в ломбард.

Теперь весь Лондон лежал у ее летящих ног; и не утром ли такого же октябрьского дня, не в этой ли гримерке мюзик-холла «Альгамбра» среди грязного нижнего белья она подписала шестизначный контракт на Императорское турне сначала по России, а потом по Японии, во время которого она приведет в изумление не одного императора? Из Иокогамы она отправится в Сиэтл – первый город ее Демократического турне по Соединенным Штатам.

Ее появлению будут рукоплескать в каждом штате, и это совпадет с началом нового века.

Ибо сейчас мы – в самом кончике окурка дотлевающего девятнадцатого века, который вот-вот сомнут в пепельнице истории. Это последнее, угасающее время года тысяча восемьсот девяносто девятого от Рождества Господа нашего, и успех Феверс возвещал о приближении новой эры, которая вскоре вступит в свои права.

Очевидно, Уолсер был здесь для того, чтобы задуть ее и, если это вообще по-человечески возможно, – взорвать. Только не подумайте, что с раскрытием этой мистификации наступит конец ее выступлениям – как бы не так! Она – вне подозрения – о чем же тогда речь? Какие новости?

– Еще глотнете? – она вытащила капающую бутылку из чешуйчатого льда.

Следует заметить, что в тесном помещении она напоминала скорее ломовую кобылу, чем ангела. Под два метра ростом, она вполне могла бы презентовать Уолсеру пару дюймов, чтобы немного с ним сравняться, и, хотя и говорили, что она «божественно высока», здесь, вдали от манежа, в ней не было ничего божественного, разве что на небесах были бы питейные дворцы, у входа в которые она восседала бы за стойкой бара. Лицо ее, широкое и овальное, как блюдо для мяса, было как будто вылеплено из грубой глины на гончарном круге; привлекательность ее была совершенно лишена утонченности: как если бы она играла роль демократически избранного небесного создания надвигающейся эпохи Человека Обыкновенного.

Приглашающим движением она потрясла бутылку, пока ее содержимое не полилось из горлышка.

– Ну, будьте же мужчиной!

Улыбаясь, Уолсер прикрыл бокал ладонью:

– Вообще-то, я – уже, мэм.

Она понимающе хихикнула и плеснула себе поистине от души, так, что пена поползла в банку с сухими румянами, где зашипела, разлетаясь кровавого цвета хлопьями. Невозможно было представить, чтобы хоть один из жестов Феверс был лишен этой величественной, вульгарной и легкомысленной щедрости; ее с лихвой хватило бы на всех и еще бы осталось. При виде Феверс не возникало и мысли о расчете, настолько тщательно было продумано все ее поведение. Нельзя было и предположить, что по ночам ей снятся банковские счета, а звяканье кассового аппарата заменяет «музыку сфер». Даже Уолсер этого не заметил.

– А имя ваше… – намекнул он, держа карандаш наготове.

Феверс подкрепилась глотком шампанского.

– В младенчестве отыскать меня в куче подкидышей можно было разве что по редкому пуху, желтоватому такому цыплячьему пушку на лопатках. И нашедшая меня на ступеньках в Уоппинге, оставленную в бельевой корзине неизвестными лицами, – меня, с безграничной любовью укутанную свежей соломой бедняжку, тихо сопящую среди яичной скорлупы, – она, споткнувшись о бедное брошенное существо, схватила меня по неисчерпаемой доброте души своей на руки и внесла в дом.

А в доме, когда развязали покрывало, распеленали и обнаружили спящего беззащитного и нежного птенчика, все девушки просто ахнули: «Кажется, у малышки пробиваются перышки!» Ведь так, Лиззи? – обернулась Феверс к своей костюмерше.

До сих пор эта женщина хранила молчание и чопорно стояла рядом с зеркалом, воздев, словно оружие, бокал с вином и уставившись на Джека Уолсера так внимательно, будто пытаясь до последнего фартинга определить наличность в его бумажнике. Лиззи проговорила каким-то непонятным «мрачным» голосом с незнакомым Уолсеру акцентом: будь он поосведомленнее, он бы знал, что так говорили родившиеся в Лондоне итальянцы – с двойными дифтонгами и твердыми приступами.

– Все верно, сэр, да и не я ли ее нашла? Назвали ее Феверс,[10] так ей и зваться до гроба, хотя, когда понесли крестить в церковь Преподобного Дэйна, викарий сказал, что такого имени никогда не слышал, так что записали Софи.

– Милочка, давай-ка снимем грим.

Лиззи была похожа на мелкого усохшего гнома неопределенного возраста – от тридцати до пятидесяти лет: черные, то и дело жмурящиеся глаза, землистого цвета кожа, пробивающиеся над верхней губой усики и коротко стриженые завитки трехцветных волос – седых у корней, абсолютно белых посередине и сожженных хной на концах. Плечи ее узкого строгого черного платья покрывала перхоть. Резкими, колючими, как щетка, движениями она напоминала сучку терьера, и во всем ее облике угадывалась бывшая проститутка. Отыскав среди развала на туалетном столе стеклянную банку, она крючковатой лапкой извлекла из нее пригоршню кольдкрема и шлепнула Феверс на лицо.

– А винишко-то пейте, голубчик, – все равно ждать, – предложила она Уолсеру, тщательно счищая клочком ваты свое произведение. – Для нас это пустяк. Какой-то ухажер принес, да? Вот так: оно, милая… – и она стерла крем, внезапно одарив воздушную гимнастку невольной лаской.

– Тот самый французишка, – проявилась из-под крема лоснящаяся и красная, как бифштекс, Феверс. – Всего один ящик, скопидом несчастный. Ну выпейте еще капельку, господи боже мой, юноша, вы от нас отстаете! Не позволите же вы дамам надираться в одиночку, а? Джентльмен называется!

Поразительно хриплый металлический голос – лязг мусорного ведра, подражающего контральто, даже баритону. Она скрылась под очередной обильной порцией крема и довольно долго не издавала ни звука.

Как это ни странно, несмотря на чудовищный беспорядок, напоминающий последствия взрыва в мастерской корсетника, гримерка Феверс была довольно безликим помещением. Не считая разве что огромной афиши с двумя небрежно выведенными на ней углем словами: «Toujours, Toulouse»,[11] единственного предмета саморекламы, напоминания всякому сюда входящему про ту сторону ее личности, которую вне сцены она предпочитала скрывать. На столике среди всевозможных мазей и кремов не было ни одной фотографии в рамке, только букетик пармских фиалок в банке из-под джема – по всей видимости, перемещенный с камина излишек цветочного засилья. Никаких талисманов, черных фарфоровых кошек, горшков с белым вереском. Никаких предметов личной роскоши, вроде кресел или ковриков, – ничего, что могло бы ее выдать. Грим-уборная звезды, напоминающая мансарду кухарки. Единственными частицами ее личности, допущенными в эту обитель, были несколько светлых волосков, бороздивших кусок прозрачного мыла в треснутом блюдце на деревянном умывальнике.

Из-за холщовой шторы виднелся округлый край сидячей ванны, полной мыльных ошметков с прежних омовений, через который свешивалась коллекция трико телесного цвета. На первый взгляд казалось, что Феверс стащила с себя кожу. Если ее грандиозное головное убранство из крашеных страусиных перьев то и дело цинично оказывалось в камине, то куда бережнее Лиззи обращалась с одеянием, в котором ее хозяйка выходила на премьеру: вытряхивала из лиловой пернатой мантии пыль, вешала ее на деревянных плечиках на гвоздь за входной дверью, где бахромчатая опушка постоянно шевелилась от сквозняка из оконных щелей.

Поднимался занавес, и вот она – на сцене «Альгамбры», – распластавшаяся под кучей перьев за украшенной блестками решеткой, под истошную какофонию оркестра, бацающего «Всего лишь птица в золоченой клетке». Мелодия – воплощенный китч – попадала в самую точку; она призвана была подчеркнуть момент обманчивости, напомнить о том, что, по слухам, воздушная гимнастка начинала свою карьеру в паноптикуме. («Проверить», – отметил про себя Уолсер). Под грохот оркестра она медленно поднимается на колени, затем на ноги, по-прежнему укутанная в безразмерную пелерину, с хохлатым пурпурным шлемом на голове, и начинает слегка выгибать сверкающие прутья хрупкой клетки, слабо поскуливает, просится наружу.

Легкое дыхание душного ночного воздуха рябило красный ворс плюшевых сидений «Альгамбры», ласкало щеки гипсовых ангелов, поддерживающих над сценой массивные лепные фестоны.

Сверху ей опустили трапеции.

Их появление словно вдохнуло в нее силы; она крепко ухватилась за прутья и под барабанную дробь раздвинула их. Ступила в проем с тщательно поставленным и нехарактерным для нее изяществом. Позолоченная клетка быстро скользнула вверх, на мгновение зацепившись за трапецию.

Она распахнула мантию, отбросила ее в сторону и… предстала!

В телесном трико, с выпирающей корабельным бушпритом грудью; «железная леди», как кронштейн, поддерживала грудь, превращая ее талию буквально в осиную; казалось, одно неловкое движение – и она переломится пополам. Блестки трико сверкали только на промежности и сосках. Волосы убраны под крашеный плюмаж, прибавлявший добрых полметра к ее и без того огромному росту. На спине – воздушная ноша из свернутых перьев, ярких, как у бразильского какаду. С лица не сходит деланная улыбка.

Смотрите на меня! С величественной, гордой и ироничной грацией она демонстрировала себя публике как подарок, слишком дорогой для того, чтобы с ним играть. Руками не трогать.

Она была раза в два больше своей натуральной величины, но такой же совершенной, как любой предмет, предназначенный для того, чтобы на него смотрели, но не трогали. Только смотреть! Руки прочь!

СМОТРИТЕ НА МЕНЯ!

Она встала на цыпочки и медленно развернулась, в полной красе предъявив зрителям свою спину: увидеть – значит поверить. Затем благословляющим жестом раскинула свои великолепные тяжелые руки, и в тот же момент раскрылись ее крылья – разноцветным шестифутовым размахом орла, кондора, альбатроса, до невозможности раскормленных на диете, от которой фламинго становятся розовыми.

У-у-ух! Общий вздох изумленных зрителей сквозняком пронесся по цирку.

Но Уолсер придирчиво размышлял: птичьи крылья – это передние лапы, по-нашему – руки, так что среди костей крыла есть и локти, и запястья, и пальцы – все в полном наборе. Посему, если, как утверждает реклама, эта дама и впрямь мифическая женщина-птица, тогда по всем законам эволюции и здравого смысла у нее не должно быть рук, функцию которых выполняют крылья!

Или поставим вопрос по-другому: допустимо ли поверить в существование женщины с четырьмя прекрасными, как у индийской богини руками, болтающимися с обеих сторон огромных плеч сексапильной портовой грузчицы? Ибо именно такова истинная природа физической аномалии, продолжать не верить в которую так упрашивает всех нас мисс Феверс.

Итак, крылья без рук – невозможны; крылья же с руками невозможны вдвойне – в квадрате. Так точно, сэр!

Наблюдая за ней в театральный бинокль из красно-плюшевой ложи прессы, Уолсер вспомнил танцовщиц, которых видел в Бангкоке; их плюмаж, сверкающие зеркальные отражения и угловатые, иератические движения создавали куда более убедительную иллюзию неземного происхождения, чем эта переигрывающая барменша. «Из кожи вон лезет», – записал он в блокноте.

Уолсеру вспомнился индийский трюк с веревкой, который он наблюдал на рынке в Калькутте: ребенок карабкается высоко вверх по веревке и вдруг бесследно исчезает; с безоблачного неба раздается его одинокий крик. И как восторженно ревела толпа в белых одеждах, когда корзина фокусника на земле начинала раскачиваться во все стороны и из нее выпрыгивал наконец улыбающийся во весь рот малыш. «Массовая истерия и одурачивание народа… минимум примитивной техники и огромное желание поверить в происходящее». В Катманду он видел, как факир воспарил на доске, сплошь утыканной гвоздями, чуть ли не до демонов, изображенных на карнизах деревянных домов. «Какой смысл в иллюзии, – сказал тогда старик, сорвав за это щедрый куш, – если она выглядит, как иллюзия? И не является ли иллюзией весь окружающий нас мир?» – вещал ему старый шарлатан с самодовольной многозначительностью. И все равно все попадаются.

К этому времени оркестр затих, и музыканты зашелестели нотами. После секундной настройки инструментов, сравнимой с легким откашливанием, музыка возобновилась с новой силой: что это – ага, «Полет валькирий». О, какая великолепная несыгранность, какая потрясающая топорность исполнения! Довольно улыбаясь, Уолсер откинулся на спинку кресла; неотвратимый слащавый душок эстрадной магии, источаемый феверсовым действом, щедро заявил о себе ее выбором музыки.

Воздушная гимнастка собралась с силами, встала на цыпочки и, мощно передернувшись, приподняла плечи. Затем, опустив локти, свела концы маховых перьев над своим головным убором. С первым крещендо оркестра она прыгнула.

Да-да, прыгнула! Прыгнула и поймала болтающуюся трапецию, прыгнула грузно, футов на тридцать разом, буквально пронзив время над дугой белого жалящего луча рампы. Запустившая ее лонжа оставалась невидимой. Феверс ухватилась за трапецию одной рукой. Крылья трепетали, пульсировали, потом вдруг заволновались, зашелестели и наконец ровно забились в воздухе, подняв такой ветер, что страницы блокнота Уолсера стремительно побежали; близкий к потере самообладания, он с трудом отыскал то место, на котором остановился, сумев-таки сохранить непоколебимым скептицизм, который едва не сдуло с края ложи прессы.

Первое впечатление: телесная нескладность. Бог мой, какая же она туша! Впрочем, приобретенная грациозность, вероятно, результат изнурительных тренировок, довольно скоро все-таки заявила о себе. («Проверить, не училась ли танцам».)

Черт возьми, у нее сейчас лифчик разорвется! Груди того и гляди вывалятся наружу. Да, это было бы эффектно; странно, что ей до сих пор не пришло в голову ввести этот элемент в выступление. Неуклюжесть полета, очевидно, объясняется отсутствием хвостового оперения, которое у птиц служит рулем; почему бы ей не воткнуть себе в трусы хвост: правдоподобия прибавилось бы, да и номер только выиграл бы.

От всех прочих воздушных гимнастов ее отличала скорость, точнее – ее отсутствие, – с которой она выполняла даже тройное сальто. Заурядные гимнасты – обычные, бескрылой разновидности – делают тройное сальто со скоростью шестьдесят миль в час; задумчивая и расслабленная Феверс ухитрялась довести ее всего до двадцати пяти, так что переполненный зал наслаждался замедленным вариантом зрелища, лицезрел сокращение каждой плотной мышцы ее рубенсовского тела. Музыка играла гораздо быстрее, чем она двигалась; Феверс попросту волынила. Она совершенно опровергала законы движения: где это видано, чтобы снаряды ползли по своей траектории; если падает скорость, падает и предмет. Но Феверс, похоже, просто вяло брела по какому-то невидимому коридору между трапециями с тучным достоинством трафальгарского голубя, лениво перелетающего от одной протянутой руки с хлебными крошками к другой, после чего три раза кувырнулась все так же неторопливо, чтобы все смогли как следует разглядеть расщелину ее зада.

(«Настоящая птица, – думал Уолсер, – должна быть очень умной, чтобы с самого начала настроиться на выполнение тройного сальто».)

Но если забыть о ее необъяснимой сделке с законом тяготения, несомненно имевшей ту же природу, что и у непальского факира, Феверс не выделывала ничего недоступного любому воздушному гимнасту. Ничего такого, что не могли бы исполнить другие, бескрылые двуногие, хотя делала это по-своему, и, когда валькирии добрались наконец до Валгаллы, Уолсер с изумлением обнаружил, что сами недостатки ее выступления заставили его на мгновение предположить невероятное, что и поддержало его доверие к правдоподобности происходящего.

Даже ради заработка на жизнь, не могла ведь настоящая женщина-птица – при всей фантастичности предположения о ее существовании – притворяться искусственной?

Уолсер улыбнулся возникшему парадоксу: во времена безверия подлинное чудо, чтобы в него поверили, должно напоминать мистификацию. Но (Уолсер опять улыбнулся, вспомнив свое зыбкое убеждение: «увидеть – значит поверить») откуда у нее пупок? Не она ли минуту назад говорила, что вылупилась из яйца, а не созрела в матке? Яйценосные особи по определению не питаются от плаценты, им не нужна пуповина… а, значит, не может остаться след от ее отделения! Почему же весь Лондон не задается этим вопросом: а есть ли у Феверс пупок?

Во время ее представления получить ответ на этот вопрос было невозможно; Уолсер помнил, что ее живот выглядел неприглядной розовой прогалиной, затянутой в чулочной вязки трико. Каковы бы ни были ее крылья, нагота Феверс – не более чем театральная условность.

После тройного сальто оркестр выдал финальный, добивающий вагнеровский аккорд и смолк. Феверс висит на одной руке, посылая другой воздушные поцелуи; знаменитые крылья повисли. Потом она спрыгнула на пол, просто свалилась, бухнулась на свои огромные ноги-подставки с вполне земным стуком, отчасти приглушенным громом аплодисментов.

На сцену обрушивается дождь из букетов. Цветы не принимают на комиссию, и Феверс не обращает на них никакого внимания. Лицо под толстым слоем румян и пудры – чтобы с галерки видели, какая она красивая, – искажено ликующей улыбкой: крупно-белозубой и плотоядной, как у бабушки Красной Шапочки.

Свободной рукой она посылает всем воздушные поцелуи. Она складывает свои трепещущие крылья, вздрагивая при этом, недовольно морщась и гримасничая, как будто отталкивает от себя непристойную книгу. Подбегает какой-то малолетний хорист, или еще кто-то, и заворачивает ее в перьевую накидку, тонкую и трепещущую, как у индейцев во Флориде. С непередаваемым апломбом Феверс делает реверанс дирижеру и продолжает посылать воздушные поцелуи неистовствующей толпе. Занавес опускается, оркестр выдает первые аккорды «Боже, храни королеву». Боже, храни матушку заплывающей жиром бородатой пародии на наследного принца, который уже второй вечер подряд со времени первого выступления Феверс в «Альгамбре» поглаживает в королевской ложе бороду и размышляет об эротическом потенциале ее способностей парить и о том, не помешает ли его изрядный живот их совокуплению в «позе миссионера».

Лиззи стирала грим ватой и небрежно бросала грязные комки на пол. И вот наконец Феверс проявилась, зарделась, нетерпеливо заглядывая в зеркало, удивляясь и радуясь возможности вновь увидеть себя со здоровым румянцем на щеках, с сияющими глазами. Уолсер поразился ее цветущему виду: как кукурузное поле в Айове.

Лиззи погрузила велюровую пуховку в светло-персиковую пудру и обмахнула ею лицо хозяйки, чтобы убрать блеск. Потом взяла щетку для волос из желтого металла.

– Не скажу, кто подарил, – с видом заговорщика объявила она, помахивая щеткой так, что выполненная из мелких камней инкрустация (в виде перьев на гербе принца Уэльского) засверкала множеством преломленных лучиков света. – Дворцовый протокол. Тайна, покрытая мраком. Еще был гребень и зеркало. Золотишко самое настоящее, а как же! Когда я это поняла, чуть в обморок не упала. Дурака за деньги учат. Завтра с утра все это уйдет в банк. Она – не дура. Но все равно не может удержаться, чтобы сегодня не попользоваться.

В голосе Лиззи мелькнуло неодобрение, будто для нее самой не существовало ничего, к чему бы она испытывала неодолимое влечение; Феверс же смотрела на щетку с самодовольным видом собственницы. На какую-то секунду она перестала казаться щедрой.

– Потому, – проговорила она, – что ему так и не удалось.

Ее недоступность была притчей во языцех, даже если – Уолсер уже отметил это в своем блокноте – она и готова была уступать особо требовательным французским горбунам. Служанка развязала голубую ленту, удерживающую бурный поток волос молодой женщины, перекинула их через левую руку, словно демонстрируя длину ковровой дорожки, и с ожесточением принялась за дело. Поразительная шевелюра: золотистая и неисчерпаемая, как песок, густая, как крем, она легонько шелестела под щеткой. Феверс запрокинула голову и сидела с полузакрытыми глазами, постанывая от удовольствия. Казалось, Лиззи холила пегого светлогривого скакуна, хотя Феверс на поверку была всего-навсего горбатой клячей.

Еще этот страшенный халат с заляпанным гримом воротником… когда Лиззи поднимала волосы вверх, под растрескавшимся, заскорузлым от многодневной немытости шелком заметны были горбы, две огромные, словно груди на спине, шишки; ее уродство бросалось в глаза: спаренные бугры, которые она скрывала на то время, что приходилось проводить при дневном или электрическом свете, вне всеобщего внимания. На улице и на званых вечерах, на обедах в дорогих ресторанах в обществе герцогов, принцев, промышленных магнатов и биржевиков она оставалась калекой, хотя постоянно ловила на себе взгляды, и люди из кожи вон лезли, только бы рассмотреть ее.

– Кто шьет вам платья? – спросил скрывающийся в Уолсере проницательный репортер. Лиззи замерла, не дотянув щетку до конца волос; глаза хозяйки резко распахнулись – фьюить! – как два голубых зонта.

– Никто. Сама, – резко ответила Феверс. – Лиз помогает.

– А шляпы покупаем у лучших модисток, – учтиво добавила Лиззи. – В Париже приобрели несколько очень милых шляпок, правда, дорогая? Та, из итальянской соломки с мускусными розами…

– У него бокал пустой.

Уолсер позволил его наполнить, после чего Лиззи зажала во рту несколько черепаховых заколок и обеими руками принялась возводить на голове Феверс шиньон. За стенами гулким эхом отзывались звуки завершающего день мюзик-холла, в трубе журчала вода, сбегавшие по лестнице к экипажам своих заждавшихся поклонников молоденькие хористки желали друг другу доброй ночи, где-то хрипело расстроенное пианино. Свет от голых ламп по краям зеркала безжалостно бил Феверс прямо в лицо, но не выявлял в классической форме ее черт никаких изъянов, разве что их размеры были сами по себе недостатком, делавшим ее вульгарной.

Укладка двух ярдов золотых волос заняла довольно много времени, и когда последняя шпилька заняла свое место, все здание уже погрузилось в ночную тишину.

Феверс с удовлетворением похлопала получившийся на голове узел. Лиззи встряхнула бутылку шампанского, убедилась, что она пуста, отбросила в угол, достала из ящика за ширмой новую, откупорила и наполнила бокалы. Феверс сделала глоток и поежилась.

– Теплое.

Лиззи заглянула в кувшин для мытья и выплеснула растаявшее содержимое в ванну.

– Льда не осталось, – укоризненно сказала она Уолсеру, как будто он был в этом виноват.

«Возможно… мои мозги превращаются уже в пузыри, – подумал Уолсер, – но я готов поклясться, что видел рыбку, маленькую, живую и извивающуюся – селедку, кильку, гольяна, – не знаю, но она ее выплеснула». Впрочем, у него не было времени на мысли об обмане зрения, потому что Феверс важно продолжила интервью с того места, на котором прервалась.

– Высидели, – проговорила она.

2

– Высидели; а кто – не знаю. Кто снес меня, для меня такая же тайна, сэр, как и способ зачатия; кто мои мать и отец – я не имею ни малейшего понятия, можно сказать, что они и самой природе не известны. Но меня все-таки высидели и оставили в Уаитчепле в корзинке со скорлупой и соломой у дверей известного дома – понимаете, о чем я?

Феверс потянулась за бокалом, и грязный атласный рукав упал с ее руки, изогнутой с изяществом ножки дивана, на котором сидел Уолсер. Рука слегка, как будто от сдерживаемого ею волнения, дрожала.

– Я уже говорила, что Лиззи, выпроваживая очередного клиента, споткнулась о пищащий живой комочек, которым была я, принесла его в дом, и эти женщины – да-да, из числа «тех самых» – вырастили меня; я как бы стала общей дочерью полдюжины матерей. Все это – истинная правда, сэр. Я никогда не рассказывала об этом никому, ни одной живой душе.

Уолсер торопливо записывал, а Феверс покосилась на отражение блокнота в зеркале, как будто пытаясь каким-то волшебным способом расшифровать его стенографию. Он молчал, и это несколько сбило ее с толку.

– Да полноте, сэр, разве в ваших газетах дадут такое напечатать? Женщины эти были нижайшего пошиба и развратные.

– Вы будете приятно удивлены, сударыня, узнав, что нравы Нового Света значительно мягче ваших, – спокойно сказал Уолсер. – К тому же я был лично знаком с очень порядочными проститутками – чертовски положительными женщинами, – жениться на которых счел бы за честь любой мужчина.

– Жениться? Тьфу ты! – раздраженно крякнула Лиззи. – Из огня да в полымя! Брак – та же проституция, только отдаваться приходится одному, а не кому попало, правильно? Никакой разницы! Молодой человек, вы полагаете, что уважающая себя проститутка захочет выйти замуж за вас?

– Ладно, Лиззи, это не в обиду. Скажи-ка лучше, посыльный еще не ушел? Я умираю с голоду и готова обменять золотой гребешок на пирожки с начинкой из угря. – Она обернулась к Уолсеру с кокетливостью великанши. – Только представьте себе: пирог с угрем и пюре!

Позвонили посыльному, который оказался на месте и был немедленно отряжен Лиззи – все еще насупившейся из-за нанесенного ей оскорбления – в пирожковую на Стрэнде. Оттаяла она, впрочем, довольно быстро, когда спустя каких-то десять минут появилась прикрытая корзина съестного изобилия: горячие мясные пирожки с добрым ковшом вязкой угриной подливки на каждом, невообразимая гора картофельного торе, целое болото вареного гороха, плавающего в зеленоватом бульоне. Феверс отдала посыльному деньги, дождалась сдачи, вручила чаевые и чмокнула в персиковую, не знавшую бритвы щеку, оставив на ней румяное жирное пятно. Оглушительно гремя взятыми напрокат приборами, женщины набросились на еду; Уолсер же довольствовался очередным бокалом потеплевшего шампанского.

– Английская пища… м-м-да, к ней надо привыкнуть; я искренне полагаю, сударыня, что ваша национальная кухня – восьмое чудо света.

Феверс странно глянула на него, словно подозревая подвох и надеясь рано или поздно за него расквитаться, но рот ее был слишком полон для ответного удара; она с колоссальным упоением заталкивала в него самую грубую, дешевую, нижайшего из всех мыслимых пошибов еду, достойную разве что извозчиков. Она жрала, запихивала в себя, проливала подливу, слизывала горошины с ножа; она обладала глоткой под стать своим размерам и трапезными манерами елизаветинского толка. Пораженный, но с непробиваемой учтивостью, свойственной его профессии, Уолсер ждал насыщения неуемного аппетита; Феверс вытерла рот рукавом и рыгнула. Еще раз хитро на него взглянула, надеясь, вероятно, на то, что этот жор его оттолкнет, но репортер продолжал сидеть на диване с блокнотом на коленях и карандашом в руке, и, вздохнув, она еще раз рыгнула и продолжала:

– Бордельное воспитание, сэр, и, если честно, я им горжусь, потому как от матерей своих я грубого слова не слышала, никогда они меня не обижали, отдавали все лучшее и в восемь вечера поднимались в мансарду поправить мне одеяло, пока не появлялись эти моты, которые колотили стаканы. Вот там и…

– …там она и жила, моя маленькая невинная девочка с соломенными косичками, в которые я вплетала голубые, как ее огромные глаза, ленточки…

– …там я и жила, и росла, и пушистые крошечные бугорки на моих плечах росли вместе со мной, пока однажды – мне было тогда семь лет – Нельсон…

– Нельсон? – переспросил Уолсер.

Феверс и Лиззи одновременно с почтением воздели глаза к потолку.

– Нельсон, упокой Господи ее душу… Она была почти из высшего общества! Ее прозвали Нельсон, потому что она была одноглазой; второй глаз какой-то матрос вышиб ей бутылочной «розочкой» в год Всемирной выставки… бедняжка. У нее было вполне приличное и благопристойное заведение, и она, в отличие от других, и не помышляла привлекать меня, еще носившую детские юбочки, к работе. Но как-то вечером они с Лиззи купали меня возле камина, она нежно намыливала мои маленькие пушистые бугорки и вдруг воскликнула: «Купидон! Господи, да ведь она – просто Купидон во плоти!» Так я заработала свой первый кусок хлеба, потому что Лиззи сделала мне маленький венок из тряпичных роз, возложила его на голову и дала в руки игрушечный лук и стрелу…

– …которые я позолотила, – сказала Лиззи. – Самое настоящее сусальное золото. Кладешь тонюсенький листок золота на ладонь, потом легонько сдуваешь в то место, которое хочешь позолотить. И постепенно получается. Очень легонько. Бог мой, что за дивные хлопоты!

– И вот в венке из роз, с детским позолоченным луком и стрелами неоперившегося желания я сидела в алькове гостиной, где дамы демонстрировали себя джентльменам. Я была Купидоном.

– С детскими крылышками. Вознесшаяся над всем.

Женщины обменялись грустными ностальгическими улыбками. Лиззи потянулась за ширму за очередной бутылкой.

– Выпьем за маленького Купидона.

– Не откажусь, – сказала Феверс, протягивая бокал. – Вот там я и была, – продолжила она после бодрящего глотка. – С семи лет живая картинка. Сидела над всей компанией…

– …как ангел-хранитель заведения.

– …и семь долгих лет я была разукрашенным, золоченым знаком любви. Можно сказать, так я прошла школу наблюдаемости: научилась быть объектом внимания зрителей. До того времени, пока не начались, извините, женские кровотечения вместе с заметными переменами… как бы это сказать… в районе грудной клетки. Как и всякая молодая девушка, я была ошеломлена стремительным расцветом своей до сих пор дремавшей и нетребовательной плоти…

– … до тринадцати с половиной лет плоская с обеих сторон, как стиральная доска, сэр…

– …и все-таки, ошеломленная всем этим, я была еще более тронута и озабочена тем, что поначалу проявило себя как ужасная чесотка на спине. Сперва совсем немного, почти приятно, какое-то пощипывание, сэр, и я терлась о ножки стульев, как кошка, или, сидя в ванной, просила Лиззи или кого-нибудь из девушек потереть мне спину пемзой или пилкой для ногтей, потому что чесалось в самом недоступном месте – точно между лопатками, сама я достать не могла, что бы это ни было. А чесалось все сильнее. Начиналось потихоньку, но вскоре стало казаться, что спина горит; меня мазали успокаивающими мазями, присыпали охлаждающими присыпками, на ночь клали на спину пузырь со льдом, но ничто не могло успокоить эту дикую бурю под разрывающейся кожей. Это давали о себе знать крылья, которые у меня прорезались, понимаете?… Сама я об этом тогда не знала. Так и продолжалось: грудки мои наливались спереди, а пернатые отростки – сзади, пока однажды утром – мне было лет четырнадцать – под знакомые колокола Боу за окном я не поднялась со своей раскладушки в мансарде; холодное зимнее солнце освещало огромный город, который – знать бы тогда – однажды будет у моих ног…

– Она расправила крылья, – сказала Лиззи.

– Я расправила крылья, – сказала Феверс. – Я скинула ночную сорочку, чтобы совершить утреннее омовение, как вдруг сзади что-то громко зашелестело, и – помимо моего желания, совершенно неожиданно, непроизвольно – вырвалось мое уникальное наследство – крылья! Пока еще маленькие, в половину взрослого размера, мокрые, липкие, как свежие листочки на апрельском дереве. Но все-таки – крылья. Боли не было, только недоумение.

– Она дико вскрикнула, – сказала Лиззи, – я аж проснулась: мы вместе спали в мансарде, – она застыла, как камень, сорочка – у ног, и я подумала, что, наверное, еще сплю, или уже померла и попала в рай к ангелам; а может, она была провозвестником моего климакса?

– Это было потрясающе! – скромно сказала Феверс. Она вытянула из своего шиньона локон волос и, покусывая, задумчиво вертела им вокруг пальца; потом резко крутанулась на табурете и доверительно приблизилась к Уолсеру.

– А сейчас, сэр, я сообщу вам великую тайну, но только вашим ушам – не для печати – и единственно потому, что у вас приятное лицо. – Ресницы ее при этом кокетливо шевельнулись. Она перешла на шепот, так что Уолсеру пришлось приблизиться к ней вплотную; он чувствовал щекой ее теплое, отдающее шампанским, дыхание. – Я крашу их!

– Что?

– Я крашу свои перья! Не подумайте, что эти яркие цвета были у меня со времен полового созревания. Я начала красить перья, когда стала выступать с трапецией, чтобы напоминать тропическую птицу. Невинной девочкой я носила натуральный цвет – светлый, чуть темнее, чем на голове, такой же, как цвет волос на… гм… интимных частях. Такова моя тайна, господин Уолсер, и, если признаться, это единственное, в чем я обманываю публику!

Дабы подчеркнуть важность момента, она с такой силой грохнула пустым бокалом по туалетному столику, что склянки с белилами и лосьонами со звоном подскочили, резко пахнув дешевым ароматом, а потревоженная пудреница испустила облачко своего содержимого, от которого Уолсер закашлялся. Лиззи похлопала его по спине. Феверс не обратила на все это никакого внимания.

– Потрясенная случившимся, Лиззи с криками бросилась в одной сорочке вниз: «Матушка Нельсон, скорее сюда, наша маленькая птичка хочет улететь!» Добрая женщина бежала наверх через две ступеньки, а когда увидела, во что превратился ее цыпленочек, рассмеялась от радости и сказала: «Подумать только, оказывается, мы приютили ангела! Милая моя малышка, наверное, ты и есть непорочное дитя столетия, поджидающее своего часа, Новой Эпохи, когда ни одна женщина не будет связана по рукам и ногам». После чего заплакала. В ту ночь мы выбросили лук и стрелы, и я впервые позировала в виде крылатой Ники;[12] видите мои размеры – даже в четырнадцать лет из меня можно было слепить две таких, как Лиззи.

Сэр, позвольте мне доставить себе немного удовольствия и описать вам горячо любимое мною заведение, которое, несмотря на свою дурную славу, всегда служило мне убежищем от бушующих повсюду невзгод и оберегало мои молоденькие крылья от всякой грязи.

Это был старый, квадратный дом из красного кирпича, с простым непримечательным фасадом и изящным окном в виде раковины над парадной дверью, какие еще можно найти в далеких от модных течений районах Лондона, где такие окна никогда не исчезнут. Когда я смотрела на дом матушки Нельсон, мне сразу думалось о том, что его создала эпоха Просвещения, и хотелось плакать, потому что эпоха Просвещения закончилась, не успев толком начаться, и этот гармоничный пережиток так и оказался спрятанным где-то за грохочущим Рэтклиффским шоссе, как остаток здравого смысла, застрявший в голове запойного пьяницы.

К входной двери вели несколько ступенек, которые Лиззи, добросовестная, как и все лондонские домохозяйки, каждое утро скребла до белизны. Дух порядочности и благопристойности витал вокруг этого здания с высокими окнами, которые мы всегда закрывали – как глаза – белыми жалюзи, будто дом дремал и видел только ему известные сны. Миновав незамысловатый и пропорциональный фронтон входной двери, вы оказывались в том месте, которое, как и его хозяйка, закрывало глаза на кошмары действительности, ибо там вас ожидали привилегии, благодаря которым каждый посетитель за разумную плату мог раздвинуть границы своих ощущений. Это было место, где ваши приемлемые желания приемлемо удовлетворяли; дом был настолько старым, что себе же во благо казался тогда слишком современным, как это нередко бывает, когда прошлое опережает настоящее.

Гостиная, в которой я девочкой изображала живую статую, располагалась на втором этаже, и попасть в нее можно было по массивной мраморной лестнице, роскошной, как, извиняюсь, зад проститутки. У лестницы были замечательные чугунные перила с коваными гирляндами фруктов и цветов, с головами сатиров и очень скользкими мраморными поручнями, по которым я – беззаботный ребенок с развевающимися косичками – любила съезжать. Развлекалась я этим, естественно, до открытия заведения, ибо ничто так не отталкивало респектабельных клиентов, которых особенно привечала Нельсон, как присутствие в публичном доме ребенка.

Большую часть гостиной занимал красивый мраморный камин, который, похоже, сделал тот самый мастер, что построил лестницу. Две грудастые улыбающиеся богини удерживали на поднятых ладонях каминную полку, так же, как мы, женщины, если вдуматься, держим на себе весь мир. Этот камин, верно, служил римлянам алтарем или могильным камнем, а нам – домашним – храмом Весты:[13] каждый вечер Лиззи разводила в нем огонь из душистых поленьев, да еще, бывало, усиливала их натуральный аромат самыми лучшими духами.

– Я-то, – вмешалась Лиззи, – всегда была шлюхой «так себе» из-за моей дурацкой привычки молиться, которая досталась мне от моей семьи и от которой я никак не могла отделаться.

Поверить в это было абсолютно невозможно, Уолсер и не верил, тем более что пронзительные черные глаза Лиззи как будто провоцировали его недоверие.

– После того как я обратила в католичество несколько десятков постоянных клиентов, матушка Нельсон как-то вызвала меня к себе и сказала: «Лиз, дорогая, так не пойдет! Если это будет продолжаться, ты оставишь бедных девочек без работы!» Она отлучила меня от обычных обязанностей и назначила экономкой, а мне это очень понравилось, да к тому же девочки следили за тем, чтобы я получала свою долю чаевых. И каждый вечер, в сумерках я разводила огонь и присматривала за ним, пока к восьми-девяти часам гостиная не становилась уютной, как пах…

– …и сладкой, как погребальный костер птицы Феникс, – сладкой и чуть лиловой от дыма, настоящая галлюцинация, сэр.

Так вот, мистер Уолсер, в день, когда я впервые расправила крылья, я была, как вы понимаете, ошеломлена и не могла понять, кто же я на самом деле. Матушка Нельсон сняла с себя кашемировую шаль, завернула меня в нее, потому как моя сорочка была испорчена, и Лиззи пришлось хорошенько поработать иглой, чтобы перепить мою одежду под изменившуюся фигуру. Я сидела у себя в мансарде, ждала, когда будет готово платье, и размышляла над тайной мягких перьевых наростов, которые оттягивали мне плечи с настойчивостью невидимого любовника. За окном, в холодном солнечном свете раздавались крики чаек, следовавших извилистым путем полноводной Темзы, скользивших по воздушным потокам, как призраки ветра, и меня вдруг осенило: если у меня есть крылья, значит, я должна летать!

Это случилось после полудня, когда в доме стояла полная тишина; девушки в своих комнатах коротали время перед работой. Я скинула кашемировую шаль, расправила свеженькие перышки и подпрыгнула – оп! Ровно ничего не произошло, сэр, я даже не зависла, потому что у меня не было навыков, я не имела понятия ни о теории полета, ни о взлете, ни о посадке. Я подпрыгнула и опустилась. Бух – и все! И тут я вспомнила о камине и о его полке, которую футах в шести от пола поддерживали усталые мраморные кариатиды! Я потихоньку пробралась в гостиную, рассудив, что, если крылья как следует расправить и спрыгнуть с камина, то они удержат меня в воздухе.

Гостиная с первого взгляда показалась бы вам курительной комнатой респектабельного мужского клуба, потому что Нельсон всегда была за то, чтобы клиенты вели себя чуть ли не как на похоронах. Она даже поставила там кожаные кресла и столики с выпусками «Таймс», которые Лиз по утрам разглаживала утюгом; стены же, покрытые багровым узорчатым шелком, были увешаны картинами на мифологические сюжеты, настолько древними, что холсты в тяжелых золоченых рамах, казалось, пропитал мед давно исчезнувшего солнечного света, который с годами засахарился и превратился в сладкую коросту. Картины, среди которых были полотна венецианской школы и наверняка немалой ценности, давно уже пропали вместе с домом матушки Нельсон, но там была одна, которую я никогда не забуду; она навсегда запечатлелась у меня в сердце. Картина висела над камином, и вряд ли стоит говорить, что на ней были изображены Леда с лебедем.

Все, кто видел эти картины, поражались, но Нельсон никогда с них даже пыль не сметала. Она часто повторяла, – правда, Лиз? – что Время, творец всех перемен, – лучший в мире художник, и что его незримую руку непременно следует почитать, потому что она помогает творить всем земным художникам. Смутно, словно в зеркале, я видела сцену моего прихода, моего зарождения; я видела, как божественная птица в белом величественном оперении властно и неотвратимо опускается на оцепеневшую, но охваченную страстью девочку. Когда я спросила матушку Нельсон, что значит эта картина, она ответила, что это демонстрация ослепительного явления плотской благодати.

После этих примечательных слов она лукаво покосилась на Уолсера из-под ресниц, которые были чуть темнее волос.

«Все это становится весьма любопытным, – подумал Уолсер. – Одноглазая метафизическая матушка в Уайтчепле, владелица картины Тициана? И я должен этому поверить? Или сделать вид, что поверил?»

– Картины подарил какой-то тип, не помню, как его зовут, – сказала Лиззи. – Ему понравилось, как она выбривает лобок.

Феверс неодобрительно глянула на нее, но тут же хихикнула, сведя на нет проявленное было недовольство. Теперь Лиззи сидела, сгорбившись, у ног хозяйки, используя в качестве ножной скамейки саквояж – огромную сумку, нечто из потрескавшейся кожи с поблекшими медными застежками. Ее крюкообразный подбородок покоился на коленях, обхваченных руками в темно-коричневых пятнах. Она тихонько похрустывала в своей неподвижности и ничего не пропускала. Сторожевая собака. Либо… возможно ли такое, неужели… Уолсер поймал себя на том, что спрашивает себя: а не мать ли это с дочерью? Но, если это так, какой же северный гигант содеял такие перья от этой чернявой мелюзги? И кто или где во всей этой истории тот Свенгали,[14] что превратил эту девочку в грандиозную аферу? Где он, сделавший из нее волшебную машину и даже сочинивший легенду? И одноглазая шлюха (если она вообще существовала), была ли она первой, кто руководил всей этой удивительной мистификацией?

Уолсер перевернул страницу блокнота.

– Представьте, сэр, как я, закутанная в шаль матушки Нельсон, проскользнула в эту гостиную с наглухо закрытыми ставнями, с окнами, задернутыми пурпурными бархатными шторами, словно пытавшимися удержать темноту прошедшей ночи наслаждения, хотя свечи в хрустальных канделябрах уже полностью догорели. Тонкий аромат вечернего пламени в камине превратился в обугленные поленья, и бокалы с выдохшимися остатками безумного расточительства валялись на бухарском ковре там, где их бросили. Едва мерцающий свет моей крохотной свечи коснулся великолепия бога-лебедя на стене и заставил меня мечтать, мечтать и… осмелиться.

Для своего возраста я была довольно рослой, но все равно пришлось подтаскивать стул, чтобы забраться на камин и снять оттуда позолоченные французские часы, стоявшие в стеклянном футляре. Эти часы были, можно сказать, знаком, символом маленького царства матушки Нельсон. Над циферблатом восседал Отец времени Сатурн,[15] который в одной руке держал косу, а в другой – череп, а на циферблате был постоянно отмечен то ли поддень, то ли полночь: часовая и минутная стрелки пребывали всегда вместе, словно сложенные в молитве ладони, поскольку матушка Нельсон считала, что часы в ее приемной должны показывать середину дня или ночи, – время, когда нет тени, час предвидения и разоблачения, мертвый час в горниле бушующей жизни… Странная она была женщина, матушка Нельсон.

Уолсер в этом не сомневался.

– Я сняла эти старинные часы, чтобы освободить себе место, осторожно поставила их возле камина, и этот древний, замерший механизм тихонько и мелодично звякнул, словно отозвался на неожиданное предложение немного поработать. Я взобралась туда, где стоял Сатурн и, словно человек, собирающийся повеситься, откинула в сторону стул, чтобы не было соблазна прыгнуть на него. Каким же далеким показался мне пол! Всего каких-то несколько футов – невелика высота – и все равно, они разверзлись передо мной, как бездна, предстали бездонной пропастью, той мучительной границей, которая вот-вот сделает меня не такой как все другие люди.

С этими словами она обратила на Уолсера свои бездонные, «созданные для сцены» глаза, сокровенное послание которых читалось даже со стоячих мест на галерке. С наступлением ночи они потемнели; радужки стали лиловыми, под цвет пармских фиалок, стоявших возле зеркала, а зрачки в сумерках опускающейся ночи расширились так, что, казалось, готовы были вобрать в свои черные дыры и гримерку, и все находящееся в ней. Уолсером овладело странное ощущение, что глаза воздушной гимнастки были двумя наборами китайских коробочек, в каждой из которых открывался какой-то особенный новый мир, и еще один, и еще – бесчисленное множество миров, – и эти непостижимые глубины невероятно к себе притягивали, от чего он задрожал, будто и сам стоял у неведомого порога. Удивленный своему замешательству, Уолсер встряхнулся и обрел прежний прагматизм. Феверс потупилась, понимая, что где-то переборщила, и, прежде чем продолжить, хлебнула выдохшегося шампанского. Глаза ее вновь приобрели свой обычный голубой цвет.

– Я стояла на каминной полке и слегка дрожала, потому что пока Лиззи не разведет огонь, в комнате было ужасно холодно, да и ковер казался дальше, чем всегда. А потом думаю: «Кто не рискует, тот…» И позади меня, сэр, клянусь – Богом клянусь! – я услышала, как – на какую-то долю секунды, но все равно – раздались упругие удары огромных белых крыльев о стену. Я их расправила. Закрыла глаза и бросилась вниз – просто отдалась на милость силе тяжести.

Феверс замолчала, выводя ногтем дорожки на грязном атласе, прикрывавшем ее колени.

– И… я упала. Пала, как Люцифер! Вниз, вниз, со стуком на пол, на персидский ковер, вниз лицом на цветы и зверей, которые не водятся в лесах, на выдуманных, несуществующих гадов, таких же, господин Уолсер, как и я. И тогда я поняла, что еще не готова носить на спине эту тяжкую ношу: свою непохожесть на других.

Она сделала паузу ровно на три удара сердца.

– Я упала… и так долбанулась носом о каминную решетку!..

– …я ее так и нашла, когда пришла затопить камин: лежит задницей кверху, а крылышки светленькие так и бьются, бедненькая моя; и хотя она ударилась и нос себе чуть не сломала, – Боже мой, сколько крови-то было! – она даже не заплакала, смелая ты моя девочка, даже слезинки не уронила.

– До разбитого ли носа мне было, сэр? – с жаром воскликнула Феверс. – Ведь какой-то момент… всего одну секунду, какой-то крохотный шажок времени, настолько мимолетный, что эти французские часы, если бы ходили, не отметили бы его своими допотопными шестеренками и пружинами, всего одно мгновение, быстрое, как движение крыла бабочки… я парила.

Да! Парила! Но так недолго, что подумала даже, что мне это показалось. Очень похоже на состояние, когда человек вот-вот заснет, и… но все равно, сэр, хоть все произошло очень и очень быстро, мои детские крылья пытались удержать меня и не хотели, чтобы меня утянуло в этот огромный круглый мир, к которому так привязаны все люди.

– Я была экономкой, – вставила Лиззи, – и, слава Богу, носила все ключи с собой на поясе, так что, когда вошла с сандаловыми полешками в руке, тут же отыскала лекарство для ее разбитого носа: приложила ей ключ от входной двери между крыльев, а он был в фут длиной и дико холодный. Кровь сразу перестала течь. Потом утерла ее передником, отвела в кухню, в тепло, завернула в одеяло, смазала все ссадины гермолином,[16] пластырем кое-где залепила… а когда девочка стала как новенькая, она рассказала своей Лиззи о тех ощущениях, которые испытала, полетев с камина. Мне было так интересно, сэр.

– Теперь я знала, что могу подняться в воздух, что он удержит меня; я не знала… метода полета. Как маленькие дети учатся ходить, так и мне следовало овладеть чуждой стихией и не только понять, на что способны мои пернатые ручки, но и исследовать воздушную среду, которая отныне станет моим вторым домом, подобно тому как моряк должен постичь могучие течения, приливы и водовороты, все капризы, настроения и несговорчивый нрав водной стихии. Сначала я училась… у птиц.

Это было в первые дни весны, в конце февраля, когда птицы приходят в себя от зимней апатии. Нарциссы на подоконнике только выпустили бутоны, а лондонские голуби уже затеяли свои игры: самцы с раздувшейся грудкой так смешно быстро-быстро переваливают за самками. Так уж получилось, что голуби свили гнездо как раз у нас на мансарде за окном, с улицы, и отложили там яйца. Когда вылупились голубята, мы с Лиззи часто на них любовались!.. Смотрели, как мамаша-голубиха учит их ходить по карнизу, видели, как она на своем языке объясняет им, как пользоваться воздушными руками, суставами, запястьями, локтями, чтобы подражать ее движениям, которые, как я поняла, напоминают движения пловца. Только не подумайте, что я одна училась этому; Лиззи не могла летать, но взяла на себя роль птичьей матери.

После полудня, когда было тихо, когда все подруги-сестры, с которыми мы жили, сидели за книгами, Лиззи на разлинованном листе, на картинке пыталась показать мне разницу в весе недурно оформившейся четырнадцатилетней девицы и маленького голубенка, чтобы узнать, на какую высоту я могу взлететь, дабы не разделить судьбу Икара. Проходили месяцы, я росла, вытягивалась, становилась все сильнее, все крупнее, и Лиззи пришлось забросить свои расчеты, чтобы шить мне новые платья, которые пришлись бы впору моему очень развитому телу.

– Это все матушка Нельсон, она тут же за все платила, просто потому что любила детенышка своего, и больше того – сама придумала историю про то, что она горбатенькая. Вот так!..

– Все это правда, сэр. Каждый вечер я изображала в нише гостиной крылатую Нику, и на меня не смотрел только ленивый, но Нельсон пустила слух, будто бы мои сверкающие золотые крылья просто накрепко приклеены к горбу, а вовсе не мои, что избавило меня от унизительного любопытства. И хотя к этому времени меня уже упрашивали делать всякую ерунду, за которую предлагали, впрочем, четырехзначные суммы, Нельсон всем отказывала, опасаясь, как бы мою тайну не раскрыли.

– Очень достойная была дама, – сказала Лиззи. – Нельсон была добрая, это уж точно.

– Да, – согласилась Феверс. – У нее была одна странность, сэр; из-за своего sobriquet – прозвища – она всегда носила адмиральскую форму. От нее ничего нельзя было скрыть; ее единственный глаз пронизывал как иголка, и она любила повторять: «У меня свой маленький корабль». Ее корабль, боевое судно (хотя иногда она со смехом говорила: «Корабль-то – пиратский и идет под фальшивым флагом») – лодка наслаждения, причалившая, как это ни странно, на сонной Темзе.

Лиззи сверкнула глазом в сторону Уолсера и перехватила повествование:

– И, если можно так выразиться, с грот-мачты этой барки, с самой верхотуры, моя девочка совершила свой первый вылет. Было это так…

– Представьте себе, насколько я была удивлена в одно погожее июньское утро, когда с обычным тщанием наблюдала за нашей голубиной семьей и увидела, как один малыш проковылял к краю фронтона, озираясь, словно пловец, раздумывающий, не слишком ли холодна вода, в которую ему предстоит нырнуть… и пока он так поеживался и оглядывался, любящая мамаша подошла сзади и просто смахнула его с карниза! Он камнем рухнул вниз, и сердце мое упало вместе с ним; я в ужасе вскрикнула, но, не успел мой голос затихнуть, как в его маленькой головке, должно быть, всплыли все материнские уроки, он взмыл прямо к солнцу, мелькнул в небе белой строкой раскрывшегося крыла и исчез из виду.

– Я так и сказала Феверс: «Делать нечего, дорогая, придется твоей Лиз столкнуть тебя с крыши».

– И мне показалось, – сказала Феверс, – что Лиззи, готовая швырнуть меня в свободные объятия воздушного вихря, устраивает мое замужество с самим ветром.

Она крутанулась на табурете и озарила Уолсера таким предсвадебным восторгом, что он зажмурился.

– Да! Я должна была стать невестой этого буйного незримого скитальца, иначе бы я не смогла жить.

– Дом был пятиэтажный с маленьким садом позади, спускавшимся к реке. У нас в мансарде был лаз на чердак, а оттуда – еще один, ведущий на крышу. И как-то безлунной июньской ночью или, скорее, ранним утром в четыре или пять часов, – нам, как и ведьмам, требовались темнота и уединение – Лиззи и ее воспитанница выбрались на черепичную крышу.

– Иванов день, – сказала Лиззи. – Ночь на Иванов день, или раннее утро. Неужели не помнишь, милочка?

– Иванов день, точно. Зеленый поворот года. Конечно, помню.

Пауза в один удар сердца.

– В доме все стихло. Уехал последний кэб, увозя последнего клиента, у которого не достало денег, чтобы остаться на ночь, и за задернутыми шторами все погрузилось в сон. Даже воры, головорезы и разбойники, что рыскали по убогим улочкам округи, отправились на покой: кто довольный добычей, кто – нет, как кому повезло. Казалось, город затих в ожидании: в напряженной звенящей тишине все готовилось к небывалому событию.

– Несмотря на ночную прохладу, она была совершенно голой: мы боялись, что одежда помешает живому движению тела. Мы карабкались по черепице, и слабый ветерок, какой бывает на высоте, тихонько овевал печные трубы; стояла мягкая прохладная погода, и лапочка моя вся покрылась мурашками, правда ведь? – так вся дрожала. Крыша была не очень крутая, и мы добрались до водосточного желоба с той стороны дома, откуда видна была наша милая Темза, сверкающая, словно клеенка, когда в ней отражался мерцающий свет от фонарей лодочников.

– И вот тогда меня охватил панический страх, страх не только за то, что мы сейчас на горьком опыте убедимся, что крылья у меня – как у курицы или как недоразвитые отростки страуса, что они суть некая физическая иллюзия, которую можно видеть, но которой нельзя пользоваться, сродни женской красоте. Нет, я боялась только того, что когда утренний свет, уже начинавший приподнимать ночное одеяние неба, коснется своими невидимыми пальцами стен дома, он обнаружит в саду матушки Нельсон оставшуюся от меня груду переломанных костей. Где-то в глубине животный страх перед физическими увечьями смешивался с непонятным ужасом, заставившим меня в самый последний момент прильнуть к юбке Лиззи и умолять ее отказаться от нашего замысла, ибо я испытывала самый страшный из кошмаров – перед непоправимым отличием, которым я буду отмечена в случае успеха этой попытки. Я страшилась покалечить не тело, а душу, сэр, я смертельно боялась этой пропасти, которая, разверзшись, навсегда сделает меня несовместимой с остальным человечеством.

Я боялась доказательства своей уникальности.

– И все-таки, не всякий ли благоразумный младенец, находящийся в матке, умей он говорить, воскликнул бы: «Оставь меня здесь, в темноте! в тепле! рядом с собой!» Но природу не обманешь. И это маленькое существо закричало, что ни за что не станет тем, чем должно стать, и, хотя ее мольбы растрогали меня так, что слезы застилали глаза, я знала, что это будет, должно быть, и… я ее толкнула.

– Прозрачные длани ветра приняли деву… Я ринулась вниз, мимо окон мансарды, в которой маленькой девочкой провела столько чудесных светлых вечеров. Ветер подхватил мои распростертые крылья, я ощутила легкий толчок и обнаружила, что повисла где-то между небом и садом, который лежал подо мной как поле какой-то увлекательной игры и не приближался. Земля не устремилась ко мне навстречу. Я была в безопасности в руках своего незримого возлюбленного!

Но ветру не понравилось долго терпеть мое завороженное бездействие. Удерживая меня, ошалевшую от изумления, в своих объятиях, он медленно и постепенно, словно рассерженный моей пассивностью, начал выпускать меня, я стала падать… и тут же вспомнила все полученные мной уроки! Я резко подняла вверх пятки, которые научилась у птиц держать вместе, соорудив тем самым руль для маленькой лодочки тела, готовой бросить якорь в облаках.

Итак, я дернулась пятками, после чего, как делают пловцы, свела над головой самые длинные и гибкие перья; делая неторопливые, все более уверенные взмахи, я разводила их и сводила – и – вот оно! вот как это делается! Да! Я хлопала крыльями снова и снова, ветру это понравилось, он снова обхватил меня, я почувствовала, что могу перемещаться вместе с ним куда хочу, и прорезала проход сквозь невидимую жидкость воздуха. Лиззи, есть еще бутылка?

Лиззи сорвала фольгу и наполнила бокалы. Феверс с жадностью выпила, потом неверной рукой налила еще.

– Не волнуйся так, девочка моя, – ласково сказала Лиззи.

Феверс почти раздраженно дернула подбородком:

– Ох, Лиззи, джентльмен должен знать всю правду!

И она пронзительно и оценивающе посмотрела на Уолсера, как бы прикидывая, насколько можно ему доверять. Можно было подумать, что ее бробдингнеговского[17] размаха лицо вытесали из дерева и ярко раскрасили те самые художники, что делают кукол для ярмарочных карнавалов и носовые украшения парусников. У Уолсера мелькнула вдруг мысль: «А не мужчина ли это?»

Скрип и шумное дыхание за дверью предшествовали стуку, вслед которому явился ночной сторож в кожаной накидке:

– А-а, вы еще тут, мисс Феверс? Извиняюсь… вот, свет увидел через щель…

– Развлекаемся с прессой, – сказала Феверс. – Это недолго, не волнуйся, голубчик. Выпей-ка капельку.

Она перелила шампанское через край и сунула ему бокал; сторож опустошил его одним глотком и причмокнул:

– Это дело! Знаете, где меня найти, ежели чего, мисс…

Феверс сверкнула на Уолсера из-под ресниц ироничным глазом и улыбнулась в сторону выходящего сторожа, как бы говоря: «Из нас получилась бы неплохая парочка, правда?»

Лиззи продолжила:

– Представьте себе, с какой радостью, гордостью и изумлением я наблюдала, как она совершенно голая исчезла за углом дома! По правде говоря, я тоже испытала страшное облегчение, потому что в душе мы обе знали, что эта попытка означает для нас победу или смерть.

– Но разве я не решилась и не сделала этого, сэр? – перебила ее Феверс. – В свой первый в жизни полет я только обогнула дом на уровне верхушки вишневого дерева в саду Нельсон, где-то футов в тридцать. И, несмотря на изрядное смятение чувств и сильнейшую умственную концентрацию, коей требовала тренировка только что обретенного навыка, я не забыла сорвать моей Лиззи горсть ягод, которые на верхушке уже созрели; ягод, которые нам обычно приходилось оставлять в подарок дроздам. На пустынной улице не было никого, кто мог бы меня увидеть и принять за галлюцинацию, сон наяву или призрака, порожденного испарениями пивной. Я совершила успешное кругосветное плавание вокруг дома, после чего, раскрасневшаяся от собственного триумфа, взмыла на крышу к своей единомьшленнице.

Но тут мои непривыкшие еще к таким движениям крылья стали… о Господи! они стали сдавать! Ведь при движении вверх действуют вовсе не те рычаги и механизмы, что при движении вниз, сэр, но тогда я об этом ничего не знала. Исследования в области сравнительной физиологии нам еще предстояли.

Я с силой рванулась вверх, как дельфин, – теперь-то я знаю, что этого не следовало делать, – не рассчитала высоту прыжка и почувствовала, что усталые крылышки стали подо мной складываться. Сердце мое упало, и я подумала, что мой первый полет станет последним и за свою спесь я поплачусь жизнью. Мягкие черные градины вишен, которые я собрала, летая над садом, рассыпались; я ухватилась за водосток и – ой-ой-ой! – он стал отрываться! Старый свинец с глухим скрипом отделился от карниза, и я – снова всего лишь женщина – повисла на нем с крыльями, одеревеневшими от ужаса перед человеческой смертью…

– …но я успела наклониться и схватить ее за руки. Только любовь, великая любовь, сэр, дала мне силы преодолеть земное тяготение и вытащить ее на крышу, как вытаскивают уносимого по течению реки тонущего человека.

– Мы сцепились на крыше в объятиях, всхлипывая от радости и облегчения, а над Лондоном занимался рассвет и золотил купол св. Павла, пока он не стал похож на божественный сосок города, который, за неимением другого, я вынуждена называть своей матерью. Мама-Лондон с одной грудью… Царица амазонок.

Она замолчала. В комнате слышался какой-то металлический звук, как от водопроводных труб. Лиззи, покашливая, ерзала на скрипучем саквояже. Феверс на какое-то время ушла в себя, а ветер за окном доносил удары Биг-Бена, отбивающего полночь; их звук показался Уолсеру настолько покинутым и одиноким, будто часы били в каком-то заброшенном городе, где только они, три человека, и остались в живых. Даже он, лишенный воображения, отреагировал на это леденящее кровь ночное время, когда темнота только оттеняет ничтожность человека.

Стихли последние отзвуки курантов. Феверс испустила вздох, качнувший ее обтянутую атласом грудь, и вышла из ступора.

– Давайте расскажу вам о том, чем я занималась и чего добилась до того, как начала мелькать в воздухе летучей мышью! Вы помните, как по ночам в гостиной я изображала крылатую Нику, и засомневаетесь, возможно ли это, ведь у меня есть руки, – и она распростерла их на полкомнаты, – а у Ники рук не было. Ну да матушка Нельсон пустила слух, будто я была прообразом, оригиналом, моделью той самой статуи, что даже в разбитом и ущербном состоянии уже два тысячелетия дразнит воображение своей исключительной, яростной красотой, изуродованной, так сказать, ходом времени. Размышляя о наличии у меня двух рук – целых и невредимых, – матушка Нельсон задалась вопросом: что держала в них Ника, когда забытый мастер впервые высек ее из мрамора, скрывавшего в себе ее неистощимую храбрость? И очень скоро нашла ответ: меч.

И она отдала мне позолоченный парадный кортик от своего адмиральского мундира, который она носила на боку и иногда использовала на пьянках в качестве церемониймейстерского жезла, волшебной палочки Просперо.[18] Тогда же я узнала, что, если держать меч острием вниз в правой руке, а левую, сжав в кулак, опустить вдоль тела, это означало, что я никому не причиню зла.

Как меня одевали для этой роли? Волосы до белизны пудрили мелом и подвязывали лентой; крылья тоже пудрили так, что, если дотронуться, с меня сыпалось. Лицо и верхнюю часть тела покрывали влажными белилами, которыми пользовались клоуны в цирке, от пупка до колен все закрывалось белой тканью, а голени и стопы тоже обмазывали влажными белилами.

– И выглядела она прелестно, – воскликнула преданная Лиззи. Феверс скромно потупилась.

– Прелестно или нет, но матушка Нельсон всегда была довольна моим нарядом, и вскоре стала называть меня не «Крылатая Ника», а «Ника с крыльями», духовным флагманом своего флота, как будто вооруженная девственница была самым подходящим ангелом-хранителем для публичного дома. Образ крупной женщины, с мечом был не лучшей рекламой борделя, и потому, когда мне исполнилось четырнадцать лет, популярность нашего заведения медленно, но верно пошла на убыль.

Но это не имело отношения ни к самым преданным нашим клиентам, этим рассыпающимся от древности сластолюбцам, которых, наверное, еще сама матушка Нельсон ввела в любовную жизнь в далекие дни их безусой и безудержно эякулирующей молодости; ни к тем, у кого вырабатывалась настолько определенная привязанность к Энни или Грейс, что можно было говорить о своеобразных семейных парах. Нет. Эти джентльмены не в силах были поменять привычек своей жизни. Матушка Нельсон культивировала в них порочную зависимость от полуденных и полночных часов, когда предметы не отбрасывают тени, от недвусмысленной прозрачности купленного удовольствия, от легкости связи, которую они праздновали в источающей аромат гостиной. Все они были дряхлыми старикашками, проявлявшими отеческую снисходительность в виде то монеты в полсоверена, то нитки необработанного жемчуга по отношению к полуженщине-полустатуе, которую они помнили изображающей Купидона, и порой, впадая в детство, пуляли друг в друга ее игрушечные стрелы, попадая иногда в ухо, а иногда в зад или пах.

С сыновьями их и внуками все было по-другому. Когда приходил их черед познакомиться с матушкой Нельсон и ее девочками, – робкие, но стараясь выглядеть вызывающе, они семенили, краснели до ушей, поддерживаемых накрахмаленными итонскими воротничками, и нервно дрожали от предвкушения и благоговейного страха. Потом замечали мой кортик, после чего Луиза или Эмили вытворяли с ними что-то невообразимое. Я относила это к влиянию Бодлера, сэр.

– Кого? – воскликнул Уолсер, удивленный настолько, что на какой-то момент его профессиональная невозмутимость дала сбой.

– Это французский поэт, сэр; бедняга, который любил проституток не за доставляемое ими удовольствие, а – по его ощущениям – за ужас; он считал, что мы не женщины, исполняющие работу, за которую платят, а проклятые души, стремящиеся увлечь мужчин в объятия смерти, словно нам больше делать нечего… Хотя все мы были суфражистками,[19] а Нельсон даже входила в комитет «Женщины за избирательное право», ей-богу!

– Вам это кажется странным, сэр? Что сидящая в клетке птица мечтает увидеть, как все клетки будут уничтожены? – спросила Лиззи с металлической ноткой в голосе.

– Хочу вам сказать, что за дверями заведения Нельсон пребывал исключительно женский мир. Даже сторожевая собака была сукой, а все кошки либо на сносях, либо с котятами, так что скрытый смысл способности к деторождению только подчеркивал сверкающую стерильность плотских утех, доступных в нашем заведении. Жизнью в его стенах управляла атмосфера ласки и любви. Я ни разу не видела, чтобы хоть одна из воспитывавших меня сестер ударила другую, сказала грубое слово или в гневе повысила голос. До восьми часов вечера, когда начиналась работа и Лиззи занимала свой пост у замочной скважины входной двери, девочки находились в своих комнатах, и благостная тишина прерывалась только отрывистым треском пишущей машинки Грейс, когда она практиковалась, или лирической руладой флейты Эсмеральды, на которой она демонстрировала свое виртуозное мастерство. А то, чем они занимались потом, отложив книги, было всего лишь добыванием бедными девочками средств к существованию; ведь если кто-то из клиентов и клянется, что проститутки занимаются этим ради удовольствия, то разве что для успокоения собственной совести, чтобы не так остро осознавать дурацкое положение, в котором он оказывается, раскошеливаясь за мимолетное наслаждение, которого нет, которое не может быть подлинным, если доставляется за деньги, – в самом деле! – мы понимали, что продавали всего лишь подделки. Без острой экономической необходимости, сэр, ни одна женщина ни за что бы на это не пошла.

Что до меня, то я, изображая живую статую, можно сказать, отрабатывала свой проезд на корабле матушки Нельсон, и в годы своего расцвета – с четырнадцати до семнадцати лет – с наступлением времени полуночных стуков в дверь в глазах мужчин я существовала только как неодушевленный предмет. Такова была моя школа жизни, ибо, ступив на эту стезю, разве мы не отдаемся на милостивое попечение окружающих? Я была словно в скорлупе, потому что белила засыхали на лице и на теле как посмертная маска, покрывающая меня целиком; внутри же этой подобной мрамору внешней оболочки не было на всем свете существа, трепещущего от своих затаенных возможностей с большим исступлением, чем я! Замурованная в искусственном яйце, в этом саркофаге красоты, я ждала, ждала… но не смогла бы сказать – чего. Впрочем, будьте уверены, сэр, что поцелуя сказочного принца я не ждала! По ночам я слишком отчетливо видела, что этот поцелуй навечно запечатает меня в этой оболочке! Все-таки мне не давала покоя мысль, что перьям моим уготовано особое предназначение, но какое – я не могла даже предположить. Поэтому с несокрушимым терпением ожидала, пока судьба сама заявит о себе. Как сейчас жду, сэр, – она обернулась и в упор посмотрела на Уолсера, – когда наконец сдует остатки старого века.

Она повернулась к зеркалу и задумчиво уложила выбившийся локон на место.

– Вам, конечно, может показаться, что до той поры, когда Лиз открывала дверь и впускала мужчин, когда девушки должны были вскакивать, изображать заинтересованность и вести себя как женщины, в нашем аккуратном прибежище все было «luxe, calme et volupté»,[20] хотя и не совсем так, как представлял себе поэт. Все мы следовали своим умственным, художественным или политическим…

Тут Лиззи закашлялась.

– …пристрастиям, и, например, я все часы отдыха посвящала изучению аэродинамики и физиологии полета, сидела в библиотеке матушки Нельсон среди изобилия книг, из которых по крупицам добывала все то немногое, что мне известно.

С этими словами ее зеркальное отражение махнуло Уолсеру ресницами. По их пепельному частоколу длиной в добрых три дюйма он мог бы подумать, что она не сняла накладные, если бы те не топорщились, как волоски крыжовника, среди грандиозного развала на туалетном столе. Все это время он механически что-то записывал, но, по мере того как женщины разворачивали хитросплетения своего совместного рассказа, Уолсер все больше и больше чувствовал себя котенком, путающимся в клубке шерсти, который он заведомо не собирался распутывать, или султаном перед лицом не одной, а двух Шахрезад, каждая из которых намерена была рассказать ему тысячу сказок за одну ночь.

– В библиотеке? – спросил он немного устало, но с неослабевающим вниманием.

– Он ей завещал ее, – сказала Лиззи.

– Кто кому и что завещал?

– Этот старый гейзер. Завещал Нельсон свою библиотеку. Из-за того, что она была единственной женщиной в Лондоне, на которую у него вставал…

– Лиззи! Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу грубых выражений!

– …и всё это несмотря на ее черную повязку на глазу и внешность травести (а может, и благодаря им). Ох, эти ее маленькие пухленькие ляжки в лосинах, словно цыплячьи отбивные! Видок – тот еще! Он был шотландец с большой бородой, я хорошо его помню. Имени, конечно, никогда не говорил. Завещал ей библиотеку. Наша Феверс вечно в ней рылась; уткнется носом в книгу, сунет в рот горсть леденцов – и все.

«Леденцы,[21] – оживившись, отметил про себя Уолсер. – В Англии – сорт леденцов; в Америке…»

– Что касается полета, – невозмутимо продолжала Феверс, – то вы понимаете, что мои габариты, вес и общая конституция не облегчали задачу его освоения, хотя моя грудная клетка достаточно обширна для того, чтобы вместить легкие нужного размера. Но в костях птиц – воздух, а в моих – плотный костный мозг, и если необычное строение моей грудины позволяет ей изгибаться наподобие голубиного киля, то этим сходство и исчерпывается, и проблемы сохранения равновесия и элементарного взаимодействия с ветром – любовник из него очень непостоянный – долгое время меня беспокоили. Вы видели мои ноги, сэр?

Она высунула из-под полы халата правую ногу, обутую в стоптанный шлепанец из розового бархата с опушкой из грязного лебяжьего пуха. Нога, абсолютно голая, была на удивление длинной и стройной.

– Мои ноги не соответствуют верхней части тела с точки зрения эстетики, понимаете? Случись мне стать моделью для Венеры, и ноги статуи, вылепленной по моим меркам, должны были бы быть как два бревна; сколько уже раз эти хрупкие лапки подгибались под перевешивающей массой корпуса, сколько раз я бухалась и растягивалась… В том, что касается ходьбы, сэр, меня трудно причислить к совершенству, я, скорее, отношусь к тем, кто движется вверх. У птицы моих размеров были бы махонькие короткие лапки, которые она поджимала бы, чтобы образовать этакий пронзающий воздух клин; я же, старое бревно, не подхожу ни под птицу, ни под обыкновенную женщину. Мы уже говорили с Лиззи об этом…

– …я предложила сходить в воскресенье в зоосад, посмотреть аистов, журавлей и фламинго…

– …и эти длинноногие создания вселили в меня вялую надежду на продолжительный полет, который, я думала, мне заказан. Журавли ведь перелетают через континенты, да? Зимуют в Африке, лето проводят на Балтике. Я поклялась, что научусь пикировать и взмывать вверх, превзойду альбатросов и буду восторженно скользить в ревущих сороковых и яростных пятидесятых широтах с их ветрами, как дыхание ада на страже белого южного полюса! Размах крыла у меня увеличивался вместе с ногами, а амбиции росли и того быстрее. Мне уже было маловато коротких перелетов в сторону болот в Хэкни. Возможно, по рождению я – воробей-кокни, но только не по склонностям. Я мечтала о том, как буду пересекать туда-сюда земной шар, потому что представления не имела о том, какие чинимые миром препятствия мне придется преодолевать; я знала только то, что мое тело было пристанищем безграничной свободы. Начинающие должны довольствоваться малым, сэр. Забираться безлунными ночами на крышу, чтобы никто не видел, и летать втихаря над дремлющим городом. Потом мы выяснили, что кое-что из начальных упражнений можно выполнять и в нашей гостиной, например вертикальный взлет.

Лиззи заговорила, будто повторяя заученный урок: «Когда птица хочет резко взмыть вверх, она опускает после толчка локти…»

Феверс оттолкнула табурет, встала на цыпочки и подняла к потолку лицо, которое вдруг приобрело выражение райского блаженства, как у ангела в книжке для воскресной школы – невероятное преображение! Она скрестила руки на своем массивном бюсте, и ее горб под атласным халатом зашевелился и начал вздыматься. Вытертая ткань затрещала. Казалось, вот-вот все вырвется и взлетит. Подрагивающие на верхушке ее начесанного шиньона распущенные локоны уже зацепили летящую под закопченным потолком паутинку, и Лиззи предостерегающе заметила:

– Здесь не хватит места, милая. Оставь, пусть он сам додумает. У Нельсон гостиная была в два раза выше этого гнилого чердака, а девочка наша тогда еще не доросла себе теперешней до пояса, а в семнадцать-то как вымахала, а, прелесть моя?

Сколько ласки было в ее голосе!

Феверс нехотя опустилась на стул, и над бровью ее пробежала тень задумчивости.

– Когда мне исполнилось семнадцать, настали тяжелые времена, начались годы запустения. – Она бурно вздохнула. – Лиз, у нас еще осталось?

Лиззи заглянула за ширму:

– Поверишь ли – все выпили.

Пустые бутылки перекатывались под ногами среди вонючего дамского белья, придавая комнате вид помещения, в котором пили всю ночь.

– Ладно, тогда сделаешь нам чаю, лапуля, а?

Лиззи наклонилась за ширму и вытащила жестяной чайник:

– Я выскочу, налью из крана в коридоре.

Оставшись наедине с этой удивительной великаншей, Уолсер заметил, что ее неявно выраженная к нему подозрительность, отчасти скрываемая во время интервью, теперь вышла на поверхность. От былой сердечности не осталось и следа; она почти враждебно косилась на него из-под светло-пепельных ресниц, казалось, была чем-то обеспокоена и с демонстративно скучающим видом принялась вертеть в руках букет фиалок. Непонятно где что-то гремело и позвякивало, вероятно, жестяная крышка чайника. Она подняла голову. Сквозь тишину ночи до них снова донесся бой курантов Биг-Бена, и она встрепенулась:

– Двенадцать часов! Как летит время, когда болтаешь про саму себя!

В первый раз за всю ночь Уолсер по-настоящему забеспокоился.

– Послушайте! А разве в прошлый раз не полночь отбивало… ну, когда приходил сторож?

– Вы думаете, сэр? Это невозможно! Боже мой, да нет же, нет! Полночь… десять, одиннадцать, двенадцать… – било сейчас! И вы, и я это слышали! Взгляните на часы, если не верите.

Уолсер покорно полез за часами; их стрелки слились, показывая полночь. Он приложил их к уху и услышал обычное усердное тиканье. Появилась Лиззи с капающим чайником в руках.

Гримерка была полностью оборудована для приготовления чая; в буфете рядом с камином располагалась медная спиртовка и лакированный поднос, на котором обитал толстопузый заварной чайник и белые, толстого фаянса кружки. Лиззи зажгла небольшой огонек и потянулась к буфету за сахаром в голубом пакете и молоком.

– Опять кончилось, – заметила она, заглядывая в кувшин.

– Придется без молока.

– Н-ну… возможно, я ослышался, – пробормотал Уолсер и сунул часы в нагрудный карман.

– А что такое? – навострила уши Лиззи.

– Он решил, что мы задержали Биг-Бен на час, – бесстрастно ответила Феверс.

– Очень может быть, – презрительно сказана Лиззи. – Очень может быть.

Феверс была редкостной сладкоежкой. Она пренебрегала мерными дозами и просто сыпала сахар из пакета в свою дымящуюся кружку. Пытаясь согреть об нее руки, – независимо от времени, уже ощущалась ночная прохлада, – Феверс возобновила свой рассказ.

Ее голос… Уолсер стал заложником ее грудного мрачного голоса, будто созданного для возвещения бури, голоса сварливой торговки, спустившейся с небес. На удивление мелодичный, но абсолютно непригодный для пения, он пестрел диссонансами, с гаммой на двенадцать тонов. Голос с искаженными гласными и неуместными придыханиями полуграмотной кокни. Печальный, хриплый, погружающийся, падающий голос, властный, как у сирены. Казалось, он исходил не из ее гортани, а из сложного механизма, спрятанного где-то за ширмой, как голос медиума-мошенника на сеансе.

– Погибла матушка Нельсон совершенно неожиданно: поскользнулась на чем-то, когда переходила главную улицу в Уайтчепле – на фруктовой корке или на собачьем дерьме – неизвестно; хотела побаловать нас бутербродами с солониной, и угодила прямо под лошадь с телегой из пивоварни… Мгновенно раздавило в клочья.