Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анджела Картер

Кровавая комната

Кровавая комната

Помню, как в ту ночь я в восторженном и сладостном возбуждении лежала без сна в купейном вагоне, вжавшись своей пылающей щекой в безукоризненный лен подушки, и биение моего сердца вторило шуму неустанно работавших гигантских поршней, благодаря которым поезд уносил меня сквозь мглу, прочь из Парижа, прочь из моего детства, прочь из тишины и чистоты уединенного жилища моей матери — туда, в неизведанные края супружества.

Помню, как тогда мне представлялось, что в этот самый момент мать неспешно обходит мою тесную спаленку, покинутую мной навсегда, заворачивая и откладывая те немногие оставшиеся после меня вещи: измятые платья, которые никогда уже мне не понадобятся, ноты, для которых не нашлось места в моем багаже, брошенные концертные программки… Со смешанным чувством радости и печали, которое испытывает женщина в день свадьбы своей дочери, она вдруг задумчиво медлит, держа в руках то порванную ленту, то выцветшую фотографию. И в разгар свадебного ликования я внезапно почувствовала острую боль утраты, словно в тот миг, когда мой палец проделся в золотой ободок, я, став женой, каким-то образом перестала быть ее дочерью.

«Ты уверена? — спросила она, когда в дом принесли огромную коробку со свадебным платьем, которое он мне купил, завернутым в тончайшую бумагу и перевязанным красной ленточкой, словно какой-нибудь рождественский подарок или засахаренный фрукт. — Ты уверена, что любишь его?» Для нее тоже было платье, из черного, матово-блестящего шелка: самое изысканное из всего, что она — дочь богатого чайного плантатора — надевала с тех давних, лихих времен в Индокитае. Моя неукротимая мама, с ее орлиным носом… ну какая другая студентка консерватории могла бы похвастать, что ее мать когда-то дала отпор своре китайских пиратов, ухаживала за больными в деревнях во время чумного поветрия, своей рукой застрелила тигра-людоеда — и все это будучи моложе моих нынешних лет!

— Ты уверена, что любишь его?

— Я уверена, что хочу за него замуж, — ответила я.

Ничего другого я и не могла сказать. Она вздохнула, как будто испытывая облегчение от того, что наконец может прогнать обычно витавший над нашим скудным столом призрак нищеты. Ибо моя мать сама весело, скандально и дерзко обрекла себя на нищенское существование ради любви; но в один прекрасный день ее доблестный солдат так и не вернулся с войны, оставив жене и дочери в наследство лишь неиссякаемые слезы, коробку из-под сигар, где хранились медали, и допотопный армейский револьвер, который моя мать, ставшая в результате долгих лишений весьма эксцентричной особой, всегда носила в своем ридикюле, на тот случай — дразнила я ее, — если по дороге домой из бакалейной лавки на нее нападут разбойники.

Иногда по задернутым шторам пробегали яркие вспышки света, как будто в честь молодой невесты железнодорожная компания расцветила огнями все станции на нашем пути. Атласная ночная рубашка, только что вынутая из оберточной бумаги, теперь струилась вниз по моей высокой девичьей груди и плечам, обволакивая меня, словно пелена тяжелой воды, и дразняще ласкала меня — бесстыдно и вкрадчиво, — западая между бедрами, поскольку я беспрестанно вертелась на своей узкой вагонной койке. Его поцелуй — поцелуй, в котором чувствовались язык и зубы, — и жесткое прикосновение бороды напоминали мне, пусть даже с таким же изысканным тактом, что и подаренная им ночная рубашка, о первой брачной ночи, которая в сладострастном ожидании откладывалась до той поры, когда мы сможем возлечь на широком фамильном ложе в окруженном водами и увенчанном шпилями замке, который тогда я еще не в силах была себе вообразить… загадочный, волшебный замок, стены которого вставали из пены, легендарное обиталище, где он когда-то был рожден. И где однажды я должна буду родить ему наследника. Место нашего назначения, уготованное мне судьбой.

Сквозь монотонный стук колес мне слышалось его ровное, размеренное дыхание. Только узенькая дверца отделяла меня от мужа, спавшего в смежном купе, да и та оставалась открытой. Приподнявшись на локте, я могла разглядеть темный, львиный абрис его головы, а мои ноздри улавливали густой мужской запах кожи и пряностей, который сопровождал его неизменно, и иногда, во времена его ухаживания, это был единственный признак, по которому я узнавала, что он уже здесь, в гостиной моей матери, ибо, несмотря на свой высокий рост и полноту, он двигался так бесшумно, словно все его туфли были подбиты войлоком, или словно ковер под его ногами превращался в снежный покров.

Ему нравилось подкрадываться ко мне незаметно, когда я в задумчивом одиночестве сидела у рояля. Он просил не докладывать о своем визите, а затем неслышно открывал дверь и тихо прокрадывался ко мне сзади с букетом оранжерейных цветов или коробкой засахаренных каштанов, и в тот момент, когда я была полностью погружена в какой-нибудь прелюд Дебюсси, клал подарки на клавиатуру и закрывал мне ладонями глаза. Но его всегда выдавал этот пряный запах кожи; в первый раз я была поражена, но потом, чтобы не разочаровывать его, мне приходилось разыгрывать удивление.

Он был старше меня. Гораздо старше: в его черной гриве виднелись серебряные прожилки. Но на его странном, суровом, всегда неподвижном лице годы жизни не оставили следов. Напротив, казалось, годы сделали его совершенно гладким, как камешек на пляже, с которого неустанные волны стерли все трещинки и неровности. И иногда, когда я играла ему, это спокойное лицо с тяжелыми веками, нависшими над глазами, которые всегда тревожили меня абсолютным отсутствием в них света, казалось мне маской, как будто его настоящее лицо — лицо, на котором в действительности отражались следы лет, прожитых им до того, как мы встретились, и даже до того, как я родилась, — было спрятано под этой маской. Или где-то еще. Как будто ради того, чтобы моим юным глазам предстало лицо, не отмеченное годами, он оставил то, с которым он жил все это время.

Но где-то есть место, где я смогу увидеть его настоящее лицо. Где-то. Но где?

Возможно, в том замке, к которому несет нас поезд, — том чудесном замке, где он когда-то родился.

Даже когда он предложил мне стать его женой и я ответила «да», даже тогда он не утратил своего сурового и страстного спокойствия. Знаю, сравнение мужчины с цветком может показаться странным, но порой он напоминал мне лилию. Да. Лилию. Он был наделен странным, зловещим спокойствием мыслящего растения, подобного траурным змееголовым лилиям, чьи белые, тугие на ощупь, словно кожаные, лепестки источают тяжелое благоухание. Когда я сказала, что согласна выйти за него замуж, на лице его не дрогнул ни один мускул, он только испустил долгий, усталый вздох. Я подумала: о, как он, наверное, желает меня! Словно непостижимый груз его желания и был той силой, перед которой я не могла устоять, но не оттого что желание это было слишком яростным, а именно под его тяжестью.

Кольцо было у него уже наготове в кожаной коробочке, выстланной алым сафьяном: сверкающий опал размером с голубиное яйцо, оправленный в замысловатый обод из темного старинного золота. Моя старая нянька, которая все еще жила с нами, с подозрением взглянула на кольцо. «Опал приносит несчастье», — заявила она. Но этот камень когда-то принадлежал его матери, и бабке, и прабабке: Екатерина Медичи подарила опал одному из его предков… и испокон веку каждая невеста, вступавшая в замок, носила это кольцо. «Он что, дарил его всем своим женам, а потом снимал с них?» — ворчала старая няня (какой же она все-таки сноб). За всеми этими придирками скрывалась недоверчивая радость по поводу удачной женитьбы ее маленькой маркизы. Но тут она меня задела. Я пожала плечами и с обидой отвернулась от нее. Мне не хотелось слышать о том, как он любил до меня других женщин, но осознание этого факта дразнило меня в пропитанные неуверенностью предрассветные часы.

Мне было семнадцать, и я ничего не знала о жизни; мой маркиз был прежде женат, и не раз, и меня немного удивляло, что после стольких женщин он выбрал меня. И в самом деле, разве он все еще не носил траур по своей последней жене? «М-м-м», — неодобрительно покачала головой старая нянюшка. И даже моей матери не слишком нравилось, что ее девочку увозит мужчина, который так недавно овдовел. Румынская графиня, леди из высшего общества. Она умерла всего за три месяца до того, как я его встретила, это был несчастный случай, произошедший во время катания на лодке, в его поместье, в Бретани. Тело ее так и не нашли, но, порывшись в старых номерах светских журналов, которые няня хранила в сундуке под кроватью, я отыскала ее фотографию. Остренькая мордочка смазливой, умной, капризной обезьянки; властное и странное обаяние мрачной, блистательной, необузданной и все же светской дамы, которая, должно быть, чувствовала себя хозяйкой в окружении роскошных джунглей дворцовых убранств, усаженных пальмами в горшках и населенных крикливыми ручными попугаями.

А та, что до нее? Вот ее лицо стало достоянием общественности; кто только ни писал ее портретов, но мне больше всего нравится редоновская [1] гравюра «Вечерняя звезда, идущая по краю ночи». Глядя на ее худощавую, загадочную грацию, ни за что не подумаешь, что когда-то она была официанткой в кафе на Монмартре, пока ее не заметил Пюви де Шаванн [2] и не написал ее плоские груди и удлиненные бедра. И все же ее погубил абсент, по крайней мере так говорят.

А первая из его жен? Роскошная дива; я слышала, как она пела Изольду, когда меня, не по годам музыкального ребенка, взяли в оперу, сделав мне такой подарок ко дню рождения. Моя первая опера; я слышала, как она пела Изольду. С какой раскаленной страстью она отдавала себя сцене! Казалось, она непременно должна умереть молодой. Мы сидели высоко, почти в самом райке, и все равно она меня ослепила. А в последнем акте мой отец, тогда еще живой (о, как это было давно), чтобы успокоить меня, взял мою влажную руку в свою, но я слышала лишь ее великолепный голос.

В течение моей коротенькой жизни он был трижды женат на трех разных красавицах, и теперь, как будто желая продемонстрировать эклектизм своих вкусов, он предложил присоединиться к этой галерее прекрасных женщин мне — дочери бедной вдовы, с моими волосами мышиного цвета, все еще лежавшими волнами от косичек, с которыми я так недавно распрощалась, с моими костлявыми бедрами и нервными пальцами пианистки.

Он был богат, как Крез. Вечером накануне нашего бракосочетания — которое прошло в мэрии очень скромно, ведь графиня скончалась так недавно, — он, по странному совпадению, повез меня и маму на «Тристана и Изольду». И, знаете, во время арии «Liebestod» [3] у меня так ныло и замирало сердце, что я подумала, будто действительно люблю маркиза. Да, я любила его. Когда я сидела рядом с ним, все взоры были устремлены на меня. Перешептывающаяся толпа в фойе расступалась перед нами, как воды Красного моря, давая нам дорогу. От его прикосновений у меня мурашки бежали по коже.

Насколько же изменилась моя жизнь с тех пор, как я впервые услышала эти сладостные аккорды, которые несли в себе такое бремя роковой страсти! И вот теперь мы сидели в ложе, в обтянутых красным бархатом креслах, а в антракте лакей в расшитой галунами ливрее и в парике принес нам ледяное шампанское в серебряном ведерке. Пена перелилась через край бокала, омочив мои руки, и тогда я подумала: «Чаша моя преисполнена» [4]. На мне было платье от Пуаре. Он убедил мою строптивую мать позволить ему купить мне приданое; иначе в чем бы я к нему поехала? В штопаном-перештопанном нижнем белье, с выцветшим дешевым зонтиком, в саржевой юбке, поношенных тряпках? Поэтому в оперу я надела ниспадавшее волнами платье из белого муслина, подвязанное под грудью тонкой шелковой ленточкой. И все на меня смотрели. На меня и на его свадебный подарок.

Свадебный подарок, обвивший мою шею. Рубиновое ожерелье шириной в два дюйма, словно невероятная, драгоценная рана на горле.

После Террора в первые годы Директории у аристократов, избежавших гильотины, была ироничная причуда повязывать вокруг горла алую ленту в том самом месте, где его должно было разрезать лезвие гильотины, — алую ленту, словно память о ране. И его бабушка, поддавшись этой моде, заказала себе рубиновое ожерелье — роскошный вызов! Даже теперь мне вспоминается тот вечер в опере… белое платье, хрупкая девушка в этом белом платье и алые, сверкающие драгоценные камни вокруг ее шеи, яркие, как артериальная кровь.

Я видела, как он с цепким прищуром знатока, осматривающего коней, или, может, хозяйки, приценивающейся к мясной вырезке на разделочном столе, наблюдает за моим отражением в обрамленных золотом зеркалах. Раньше я никогда не видела или не замечала у него подобного взгляда, алчного и хищного, который к тому же до странности усиливался благодаря моноклю, вставленному в левый глаз. Когда я увидела, с каким вожделением он на меня смотрит, то опустила глаза, а взглянув в сторону, вдруг увидела в зеркале себя. Внезапно я увидела себя такой, какой видел меня он, увидела свое бледное лицо, и мускулы на моей шее напряглись и натянулись, как тонкие струны. Я увидела, насколько к лицу мне было это кровавое ожерелье. И в первый раз за свою жизнь, проведенную в неведении и уединении, я почувствовала в себе задатки такой развращенности, что у меня перехватило дыхание.

На следующий день мы поженились.

* * *

Поезд замедлил ход, вздрогнул и встал. Огни, лязг металла, голос, объявляющий безвестную станцию, на которой никто никогда не сходит; ночная тишина, его ритмичное дыхание, под которое теперь мне предстояло засыпать до конца своих дней. Но мне не до сна. Украдкой я села на кровати, приподняла шторку и прижалась к холодному, затуманившемуся от моего теплого дыхания стеклу, глядя на темную платформу и по-домашнему светившиеся квадраты окошек, за которыми ждали теплая комната, приятные люди, ужин на плите из скворчащих в кастрюльке сосисок, приготовленный для начальника станции, его дети, спящие в своих кроватках, подоткнув одеяльца, в кирпичном домике с выкрашенными ставнями… все атрибуты обыденной жизни, от которой я отказалась благодаря своему блистательному замужеству.

Замужество, отказ от жизни… Я чувствовала, я знала: отныне мне навеки суждено одиночество. И все ж отчасти это было уже знакомое ощущение тяжести сверкающего опала, который переливался словно волшебный шар, так что, играя на рояле, я не могла оторвать от кольца глаз. Этот камень, это кроваво-рубиновое ожерелье, эти платья от Пуаре и Уорта, этот запах юфтевой кожи — все было столь явно задумано для того, чтобы соблазнить меня, что у меня не возникало ни малейшего сожаления о том мирке с мамиными булочками, теперь удалявшемся от меня неумолимо, как детская игрушка, которую кто-то тащит за нитку, ибо поезд снова начал набирать ход, отстукивая, словно в радостном предвкушении, назначенный мне путь.

В небе уже забрезжили белесые рассветные лучи, и их призрачный свет просочился в вагон. Никаких перемен в его дыхании я не услышала, но мои обостренные чувства подсказали, что он проснулся и смотрит на меня. Большой, огромный, с глазами — темными и неподвижными, как глаза, изображенные на древнеегипетских саркофагах, — устремленными на меня. От этого взгляда, которым на меня смотрели в такой тишине, я почувствовала в животе какое-то напряжение. Чиркнула спичка. Он зажег сигару «Ромео и Джульетта» толщиной с ручонку младенца.

— Уже скоро, — сказал он своим густым голосом, похожим на гул колокола, и внезапно, в то мгновение, когда вспыхнула спичка, меня охватило острое и страшное предчувствие, я увидела его белое, широкое лицо как бы бесплотно парящим над простынями и подсвеченным снизу, словно гротескная карнавальная маска. Затем пламя погасло, сигара затлела и наполнила купе знакомым ароматом, напомнившим мне детство и отца, который окутал меня теплым дымом гаванской сигары, а потом, поцеловав, уехал и сгинул навеки.

Едва муж помог мне сойти с высокой ступеньки вагона, до меня донесся соленый океанский запах. Стоял ноябрь; низкорослые, прибитые атлантическими ветрами деревья уже обнажились, а на одиноком полустанке было совсем безлюдно, если не считать одетого в кожаные гетры личного шофера моего мужа, смиренно поджидавшего возле глянцево-черного авто. Было холодно, я поплотнее укуталась в свою меховую пелерину из черно-белых широких полос соболя и горностая, а голова моя выглядывала из воротника, словно пестик из цветочных лепестков. (Клянусь, до встречи с ним я никогда не была тщеславна.) Прозвенел колокол; поезд, в нетерпении ожидавший сигнала, сорвался с цепи и понесся прочь, оставив нас на этом безлюдном полустанке, где сошли только мы одни. Просто чудеса: неужели эта железная, объятая паром махина остановилась лишь оттого, что так угодно ему! Самый богатый человек во Франции.

— Мадам.

Шофер рассматривал меня. Может быть, он возмущенно сравнивал меня с графиней или с той, с кого писались портреты, или с оперной певицей? Я укрылась мехами, словно мягкой броней. Муж любил, чтобы я носила свой опал поверх лайковой перчатки — что за показной, театральный жест! — но едва заметив таинственно сверкающий камень, шофер улыбнулся, словно это было действительное доказательство того, что я жена его хозяина. И мы поехали навстречу разгорающейся заре, которая уже расцветила полнеба зимним букетом нежных роз и оранжевых тигровых лилий, словно муж специально для меня заказал небо в цветочном магазине. День начинался как прохладный сон.

Море, песок… небо, сливающееся с океаном, — туманно-пастельный пейзаж, как будто непрерывно готовый расплыться. Пейзаж, в котором угадывались неясные гармонии Дебюсси из тех этюдов, что я играла ему: музыкальная греза, которую я исполняла в тот вечер в салоне герцогини, где мы впервые встретились с ним среди чайных чашек и маленьких пирожных, когда меня — сироту — из милосердия наняли, чтобы за обедом я потешила их музыкой.

И вот он, его замок! В своем волшебном уединении, с теряющимися в голубом тумане башнями, просторным двором, воротами с острыми шипами, этот замок словно покоится в океанских глубинах: его чердаки усыпаны перьями морских птиц, из створчатых окон открывается вид на зеленовато-пурпурные исчезающие за горизонтом бескрайние океанские воды… этот замок, на полдня отрезаемый волной от материка, стоящий не на воде и не на суше, — таинственное, земноводное место, противоречащее обеим стихиям — земли и моря, — напоминает печальную русалку, которая сидит на камне, томясь нескончаемым ожиданием своего возлюбленного, утонувшего давным-давно далеко-далеко отсюда. Милая и печальная морская сирена здешних мест!

Был отлив; в этот ранний утренний час булыжная дорога, соединявшая замок с берегом, поднималась из моря. Как только машина свернула на влажную каменную полосу, разделявшую две водные глади, он взял мою руку с надетым на нее колдовским, сладострастным перстнем, стиснул мои пальцы и с необычайной нежностью поцеловал мою ладонь. Лицо его было недвижнее обычного, недвижным, как поверхность пруда, укрытая ледяной толщей, и только обнажавшиеся между черными локонами бороды губы, которые всегда казались мне до странности алыми, искривились в легкой усмешке. Он улыбался, он приглашал невесту в свой дом.

Каждая комната, каждый коридор были наполнены шепотом моря, а все потолки и стены, с которых смотрели бледные лица и черные глаза суровых предков, одетых в пышные сановные одежды, были покрыты меандрами отраженного блеска непрерывно движущихся волн; вот он, этот наполненный светом и шорохами замок, хозяйкой которого теперь была я — скромная студентка консерватории, чья мать продала все свои драгоценности, даже обручальное кольцо, чтобы оплатить ее учебу.

Перво-наперво мне предстояло небольшое испытание в виде знакомства с экономкой, которая содержала этот удивительный механизм, этот замок, похожий на бросивший якорь океанский лайнер, в постоянном и безупречном порядке, независимо от того, кто стоял на капитанском мостике; насколько непрочно, подумалось мне, должно быть мое здешнее положение! У нее было бледное, бесстрастное, неприятное лицо, обрамленное безукоризненно накрахмаленным белым льняным чепцом, какие носят в здешних местах. От ее приветствия — вежливого, но сухого — у меня по коже пробежал легкий холодок; но все еще пребывая в своих грезах, я осмелилась возомнить о себе чересчур много, на миг задумавшись, как бы заменить ее моей нежно любимой неумехой-няней. Происки весьма опрометчивые! Муж сказал мне, что эта женщина — его бывшая кормилица; по отношению к его семье она находится в полнейшем феодальном подчинении, «она такая же неотъемлемая часть этого дома, как и я, дорогая». Ее тонкие губы слегка скривились в гордой усмешке. Она станет моей союзницей в той мере, в какой я буду союзницей для него. Мне следует этим довольствоваться.

Но здесь, в этом замке, для недовольства не было причин. Из анфилады комнат, расположенных в башне и отданных мне в качестве личных апартаментов, я могла смотреть на беспокойные воды Атлантики и представлять себя Морской Королевой. В музыкальной комнате для меня был поставлен рояль, а стену украсил еще один свадебный подарок: полотно из ранних фламандцев, исполненное в примитивной манере и изображавшее Святую Цецилию, играющую на небесном органе. В простом и строгом очаровании этой святой с ее пухлым, бледным личиком и вьющимися каштановыми волосами я увидела саму себя такой, какой мне хотелось быть. Мне стало теплее от той нежной заботливости, которую я доселе не замечала в своем муже. Затем он повел меня вверх по изящной винтовой лестнице в мою спальню; перед тем как незаметно исчезнуть из вида, экономка напутствовала его усмешкой, сопровождавшейся каким-то, не побоюсь этого слова, непристойным благословением, сказанным на ее родном бретонском. Я ничего не поняла. А он, улыбнувшись, не стал переводить.

Я увидела огромное фамильное брачное ложе размером почти с мою маленькую комнатку в доме у матери, украшенное горгульями, вырезанными на боках из черного дерева, расписанных пунцовым лаком и золотыми листьями; и кисейный полог, колыхавшийся от морского бриза. Наша постель. Да еще и в окружении такого множества зеркал! На стенах, в причудливых и величественных золотых рамах висели зеркала, в которых отражались белые лилии — столько я не видела за всю свою жизнь. Он наполнил ими спальню, готовясь к встрече юной невесты. Юной невесты, ставшей множеством отражавшихся в зеркалах девушек, в одинаковых шикарных темно-синих женских костюмах — «для путешествий, мадам, или прогулок». Служанка взяла у меня шубу. Отныне все за меня будет делать служанка.

— Посмотри, — сказал он, указывая на этих элегантных девушек, — теперь у меня целый гарем!

Я вдруг поняла, что вся дрожу. Дыхание мое участилось. Не в силах смотреть ему в глаза, я отвернулась — из гордости, из стыда — и увидела, как дюжина мужей в дюжине зеркал подходят ко мне и медленно, методично, игриво расстегивают на мне жакет и снимают его с моих плеч. Не надо! Нет, продолжай! Падает юбка, затем приходит черед льняной блузки абрикосового оттенка, стоившей дороже, чем платье, которое я надевала в день своего первого причастия. Блики волн, играющих в лучах холодного солнца, сверкнули на его монокле; его движения казались мне нарочито грубыми, вульгарными. Краска снова прилила к моему лицу и уже не сходила.

И все же, как вы понимаете, я догадывалась, что так и должно быть, — что у нас должно состояться формальное раздевание невесты, бордельный ритуал. Сколь бы уединенным ни было мое существование, даже в мире чопорной богемы, в котором я жила, до меня не могли не доноситься отрывочные слухи и о том мире, в котором жил он.

Он раздевал меня с видом гурмана, как будто очищал артишок — но, право слово, без малейшей изысканности: этот артишок не был для него деликатесом, да и жадной торопливости отнюдь не требовал. К знакомому лакомству муж подходил с утомленною жаждой. И когда на мне не осталось ничего, кроме моего трепещущего, розовеющего естества, я увидела в зеркале ожившую гравюру Ропса [5] из коллекции, которую муж показал мне в то время, когда после помолвки мы смогли оставаться с ним наедине… юная девушка с худенькими плечиками, совершенно раздетая, если не считать туфелек на пуговичных застежках и перчаток, прикрывает лицо руками, как будто оно последнее вместилище ее скромности; и старый развратник в монокле, который рассматривает ее всю дюйм за дюймом. Он — одетый в хороший английский костюм, она — нагая, как баранья ляжка. Самая порнографическая из всех возможных ситуаций. Итак, мой покупатель развернул свою покупку. И, словно в опере, когда я впервые увидела его глазами собственную плоть, я в ужасе почувствовала свое возбуждение.

Он сразу же сомкнул мои ноги, как захлопывают книгу, и я вновь увидела столь редкое для него движение губ, обозначавшее улыбку.

— Не теперь, позже. Предвкушение — самое великое наслаждение, моя дорогая малышка.

И я начала дрожать, как скаковая лошадь перед забегом, хотя и с некоторым страхом, ибо при мысли о любви во мне — я чувствовала — поднималось какое-то странное, неведомо откуда взявшееся возбуждение и в то же время необоримое отвращение к его бледной, грузной плоти, которая так напоминала охапки белых лилий в огромных стеклянных кувшинах, что наполняли мою спальню, похоронные лилии с их удушливой пыльцой, которая липнет к пальцам, словно вы опустили их в куркуму. Лилии, которые у меня всегда ассоциировались с ним, они были белые. И они пачкали вам руки.

Внезапно сцена из жизни сластолюбца оборвалась. Оказалось, у него есть какие-то дела; его имения, его компании — неужели даже сейчас, в медовый месяц? Даже сейчас, произнесли его красные губы, целовавшие меня, а затем он оставил меня одну в полном смятении чувств; прикосновение влажных, шелковых волосков его бороды и кончика его заостренного языка. Рассерженная, я завернулась в пеньюар из старинного кружева и села пить горячий шоколад, который служанка принесла мне на завтрак. После этого, следуя голосу моей второй натуры, мне ничего другого не оставалось, как пройти в музыкальную гостиную и сесть за рояль.

Но из-под моих пальцев вылетали одни лишь диссонансы: рояль был расстроен… совсем немного, но Бог наделил меня абсолютным слухом, и я не могла дальше играть. Морские ветры губительны для роялей; если я хочу продолжать свои музыкальные занятия, нам потребуется постоянный настройщик на дому! Немного разочарованная, я в ярости захлопнула крышку рояля; чем мне теперь заняться, как я буду проводить долгие часы у моря, пока мой муж не ляжет со мной в постель?

При мысли об этом я вздрогнула.

Библиотека его казалась источником присущего ему запаха юфтевой кожи. Бесконечные ряды книг в желтовато-коричневых переплетах из телячьей кожи с золотым тиснением на корешках, тома иноктаво в алом сафьяне. Кожаная софа с высокой спинкой, на которую можно откинуться. Пюпитр, сделанный в виде расправившего крылья орла, на котором лежал раскрытый том «La bas» Гюисманса [6] в необычайно изысканном издании; он был словно молитвенник, в медном переплете, украшенном камушками из цветного стекла. На полу — бухарские и исфаханские ковры, сочетания глубокого небесно-голубого и кроваво-алого; блестящие темные книжные шкафы; убаюкивающая мелодия моря и потрескивающих яблоневых дров в камине. Язычки пламени отражались на корешках книг, стоявших в застекленном шкафу, где хранились только совсем новые, не читанные тома. Элифас Леви [7] — это имя мне ни о чем не говорило. Я взглянула на несколько названий: «Инициация», «Ключ к тайнам», «Секрет ящика Пандоры», — и зевнула. Здесь не было ничего, что могло бы привлечь внимание семнадцатилетней девушки, ожидающей своего первого поцелуя. Больше всего мне подошел бы какой-нибудь бульварный романчик; мне хотелось свернуться калачиком на ковре перед жарким огнем камина, забыться с дешевым романом в руках и жевать клейкие шоколадные конфеты с ликером. Стоило лишь позвонить в колокольчик, и служанка принесла бы мне конфеты.

Однако я лениво распахнула дверцы книжного шкафа и стала рыться в его содержимом. И мне кажется, еще прежде, чем я открыла эту тонкую книжечку без названия, по какому-то покалыванию в пальцах я уже знала, что там внутри. Когда он гордо показывал мне только что купленную гравюру Ропса — разве не намекал он тем самым, что знает толк в этих вещах? И все-таки я не ожидала увидеть такое: щеки девушки, словно жемчужными бусинами, были усыпаны слезами, ее вульва, как разрезанная пополам фига, виднелась под огромными полушариями ягодиц, покрытых мурашками в ожидании удара занесенной плетки, а мужчина в черной маске свободной рукой держал свой половой член, изогнутый вверх, подобно ятагану, который он сжимал в другой руке. Картинка называлась «Порицание любопытства». Моя мать, с ее эксцентричным пристрастием к точности, рассказывала мне, чем именно занимаются любовники; я была невинна, но не наивна. Судя по надписи на форзаце, «Приключения Эулалии в гареме турецкого султана» были опубликованы в Амстердаме в 1748 году — коллекционная редкость. Может, кто-то из его предков собственноручно привез книгу из этого северного города? Или мой муж купил ее для себя в одной из тех пыльных лавчонок на Левом берегу, где старик-букинист с вызовом смотрит на вас через дюймовой толщины линзы очков, так что не у каждого хватит духу взглянуть на его товар… В предвкушении страха я перевернула несколько страниц; буквы были выцветшими. Вот еще одна гравюра: «Принесение в жертву султанских жен». Я была достаточно сведуща, чтобы от увиденного в этой книге у меня перехватило дыхание.

Библиотеку наполнил остро усилившийся запах кожи; его тень легла поперек картины, изображавшей бойню.

— Моя маленькая монашка нашла молитвенники? — спросил он с особой смесью насмешки и удовольствия; затем, увидев мою мучительную, исступленную растерянность, он громко рассмеялся, выхватил из моих рук книгу и положил ее на софу.

— Малышка испугалась непристойных картинок? Малышка не должна трогать игрушки для взрослых, пока не научится в них играть, да?

А потом он поцеловал меня. Но на сей раз отбросил сдержанность. Он поцеловал меня и властно возложил руку мне на грудь, под покровами старинного кружева. Спотыкаясь на винтовой лестнице, которая вела в спальню, к резному позолоченному ложу, где он когда-то был зачат, я бессвязно бормотала: «Мы же еще не обедали; и, кроме того, сейчас разгар дня…»

— Чтобы лучше видеть тебя.

Он заставил меня надеть ожерелье — фамильную драгоценность, доставшуюся от женщины, которая избегла гильотины. Дрожащими пальцами я застегнула его на своей шее. Оно было холодное, как лед, и дрожь прошла по моему телу. Он свил мои волосы, как веревку, и поднял их, обнажив плечи, чтобы удобнее было целовать нежную ямочку под ухом; я вздрогнула. А затем он поцеловал пылающие рубины. Он поцеловал их прежде, чем поцеловать мои губы. И восхищенно продекламировал: «Осталось на ней из всего облаченья. Лишь ожерелье звенящее…»

Дюжина мужей пронзили дюжину невест под крики чаек, которые качались за окном в воздухе на невидимых трапециях.



Меня привел в чувство резкий и настойчивый телефонный звонок. Муж лежал подле меня, словно поваленный дуб, хрипло дыша, как будто только что боролся со мной. В течение этой односторонней схватки я увидела, как его могильное спокойствие разбилось вдребезги, будто фарфоровая ваза, с размаху брошенная в стену; я слышала, как в порыве оргазма он кричит и богохульствует; у меня потекла кровь. Может быть, я увидела его лицо без маски, а может, и нет. Во всяком случае, утрата девственности оставила меня в совершенно растерзанных чувствах.

Я собралась с силами, протянула руку к отделанному перегородчатой эмалью прикроватному шкафчику, в котором был спрятан телефон, и сняла трубку. Это был его агент из Нью-Йорка. По срочному делу.

Я разбудила его и перевернулась на бок, обхватив свое изможденное тело руками. Его голос жужжал, как далекий пчелиный рой. Мой муж. Мой муж, который с такой любовью наполнил мою спальню лилиями, что она стала похожа на зал для бальзамирования. Этими сонными лилиями, покачивающими своими тяжелыми головками, от которых исходит пышный и надменный аромат, напоминающий изнеженную плоть.

Переговорив со своим агентом, он повернулся ко мне и погладил рубиновое ожерелье, которое впивалось мне в шею, но на сей раз он сделал это с такой нежностью, что я перестала вздрагивать, и тогда он стал ласкать мою грудь. Дорогая, любовь моя, мое дитя, тебе было больно? Он так сожалеет об этом, о своей поспешности, но он не мог сдержаться; понимаешь, он так тебя любит… и слушая эти любовные слова, я вдруг разрыдалась. Я прижалась к нему так, будто только тот, кто причинил боль, мог утешить мои страдания. Какое-то время он нашептывал мне голосом, которого я никогда раньше не слышала, — голосом, похожим на ласковый и убаюкивающий шепот моря. А потом он распутал мои волосы, обвившиеся вокруг пуговиц его домашнего жакета, быстро чмокнул меня в щеку и сказал, что агент из Нью-Йорка звонил по такому неотложному делу, что ему надо будет уехать, как только наступит отлив. Уехать из замка? Уехать из Франции! Его не будет по крайней мере шесть недель.

— Но это же твой медовый месяц!

На карту поставлены несколько миллионов, ответил он; это важная сделка, рискованное предприятие. Он снова замкнулся от меня в своем восковом спокойствии; я была всего лишь маленькой девочкой и ничего не понимала. К тому же, говорило мне за него мое уколотое самолюбие, у меня было столько медовых месяцев, что я не считаю данное обстоятельство сколько-нибудь обязывающим. Мне слишком хорошо известно, что эта девочка, которую я купил за горстку разноцветных камешков и шкуры убитых зверьков, никуда от меня не убежит. Но после того, как он сделает звонок своему парижскому агенту, чтобы тот заказал билет в Штаты на следующий день — один короткий телефонный звонок, — у нас будет время пообедать вместе.

И мне придется этим довольствоваться.

Фазан по-мексикански с лесным орехом и шоколадом; салат; белый, воздушный сыр; шербет из мускатного винограда и игристое «Асти». Шикарными струями потекло в бокалы драгоценное шампанское «Круг». А затем подали терпкий черный кофе в драгоценных маленьких чашечках из такого тонкого фарфора, что нарисованные на их боках птицы просвечивали насквозь. Я заказала себе куантро, а он — коньяк. Он привел меня в библиотеку с задернутыми на ночь бархатными пурпурными шторами, и, устроившись в кожаном кресле у камина, в котором потрескивали поленья, посадил меня к себе на колени. Он заставил меня переодеться в скромную рубашку от Пуаре из белого муслина; похоже, она ему особенно нравилась: твои груди виднеются сквозь прозрачную ткань, сказал он, как нежные белые голубки, дремлющие, приоткрыв один розовый глаз. Но он не позволил мне ни снять рубиновое ожерелье, хотя оно становилось для меня все большей обузой, ни подвязать мои ниспадающие волосы — признак столь недавно утраченной девственности, которая незажившей раной присутствовала меж нами. Он запустил пальцы мне в волосы, пока я не поморщилась от боли; я сказала, что почти ничего не помню.

— Служанка, наверное, уже успела переменить постельное белье, — сказал он. — В наше цивилизованное время мы больше не вывешиваем окровавленные простыни из окна, чтобы доказать всей Бретани, что ты девственница. Но должен тебе сказать, что впервые в моей супружеской жизни я мог бы продемонстрировать всем заинтересованным окрестным жителям подобный флаг.

И тогда я с изумлением поняла, что его пленила именно моя невинность — тихая музыка, сказал он, моего неведения, словно прелюдия «Лунный свет» [8], исполняемая на пианино с воздушными клавишами. Стоит лишь вспомнить, как неловко я чувствовала себя в этом роскошном доме, какую неловкость испытывала моя верная компаньонка все время, пока за мной ухаживал этот опасный сатир, который теперь нежно теребил мои волосы. Сознание того, что моя наивность доставила ему некоторое удовольствие, придало мне мужества. Смелей! Я буду разыгрывать из себя утонченную леди с новоявленными светскими манерами, хотя бы в отсутствие каких-либо манер иных.

А затем медленно и играючи, словно желая показать ребенку некий таинственный фокус, он достал из какого-то потаенного кармана своего жакета связку ключей: ключик к ключику, сказал он, ключи от всех замков в доме. Ключи всякие: одни — огромные, старинные, железные; другие — маленькие, тонкие, почти барочные; плоские ключи к американским замкам от сейфов и кейсов. И пока его не будет дома, все эти ключи переходят в мое личное распоряжение.

Я с опаской взглянула на тяжелую связку. До сих пор я ни на миг не задумывалась о практической стороне супружеской жизни при огромном доме, при огромном богатстве, при великом человеке, у которого на связке было не меньше ключей, чем у тюремного надзирателя. Здесь были и неуклюжие допотопные ключи от подземных темниц, многочисленных темниц, которые, правда, были превращены в винные погреба; все эти выдолбленные в скале, помнящие давнюю боль норы, на которых построен замок, теперь были заполнены рядами пыльных бутылок. Вот это ключи от кухонь, а это ключ от картинной галереи, где хранятся сокровища, накопленные в доме пятью поколениями страстных коллекционеров. О! Он уже предвидит, что я буду проводить там многие часы.

Он не отказывал себе ни в чем, если дело касалось его любимых символистов, поведал он мне с алчным блеском в глазах. У него был портрет его первой жены кисти великого Моро [9], знаменитая «Жертва», где на ее прозрачной коже остался отпечаток кружевных цепей. Известна ли мне история создания этого полотна? О том, как она, только что подобранная в баре на Монмартре, впервые обнажившись перед ним, невольно залилась краской так, что покраснели ее груди, плечи, руки, все ее тело? Он думал об этой истории, когда впервые раздевал меня… Энсор, великий Энсор [10] с его монументальным полотном «Глупые девы», два или три поздних Гогена, а одна из этих картин — особенно любимая, где изображалась девушка-мулатка, сидящая в забытьи в пустом доме, — называлась «Из ночи вышли мы и в ночь уйдем». Кроме того, не считая его собственных приобретений, еще и великолепное наследие из полотен Ватто, Пуссена и пары весьма необычных картин Фрагонара [11], заказанных художнику одним из распутных предков, который, по словам мужа, собственной персоной позировал художнику вместе с двумя своими дочерьми… Вдруг он резко остановился, оборвав перечисление своих богатств.

На твоем худеньком белом личике, дорогая, произнес он так, словно увидел мое лицо впервые, на твоем худеньком белом личике читается распутство, разглядеть которое доступно только знатоку.

В камине прогорело полено, полыхнув дождем искр; опал на моем пальце вспыхнул зеленым пламенем. Я почувствовала такое головокружение, словно оказалась вдруг на краю бездны; я боялась не столько его самого, его чудовищного присутствия, тяжесть которого ощущалась так, словно земное притяжение с момента его рождения действовало на него иначе, чем на остальных людей, — присутствие, которое, несмотря на то что я думала о муже с исключительной любовью, всегда исподволь давило на меня… Нет. Я боялась не его, а себя. Мне казалось, что в его ничего не отражающих глазах я перевоплощалась, перевоплощалась в незнакомые мне формы. В том, как он меня описывал, я едва узнавала себя, и все же, все же — а вдруг в его описаниях было зерно истины? И в красных отсветах огня при мысли о том, что он мог выбрать меня потому, что в моей непорочности он почувствовал редкий талант к разврату, я снова невольно залилась краской.

Вот ключ от китайского кабинета — не смейся, дорогая; в этом кабинете хранится бесценный севрский и не менее бесценный лиможский фарфор. А это ключ от закрытой, запретной комнаты, где хранится столовое серебро, накопленное пятью поколениями.

Ключи, ключи, ключи. Он доверял мне ключи от своего рабочего кабинета, хотя я была всего лишь ребенком; и ключи от сейфов, где он хранил драгоценности, которые мне предстоит надеть — пообещал он мне, — когда мы снова поедем в Париж. И какие драгоценности! Пожалуй, я смогу менять серьги и ожерелья по три раза на дню, подобно тому, как императрица Жозефина меняла свое нижнее белье. Сомневаюсь, сказал он с тем глухим, дребезжащим звуком, который заменял ему смех, что тебе будут так уж интересны эти акционерные сертификаты, хотя они, конечно же, стоят гораздо больше.

За окнами нашего уединенного кабинета, освещаемого огнем камина, мне слышался шепот откатывающейся волны, обнажающей галечный пляж; приближается время разлуки. На связке оставался один-единственный ключ, о котором еще ничего не было сказано, и, глядя на него, муж заколебался; на мгновение мне показалось, что он вот-вот снимет его со связки, положит обратно в карман и унесет с собой.

— А что это за ключ? — спросила я, осмелев от его подшучиваний. — Ключ от твоего сердца? Отдай его мне!

Он дразняще помахал ключом у меня над головой, вне досягаемости моих протянутых рук; его обнаженные алые губы скривились в усмешке.

— О нет, — сказал он. — Этот ключ не от моего сердца, скорее ключ от моего ада.

Он оставил его на связке, застегнул кольцо и мелодично позвенел им, как колокольчиком. Потом бросил всю гремящую связку мне на колени. Сквозь тонкий муслиновый пеньюар я почувствовала ее металлический холодок. Он наклонился ко мне и запечатлел на моем лбу поцелуй через бороду.

— У каждого мужчины должна быть одна тайна, хоть одна, даже от жены, — сказал он. — Обещай мне, моя бледнолицая пианисточка, — обещай, что будешь использовать любые ключи на связке, кроме того последнего ключика, который я тебе показал. Можешь играть со всем, что только найдешь, — с драгоценностями, с серебряной посудой; если нравится, можешь делать кораблики из акционерных сертификатов и пускать их по морю ко мне в Америку. Всё в твоем распоряжении, все двери перед тобой открыты — кроме той, к которой подходит этот ключ. Впрочем, это всего лишь маленькая комнатка у подножия западной башни позади кладовой в конце тесного и темного коридора, полного ужасных пауков, которые заползут тебе в волосы и напугают тебя, если ты решишься туда забраться. Да, к тому же эта комната покажется тебе такой мрачной! Но ты должна обещать мне, если любишь меня, не входить туда никогда. Это просто личный кабинет, убежище, «нора», как говорят англичане, куда я могу пойти иногда, в тех редких, но неизбежных случаях, когда узы брака кажутся непосильной ношей для моих плеч. Я могу пойти туда, понимаешь, чтобы почувствовать редкий вкус удовольствия, представляя себя холостяком.

Звезды тихо освещали двор замка, когда я, закутавшись в меха, провожала его к машине. Напоследок он сказал, что позвонил на материк и взял на работу настройщика роялей; завтра этот человек приедет и приступит к своим обязанностям. Он один раз прижал меня к своей викуниевой груди и уехал.



Поскольку весь тот вечер я предавалась полусонным грезам, теперь мне не спалось. Я лежала, ворочаясь, на его фамильном ложе, пока в двенадцати зеркалах, в которых радужно переливались отблески моря, не забрезжило утро следующего дня. Аромат лилий угнетающе действовал на мои чувства; при мысли, что отныне мне всегда придется делить это ложе с человеком, у которого была такая по-лягушачьи липкая и влажная кожа, я испытывала смутное отчаяние от того, что теперь, когда моя женская рана затянулась, внутри меня начало подниматься какое-то тошнотворное и страстное желание, похожее на непреодолимую тягу беременных женщин лизать мел или уголь, или нюхать подгнившую пищу, желание вновь ощутить его ласки. Разве своей плотью, своими речами и взглядами он не намекнул мне о существовании тысяч и тысяч причудливых пересечений плоти с плотью? Я лежала в нашей широкой постели, и со мной был только один неусыпный спутник — мое темное, едва зародившееся любопытство.

Я лежала в постели одна. И тосковала по нему. И испытывала к нему отвращение.

Хватит ли драгоценностей во всех его сейфах, чтобы вознаградить меня за эту муку? Достанет ли во всем этом замке сокровищ, чтобы вознаградить меня за то, что я должна делить это жилище с таким либертеном? И в чем именно была причина моего желания и одновременно ужаса перед этим загадочным человеком, который ради того, чтобы продемонстрировать свою власть надо мной, бросил меня в мою первую брачную ночь?

Вдруг я, подскочив от внезапной дикой догадки, села на кровати, под масками горгулий, сардонически скалящимися на меня сверху вниз.. А вдруг он покинул меня не затем, чтобы отправиться на Уоллстрит, а ради какой-нибудь назойливой любовницы, спрятанной бог знает где, которая умеет доставить ему удовольствие гораздо лучше, чем девочка, чьи пальцы доселе упражнялись разве что в игре гамм и арпеджио? Но понемногу успокаиваясь, я снова легла на взбитые подушки; я призналась себе, что к этому ревнивому страху примешивалась некоторая толика облегчения.

Наконец, когда утренний свет наполнил комнату и прогнал прочь недобрые сны, я погрузилась в сладкие грезы. Но последнее, что я запомнила, перед тем как заснуть, был высокий кувшин с лилиями, стоявший возле кровати, и то, как его толстое стекло преломляло их сочные стебли, так что они становились похожими на руки — отрезанные руки утопленниц, плавающие в зеленоватой воде.

Чтобы утешить себя за это одинокое пробуждение новобрачной, я заказала кофе и круассаны. Изумительные. И мед в пчелиных сотах на стеклянном блюдечке. Служанка выдавливала из апельсина ароматный сок в охлажденный высокий бокал, пока я наблюдала за ней, позволяя себе роскошь в разгар дня нежиться в постели. Однако в то утро все доставляло мне лишь мимолетное удовольствие, за исключением новости о том, что настройщик роялей уже приступил к своей работе. Когда служанка сообщила мне об этом, я вскочила с кровати и натянула на себя свою старую саржевую юбку и хлопчатую блузку — студенческий наряд, в котором я чувствовала себя гораздо удобнее, чем в любом из моих прекрасных новых одеяний.

Прозанимавшись три часа, я позвала настройщика рояля, чтобы поблагодарить его. Разумеется, он был слеп; но молод, с мягко очерченными губами и серыми глазами, которые смотрели на меня, хотя и не видели. Он был сыном кузнеца, жившего в деревне напротив замка; когда он служил певчим в церковном хоре, добрый пастор научил его ремеслу, чтобы он мог самостоятельно зарабатывать себе на жизнь. Все идет как нельзя лучше. Да. Он думает, что здесь ему будет хорошо. И если б только ему было позволено, добавил он скромно, иногда послушать, как я играю… потому что, видите ли, он очень любит музыку. Да. Конечно, ответила я. Разумеется. Мне показалось, он понял, что я улыбаюсь.

Когда я его отпустила, несмотря на мое столь позднее пробуждение, даже для пятичасового чая было еще рановато. Экономка, предусмотрительно, предупрежденная моим мужем, не стала прерывать моих музыкальных занятий, и теперь торжественно нанесла мне визит, чтобы предложить к изучению длинный список — меню для позднего ленча. Когда я сказала ей, что мне ничего не нужно, она взглянула на меня искоса. Я сразу поняла, что одной из моих обязанностей как хозяйки дома было давать работу прислуге. Но все равно, набравшись уверенности, я сказала, что подожду ужина, хотя о предстоящем ужине в одиночестве мне думалось с некоторым трепетом. Затем я обнаружила, что мне необходимо сказать ей, что именно я желаю на ужин; мое воображение, оставшееся на уровне школьницы, разыгралось. Дичь под соусом… а может, мне следует предвосхитить Рождество, заказав глазурованную индейку? Нет, я решила: авокадо с креветками, много-много — и никаких основных блюд. А на десерт пусть будет какое-нибудь мороженое в ящичке со льдом. Она все записала, но поморщилась; наверное, я ее шокировала. Что за вкус! Но я была еще таким ребенком, что расхохоталась, когда она ушла.

А теперь… что мне делать теперь?

Я могла бы с удовольствием провести часок, распаковывая чемоданы со своим приданым, но служанка это уже сделала: платья, костюмы висели в шкафах моего гардероба, шляпы были надеты на деревянные болванки, чтобы не потерять форму, туфли — на деревянные колодки, словно все эти предметы в насмешку надо мной подражали внешней стороне жизни. Мне не хотелось сидеть без дела в гардеробной или в спальне, наполненной траурным ароматом лилий. Как же мне проводить время?

Приму-ка я ванну в своей собственной ванной комнате! В ванной я обнаружила, что краны были сделаны в виде маленьких золотых дельфинов с крапинками бирюзы вместо глаз. Кроме того, там стоял резервуар с золотыми рыбками, которые плавали туда и обратно, раздвигая водоросли: наверное, им было так же скучно, как и мне. Как бы мне хотелось, чтобы он не оставлял меня! Как бы мне хотелось иметь возможность поболтать, например, со служанкой… или с настройщиком роялей… но я уже знала, что в моем новом положении возбраняется заводить дружбу с прислугой.

Мне хотелось оттянуть этот звонок как можно дольше, чтобы было чего дожидаться, пока я буду убивать время, покончив с ужином; но без четверти семь, когда ночь сгустилась вокруг замка, я уже не могла больше сдержаться. Я позвонила матери. И сама поразилась тому, что, едва заслышав ее голос, разразилась рыданиями.

Нет, ничего не случилось, мама. У меня в ванной золотые краны.

Я сказала — золотые краны в ванной!

Нет, думаю, тут не о чем плакать, мама.

Слышно было плохо, я с трудом разобрала ее поздравления, ее вопросы, ее тревогу, но когда я положила трубку обратно на рычаг, я чувствовала себя немного спокойнее.

И все же до ужина оставался еще целый час и еще целый, невообразимо одинокий остаток вечера.

Связка ключей лежала там, где он ее оставил, — в библиотеке на ковре перед камином, от тепла которого их металл нагрелся, и теперь они казались уже не холодными на ощупь, а почти такими же теплыми, как моя кожа. Какая я беспечная; служанка, подкладывавшая дрова в камин, бросила на меня укоризненный взгляд, словно я расставила ей ловушку, а я подобрала с пола звенящую связку ключей — ключей от внутренних дверей этой прекрасной темницы, где я была одновременно и узницей, и хозяйкой, но почти ничего еще не видела. Вспомнив об этом, я почувствовала оживление, предвкушая будущие открытия.

Свет! Побольше света!

Один поворот выключателя, и погруженная в дрему библиотека ярко осветилась. Я как сумасшедшая вихрем пронеслась по замку, зажигая все лампы, какие только смогла найти, — я приказала слугам зажечь свет в их комнатах тоже, и вскоре замок сиял, как возникший посреди океана именинный пирог, украшенный тысячью свечей — по одной на каждый год его жизни, — и люди на берегу смотрели и удивлялись. Когда все было освещено так же ярко, как кафе на Северном вокзале, меня уже не пугал размах владений, доступ к которым открывала эта связка ключей, потому что теперь я твердо решила обойти их все и найти вещественные доказательства, говорящие об истинной натуре моего мужа.

Сначала, разумеется, его рабочий кабинет.

Письменный стол из красного дерева шириной чуть ли не в полмили, с безупречным пресс-папье и рядами телефонов. Я позволила себе роскошь открыть сейф, в котором хранились драгоценности, и вдосталь порылась в кожаных футлярах, чтобы увидеть воочию те сказочные богатства, которые я получила в результате своего замужества: подвески, браслеты, кольца… И пока я вот так стояла в окружении бриллиантов, в дверь постучали, и служанка вошла в комнату прежде, чем я успела что-либо сказать, — что за утонченная грубость. Надо будет поговорить об этом с мужем. Она надменно взглянула на мою саржевую юбку: не желает ли мадам переодеться к ужину?

Когда я рассмеялась, она, больше похожая на леди, нежели я, состроила презрительную гримасу. Но вообразите только — облачиться в одно из моих экстравагантных платьев от Пуаре, надеть на голову тюрбан, украшенный драгоценными камнями и плюмажем, увешаться до пупа жемчугом и усесться в полном одиночестве в баронском обеденном зале во главе массивного стола, за которым, как говорят, сам король Марк потчевал своих рыцарей… Под ее холодно-неодобрительным взглядом я притихла. Я снова взяла решительный тон офицерской дочери. Нет. Я не буду переодеваться к ужину. К тому же я не так уж голодна, чтобы ужинать. Ей следует передать экономке, что я отменяю заказанный пир горой. Не могли бы мне принести бутерброды и кофейник в музыкальную комнату? И не могли бы они все уйти на ночь?

Конечно, мадам.

По ее пренебрежительному тону я поняла, что снова разочаровала их, но мне уже было все равно; блеск его богатства служил мне оружием против них. Но вряд ли я могла отыскать среди сверкающих камней его сердце; как только она ушла, я начала методично осматривать содержимое ящиков его стола.

Все было в порядке, так что я ничего не нашла. Ни одного лишнего клочка бумажки, ни одного старого конверта, ни выцветшей женской фотографии. Только папки с деловой перепиской, счета от принадлежавших замку ферм, накладные от портных, записки от международных финансистов. Ничего. И это отсутствие вещественных доказательств его настоящей жизни начало производить на меня странное впечатление; наверное, подумала я, ему есть что скрывать, раз он прилагает такие усилия, чтобы это не обнаружилось.

Его рабочий кабинет был на удивление безликим, окна выходили во двор, как будто муж хотел повернуться спиной к морским сиренам, дабы сохранять ясность ума, разоряя мелких предпринимателей в Амстердаме, или — отметила я, с отвращением передернувшись, — затевать какие-нибудь махинации в Лаосе, связанные, судя по некоторым загадочным упоминаниям его ботанического пристрастия к редким видам мака, скорее всего, с опиумом. Неужели он недостаточно богат для того, чтобы обойти преступный мир стороной? А может, преступление как таковое и составляет его корысть? И все же увиденного было достаточно, чтобы оценить, насколько страстно он желает что-то утаить.

Перерыв вверх дном его письменный стол, мне пришлось хладнокровно потратить четверть часа, чтобы разложить все до последнего письма в точности по местам, но, заметая следы своего посещения, я дернула застрявший было небольшой ящичек и, наверное, задела какую-то скрытую пружину, потому что внутри этого ящичка открылся другой, потайной; а в потайном ящике — наконец-то! — содержалась папка с надписью «Личное».

Я была одна, если не считать моего отражения в не завешенном шторами окне.

На мгновение мне представилось, что его сердце, спрессованное, как цветок из гербария, алое и тонкое, как папиросная бумага, находится в этой папке. Папка была очень тонкой.

Возможно, было бы лучше, если бы я не наткнулась тогда на эту трогательную, не совсем грамотную записку, написанную на бумажной салфетке с вензелем кафе «La Coupole», которая начиналась словами: «Мой дорогой, я не могу дождатся того мнгновения когда стану твоею всетцело». Оперная дива послала ему страницу из партитуры «Тристана и Изольды» — Liebestod, — написав на ней единственное и загадочное слово «Пока…». Но самой странной из всех этих любовных писем была открытка с видом деревенского кладбища в горах, где какие-то упыри-мародеры в черных пальто увлеченно раскапывали могилу; эта сценка, написанная в нарочито мрачных тонах гран-гиньоля, называлась «Типичный трансильванский пейзаж — полночь накануне Дня всех святых». А на оборотной стороне — послание: «По случаю свадьбы с потомком Дракулы — помни всегда: „высшее и единственное наслаждение любви — уверенность в том, что ты несешь зло“. С дружескими пожеланиями, К.».

Шутка. Шутка самого низкого пошиба; ведь он же был женат на румынской графине. А потом я вспомнила ее красивое, умное лицо и ее имя — Камилла. Похоже, самая недавняя из моих предшественниц в этом замке была и самой непростой.

Отрезвев, я отложила папку в сторону. Ничто в моей жизни, наполненной материнской любовью и музыкой, не подготовило меня к этим взрослым играм, и все же это был ключ к его истинной сущности, который показывал мне наконец, насколько маркиз был любим, хотя и непонятно, за что. Но мне по-прежнему хотелось знать больше; и едва я закрыла за собой дверь кабинета и заперла на замок, средства к дальнейшим открытиям упали к моим ногам.

Упали в самом буквальном смысле; да еще и со звоном рассыпанного столового серебра, потому что, поворачивая ключ в скользком американском замке, я каким-то образом умудрилась расстегнуть кольцо, так что все ключи разлетелись по полу, и первый попавшийся ключ, который я подняла, как назло оказался от той самой комнаты, в которую он строго-настрого запретил мне входить, комнаты, которую он желал оставить за собой, чтобы иметь возможность пойти туда, когда захочет снова почувствовать себя холостяком.

Уже приняв твердое решение исследовать эту комнату, я почувствовала, как во мне слабо шевельнулся неясный страх перед его восковым спокойствием. Возможно, тогда мне отчасти представлялось, что в этом логове я найду его реальную сущность, которая сидит там и ждет, ослушаюсь ли я его; что вместо себя он отправил в Нью-Йорк ходячую куклу, загадочную, самостоятельную оболочку своей публичной натуры, а реальный человек, чье лицо я мельком разглядела в порыве оргазма, занимается своими личными неотложными делами, сидя в кабинете у подножия западной башни позади кладовой. Однако если это действительно так, мне во что бы то ни стало нужно найти его, узнать его; к тому же его очевидная привязанность ко мне настолько ослепила меня, что я и подумать не могла, будто мое непослушание может и в самом деле причинить ему обиду.

Я взяла запретный ключ из кучи, бросив остальные на месте.

Час был поздний, и замок дрейфовал на самом далеком расстоянии от берега, на какое был способен, плывя по моей воле посреди молчаливого океана, словно гирлянда огней. Все было тихо и спокойно, если не считать шепота волн.

Я не чувствовала страха, даже намека на испуг. Я шла уверенно, как ходила по своему родному дому.

Никакого узкого и пыльного коридора там не было и в помине; зачем он мне лгал? Просто коридор был слабо освещен; сюда по какой-то причине не дотянули электричество, поэтому я заглянула в кладовку и отыскала там в буфете пачку восковых свечей, которые лежали вместе со спичками, чтобы во время парадных обедов украшать огромный дубовый стол. Я зажгла маленькую свечку и, держа ее в руке, словно кающаяся грешница, пошла вперед по коридору, увешанному тяжелыми и, как мне показалось, венецианскими шпалерами. Из темноты пламя выхватывало то голову какого-то мужчины, то пышную женскую грудь, проглядывающую сквозь прореху на платье — может быть, здесь изображалось «Похищение сабинянок»? Обнаженные мечи и лошадиные трупы свидетельствовали о каком-то кровавом мифологическом сюжете. Коридор вел куда-то вниз: устланный толстыми коврами пол имел небольшой, почти незаметный уклон. Тяжелые шпалеры на стенах заглушали шум моих шагов и даже моего дыхания. Отчего-то стало очень жарко, и пот каплями выступил у меня на лбу. Здесь вовсе не слышала шепота моря.

Длинный, извилистый коридор, словно чрево замка; и этот коридор привел меня к источенной червями дубовой двери — низкой, скругленной и обитой железными полосами.

Но я по-прежнему не чувствовала ни страха, ни шевеления волос на затылке, ни дрожи в пальцах.

Ключ легко скользнул в новенький замок, как нож в масло.

Никакого страха; я лишь немного заколебалась, сердце забилось в груди.

Если в папке с надписью «Личное» я обнаружила следы его сердца, то, может быть, здесь, в его подземном убежище, я найду частичку его души? Именно сознание возможности подобного открытия, его вероятной странности, на миг удержало меня тогда на месте, но затем в безрассудной отваге моей уже немного подпорченной невинности я повернула ключ, и дверь медленно, со скрипом, отворилась.



«Есть поразительное сходство между актом любви и пыточными манипуляциями палача», — полагает один из любимых поэтов моего мужа; кое-что о природе этого сходства я узнала на моем супружеском ложе. И вот в свете свечи я увидела очертания дыбы. Там было еще огромное колесо, какие я видела на гравюрах, изображавших святых мучеников, на страницах молитвенных книг из небольшого собрания моей старенькой няни. И еще — прежде чем мой маленький огонек погас и я осталась в кромешной темноте — на мгновение я разглядела металлическую статую с дверцей в боку, и, насколько я знала, эта статуя должна была быть утыкана изнутри острыми шипами и зваться Железной Девой.

Кромешная тьма. А вокруг меня — орудия пытки.

До этого момента избалованная девочка не знала, что унаследовала стальные нервы и волю от матери, которая когда-то бросила вызов желтым разбойникам Индокитая. Дух моей матери заставил меня продолжать путь, в глубь этого ужасного места, в холодной, восторженной решимости узнать самое худшее. Я нашарила в кармане спички: каким тусклым, зловещим светом они вспыхивали! И все же этого света было более чем достаточно, чтобы увидеть комнату, предназначенную для осквернения, и жуткую тьму, в которой невероятные любовники сжимали друг друга в гибельных объятиях.

Стенами этой холодной пыточной комнаты служили голые камни; они влажно блестели так, будто источали страх. В каждом из четырех углов комнаты стояли очень древние погребальные урны, возможно этрусские, а на эбеновом треножнике возвышалась курильня с благовониями, которую он оставил зажженной, и она наполняла комнату жреческим смрадным чадом. Насколько я видела, колесо, дыба и Железная Дева были выставлены с таким показным размахом, словно это была скульптурная группа, и я почти успокоилась, уверив себя, что, вероятно, я попала всего лишь в небольшой музей его извращенных пристрастий и что все эти предметы были поставлены им только ради того, чтобы ими любоваться.

Однако посреди комнаты стоял катафалк: мрачный, зловещий гроб эпохи Ренессанса, окруженный длинными белыми свечами, а в ногах его, в огромном, высотой в четыре фута, кувшине, покрытом темно-красной китайской эмалью, стояла охапка тех же лилий, какими была наполнена моя спальня. Я не смела подойти к этому катафалку и поближе рассмотреть его обитателя, но я знала, что должна это сделать.

Каждый раз, когда я чиркала спичкой, чтобы зажечь свечи вокруг ее ложа, казалось, с меня слетает то облачение непорочности, которое будило в нем сладострастие.

Оперная дива лежала совершенно обнаженная под тонким покрывалом из редкого и очень дорогого льна, из которого в Италии делались саваны для людей, отравленных по государеву приказу. Я осторожно прикоснулась к ее белому запястью: она была холодна, он забальзамировал ее. На горле я разглядела синий след его пальцев душителя. Холодный, печальный отблеск пламени светился на ее бледных, закрытых веках. Но самое ужасное было то, что ее мертвые губы улыбались!

Позади катафалка во тьме поблескивало что-то перламутрово-белое; едва мои глаза привыкли к густеющему мраку, я наконец разглядела — о ужас! — это был череп. Да, череп, настолько выскобленный и отполированный, что с трудом верилось, будто эту голую кость когда-то облекала роскошная, полная жизни плоть. Череп был подвешен на растянутых невидимых нитях так, что казалось, будто он бесплотно парит в неподвижном, густом воздухе, в венке из белых роз и кружевной вуали, как последний образ маркизовой невесты.

И все же череп оставался по-прежнему прекрасен, в его прозрачных чертах так настойчиво угадывалось лицо, которое он когда-то носил, что я узнала ее тотчас же: это была вечерняя звезда, идущая по краю ночи. Один неверный шаг, моя дорогая бедная девочка, и ты присоединишься к роковой веренице своих сестер, которые раньше были его женами; один неверный шаг, и ты упадешь в объятия темной бездны.

А где же та, последняя из покойниц, румынская графиня, которая, вероятно, полагала, что ее-то кровь переживет его бесчинства? Я знала: она должна быть здесь, в том месте, которое, словно закручивающаяся воронка, тянуло меня к себе, ведя извилистыми коридорами замка. Сперва я не смогла найти от нее и следа. Но вдруг отчего-то — быть может, вследствие какого-то воздушного колебания, вызванного моим присутствием, — металлический панцирь Железной Девы издал призрачный звон; в моем воспаленном воображении пронеслась мысль, будто ее обитательница, возможно, пытается оттуда выбраться, хотя даже в приступе начинающейся истерики я понимала, что, однажды попав туда, она должна быть уже мертва.

Дрожащими пальцами я отогнула переднюю створку вертикально стоящего гроба, скульптурное изображение лица на которой было искажено страдальческой гримасой. От ужаса я выронила ключ, который все еще держала в руке. Он упал в растекающуюся лужу ее крови.

Дитя, рожденное в стране вампиров, она была пронзена не одним, а сотнями шипов, и казалось, умерла совсем недавно, в ней было столько крови… О боже! Когда же он стал вдовцом? Как долго он держал ее в этой отвратительной камере? Может быть, она сидела здесь все время, пока он ухаживал за мной в ярких огнях Парижа?

Я осторожно закрыла крышку ее гроба и вдруг разразилась горькими рыданиями, в которых кроме жалости к его жертвам присутствовало ужасное, мучительное сознание того, что я тоже из их числа.

Пламя свечей всколыхнулось, словно ветер подул откуда-то из-под двери. Их отблеск осветил огненный опал на моей руке, который мгновенно вспыхнул, загоревшись каким-то зловещим светом, как будто хотел сказать мне, что око Господне — его око — видит меня. Когда я увидела кольцо, за которое я сама же продалась, избрав эту участь, первой моей мыслью было бежать от своей судьбы.

У меня еще достало силы духа, чтобы пальцами затушить свечи вокруг гроба, подобрать свою свечку и с содроганием осмотреться вокруг, дабы удостовериться, что здесь не осталось никаких следов моего пребывания.

Я выудила ключ из кровавой лужи, обтерла его носовым платком, чтобы не запачкать руки, и вылетела из комнаты, захлопнув за собой дверь.

Она захлопнулась с долгим гудением, словно врата ада.



Я не могла найти прибежище в своей спальне, ибо она хранила память о его присутствии, пойманном в ловушку бездонных посеребренных зеркал. Самым безопасным местом мне показалась музыкальная гостиная, хотя теперь я смотрела на картину, изображавшую святую Цецилию, с некоторым оттенком ужаса; в чем было ее мученичество?

Мой разум пребывал в смятении; планы побега беспорядочно роились в моей голове… как только волна схлынет с дороги, я отправлюсь на континент — пешком, бегом, спотыкаясь; я не доверяю ни шоферу в кожаной куртке, ни покладистой экономке, и я не осмелюсь довериться ни одной из бледных, как призраки, служанок, потому что все они до единой были слепыми орудиями в его руках. Едва оказавшись в деревне, я сразу же сдамся на милость полиции.

Только вот… можно ли им доверять? Его предки восемь сотен лет правили этими прибрежными землями из своего замка, окруженного вместо рва водами Атлантики. Может статься, и полиция, и адвокаты, и даже судьи были у него на службе, сообща закрывая глаза на его пороки, ибо он хозяин, чье слово — непреложный закон? Кто на этом далеком берегу поверит бледной парижаночке, которая прибежит к ним с рассказом о своих страхах, об ужасных, кровавых злодеяниях, о людоедском шепоте во тьме? Или же наоборот, они сразу признают это за правду? И сочтут своим долгом воспрепятствовать мне скрыться?

Надо позвать на помощь. Мама! Я бросилась к телефону — разумеется, в трубке была мертвая тишина.

Мертвая, как его жены.

Плотная темнота, без единой звездочки, по-прежнему заливала оконные стекла. Все лампы горели в моей комнате, прогоняя ночь, и однако тьма, казалось, все так же стремится поглотить меня, стоит за моей спиной — будто, надев маску огней, ночь, как бесплотная субстанция, способна проникнуть мне под кожу. Я посмотрела на маленькие драгоценные каминные часики с притворно-безобидными цветами, сделанные когда-то давно дрезденским мастером; с тех пор как я спустилась в его личную живодерню, их стрелки успели передвинуться всего на один час. Время тоже работало на него; оно не отпустит меня отсюда, из этой ночной ловушки, пока не наступит безнадежное утро и он не вернется ко мне, словно черное солнце.

Но может, время по-прежнему мой союзник; в этот час, в эту самую минуту он отплывает в Нью-Йорк.

Сознание того, что через несколько мгновений мой муж покинет Францию, немного успокоило мою тревогу. Мой разум говорил мне, что бояться нечего; прилив, который унесет его к Новому Свету, освободит меня из заточения в этом замке. С тем, чтобы ускользнуть от прислуги, проблем не будет. На станции любой может купить железнодорожный билет. И все же мне по-прежнему было не по себе. Я открыла крышку рояля; наверное, мне казалось тогда, что волшебство моей музыки сможет помочь мне, очертив магической фигурой, которая убережет меня от всякого зла: если один раз моя музыка уже заманила его в сети, быть может, она даст мне силы и освободиться от него?

Автоматически я начала играть, но пальцы не слушались и дрожали. Поначалу у меня не выходило ничего, кроме упражнений Черни [12], но процесс игры сам по себе подействовал на меня успокаивающе, и ради собственного утешения и гармонической рациональности возвышенной математики, порывшись в нотах моего мужа, я отыскала наконец «Хорошо темперированный клавир». В целях терапии я поставила для себя задачу сыграть все уравнения Баха до единого, решив, что если я сыграю их без единой ошибки, то наутро снова стану девственницей.

Вдруг — грохот упавшей трости.

Его трость с серебряным набалдашником! Этого еще не хватало! Хитрец, обманщик, он вернулся; он караулил меня за дверью!

Я встала; страх придал мне силы. Я с вызовом откинула назад голову.

— Войдите!

Мой голос на удивление мне самой звучал твердо и ясно.

Дверь медленно, робко приотворилась, и вместо массивной роковой фигуры мужа я увидела худенького, сутулого настройщика роялей, который, казалось, испугался меня больше, чем я — дочь своей матери — могла бы испугаться самого дьявола. В комнате пыток мне думалось, что я уже никогда больше не буду смеяться; но теперь я невольно и с облегчением расхохоталась, и через миг лицо мальчика просветлело, и он слегка, почти застенчиво, улыбнулся. Несмотря на его слепоту, глаза у него были удивительно добрые.

— Простите меня, — сказал Жан-Ив. — Я знаю, у вас полное право прогнать меня за то, что в полночь я прятался под вашей дверью… но я услышал, как вы ходите туда и обратно (моя спальня находится у подножия западной башни), и какая-то интуиция подсказала мне, что вам не спится и что вы, может быть, проведете бессонную ночь за роялем. И я не мог удержаться. Кроме того, я наткнулся вот на это…

Он протянул мне связку ключей, которую я обронила у входа в рабочий кабинет мужа, — связку, на которой не хватало одного ключа. Я взяла ключи у него из рук и, поискав глазами, куда бы их девать, остановила взгляд на вращающемся табурете, как будто мое спасение состояло лишь в том, чтобы их спрятать. А он все стоял и улыбался мне. Как трудно порой бывает поддерживать светский разговор.

— Прекрасно, — сказала я. — Я имею в виду рояль. Прекрасно настроен.

Но от смущения он стал не в меру красноречив, как будто его дерзость могла снискать мое прощение лишь при условии, что он подробно объяснит причины своего бесстыдного поведения.

— Когда прошлым вечером я услышал, как вы играете, то подумал, что никогда раньше не слыхал такого туше. Подобной техники исполнения. Для меня это такое наслаждение — услышать виртуозную игру! Поэтому я неслышно, как щенок, подкрался к вашей двери, мадам, приложил ухо к замочной скважине и стал слушать. Я слушал и слушал, пока вследствие собственной неловкости вдруг не выронил палку и не выдал себя.

На лице его светилась самая простодушная и трогательная улыбка.

— Он прекрасно настроен, — повторила я. Сказав это, к своему удивлению я обнаружила, что больше не могу сказать ни слова. И только снова и снова повторяла: «Настроен… прекрасно настроен…» Я заметила, как на лице его появляется удивление. В голове у меня помутилось. Когда я увидела его, его чистую, слепую доброту, какая-то стрела, казалось, пронзила мне самое сердце; лицо его затуманилось, и комната закружилась вокруг меня. После ужасного открытия, которое принесла мне кровавая комната, его нежный взгляд лишил меня чувств.

Придя снова в сознание, я обнаружила, что лежу в объятиях настройщика, который подсовывает мне под голову атласную подушку с табурета.

— Вы, должно быть, ужасно страдаете, — сказал он. — Невеста не должна так страдать, тем более в первые дни своего замужества.

В его речи звучали ритмы деревни, ритмы морской волны.

— Каждой невесте, прибывающей в этот замок, следовало бы заранее облачаться в саван и привозить с собой гроб и священника, — сказала я.

— О чем вы?

Поздно было хранить молчание; если он тоже принадлежал моему мужу телом и душой, то по крайней мере он был добр ко мне. Поэтому я рассказала ему все: о ключах, о запрете, о своем непослушании, о комнате, о дыбе, о черепе, о мертвых телах, о крови.

— Не могу поверить, — с изумлением произнес он. — Этот человек… он так богат, так знатен…

— Вот доказательство, — сказала я и вытряхнула проклятый ключ из своего носового платка на шелковистый ковер.

— О боже! — воскликнул он. — Я чувствую запах крови!

Он взял меня за руку и обнял. Хотя он был еще совсем мальчик, я ощутила, как от его прикосновения в меня перетекает огромная сила.

— По всему побережью рассказывают всякие истории, — сказал он.. — Когда-то жил один маркиз, который на материке охотился на молодых девушек; он гнал их собаками, как лисиц. Мой дед слыхал от своего деда о том, как маркиз вынул однажды из седельной сумки отрубленную голову и показал ее кузнецу, когда тот подковывал его лошадь. «Прекрасная особь, брюнетка… да, Гийом?» А это была голова жены того кузнеца.

Но в наши, более демократические, времена маркизу приходилось совершать путешествие в Париж, чтобы поохотиться в гостиных и салонах. Я задрожала, и Жан-Ив почувствовал это в тот же миг.

— О мадам! Я думал, это всего лишь бабушкины сказки про всякую нечисть и привидения, чтобы стращать непослушных детей! Но откуда вам, не знакомой со здешними местами, знать, что старинное название этого места — Кровавый Замок?

И действительно, откуда бы мне знать? Не считая того, что в душе я всегда знала: хозяин этого замка станет моим палачом.

— Слушайте! — внезапно произнес мой друг. — Море поменяло тональность; должно быть, скоро утро. Начинается отлив.

Он помог мне встать. Я выглянула в окно и посмотрела в сторону берега на дорогу, мокрые камни которой влажно мерцали, освещаемые неярким огоньком, показавшимся на том краю мглы, и с почти невообразимым ужасом, силу которого я не могу вам передать, я увидела вдали, далеко-далеко, неумолимо приближающиеся огни его огромной черной машины, лучи фар которой пробивались сквозь густой туман.

В самом деле, мой муж возвращался; на сей раз это уже не шутки.

— Ключ! — воскликнул Жан-Ив. — Нужно вернуть ключ на связку к остальным. Как будто ничего не произошло.

Но ключ был все еще покрыт пятнами крови, я помчалась в ванную комнату и сунула его под кран с горячей водой. В раковине забурлила алая вода, однако следы крови не смывались, как будто сам ключ кровоточил. Бирюзовые глаза дельфинов насмешливо подмигнули мне; они-то знали, что мой муж куда умнее меня! Я стала тереть пятно щеткой для ногтей, но оно все равно не смывалось. Я думала о том, что машина, наверное, уже неслышно подъезжает к закрытым воротам замка; чем больше я терла, тем ярче становилось кровавое пятно на ключе.

В сторожке привратника звякает колокольчик. Заспанный сын привратника откидывает лоскутное одеяло, зевает, натягивает через голову рубаху, просовывает ноги в сабо… не спеши, не спеши; как можно дольше не открывай двери своему хозяину…

А кровавое пятно словно издевалось над водяной струей, которая лилась из пасти хитроглазого дельфина.

— У вас больше нет времени, — сказал Жан-Ив. — Он уже здесь. Я знаю. Я останусь с вами.

— Нет! — сказала я. — Немедленно возвращайтесь в свою комнату, я прошу.

Он заколебался. Я подбавила в свой тон металла, потому что знала: я должна встретить своего хозяина одна.

— Оставьте меня!

Как только он ушел, я схватила ключи и пошла к себе в спальню. Дорога за окном была безлюдна; Жан-Ив оказался прав, мой муж уже в замке. Я плотно задвинула шторы, разделась, задернула вокруг себя полог, и в тот же миг терпкий аромат юфти возвестил о том, что мой муж снова рядом со мной.

— Дорогая!

С самой предательской и похотливой нежностью он поцеловал мои глаза, а я, изображая только что проснувшуюся новобрачную, обвила его руками, ибо от моего притворного молчаливого согласия зависело мое спасение.

— Меня обошел да Сильва из Рио, — насмешливо произнес он. — Мой нью-йоркский агент телеграфировал мне в Гавр и тем самым избавил от напрасного путешествия. Так что, любовь моя, мы можем продолжить наши прерванные утехи.

Я не поверила ни единому его слову. Я знала, что веду себя в точности согласно его желаниям; разве не для этого он купил меня? Обманным образом меня вынудили предаться этой безграничной тьме, отыскать источник которой я была призвана во время его отсутствия, и теперь, когда я столкнулась с этой потаенной стороной его существа, проявлявшейся только перед лицом его собственных ужасных пороков, я должна заплатить цену своего новоприобретенного знания. Тайна ящика Пандоры; но он сам дал мне в руки этот ящик, зная наперед, что я должна разгадать его секрет. Я играла в игру, где каждый ход был предначертан судьбой столь же всемогущей и жестокой, как и он, потому что он сам был воплощением этой судьбы. И я проиграла. Проиграла, не разгадав вовремя загадку невинности и порока, которую он мне загадал. Проиграла так, как проигрывает жертва своему палачу.

Его рука скользнула по моей груди под простынями. Мои нервы напряглись, и, не в силах удержаться, я отпрянула при его интимном прикосновении, ибо оно напомнило мне погибших жен в подвальном склепе и тернистые объятия Железной Девы. Когда он заметил мою строптивость, глаза его затуманились, но страсть не улеглась. Он облизал языком свои алые, и без того уже влажные, губы. Молчаливо, загадочно он отодвинулся от меня, чтобы снять пиджак. Он снял золотые часы и, как порядочный буржуа, положил их на прикроватный столик; выгреб из жилета звонкую мелочь и начал — о боже! — с наигранной озабоченностью похлопывать себя по карманам, недоуменно скривив губы, как будто что-то ища. Затем он поворачивается ко мне и с устрашающе-мрачной торжествующей улыбкой восклицает:

— Ну конечно же, ведь я отдал ключи тебе!

— Твои ключи? Ах, ну да. Они здесь, под подушкой… подожди-ка. Ах нет. Где же я их оставила? Помнится, без тебя я коротала время за роялем. Ну конечно! Они в музыкальной гостиной!

Внезапно он швырнул на кровать мой пеньюар из старинного кружева.

— Пойди и принеси их!

— Сейчас? Сию минуту? Это не может подождать до утра, дорогой?

Я старалась выглядеть соблазнительной, я видела себя, бледную, склонившуюся, как стебелек, попираемый безжалостной ногой, — дюжину хрупких, трогательных девушек, отражающихся в дюжине зеркал, и я видела, с каким трудом он сопротивляется мне. Если бы он подошел ко мне и присел на кровать, я бы его задушила.

Но он глухо прорычал:

— Нет, я не могу ждать. Сейчас.

Комната наполнилась неземным рассветным сиянием; не верилось, что до сих пор в этом ужасном месте я лишь однажды встречала рассвет. Но делать было нечего: пришлось идти за ключами в музыкальную гостиную, молясь о том, чтобы он не стал рассматривать их слишком пристально, умоляя Бога, чтобы глаза изменили моему мужу, чтобы его поразила внезапная слепота.

Когда я вернулась в спальню, неся связку ключей, которая позвякивала при каждом шаге, словно какой-нибудь странный музыкальный инструмент, он сидел на кровати без пиджака, в одной безукоризненно белой рубашке, обхватив голову руками.

И мне показалось, он был в отчаянии.

Странно. Невзирая на свой страх перед ним, который сделал меня белее моих одежд, я чувствовала, что в тот момент от него исходил отвратительный дух совершеннейшего отчаяния, зловонный и мрачный, словно окружавшие его лилии вдруг все разом начали загнивать или юфтевая кожа, запах которой сопровождал его повсюду, стала разлагаться на составляющие — свежесодранные шкуры и ворвань. В комнате царила гнетущая атмосфера его тяжелого, хтонического присутствия, так что кровь застучала у меня в ушах, как будто я оказалась низверженной на самое дно морской пучины, а надо мной бушевали волны, с грохотом разбивающиеся о берег.

Моя жизнь была в моих руках вместе со связкой ключей, и через мгновение мне предстояло отдать ее в эти руки с холеными ногтями. Увиденное в той кровавой комнате явственно говорило о том, что мне не следует ждать пощады. И все же, когда он поднял голову и пристально, словно не узнавая, посмотрел на меня невидящими, полуприкрытыми глазами, сквозь страх я почувствовала жалость к нему, к этому человеку, который жил настолько странно и уединенно, что, полюбив его достаточно сильно, чтобы последовать за ним, я должна была умереть.

Каким ужасно одиноким было это чудовище!

Монокль выпал из его глаза. Курчавая шевелюра была взъерошена, словно он в рассеянности теребил ее. Я видела, что налет безразличия исчез с его лица, и теперь его переполняло сдерживаемое возбуждение. Он потянулся, чтобы взять фишки, которые были ставкой в игре любви и смерти, и рука его слегка дрогнула; он обратил ко мне лицо, в котором угадывалось мрачное безумие, состоящее, как мне показалось — да, да, — из ужасающего стыда и страшного, порочного ликования, когда он постепенно удостоверился в глубине моего грехопадения.

Предательское пятно превратилось в отметину, по форме и блеску напоминавшую собой червонное сердечко на игральной карте. Он снял ключ со связки и некоторое время глядел на него в одиноком раздумье.

— Это ключ, который открывает двери в царство невообразимого, — проговорил он.

В его низком голосе слышались отзвуки великих церковных органов, которые, казалось, разговаривали с Богом.

Я не могла сдержать рыданий.

— О любовь моя, моя маленькая любовь, которая преподнесла мне чистый дар музыки, — почти с горечью произнес он. — Моя маленькая любовь, ты никогда не узнаешь о том, до какой степени мне ненавистен дневной свет!

И вдруг он резко приказал:

— На колени!

Я опустилась перед ним на колени, и он на несколько мгновений приложил ключ к моему лбу. Я почувствовала на коже легкое жжение, а затем, невольно взглянув на себя в зеркало, увидела, что пятнышко в форме сердечка само собой отпечаталось на моем лбу между бровей, словно знак касты браминов у индусской женщины. Или Каинова печать. А ключ снова заблестел как новенький. Он повесил его обратно на связку, издав такой же тяжелый вздох, каким он встретил мое согласие выйти за него замуж.

— Моя девственная пианисточка, готовься к мученической смерти.

— Какие формы примет мое мученичество? — спросила я.

— Отсечение головы, — почти сладострастно прошептал он. — Пойди и прими ванну; надень белое платье, которое было на тебе в опере, когда ты слушала «Тристана и Изольду», и ожерелье, предрекающее твой конец. А я пойду в оружейную комнату, дорогая, чтобы наточить церемониальный меч моего прадеда.

— А слуги?

— Никто не помешает нам совершить наш последний обряд; я уже отпустил их. Если выглянешь в окно, ты увидишь, как они уходят на большую землю.

Небо уже полностью озарилось бледным светом, утро было серым и блеклым, а море выглядело уныло и мрачно — в такой печальный день только умирать. Я видела, как вдоль дороги протянулась вереница людей, уходили все: горничные и судомойки, официанты и чистильщики кухонных котлов, лакеи, прачки и другие вассалы, работавшие в этом огромном доме. Большинство из них шли пешком, некоторые ехали на велосипедах. Бледноликая экономка тащилась с огромной корзиной, в которую, как я догадывалась, она напихала столько, сколько смогла унести из продуктовой кладовой. Маркиз, наверное, отпустил шофера с машиной на весь день, потому что тот ехал последним неспешно и величаво, словно замыкая траурный кортеж, сопровождавший мой гроб на большую землю для похорон.

Но я знала: мне не суждено упокоиться, как последней верной супруге, в доброй бретонской земле; меня ждала иная участь.

— Я отпустил их на весь день, чтобы они могли отпраздновать нашу свадьбу, — сказал он. И улыбнулся.

Но сколько бы я ни вглядывалась в удаляющуюся процессию, я не могла разглядеть Жан-Ива, нашего последнего слугу, нанятого лишь прошлым утром.

— А теперь иди. Прими ванну, оденься. Ритуал омовения и церемониальное облачение; после этого — жертвоприношение. Жди в музыкальной гостиной: я тебе позвоню. Нет, дорогая! — улыбнулся он, увидев, как я привскочила, вспомнив о молчащем телефоне. — Внутри замка можно звонить сколько угодно, а куда-то еще — никак нельзя.

Я терла лоб щеткой для ногтей так же, как раньше терла ею ключ, но, несмотря на все мои усилия, красная отметина никак не смывалась, и я уже знала, что мне суждено носить ее до самой смерти, которая, впрочем, не заставит себя долго ждать. Затем я пошла в гардеробную и надела белое муслиновое платье — наряд для жертвы аутодафе, который он купил, чтобы я слушала в нем «Liebestod». В отражениях зеркал двенадцать молодых женщин расчесывали двенадцать безжизненных каскадов каштановых прядей: вскоре их не станет ни одной. Массы лилий вокруг меня источали теперь тяжелый запах увядания. Они были похожи на трубы ангелов смерти.

На прикроватном столике, свернувшись, как приготовившаяся к броску змея, лежало рубиновое ожерелье.

Почти без чувств, с холодом в груди я спустилась по винтовой лестнице в музыкальную гостиную, но. придя туда, обнаружила, что я не одна.

— Я буду вам утешением, — сказал юноша, — хотя мало чем могу помочь.

Мы подвинули табурет к открытому окну, чтобы я могла, покуда это возможно, чувствовать древний, умиротворяющий запах моря, которое со временем добела отполирует старые кости, смоет все пятна. Последняя служанка давно уже просеменила прочь по дороге, и теперь волны, как и я обреченные, накатывали курчавой рябью, мелкими брызгами разбиваясь о старые камни.

— Ты этого не заслуживаешь, — сказал он.

— Кто знает, чего я заслуживаю и чего — нет, — ответила я. — Я ничего не сделала, но и это может оказаться достаточной причиной, чтобы приговорить меня к смерти.

— Ты его ослушалась, — сказал он. — Для него это достаточная причина, чтобы покарать тебя.

— Я сделала только то, что, по его мнению, должна была сделать.

— Словно Ева, — произнес он. Требовательно и резко зазвенел телефон. Пусть звонит. Но мой любимый поднял меня и поставил на ноги; я должна ответить. Трубка телефона была тяжела, как могильная земля.

— Во двор. Немедленно.

Мой любимый поцеловал меня и взял за руку. Он пойдет со мной, если я стану ему поводырем. Мужайся. Вспомнив о мужестве, я подумала о своей матери. Я увидела, как дрогнули мускулы на лице моего любимого.

— Стук копыт! — произнес он.

Я бросила еще один, отчаянный взгляд из окна и — о чудо! — увидела, как по дороге, разметая поднявшуюся воду, уже скрывавшую копыта лошади, с головокружительной быстротой несется всадница. Она скакала, заткнув полы юбки за пояс, чтобы лететь во весь опор: безумная, великолепная амазонка, облаченная во вдовий траур.

Телефон снова зазвонил.

— Я что, должен ждать тебя все утро?

С каждым мгновением моя мать была все ближе.

— Она не успеет, — сказал Жан-Ив, и все же в его голосе послышалась нотка надежды, что случится то, чего быть не должно.

Третий неумолимый звонок.

— Мне что, подняться за тобой на небеса, Святая Цецилия? Ты грешница, хочешь отягчить мои преступления, заставив меня осквернить брачное ложе?

Итак, я должна выйти на двор, где возле плахи меня ожидает мой муж, облаченный в брюки, сшитые лондонским портным, и сорочку от «Тёрнбулл и Ассер», держа в руке меч, который его прадед вручил маленькому капралу в знак своей капитуляции перед Республикой, а потом застрелился. Тяжелый обнаженный меч, серый, как это ноябрьское утро, острый, как боль роженицы, смертоносный. Когда муж увидел моего спутника, он заметил:

— Слепой ведет слепого, да? [13] Но неужели ты думаешь, эта юная особа была одурманена настолько, что осталась слепа к своим собственным желаниям, приняв от меня обручальное кольцо? Отдай его мне, потаскуха!

Весь блеск опала угас. Я с радостью сняла кольцо с пальца, и, стоило избавиться от него, даже здесь, в этом печальном месте, у меня словно камень свалился с сердца. Муж любовно взял кольцо и насадил на кончик своего пальца: дальше оно не наделось.

— Оно послужит мне еще для дюжины новых невест, — сказал он. — На плаху, женщина. Нет, мальчишку оставь. Я разберусь с ним позже, и не таким благородным инструментом, как тот, которым я окажу моей жене честь, казнив ее, так что не бойтесь: даже в смерти вы не будете разлучены.

Медленно, шаг за шагом я пересекла мощеный двор. Чем больше я оттягивала свою казнь, тем больше времени я давала своему ангелу-мстителю, чтобы спуститься на землю…

— Поскорее, девочка! Неужели ты думаешь, что у меня пропадет аппетит, если ты будешь медлить с подачей блюд? Нет. С каждым мгновением я становлюсь все более голодным, более жадным, более жестоким… Беги ко мне, беги скорей! Я уже приготовил местечко для твоего прекрасного тела в моем паноптикуме человеческой плоти!

Он поднял меч и начал со свистом рассекать им воздух, но я все еще медлила, хотя недавно проснувшиеся во мне надежды стали мало-помалу угасать. Если она сейчас же не будет здесь, значит, ее лошадь споткнулась на дороге и упала в море… Единственное, что меня радовало: мой любимый не увидит, как я умру.

Муж положил мою голову на камень, свил, как уже делал раньше, из моих волос толстую веревку и убрал ее с шеи.

— Какая красивая шейка, — сказал он с неподдельной, ностальгической, как мне показалось, нежностью. — Напоминает стебелек молодого растения.

Я почувствовала шелковый волос его бороды и влажное прикосновение губ, когда он поцеловал меня в затылок. И вдруг я снова оказалась облачена лишь в рубиновое ожерелье: острое лезвие разрезало мое платье надвое, и оно упало к моим ногам. Мелкий зеленый мох, проросший сквозь трещины плахи, станет последним, что я увижу в этом мире.

Свист тяжелого меча.

И вдруг в ворота яростно застучали и заколотили, раздался резкий звон колокольчика и бешеное конское ржание! Вмиг дьявольская тишина замка разбилась вдребезги. Меч не опустился, ожерелье не лопнуло под его ударом, и моя голова не скатилась на землю. Ибо на мгновение зверь заколебался, но мне хватило той доли секунды, пока он стоял в изумленной нерешительности, чтобы вскочить на ноги и броситься на помощь моему любимому, который слепо сражался с огромными засовами, державшими ворота.

Маркиз стоял, словно пригвожденный к месту, в крайнем изумлении и растерянности. Как будто он в двенадцатый, тринадцатый раз смотрел свою излюбленную оперу «Тристан и Изольда» и вдруг в последнем акте Тристан зашевелился, восстал из гроба и весело пропел из Верди: мол, что было, то прошло, и слезами горю не поможешь, и что касается его, то лично он собирается жить счастливо до самой смерти. А кукловод, открыв рот и вытаращив глаза, в совершенном бессилии смотрел, как его куклы срываются со своих ниточек, пренебрегая ритуалами, которые он установил для них с начала времен, и начинают жить собственной жизнью; объятый ужасом король, который наблюдает восстание своих пешек.

Моя мать выглядела совершенно дико, необузданно: шляпу ее подхватило ветром и унесло в открытое море, так что голову ее украшала лишь развевающаяся седая шевелюра; черные фильдеперсовые чулки были видны до самых бедер, юбки были подоткнуты вокруг пояса, одна рука ее держала поводья поднятого на дыбы коня, другая сжимала армейский револьвер моего отца, а позади нее бурлило неукротимое, бесстрастное море — свидетель праведного гнева. И мой муж стоял как вкопанный, словно она была Медузой, и меч его все еще был занесен над головой, как в тех механических сценках о Синей Бороде, которые представлялись в стеклянных витринах на ярмарках.