Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анджела Картер

Адские машины желания доктора Хоффмана

Семье, где бы она ни была, с неохотой включая Ивана, посчитавшего себя Алешей.
Закон вожделения — закон без вежд и лени. Робер Деснос
(Вспомним, что иногда мы требуем определений не ради их содержания, но ради формы. Наши потребности чисто архитектурны: определение — это своего рода орнаментальное перекрытие, которое ничего не поддерживает.) Людвиг Витгенштейн. Философские исследования
Представьте растерянность человека вне времени и пространства, который потерял свои часы, мерную рейку и камертон. Альфред Жарри.Деяния и мнения доктора Фаустроля, патафизика
ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда я в последний раз навестил Анджелу Картер, а было это за несколько недель до ее смерти, она настояла на том, чтобы подать мне чай, хотя было видно, каких мучений ей это стоит. Она восседала, ясноглазая и статная, запрокинув голову на манер попугая, саркастически кривя губы, и с полной серьезностью предавалась неотъемлемой составляющей вечерних чаепитий — обмену последними сплетнями: язвительная, злоязыкая, страстная.

Примерно такою она и была: бескомпромиссно откровенной — однажды, когда мои отношения с одной персоной, которых она не одобряла, подошли к концу, она позвонила мне, чтобы заявить: «Ну хорошо. Будьте готовы видеться со мной теперь почаще» — и в то же время достаточно учтивой, чтобы превозмочь жестокие мучения ради светскости чопорного послеполуденного чаепития.

Смерть недвусмысленно выставляла Анджелу за дверь, но у той было одно утешение. Незадолго до того как ее поразил рак, она застраховала свою жизнь на «огромную» сумму. Перспектива того, что страховая компания, почти ничего не успев получить, окажется обязана выплатить «ее мальчикам» (мужу Марку и сыну Александру) целое состояние, доставляла Анджеле огромное наслаждение и подтолкнула ее разразиться пространной злорадной арией в духе черной комедии, удержаться, слушая которую, от смеха было невозможно.

Она тщательно планировала свои похороны. Мне было поручено прочесть стихотворение Марвелла «Капля росы». Это было неожиданно. Анджела Картер, которую я знал, всегда была самой патологически неверующей, залихватски безбожной из женщин; и однако же она хотела, чтобы над ее мертвым телом прозвучало размышление Марвелла о бессмертной душе: «… капля, луч. Ее излил бессмертья чистый ключ». Была ли это последняя, сюрреалистическая шутка, или своего рода «слава Богу, что я умираю атеистом», или же реверанс в адрес свойственного языку метафизика Марвелла высокого символизма со стороны писателя, чей собственный излюбленный стиль также отличался высотой тесситуры и изобиловал символами? Следует отметить, что в стихотворении Марвелла появляется лишь одно божество — «Всемогущее Солнце». Возможно, Анджела, всегда остававшаяся дарительницей света, в конце просила нас представить себе ее растворяющейся во «славе» этого высшего света: художник попросту становится частью искусства.

Она, однако же, была слишком своеобразным, слишком неистовым писателем: попеременно чопорной и скандальной, экзотической и обыденной, изысканной и вульгарной, манерной и скабрезной, занимательной и обличительной, пышной и мрачной. От транссексуальной колоратуры «Страстей новой Евы» и до бесшабашных мюзикхолльных вечеринок «Мудрых детей» ее романы не спутаешь ни с какими другими; но лучшее у нее, на мой взгляд, можно найти в рассказах. Иногда на протяжении романа характерный для Картер голос, эти пропитанные опиумным дымом каденции, то и дело прерываемые режущими по живому или комическими диссонансами, эта смесь лунного камня с фальшивыми бриллиантами, изобилия и мошенничества, может утомлять. В своих рассказах она способна ослеплять, когтить и ускользать, оставаясь все время впереди.

Не бывает совершенных писателей. Проволока, на которой балансирует Картер, натянута над болотом изощренности, над зыбучими песками лукавства и шика; и не приходится отрицать, что подчас она туда падает, невозможно уйти от внезапно пробивающейся на поверхность мишуры, а некоторые из ее пудингов, как согласятся даже самые пылкие поклонники ее таланта, были слишком густо смазаны яйцом. Слишком часто встречаются такие слова, как «злокозненный», слишком много людей, богатых «как Крез», слишком много порфира и лазури, чтобы это пришлось по вкусу определенного рода пуристам. Но чудо состоит в том, сколь часто она со всем этим справляется, сколь часто совершает пируэты и не падает, или жонглирует, не роняя мяча.

Среди обвинений, с ленцой расточаемых перьями приспешников политической корректности, Анджела Картер оставалась предельно независимой, самостоятельной, не похожей ни на кого из других писателей; отметаемая при жизни, как маргинальная, культовая фигура, своего рода экзотический тепличный цветок, она стала самым изучаемым в британских университетах современным автором — победа над мейнстримом, которая весьма бы ее порадовала.

Она не закончила. Как Итало Кальвино, как Брюс Чатвин, как Реймонд Карвер она умерла, находясь на вершине своих возможностей. Для писателя это самая жестокая смерть: в середине, так сказать, фразы. Тексты Картер являются мерой нашей утраты. Но это также и наше сокровище, которое мы можем смаковать, которое мы можем бережно хранить.

Реймонд Карвер вроде бы сказал перед смертью (тоже от рака легких) своей жене: «Мы теперь не здесь. Не здесь, а в Литературе». Карвер был скромнейшим малым, но это замечание человека, который знал — и которому часто говорили, — чего стоят его произведения. При жизни Анджела получила меньше подтверждений ценности своего неповторимого творчества; но и она тоже теперь не здесь, не здесь, а в литературе, луч чистого ключа бессмертья.



Салман Рушди, май 1995

ВСТУПЛЕНИЕ

Я помню все.

Да.

Я отлично все помню.

На протяжении войны город наполняли фантомы, а я был молод. Теперь-то все вошло в норму. Тени падают только там и тогда, где и когда их ждут. И мне сказали, что, поскольку я так стар и знаменит, мне нужно записать свои воспоминания о Великой Войне, ведь я в конечном счете все помню. И вот, стало быть, должен я собрать воедино запутанную пряжу пережитого и расположить ее в том порядке, в каком все происходило на самом деле, начиная с самого начала. Я должен распутать сложную вязь своей жизни и вытянуть из этой путаницы единственную подлинную нить моей личности, некогда молодого человека, коему случилось стать героем, а затем и состариться. Первым делом разрешите представиться.

Меня зовут Дезидерио.

Я жил в городе, когда наш противник, дьявольский д-р Хоффман, наполнил его, чтобы свести нас всех с ума, фантомами. Ничто в городе не было тем, чем казалось, абсолютно ничто! И все потому, что д-р Хоффман развернул массированное наступление против, знаете ли, самого человеческого разума. И ничуть не меньше. О, ставки в той войне были чрезвычайно высоки — выше, чем я подозревал, ибо я был молод и насмешлив — и не слишком жаловал гуманистические идеи, хотя позже, когда я стал героем, мне поведали, как я спас человечество.

Но когда я был молод, я не хотел быть героем. И когда я жил в этом сбитом с панталыку городе — в первые дни войны, — сама жизнь превратилась в сложный лабиринт, ведь все, что с некоторой вероятностью могло существовать, так и поступало. И такое засилье сложности — столь изобильной сложности, что ее вряд ли можно передать языком, — да, вся эта сложность… она мне просто надоела.

В ту взбудораженную и динамичную эпоху, во времена воплощения желаний, у меня самого было одно-единственное желание. А именно, чтобы все это прекратилось.

Я стал героем только потому, что выжил. А выжил потому, что не мог сдаться потоку миражей. Я не мог смешаться, слиться с ними, не мог отказаться от собственной реальности и, подобно другим, навсегда потерять себя, пав в небытие под беспощадными залпами артиллерии безумия. Слишком я был язвителен. Слишком недоволен.

В молодости я преклонялся перед древними египтянами, ибо они искали, нашли и затем довели до совершенства всецело эстетически достаточную позу. Когда каждый из них поодиночке внес свои усовершенствования во всеми одобренную стойку — лица развернуты в одну сторону, торсы — в другую, ноги шагают прочь от зрителя, а пупок пялится ему прямо в глаза, — они застыли в ней на две тысячи лет. Я был доверенным секретарем Министра Определенности, а он хотел полностью заморозить то причудливое зрелище, в которое превратился город, чтобы вернуть оный назад к состоянию безукоризненной пристойности; и объединяло нас с ним прежде всего восхищение статикой. Но, в отличие от Министра, я не верил, что статика достижима. Я полагал, что совершенство per se[1] невозможно, — и вот самые соблазнительные призраки не могли меня очаровать, ибо я знал, что они не истинны. Хотя, конечно, ничто из того, что я видел, не совпадало больше с самим собой. Я видел только отражения в разбитых зеркалах. Что очень даже естественно, ибо все зеркала были разбиты.

Министр велел Полиции Определенности разбить все зеркала из-за повсеместно распространяемых ими беззаконных образов. Предлагая, как им свойственно, альтернативы, зеркала превратились в трещины или щели в доселе монолитном и четко очерченном мире «здесь» и «теперь», и через эти трещины протискивались, проскальзывали боком всевозможные бесформенные привидения. И были привидения эти партизанами д-ра Хоффмана, его переодетыми солдатами, которые, хотя и абсолютно нереальные, тем не менее были.

Мы старались, как могли, удержать то, что было снаружи, вне, а то, что было внутри, — в рамках; чтобы отфильтровывать нереальность, мы окружили город обширной стеной из колючей проволоки, но очень скоро она оказалась унизана разлагающимися трупами тех, кто, получив отказ в выезде от сверхподозрительной Полиции Определенности, доказывал свою реальность смертью на шипах проволоки. Но хотя город и находился в состоянии осады, враг пребывал по обе стороны баррикад и жил в мозгу каждого из нас.

Я пережил все это, поскольку знал, что некоторые вещи заведомо невозможны. Я не поверил своим глазам, когда увидел призрак моей покойной матушки, которая, судорожно вцепившись в четки, уткнулась, всхлипывая, в полу савана, выданного ей монастырем, в котором она умерла, пытаясь замолить свои грехи. Я не поверил своим глазам, когда агенты д-ра Хоффмана игриво заменяли на дверной табличке имя Дезидерио на другие имена — такие как Вольфганг Амадей Моцарт или Эндрю Марвелл, ибо они предпочитали имена моих героев, а таковые сплошь были чистейшей воды гениями. И я понимал, что они, конечно же, шутят надо мной, ибо каждому было видно, что как личность я напоминал еще не застланную постель. Вот что касается моего Министра, он-то был Мильтоном и Лениным, Бетховеном и Микеланджело — не человек, а теорема, ясная, четкая, общезначимая и стройная. Я обожал его. Он напоминал мне струнный квартет. Он тоже был невосприимчив к мишуре отголосков эффекта Хоффмана, хотя и по совершенно другим причинам, нежели я.

Ну а я, почему же я оказался невосприимчив? Потому что из своей неудовлетворенности вывел собственные определения и этим определениям случилось совпасть с теми, которым случилось оказаться истинными. И я совершил путешествие через пространство и время, вверх по реке, через горы, по морю, сквозь лес. Пока не добрался до некого замка. И…

Но я не должен забегать вперед. Я опишу войну в точности так, как она проходила. Начну с начала и дойду до самого конца. Я должен записать все, что помню, невзирая на невыносимую боль, которая мучает меня, стоит лишь вспомнить о ней, о героине моего рассказа, дочери чародея, неописуемой женщине, памяти которой посвящаю я эти страницы… о невероятной Альбертине.

Если бы я верил, что к моей шелудивой шкуре примешана хоть капля трансцендентного, способного пережить смерть — а она, как я знаю, настигнет меня всего через несколько месяцев, — я был бы счастлив, ибо мог бы тогда обманом убедить себя, что еще соединюсь со своей возлюбленной. И если ныне Альбертина стала для меня женщиной, изобрести которую под силу только памяти и воображению, — ну что ж, так всегда — хотя бы отчасти — и бывает с влюбленными. Я вижу ее как череду изумительных форм, случайно сложившихся в калейдоскопе желания. О, она была дочерью своего отца, в этом нет никаких сомнений! И я должен посвятить мой отчет о войне против отца памяти дочери.

Ее глаза, служившие для меня неистощимым источником страсти, закрылись пятьдесят лет тому назад, ровно в этот же день, и я, стало быть, берусь за перо в золотую годовщину ее смерти, как всегда и собирался поступить. За минувшие годы лохмотьями стали одежды моего духа, и наполовину развеяли их ветры фортуны, сулившие мне стать политиком. И кажется мне подчас, когда думаю я о своем путешествии, что не только происходило все это одновременно, в своего рода фуге пережитого, как раз такой, как и измыслил ее отец, но и что все в моей жизни обладало одинаковой ценностью, — так что роза, ронявшая лепестки, словно задрожав в экстазе при звуке ее голоса, отбрасывает столь же длинную тень значения, как и необыкновенные слова, произнесенные Альбертиной.

Это вовсе не означает, что моя память воспользовалась Альбертиной как растворителем, в котором распалось все и вся. Скорее из-за гробовой доски ее отец одержал тактическую победу, вынудив меня по меньшей мере к признанию альтернативного мира, в котором все объекты оказываются воплощениями единственного желания. А желание мое — вновь увидеть Альбертину, покуда я еще не умер.

Но в тех метафизических шахматах, в которые мы играли, я побил королеву ее отца и заматовал нас обоих, ибо, хотя я и снедаем желанием, оно и бессильно, и безнадежно. Мое желание невозможно материализовать — и кому знать об этом лучше меня?

Ведь убил ее я.

Но не ждите ни любовной истории, ни истории убийства. Ждите рассказа о приключениях — пикарескных или подчас героических, ибо некогда я был великим героем, хотя сейчас — всего-навсего старик, а отнюдь не «я» из моей собственной повести; да, время мое минуло, пусть вам даже случится прочесть обо мне в книгах по истории — странно, когда такое случается с живым человеком. Так становишься проституткой для потомков. И стоит мне дописать автобиографию, мое распутство достигнет всей полноты. Я навсегда замру навытяжку во вчерашнем времени, как памятник самому себе, безмятежно возвышающийся — на коне, попирающем фронтон, — в общественном месте. Хотя я стар и печален и ныне, без нее, обречен жить в тусклом, бесцветном мире, словно обитатель выцветшего дагерротипа. И вот

Я, Дезидерио, посвящаю

Альбертине Хоффман

все свои воспоминания —

и свои неуемные слезы.

1. ГОРОД В ОСАДЕ

Я не могу точно вспомнить, как все началось. И никто, даже Министр, не смог бы это припомнить. Но знаю, что к тому времени мое ужасное детство милосердно осталось далеко позади. Монахини, похоронившие мою матушку, подыскали мне надежную должность: я работал младшим клерком в одной из государственных контор. Я снимал комнатку с кроватью и столом, стулом и газовой конфоркой, буфетом и кофейником. Хозяйка комнат была еще сравнительно молода и на редкость любезна. Я постоянно немножко скучал, но при этом был всем совершенно доволен. И тем не менее я наверняка стал одним из первых в городе, кто заметил, что тени начали падать чуть-чуть искаженными, а все вокруг потихоньку погружается в прелюбопытную атмосферу непривычности. У меня, знаете ли, было время глазеть по сторонам. Ну а Доктор начал свою деятельность с совершеннейших пустяков. Сахар порой казался чуть-чуть солоноватым. Дверь, испокон веку остававшаяся синей, почти неощутимыми шажками отправлялась вдоль по спектру, чтобы в один прекрасный день вдруг стать зеленой.

Но если среди яблок и апельсинов на лотках городского рынка появлялись такие замечательные плоды, как ананасы, цветом и вкусом мякоти напоминающие землянику или грецкие орехи с привкусом карамели, то списывали это на растущий импорт, ибо деловая активность резко пошла в гору, с тех пор как на пост министра торговли пришел тот, кто стал в дальнейшем Министром Определенности. Он всегда был эталоном эффективности. Я же складывал в Министерстве торговли бумаги в долгий ящик, после чего помогал Министру решать кроссворды, и это совместное времяпрепровождение породило поддельную близость, благодаря которой наши карьеры развивались параллельно. Министра восхищала та неизменная прыть, с которой я проводил его вверх и вниз по ненадежному сплетению черно-белых клеток, и вряд ли он когда-нибудь догадывался, что прыть эта порождена была полнейшим моим равнодушием.

Каким был город, до того как измениться? Казалось, он никогда не изменится.

Это был крепко сложенный, однообразный и все же отнюдь не неприветливый город. Он вырос на бизнесе. Он процветал. Он был грубо и тупо мужествен. Некоторые города — женщины, и их нужно любить, другие — мужчины, этими можно разве что восхищаться или торговать с ними; мой город с вульгарной непринужденностью развалился на своей обтянутой саржей заднице, словно в кожаном кресле. Его карманы были набиты деньгами, пузо — обильной пищей. Исторически, чтобы достичь такого самодовольного, глухого к окружающему буржуазного изобилия, он избрал кружной путь; свою жизнь начинал он как работорговец, сводник, контрабандист, торговец оружием, убийца и пират, распутный негодяй, изгнанный из Европы подонок — полюбуйтесь только, как он потом заважничал! Построили город на судоходной реке, и до него докатывалась пульсация океанских приливов и отливов, а трущобы вокруг доков по-прежнему кишели черно-, коричнево — и желтокожими, прозябавшими в живописном убожестве и нищете, которую отцы города умудрялись не замечать с веранд своих загородных вилл. Однако же город разбогател, даже если и был уродлив, но все-таки оставался при этом чуть-чуть нервным. Вряд ли удосуживался он когда-либо пристально всмотреться, оглянуться через свое плотно задрапированное плечо, когда краем глаза ловил на миг силуэт желтых гор, что хмуро тянулись далеко на север атавистическим напоминанием о внутренних районах континента, вызывающим бессловесный страх у тех, кто явился сюда слишком поздно. Слово «туземный» считалось неприличным. Тем не менее некоторые здания, восходящие к колониальной эпохе, впечатляли — собор, оперный театр; каменные мемориалы прошлого, которому мало кто из нас — если вообще кто-нибудь — поспособствовал, хотя (а во мне ведь текла индейская кровь! ) меня не покидало окрашенное иронией понимание, что мои праотцы освятили основание этой державы изрядным количеством своей крови.

Да, во мне текла кровь индейцев. Иммигранты из Центральной Европы составляли тот совершенно никчемный источник бесполезного человеческого материала, из которого произошла моя мать, и ее занятие, каковым являлась проституция самого низкого пошиба, часто приводило ее в трущобы. Не знаю, кто был моим отцом, но на лице у меня явно проступал наследственный отпечаток его генов, хотя мои коллеги и умудрялись вежливо не обращать на него внимания, поскольку за меня поручились благочестивые белые монашенки. Ну а я был весьма ершистым молодым человеком, ибо минусы моей наследственности не составляли для меня тайны.

Когда у меня хватало денег, я частенько отправлялся в оперу, так как противная всему человеческому стилизация этого жанра легко и глубоко меня затрагивала. Особенно любил я «Волшебную флейту». Во время одного из представлений, майским вечером, когда я, сидя на галерке, смаковал божественную иллюзию совершенства, которой окутывал меня Моцарт и которую я же себе и отравлял, ибо никак не мог забыть о ее ложности, мой взгляд привлек любопытный зеленый блеск в партере прямо подо мной. Я наклонился вперед, Папагено зазвенел колокольчиками, и как раз в этот миг, словно их звон стал тому причиной, я увидел, что зрительный зал полон распустивших хвосты павлинов, которые тут же и начали вопить нестерпимо хриплыми голосами, совершенно заглушая музыку, из-за чего меня молниеносно охватили скука и раздражение. Да, скука оказалась моей первой реакцией на едва пробуждающийся бред. Оглядевшись вокруг, я увидел, что все на галерке носят зеленые ермолки оттенка павлиньего пера, а за спиной каждого зрителя колышется ослепительное опахало из перьев. До сих пор не знаю наверняка, почему я тут же не шлепнул себя по заднице, чтобы определить, не награжден ли и сам подобным украшением, — возможно, я знал, что рамки моей чувствительности исключают такую возможность, поскольку я от всего сердца восхищался формальной красотой павлинов. Вокруг меня поднялась настоящая паника; павлины пронзительно вопили и порхали, словно обезумевшие радуги; вскоре в театре опустили противопожарный асбестовый занавес — в подобных условиях спектакль продолжаться, конечно же, не мог. Так д-р Хоффман нанес свой первый сокрушительный удар. Ну а я в дурном расположении духа, поскольку остался без своего любимого Моцарта, вернулся домой, и уже на следующее утро на город обрушился настоящий шквал.

Еще очень и очень долго не понимали мы, какими средствами изменял Доктор природу реальности. Он захватил нас врасплох, и повсюду немедленно воцарился хаос. В каждый мозг с магической скоростью хлынули галлюцинации. Было объявлено чрезвычайное положение. Специальная встреча кабинета министров произошла на утлом суденышке посреди столь неспокойного моря, что большая часть министров почти все время блевала, свесившись через леера, а министра финансов смыло волной за борт. Мой Министр отважился пройти по воде и, не замочив ног, спас высокопоставленное лицо, ибо на самом деле там не было ни капли воды; после этого кабинет предоставил ему все мыслимые полномочия, чтобы он овладел ситуацией, и вскоре он фактически управлял городом без чьей-либо посторонней помощи.

Вот что сделал д-р Хоффман в первую очередь. Рассмотрим, что такое город по своей сути. Это обширное вместилище времени: сброшенных, словно отыгранные карты, времен всех мужчин и женщин, которые жили, работали, мечтали и умирали на улицах, что растут, как некое чисто органическое, своевольное образование, распускаются, словно лепестки расцветшей в грязи розы, — и в то же время до такой степени лишены возможности исчезнуть, что сохраняют прошедшее в случайных слоях; и вот рядом со старой аллеей бежит только-только проложенный проспект, что не мешает ему проходить поверх ушедших глубоко — как труп — под землю останков более старой, быть может, исходной чересполосицы аллей, которая и породила весь этот район. Гигантские генераторы д-ра Хоффмана произвели серию сейсмических колебаний, и те вызвали появление огромных трещин в доселе незыблемой поверхности, заданной уравнением пространства и времени, которое мы неформально сформулировали, чтобы представить себе наш город; а из этих трещин… ну да ладно, никто знать не знал и ведать не ведал, что появится из них следующим.

Город охватила своего рода оргиастическая паника. Его добродушно-открытые, доброжелательные авеню и пьяццы оказались вдруг столь же плодовитыми на метаморфозы, как заколдованный лес. Были ли видения тенями умерших, или синтетическим воссозданием живых, или чем-то, не имеющим никакого аналога среди известного нам, населяли они в точности то же измерение, что и все мы, поскольку д-р Хоффман чрезвычайно широко раздвинул пределы этого измерения. Уже и камни обращались в говорящие рты. Сам я решил, что привидения были объектами — быть может, персонифицированными идеями, — которые способны мыслить, но не существуют. Казалось, только исходя из этой гипотезы можно объяснить мой собственный случай, ибо я признавал их — я видел их; они выли, они ржали на меня — и тем не менее я в них не верил.

Сие фантасмагорическое переопределение города было лишено всякой устойчивости, всякого постоянства, ибо являло собой теперь царство мимолетности.

Сами собой воздвигались облачные дворцы и тут же опрокидывались, чтобы на секунду обнаружить под собой привычный склад, пока его не сменил какой-нибудь очередной наглец. Труппа поющих колонн взрывалась посреди декламируемой мантры, — о чудо! — они опять оказывались уличными фонарями, пока с наступлением ночи не превращались в безмолвные цветы. Гигантские головы в шлемах конквистадоров проплывали, словно печальные размалеванные воздушные змеи, над хихикающими дымовыми трубами. Едва ли что-нибудь оставалось собой более секунды, и город уже не был сознательным результатом человеческой деятельности, он стал деспотическим царством грезы.

По бульварам шелестели нищие, одетые в длинные, свободные, шитые из лоскутьев пальто; они носили нити бус да изорванные тюрбаны и опирались на украшенные пучками разноцветных лент посохи. По их словам, были они беженцами, покинувшими горы, и единственным способом добыть себе средства на пропитание стала для них торговля; они продавали доверчивым горожанам амулеты и талисманы, заговоренные от домашних привидений, домовых, из-за которых скисает молоко, или от тех, которые хоронятся, пожирая языки пламени, в топках печей и не дают огню разгореться. Но реальность этих нищих была крайне сомнительной, в любой момент их могли настигнуть испускаемые радарами Министерства Определенности волны, и тогда они с чуть слышным писком исчезали, оставляя подчас покупателей с зажатыми в руке монетами таращиться в пустое пространство. Иногда проданные талисманы исчезали вместе со своими — бывшими — хозяевами, несмотря на то что покупатели успели уже водрузить их на почетное место среди домашних реликвий; а иногда — не исчезали.

Проблема природы талисманов будила как весьма суетные, так и очень глубокие подозрения и догадки, ибо в некоторых случаях призрачные торговцы явным образом вырезали свои топорные иконки из надежной древесины, отнюдь не обладавшей способностью исчезать, но, если так, как мог нож из мира теней взрезать реальную плоть живого дерева? Очевидно, призраки были способны налагать значащую форму на природные материалы. Суеверный страх горожан разросся до горячечного бреда, и участились призывы к самосуду, стоило какому-нибудь несчастному оказаться на чей-то взгляд недостаточно плотным или, напротив, чересчур реальным. Я вспоминаю бесчинства, начавшиеся из-за того, что какой-то человек выхватил из детской коляски младенца и шваркнул его о землю со словами, что тот улыбается «слишком правдоподобно».

К концу первого года войны уже невозможно было предугадать, что именно увидишь, открыв утром глаза, поскольку спальню, коварно прокравшись в нее, пока ты спал, заполняли сновидения совершенно посторонних людей; и тем не менее сон, казалось, оставался последним прибежищем, последним островком уединенности, ибо, пока мы спали, мы по крайней мере знали, что грезим и видим сны, знали, несмотря на то, что материя нашего бодрствования, нашей яви, постоянно поддаваясь под ударами фантомов, истончалась и была достаточно бесплотной, чтобы казаться не более чем кажимостью — или лее хрупкими маргиналиями наших снов. Сплошной чередой дожидались, чтобы встретить нас поутру у изножия кровати, надоедливые воспоминания о прошлом, сплошь и рядом оказывавшемся чьим-то чужим, даже если они и желали нам с раздражающей фамильярностью «доброго утра», стоило открыть наши заколдованные глаза. Мертвые дети прибегали в ночных рубашках, звали нас, протирая заспанные, засыпанные могильным прахом глаза. Возвращались не только умершие, возвращались и утраченные живые. Покинутых любовников частенько завлекали в свои поддельные объятия неверные возлюбленные, и это вызывало сильнейшую озабоченность у Министра, поскольку он боялся, что со дня на день одна из иллюзий забеременеет от человека — и на город вдобавок ко всему прочему хлынет поколение привидений-полукровок. Но поскольку я и сам часто чувствовал себя привидением-полукровкой, меня эта проблема не очень-то волновала. Как бы там ни было, подавляющее большинство появляющихся вокруг нас предметов оказывались нам не знакомы, хотя обычно и дразняще напоминали что-то из пережитого в прошлом, словно были воспоминаниями о забытых воспоминаниях.

Затронутыми, причем мощно, оказались пространственные ощущения; в результате размеры зданий и городских ансамблей подчас увеличивались до огромных, зловещих масштабов — или же повторяли раз за разом сами себя в заунывнейшей нескончаемости. Но все это беспокоило и нарушало внутреннее равновесие не так радикально, как подлинные объекты, наполнявшие эти титанические перспективы. Часто на сводчатых архитравах железнодорожных станций можно было увидеть женщин в состоянии жемчужной, героической наготы с искусно уложенными в величественные прически а lа fin de siecle[2] волосами, важно расхаживавших, столь безмятежно прикрываясь от солнца зонтиками, словно дело происходило в Булонском лесу, останавливавшихся время от времени, чтобы рассудительно оценивающим прикосновением владельца скаковых лошадей приласкать, погладить бок отныне обездвиженных паровозов. Казалось, одержимы демонами даже птицы в воздухе. Одни из них выросли до размеров — и приобрели соответствующий темперамент — крылатых ягуаров. Клыкастые воробьи выклевывали детишкам глаза. Рычащие стаи скворцов пикировали на изможденного голодом бедолагу, выбранного ими из месива грез и отбросов в сточных канавах, и сдирали с костей последние остатки его плоти. Голуби вразвалку сигали с иллюзорного фронтона на подоконник, словно летучие, оперенные безумцы, тараторя омерзительные вирши и гогоча хриплыми, гортанными голосами, или рассаживались по домовым трубам, громогласно цитируя Гегеля. Но часто прямо на лету птицы забывали технику и механику полета и падали вниз, так что поутру ветер сметал разбившихся о мостовую мертвых птах в кучу, словно это были осенние листья или побуревший под ветром снег. Иногда река текла вспять, и чокнувшиеся рыбины выпрыгивали из нее и плюхались на тротуары вдоль набережных, там они ползали перед нами на брюхе, пока наконец не замирали, задохнувшись от нехватки воды. Наступила золотая пора для trompe Poeil — живописи обманок, ибо живописные формы сплошь и рядом превосходили живостью послужившее им образцом. Лошади с картин Стаббса в Муниципальной художественной галерее ржали, встряхивая гривами, и, грациозно выступая со своих полотен, отправлялись щипать травку в городских парках. Дородный Вакх, прикрывающий наготу единственно парой-другой виноградных гроздьев, забрел с полотна Тициана в бар и устроил там вполне дионисийскую попойку.

Но лишь немногие из трансмутаций носили лирический характер. Чаще всего воображаемые бойни наполняли водостоки кровью, а кроме того, кумулятивный психологический эффект всех этих искажений в сочетании с расстройством повседневной жизни и неудобствами и лишениями, от которых мы начинали постепенно страдать, порождали затаенное беспокойство и чувство глубокой меланхолии. Казалось, каждый из нас попался в нисходяще-упадническую, стягивающуюся спираль нереальности, вырваться из которой было невозможно. Многие кончали самоубийством.

Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят.

Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, — по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель.

Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было — как физически, так и метафизически — покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала — или он дорастал до нее — красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым.

В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы — то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что — нет, — почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности.

Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым.

— Ну хорошо, — сказал Министр. — Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть — и откроем — противоядие!

Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, — это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха — он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств — радар и тому подобное — так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов — резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги — будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров.

На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время — на протяжении всего второго полугодия войны — на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, — ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель — уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя.

На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо — пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение — существовала. Таким образом, существование совершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным.

Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин.

И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром.

Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть — или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким — до черноты — без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса.

Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.

Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.

Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4]

И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи.

В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп — диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он — к Троицыну дню — добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы — на любой вкус — соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана — или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след.

Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада — и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, — власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить.

Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте — не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город.

Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» — и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал.

Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты — слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами — да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, — но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок.

В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор.

Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка.

На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона — щепотки-другой кофейного эрзаца — я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся — и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера.

Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи — снаружи, естественно, моей грезы — продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось — только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро — всем, что осталось от мира.

Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх — старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха — страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее.

Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой — благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв — чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, — напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт.

Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся.

Комнату заливал приглушенный солнечный свет. Уже отпели свое петухи. Но пробудился я не вполне, хотя глаза мои и были открыты; мой рассудок оставался затуманенным сном, и я едва воспринимал окружающее меня утро, хотя по привычке и направился на службу; там я обнаружил Министра, просматривающего почту. Он изучал письмо, полученное в конверте со штампом одной из самых надежных северных окраин города. Потом тихонько рассмеялся.

— Специальный агент д-ра Хоффмана хотел бы встретиться сегодня со мной за ланчем, — сказал он и протянул мне письмо. — Протестируй его, да побыстрее.

Оно прошло через бесчисленные компьютеры. Оно прошло через Лаборатории тестирования реальности № 1 и № 2, и мы сделали с него фотокопию, прежде чем передать в Лабораторию № 3. И правильно сделали, ибо оно оказалось подлинным.

Мне предстояло отправиться на встречу вместе с Министром. Предо мной стояла предельно простая задача. Я должен был до последнего слова записать все сказанное Министром и агентом противника на портативный магнитофон, который лежал у меня в кармане. Меня отослали домой, чтобы я сменил костюм и повязал галстук. Должен признаться, что я в основном предвкушал недурную трапезу, которая в те дни стала большой редкостью, но тем не менее смог заметить то, что Министру было не заметить: д-р Хоффман не прислал бы это приглашение, если бы не считал, что поставил нас на колени.

Ресторан был роскошно сдержан. Весь его персонал — даже самый захудалый plongeur[5] — обладал безукоризненным рейтингом реальности. Мы дожидались своего связного, сидя в затемненном, располагающем к доверию баре, слишком уж уютно отсылающем к блаженной памяти временам денег, чтобы на него могла подействовать бушующая снаружи буря фантазии, — мы не могли даже взглянуть на нее в окно, ибо все окна закрывали тяжелые занавеси. Потягивая джин с тоником, Министр попеременно то справлялся о времени, поглядывая на свои часы, то постукивал ногой; я с интересом обнаружил, что два этих поступка не давались ему одновременно — быть может, из-за его целеустремленности, сосредоточенности на чем-то одном. Он буквально излучал из себя напряжение. На щеке у него подергивался мускул. Он прикурил новую сигарету от окурка только что докуренной. Мы узнали нашего связного, едва он вошел внутрь, ибо свет тут же погас.

Защелкали зажигалки, и в воздухе заплясала дюжина крохотных светлячков, но в их свете я мог разглядеть лишь смутный силуэт посланца д-ра Хоффмана, пока наконец официанты не внесли несколько больших подсвечников и пламя свечей не осветило его, словно икону, на которую он так походил. Вокруг, казалось, играл ветерок, колебал, налетая с разных сторон, скромные сердечки пламени, поднимал нескончаемо трепещущую зыбь на его кружевной рубашке, отбрасывал множество теней ему на лицо. По-видимому, в его жилах текла кровь желтой расы либо среди его предков, как и у меня, были полузабытые индейцы, все еще влачащие жалкое существование среди самых недоступных гор или скрытно прозябающие вдоль больших и малых рек, поскольку его кожа напоминала полированную бронзу, отливая одновременно и желтоватым, и зеленоватым оттенком, узкие веки выглядели атавизмом, а скулы оказались неожиданно высоки. Роскошно лоснящиеся иссиня-черные волосы, временами отдающие фиолетовым, превращали его голову в почти слишком тяжелый для стройной, точеной шеи шлем, лиловым отливал и чуть грубовато очерченный чувственный рот — словно он только что ел какие-то темные ягоды. Вокруг глаз — столь же иератически карих и необщительных, как и глаза, изображавшиеся древними египтянами на саркофагах, — были наложены густые полосы матовой золотистой косметики, ногти на длинных пальцах покрывал темно-малиновый лак под стать ногтям на столь же элегантных ногах, почти не скрываемых тонкими золотистыми ремешками сандалий. На нем были расклешенные брюки из фиолетовой замши, вместо ремня перехваченные в талии несколькими нитями жемчуга. Все его жесты казались исполнены некой неловкой, чуть ли не застенчивой, но немыслимо пресмыкающейся по своей сути текучести; когда мы встали, чтобы перейти к накрытому столу, я увидел, что передвигается он, как бы мягко змеясь. Думаю, он был самым прекрасным человеческим существом, какое мне доводилось видеть, — если, само собой, воспринимать его как некий объект, конструкцию из плоти, кожи, костей и ткани; и в то же время, при всей своей двусмысленной утонченности, на самом деле — может быть, по самой своей природе — в нем присутствовал намек на дикость, если не на свирепость, которая была искусно обуздана, дабы не нарушать традиционную атмосферу гостиной, но при этом ее ни в коей мере не убыло. Это был наманикюренный леопард, явный сообщник хаоса. Надежно защищенный доспехами своей двойственности, он нам покровительствовал. За его манерами скрывалось противоречивое, высокомерное умолчание. Это был не простой агент. Он вел себя как посол могущественной державы, наносящий визит в маленькое и политически незначительное государство. Он обращался с нами с царственной снисходительностью первой леди, и мы с Министром обнаружили, что ведем себя как неотесанные провинциалы; мы роняли вилки, расплескивали суп, опрокидывали бокалы с вином, окунали галстуки в майонез, пока он взирал на нас, подчеркнуто забавляясь и с едва заметным презрением.

Снисходительно пытаясь вернуть нам непринужденность в общении, он не очень связно разглагольствовал о барочной музыке низким, мрачным, слегка затрудненным, словно во рту у него была каша, голосом. Но Министр отказывался поддерживать болтовню. Он с отвращением хлебал свое консоме, время от времени хмыкая и не отрывая подозрительного взгляда своих ледяных глаз от заманивающей нас сирены, которая управлялась с пищей при помощи необычных, но весьма грациозных движений рук, напомнивших мне искусство яванских танцоров. Я цедил свой бульон и наблюдал за ними. Зрелище походило на диалог между насекомоядным цветком и камнем. Официант забрал тарелки и принес камбалу с вероникой. Невозможно было поверить, что кругом бушует война. Молодой человек загарпунил вилкой гроздь винограда. Он закруглился на темы Вивальди и его менее известных современников. Пока мы разделывали рыбу, состоялся следующий разговор. Через много лет я отыскал ленту с записью в свинцовом гробу среди руин Управления Определенности и теперь способен привести ее здесь дословно.

Посол: Д-р Хоффман идет на штурм идеологического замка, чьим правителем на данный момент являетесь вы, мой дорогой Министр.

(Это была лишь незначительная разведывательная вылазка. Он взмахнул в нашу сторону своими темными ресницами и издал смешок, звякнувший, как колокольчик.)

Министр: Он предельно прояснил свои намерения в этом направлении. Насколько можно судить, он развернул военные действия примерно три года назад, и к настоящему моменту в городе не осталось направляющих сил, а часы не реагируют больше на время.

Посол: В самом деле! Доктор освободил улицы от тирании направлений, и теперь они вольны идти куда ни пожелают. Он отпустил на свободу и все ваши ходики, чтобы они и в самом деле ходили где и как захотят и сообщали то время, какое им заблагорассудится. Особенно я рад за часы. У них обычно такие невинные мордашки. Они чавкали, будто объедаясь арбузом, выставляя напоказ свои мутноглазые лики рабов, и Доктор проявил себя как хронометрический Авраам Линкольн. Теперь же, Министр, он хочет освободить вас всех.

Министр: Но разве подобает хозяйничать в городе улицам?

Посол: Уж не думаете ли вы, что нам нужно то и дело щелкать на них хлыстом? Бедняги, извечно направляемые бесчувственными ногами тех, кто их попирает. Пространство и время обладают собственными свойствами, Министр, каковые, быть может, гораздо важнее, чем вы за ними обычно признаете. Пространство и время — потроха природы, и вполне естественна некая их перистальтика — чего иного можно хотеть от внутренностей?

Министр: Я вижу, вы взяли в привычку использовать аналогии..

Посол: Аналогия — это указатель.

Министр: Вы же убрали все указатели.

Посол: Зато мы населили город аналогиями.

Министр: Хотелось бы узнать, с какой целью.

Посол: Ради свободы, Министр.

Министр: Распрекрасненькое понятие!

Посол: Я, конечно же, и не думал, что этот ответ вас удовлетворит. Ну а если сказать, что мы занимаемся раскрытием бесконечной потенциальности явлений?

Министр: Я предложил бы вам перенести свою деятельность в другой район.

(Посол улыбнулся и отсек от камбалы полупрозрачный ломтик.)

Министр: Не так давно я начал понимать, что Доктор намеревается подорвать и уничтожить все остатки социальной материи моей страны — одним из прекраснейших интеллектуальных украшений которой он некогда был.

Посол: Вы говорите о нем так, будто он — какая-то розочка!

(Министр проигнорировал этот кроткий упрек.)

Министр: Могу единственно заключить, что движет им чистая злоба.

Посол: Что, безумный ученый, мстительно пестующий чуму в своих пробирках? Будь его мотивы так просты, уверяю вас, к настоящему моменту он бы уже полностью все уничтожил.

(Министр отодвинул тарелку. Я понял, что он готов разразиться идущей от самого сердца тирадой.)

Министр: Вчера среди фейерверка исчез, растворился собор. Полагаю, что свойственный почти всем ребячий восторг при виде запускаемых ракет, вращающихся колес св. Екатерины, разноцветных звезд и метеоров был моим самым сильным чувством, поскольку собор являл собой шедевр уравновешенности. И удостоился он самого вульгарного погребального костра, какой только можно было изобрести. А ведь две сотни лет нависал он над нашим городом, словно монастырский каменный ангел. Время, рабское время, которое вы презираете, было достаточно свободным, чтобы на равных сотрудничать с архитектором; тридцать лет понадобилось каменщикам, чтобы возвести собор, и с каждым прошедшим годом невидимая формовка времени углубляла волнующую красоту его парящих линий. Время скрыто присутствовало в его материи. Сам я не религиозен, но тем не менее собор возвышался для меня неким символом самого духа нашего города. Это был настоящий Meisterwerke…[6]

Посол: Вот мы и спалили его с фейерверком…

(Министр проигнорировал его.)

Министр: … и его величие, возраставшее год от года, — ибо он все полнее срастался с самим временем, — заложено было в него искусностью архитекторов. Он был утонченной иллюзией, и тем не менее его симметрия выражала симметрию породившего его общества. Город и, шире, государство — это тоже Meisterwerke, шедевр подобного же рода. Структура социума…

(При этих словах Посол приподнял свои прекрасные брови и постучал накрашенными ногтями себе по зубам, словно забавляясь своей укоризной по адресу подобного жаргона.)

Министр (непреклонно): Структура социума — это величайшее произведение искусства, на которое способен человек. Как величайшее проявление искусства она совершенно симметрична. Она обладает архитектоникой музыкального произведения, симметрией, налагаемой на нее для того, чтобы получила некое разрешение игра напряжений, которые иначе взорвали бы порядок, но без которых всякий порядок лишен жизни. В этой безмятежной абстрактной гармонии все движется с торжественностью абсолютно предсказуемого и…

(Здесь молодой человек нетерпеливо его перебил.)

Посол: Побойтесь абстракций!

(Он раздраженно проглотил последние крохи рыбы и замолчал, дожидаясь, пока официант не заменит тарелки на — к моему удовольствию и удивлению — tournedos Rossini.[7] Потом отрывисто отказался от pommes allumettes.[8] Когда он заговорил вновь, голос его приобрел более глубокую окраску.)

Посол: Наше фундаментальное отличие кроется в философии, Министр. Для нас мир существует только в качестве среды, в которой мы выполняем свои желания. Физически сам мир, действительный — если вам угодно, реальный — мир состоит из податливой глины; но столь же уступчива и его метафизическая структура.

Министр: Метафизика меня не касается.

(С волос Посла внезапно сорвался сноп голубых огней, и, вдруг представ Шарлоттой Корде, он наставил на Министра кинжал.)

Посол: Д-р Хоффман сделает-таки метафизику вашим занятием! f

(Министр флегматично разрезал мясо.)

Министр: Не думаю.

(Слова падали у него изо рта так тяжеловесно, что я был удивлен, как это они не проваливаются сквозь стол. Меня глубоко впечатлила его торжественная серьезность — и даже охладила тот энтузиазм, который охватил было меня, когда я выковыривал черную жемчужину трюфеля из своего клинышка паштета, — ибо я впервые пережил всю силу абсолютного отрицания. Откровенно откликнулся на эту перемену тона и Посол. Он мгновенно перестал выглядеть этаким ангелом-мстителем, но также стал и менее безличным.)

Посол: Пожалуйста, назовите свою цену. Доктор с радостью вас купит.

Министр: Нет.

Посол: Позвольте мне предложить пробный вариант… пять провинций; четыре системы общественного транспорта; три порта; две метрополии и целиком гражданское управление.

Министр: Нет.

Посол: Доктор готов пойти и дальше.

Министр: НЕТ!

(Посол пожал плечами, и мы продолжили нашу трапезу, пока не доели деликатесное мясо и не приступили к салату. Мы пили красное вино. Кожа на горле Посла казалась столь ослепительно утонченной, что сквозь нее было отлично видно, как рубиновый отблеск бургундского стекал с каждым глотком по его пищеводу.)

Посол: Кампания Доктора находится в данный момент на предварительной стадии, и тем не менее ваш город уже превращен в место без времени, вне мира рассудка.

Министр: Единственное, чего он достиг, — нашел какие-то способы околдовывать разум. Он лишь вызвал решительную приостановку в функционировании здорового недоверия. Как на заре кинематографа — все прыгают на экран, чтобы схватить рукой голую леди в ванной!

Посол: И тем не менее на самом-то деле их пальцы ощущают плоть.

Министр: Они в это верят. Но касаются они лишь овеществленной тени.

Посол: Что за изумительное определение плоти! Вы знаете, Министр, я — всего-навсего овеществленная тень, но, если вы порежете мне, скажем, руку, из нее потечет кровь. Коснитесь меня, я трепещу!

(Я определенно никогда не видывал призрака, который бы выглядел более мерцающе-нереальным, чем Посол в этот момент, — или же более откровенно пронизываемого эротическим трепетом. Министр, однако, рассмеялся.)

Министр: Реальны вы или нет, я по крайней мере знаю наверняка, что вы не мое изобретение.

Посол: Откуда же?

Министр: У меня не хватило бы на это воображения.

(Теперь пришла пора рассмеяться Послу; но вскоре он замолк и как бы прислушался на мгновение-другое к неслышному голосу. Ребяческая уловка, но сработала она на славу.)

Посол: Доктор готов повысить ставку на четыре оперных театра и города — Рим, Флоренцию и Дрезден до пожара. Ну и чтобы уж наверняка, добавим еще Иоганна Себастьяна Баха — вам в качестве Kapellmeister\'a.[9]

Министр (раскрепощенно): Еще чего! Когда у нас вовсю развернута программа контрмер!

Посол: Ну да, конечно. Мы с заметным интересом следим за развитием вашего электронного гарема.

(До сих пор я никогда не думал о компьютерном центре Министра как об электронном гареме. Аналогия показалась мне восхитительной. Но Министр прикусил губу.)

Министр: Как?

(Посол оставил вопрос без внимания.)

Посол: Сейчас вы находитесь в процессе сведения в таблицы всех предметов, на которые вам удастся наложить руку. Во имя святой симметрии вы напяливаете на них смирительные рубашки и вешаете на них — о Боже! — до чего занудные ярлыки. Ваши механические проститутки приветствуют своих клиентов, лопоча невесть что на совершенно чуждом всему человеческому языке, пока вы, мадам, подрабатываете на стороне абортами. Вы убиваете воображение прямо во чреве, Министр.

Министр: Кто-то должен накладывать ограничения. Если мне ставят в вину аборты, в таком случае ваш хозяин — фальшивомонетчик. Он завалил нас поддельной валютой — фальшивыми явлениями.

Посол: Вы, кажется, рассматриваете иконографические объекты — или, скажем, символически функционирующие утверждения, — передаваемые вам нами, как вредоносный арсенал, чреватый пагубными последствиями для человеческой расы, за микрокосм которой принимаете этот город?

(Министр симметрично положил на пустую тарелку нож и вилку и чрезвычайно отчетливо произнес единственное слово.)

Министр: Да.

(Посол откинулся на спинку стула и одарил его самой соблазнительной улыбкой.)

Посол: Тогда вы ошибаетесь. Они — всего-навсего эманации асимметрического, Министр, того самого асимметрического, каковое вы отрицаете. Доктор знает, как прорваться сквозь видимость и дозволить реальным формам вынырнуть на поверхность к вещественности из прозрачности имманентности. Вам не под силу уничтожить нашу образность; вы способны уничтожить лишь видимые проявления, но асимметрическая сущность не может быть ни создана, ни разрушена — только изменена. А если вы и уничтожите какие-то конкретные образы своими лазерами и инфракрасными лучами, они разложатся на исходные составные части и вскоре вновь соберутся в другой форме, которую вы же сами и сделали своим вмешательством еще более произвольной. Доктор вот-вот явит миру глубинную истину космогонии. Пожалуйста, проявите терпение. Ждать осталось недолго.

(Нам принесли фрукты и сыр. Посол отрезал себе ломтик бри.)

Посол: Вы должны в полной мере осознать, Министр, что очень скоро по этим запруженным улицам в бесчисленных обличьях начнет разгуливать смерть.

Министр: Она уже разгуливает.

(Посол пожал плечами, словно хотел сказать: «Вы еще ничего не видели». Взял веточку с несколькими виноградинками.)

Посол: Вы готовы к сдаче?

Министр: Каковы условия вашего хозяина?

Посол: Абсолютные полномочия по установлению режима полной свободы.

(Министр раздавил свою сигарету и отрезал ломтик стильтона. Из вазы с фруктами выбрал пепин шафранный.)

Министр: Я не сдаюсь.

Посол: Очень хорошо. Приготовьтесь в таком случае к длительному, неторопливому и безмерному расстройству чувств. Насколько понимаю, вы перебили все зеркала.

Министр: Чтобы не дать им порождать образы.

(Посол вынул из кармана маленькое зеркальце и протянул его Министру, чтобы тот увидел свое лицо. Министр прикрыл глаза и вскрикнул, но почти тут же вновь обрел самообладание и продолжил очищать кожуру с яблока. Стены мира не продавились, кошачья улыбка Посла не заколебалась В воздухе. Трапеза подходила к концу. Посол отказался от кофе и вновь в своей первоначальной, de haut en bas[10], манере поднялся, чтобы с нами попрощаться. Стоило ему покинуть ресторан, и каждый цветок в каждой вазе сбросил все свои лепестки до единого. Я выключил запись; дальше приходится полагаться на свою память.)



Я заказал себе кофе, а Министр взял свой обычный черный чай, хотя в тот день он влил в чашку немалую толику бренди. Он заставил меня воспроизвести всю запись беседы, после чего на какое-то время погрузился в свои мысли, утонув в облаке сигаретного дыма.

— Будь я религиозен, Дезидерио, — произнес он наконец, — я бы сказал, что мы только что сподобились повстречаться с Мефистофелем.

Министр всегда поражал меня своей глубокой религиозностью.

— Позволь мне рассказать одну притчу, — продолжал он. — Один человек заключил договор с Дьяволом. Условия были таковы: человек отдает ему свою душу, как только Сатана убьет Бога. «Нет ничего проще», — заявил Сатана и приставил револьвер к своему виску.

— Вы держите д-ра Хоффмана за Бога или за Сатану?

Министр улыбнулся.

— Как подсказывает моя притча, их роли взаимозаменимы, — ответил он. — Ладно. Пора идти.

Что касается меня, то я был сбит с толку, ибо какие-то тембры, прозвучавшие в голосе молодого человека, разбудили во мне воспоминания — и всю грезу прошедшей ночи; и, словно в его голосе присутствовали те таинственные нотки, от которых, как говорят, бьются стекла, по гладкой поверхности моего равнодушия ни с того ни с сего разбежалась тонкая филигрань трещинок. Юноша пленил меня. Пока Министр подписывал чек, я заметил, что на стуле, на котором сидел необычный посол, остался кружевной платочек из той же изысканной ткани, что и его рубашка. Я поднял его. Вдоль каймы бежали вензеля, вышитые столь белоснежным шелком, что с большим трудом удавалось прочесть слово — имя, которое я до сих пор видел лишь однажды, в своей грезе, — АЛЬБЕРТИНА. Иератическая песнь черного лебедя вновь зазвенела у меня в ушах; я покачнулся, словно собираясь упасть в обморок.

Министр сунул старшему официанту изрядные чаевые и закурил новую сигарету, затем, подхватив меня под руку, увлек наружу, в двусмысленный полдень, где уже начинал меркнуть солнечный свет.

— Дезидерио, — сказал он, — как ты смотришь на то, чтобы отправиться в небольшое путешествие?

2. ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК

Министр, конечно, хватался за соломинки, но хватался яростно.

В тот самый день, когда я тестировал в другом отделе Управления Определенности письмо Посла, компьютеры Министра ошарашили его, выявив многозначительную аналогию. Они обнаружили далеко заходящие закономерности в деятельности владельца некоего аттракциона — порно-шоу, построенного по принципу кинетоскопа, — на все лето развернувшего свое детище у пирса в приморском курортном городе С. и ныне, похоже, собиравшегося остаться там и на зиму. Мне все это показалось весьма сомнительной зацепкой, едва ли заслуживавшей того внимания, которое ей уделил Министр, — и вряд ли достаточным основанием для моего нового назначения. Тем не менее назначение я получил: между ланчем и файф-о-клоком я стал специальным агентом Министра, и моим заданием было убить, если я сумею его найти, д-ра Хоффмана, оставшись по возможности вне подозрений.

Я был выбран для этой миссии, потому что: а) был в здравом уме; б) не был незаменим и в) компьютеры Министра решили, что моя сноровка в разгадывании кроссвордов предполагает некую гибкость ума в процессах фигурально-метонимического мышления, каковое может оказаться моим проводником к Доктору в ситуации, в которой любой другой потерпел бы неудачу. Думаю, что сам Министр воспринимал меня как своего рода ходячий компьютер. Но при этом, несмотря на одобряющий голос, каковым он пожелал мне счастливого пути, я догадывался, что это безнадежное предприятие было с его стороны почти что актом отчаяния.

Компьютеры состряпали для меня вполне надежную легенду, чтобы без особых хлопот миновать контрольно-пропускной пункт Полиции Определенности, ведь я стал наисекретнейшим агентом. Я должен был выдавать себя за Инспектора Достоверности первого ранга. В городе С., расположившемся в шестидесяти милях далее по побережью, мне предстояло подготовить специальный отчет о таинственном деле мэра, не так давно там исчезнувшего. Непостижимая бюрократическая рутина длилась своим чередом, ей было наплевать на войну; выданные мне бюрократические верительные грамоты выглядели безупречно. Меня снабдили крохотным автомобильчиком, комплектом талонов на бензин, карманным арсеналом револьверов и т. д., и т. п. В портфель я сунул пару тетрадей и рубашку, но не взял с собой никаких сувениров или дорогих моему сердцу предметов — у меня их попросту не было. Хоть я и не знал, когда — если когда-нибудь — вновь увижу ее, я не удосужился сказать последнее прощай своей пустынной комнате. Я покидал город на следующее утро; минуя Управление Определенности, я увидел, что на его стене появился новый лозунг. Он гласил: МОЛНИИ — МОЧА ДОКТОРА ХОФФМАНА. Уезжал я в жуткую грозу. Время клонилось к завтраку, но небо было черным-черно, неестественная темнота струилась, казалось, с него и заполняла улицы, которые сегодня, словно вознамерившись ускорить мой отъезд, вновь обрели свои обычные, хорошо знакомые формы, улицы, лишенные магии или неожиданностей, невыносимо занудные улицы, какие могут быть только в родном городе.

Я не очень-то надеялся вернуться сюда; не верил я и в то, что город долго протянет после моего отъезда; не только из-за смутного ощущения, что являюсь одной из невидимых распорок разума, помогавших так долго поддерживать его от упадка, но в основном потому, что его крах казался неотвратимым. И однако, я не испытывал никакой ностальгии, когда, раздарив, чтобы ускорить нескончаемые переговоры с полицейскими, несколько блоков министерских сигарет, вел машину по бежавшей на север дороге. По-видимому, я надеялся, что если город падет, то он по меньшей мере захоронит поглубже ту обстановку, которая выпестовала мою непримиримую скуку. В оставшемся позади огромном скопище штукатурки, кирпича и камня не было буквально ничего, к чему бы я чувствовал хоть малейшую привязанность, — за исключением воспоминания о некой таинственной грезе, а его я взял с собой. И если я все же чувствовал некоторое возбуждение, когда позади меня разматывался клубок миль, причиной тому была эта греза и имя, которое, казалось, приютило под одной кровлей сразу три волшебных существа: стеклянную женщину, черного лебедя и Посла. Имя служило уликой, ведущей к живому существу, которое скрывалось за этими колдовскими фокусами, ибо такого рода фокусы предполагают наличие колдуна. Я лелеял в себе честолюбивые амбиции — сорвать покрытую рябью рюшечек рубашку и выяснить, не трепещут ли под ней груди настоящей женщины и нет ли вокруг ее шеи золотого ошейника с выгравированным на нем именем АЛЬБЕРТИНА.

Ну а дальше? В благоговении я бы упал на колени.

За всем моим равнодушием скрывался чрезвычайно романтический юноша, хотя до поры до времени — как раз до этого времени — обстоятельства ни разу не давали мне повода проявить свою сдерживаемую страсть. Ледяную сдержанность формализма я выбрал единственно по острой необходимости. Теперь вы понимаете, почему мне было так скучно.

Внешний вид сельской местности не изменился. Как и прежде, вокруг столицы до самого горизонта расстилалась засаженная овощами унылая равнина, так, казалось, и не породившая ничего, помимо наибанальнейших корнеплодов и картофеля. Деревни зажмурились, позакрывав свои ставни, чтобы отгородиться от дождя, но во всем остальном выглядели столь же мстительно крестьянскими, как и обычно. Пугала, и те смотрелись как вылитые пугала. Единственным — или первым — пострадавшим оказалась дорога: объем транспортных перевозок упал практически до нуля, и сквозь трещины в асфальте повсюду уже пробивалась напористая поросль сорняков и полевых цветов; при этом никакие повреждения покрытия не ремонтировались, и по всему дорожному полотну, словно пролежни, зияли промоины, заполненные бурой водой. Поэтому на дорогу у меня ушло на пару-другую часов больше, чем следовало бы; я прибыл в пункт назначения во второй половине дня, когда через город перекинулась арка великолепной радуги, которая вместе с мерцающим над морем сиянием оповещала об окончании ливня. Когда я проезжал через предместья, шел уже косой дождичек, а потом прекратился и он. Выглянуло солнце, и от мостовых начал потихоньку подниматься пар.

С. оказался светлым, милым городом, выдержанным в пастельных тонах, в котором все дышало снулой рыбой или отсыревшей фланелью брюк, чистым, словно наждачное море выскребывало его по два раза на дню. До войны сюда приезжали летом из столицы, чтобы провести пару недель в местных гостиницах, где половики всегда были забиты песком, а в коридорах в беспорядке валялись жестяные ведерки и детские лопатки. Был тут и причал, собранный из немыслимо ажурных, бороздчатых металлических конструкций, он выглядел как скелет огромной птицы или свой собственный набросок, сделанный тонким пером и тушью на бледно-голубом листе благовоспитанного моря. В бодрых, побеленных известкой коттеджах, потонувших среди безудержно разросшихся этим летом роз, на другом конце пляжа жили рыбаки; для просушки они развешивали свои сети на живописных, совершенно первобытных жердях, привязывая к ним по углам в качестве грузил шары из темно-зеленого стекла. Стоял конец августа, и магазинчики наперебой предлагали розовые леденцы на палочке, цветные открытки, сладкую вату, соломенные шляпы и прочие принадлежности отпускника-курортника, но, хотя все двери и были распахнуты настежь, я так и не сумел заметить внутри, за кассой, ни одного лавочника — да и вообще казалось, что все вокруг совершенно обезлюдело.

Вдоль главной аллеи полосатые зонты топили в затонах тени пустые столики, за которыми не обнаружилось ни одного едока мороженого, хотя на них и осталось немало замаранных липкими натеками блюдечек, а еще — стаканы, до половины наполненные розовыми, зелеными и оранжевыми напитками, в которых не успел растаять лед, а верхние кончики бумажных соломинок все еще были сплющены недавним прикосновением губ. Ничто не оживляло тусклые акры песка, если не считать нескольких разгуливавших вперевалку морских птиц, да еще я заметил труп, валяющийся прямо там, где песок ушел у него из-под ног, позаброшенный всеми, кроме тучи мух. У турникета при входе на пирс не было никого, чтобы взять с меня монету. Ставни на некоторых балаганчиках оказались задвинуты, но тут же с полдюжины шариков для пинг-понга подпрыгивали на водяных фонтанчиках, а выставленные напоказ винтовки коварно манили взломщика. Хотя кровать была разобрана и ждала, когда на нее опрокинут дамочку, сама дамочка куда-то подевалась. Громкоговорители, впрочем, горланили бравурную музыку, и нигде не было видно никаких следов запустения. Все в целом смотрелось так, будто жители города поголовно ускользнули поглазеть на какое-то событие, на которое не получил приглашение только я, и будут обратно на своих местах минут через пять. Легкий бриз развевал то туда, то сюда яркие флажки. Я прошел мимо кабинки предсказательницы судьбы, мимо еще одного киоска, из которого на меня пахнуло горячими сардельками, кипящими, должно быть, сами по себе в жестяном баке с водой, и наконец подозрительно легко обнаружил свою первую добычу — пресловутый порно-кинетоскоп.

Он и в самом деле оказался раскрашенной репликой брезентовой палатки, которую в черно-белом воспроизведении я видел в картотеке Управления, — цветной, но выцветшей, слишком долго — годами — предоставленной всем дождям и ветрам покосившейся хибаркой из обвисшей розовой парусины, испещренной полосами: ветер норовил задрать ей, как подол, полог, но его удерживала на месте растрепанная веревка. Пожелтевшая афиша старомодным шрифтом возвещала, что внутри вас ждут СЕМЬ ЧУДЕС СВЕТА, ТРЕХМЕРНЫ КАК В ЖИЗНИ, и я, пригнув голову, шагнул в теплую темную пещеру. Освещали ее единственно лучи послеобеденного солнца, проникавшие туда сквозь многочисленные прорехи в ее конструкции. Перепуганная чайка, неистово взмахивая крыльями, снялась, когда я вошел внутрь, с железного колеса, на котором до сих пор восседала, к принялась пикировать куда попало, пока не отыскала выход. От этих звуков с криками и руганью проснулся старик, спавший под покровом густых темно-бурых теней. Раздалось звяканье, громыхание катящейся по полу бутылки, и в воздухе разлился густой аромат паров неразбавленного спирта.

— Неужто нет покоя мне? — спросил старик, приподнявшись, словно тюлень, с шуршащей охапки соломы, и тут же со стоном повалился назад. Он оказался первой живой тварью, которую я повстречал по приезде в этот город, — и был всего-навсего вынесенным на поверхность отвратительным, кишащим паразитами обломком кораблекрушения, заросшим белесыми сорняками волос. Во рту у него не осталось ни одного зуба и по нижней части лица беспорядочно кустилась спутанная и замаранная борода, в то время как верхнюю скрывали зеленые очки в проволочной оправе, левое стекло которых делила пополам трещина. Он носил ветошь, бывшую некогда полосатыми брюками, и смокинг, пережиток, вероятно, поры его процветания; рубашки на нем не было — один рваный и грязный жилет. Он был бос, почерневшие ногти отросли у него на ногах в настоящие когти. Некоторое время он на ощупь шарил вокруг себя, потом схватился за одно из странных приспособлений, заполнявших всю внутренность палатки, и с его помощью добился некоторой устойчивости, чтобы приподняться еще раз. Он глядел в мою сторону, но меня не видел; потом осмотрел всю палатку, словно пытаясь обнаружить мое местопребывание, и, потеряв терпение, встряхнул лохматой головой.

— Хоть это вовсе не Газа, но я слеп, — проговорил он, и у меня не осталось ни тени сомнения в том, что он незряч. — Если вы клиент, — сказал он, — опустите, пожалуйста, двадцать пять центов в копилку, что стоит на коробке из-под чая у самой двери, и наслаждайтесь своей порцией чудес света. Ну а если нет, — добавил он, и его голос пополз куда-то прочь, — так нет… Но кем бы вы ни были, будьте милостивы, верните мне мою бутылку.

Пока она выкатывалась на середину пола, все ее содержимое расплескалось.

— В ней не осталось ни капли, — предупредил я, протягивая бутылку. Он встряхнул ее как погремушку — послушать, не брякнет ли что внутри, плотоядно обнюхал горлышко и, отклонившись назад, раздвинул парусиновые стенки и швырнул ее в плескавшееся внизу море, где она побулькала и пошла ко дну.

— В любом случае я испил достаточно унижений, — сказал он. — Пожалуйста, платите четвертак, делайте свое дело и уходите.

Он повалился обратно на соломенное ложе; единственным звуком в палатке оставался ворчливый посвист его дыхания. На блюдечке лежали две пуговицы от брюк, гильза и одинокая монета, в которой я узнал давно вышедшую из обращения японскую монетку в один сен; тем не менее я положил туда квортер. Машины были изготовлены из старого заржавевшего литья, украшенного оттисками купидонов, орлов и заузленных лент. По размеру и форме каждая напоминала старомодную духовку, к которой спереди на длинном пустотелом стебле были прицеплены два стеклянных окуляра. По очереди я обследовал все экспонаты. Внутри каждого, под тем сюжетом, который он собственно представлял, коряво выведенная от руки вывеска сообщала его название.

Экспонат первый: Я БЫЛ ЗДЕСЬ РАНЬШЕ.

Женские ноги, задранные и раздвинутые — словно в ожидании любовника, — образовывали криволинейную триумфальную арку. Ступни прикрывали черные кожаные лодочки на шпильках. Такого рода анатомический срез, построенный на основе розоватого, чуть морщимого у колен воска, не оставлял торсу возможностей к существованию. Щетинящаяся на лобке растительность торчала, образуя своеобразный геральдический щит, над округлым просцениумом, который она со всех сторон окружала; но, хотя волоски, чтобы достичь максимальной степени правдоподобия, были высажены поодиночке, один за другим, общее впечатление наталкивало на мысль об ошеломляюще искусной поделке. Бордово-пурпурная бахромка, окружавшая влагалище, служила обрамлением для совершенно круглого отверстия, через которое зритель мог бросить взгляд на влажный и пышный ландшафт, открывающийся внутри утробы.

Там бесконечно отступала назад, увлекая за собой взгляд зрителя, миниатюрная, но неотразимо захватывающая перспектива субтропического леса, где с деревьев свисали изумительные фрукты, в то время как пестро разукрашенные чашечки громадных — размером с жернов — цветов источали запахи такой сверхъестественной мощи и действенности, что они становились видны на глаз в виде нежной лиловой росы. В ветвях безмолвно выводили рулады крохотные, сверкающие оперением птахи; животные изысканных очертаний и расцветок, среди них — единороги, жирафы и травоядные львы, пощипывали лютики и анютины глазки на немыслимо зеленых лужайках; бабочки, стрекозы, бесчисленные насекомые-самоцветы порхали, пикировали или суетились среди зелени, так что все находилось в постоянном движении, и к тому же непрерывно изменялась и сама растительность. Прямо у меня на глазах долго сдерживаемый напор сладкого сока прорвал наконец хурму, и из-под лопнувшей кожуры на волю вылетел целый выводок распевающих рыжевато-оранжевых пичуг. Буквально в момент раскрытия продолговатый бутон передумал и вместо водяной лилии превратился в землянику. Рыба выпрыгнула из реки на берег, превратилась в белого кролика и поскакала прочь.

Казалось, зиме и жестоким ветрам никогда не коснуться этого яркого, дарующего забвение края, никогда не смять поверхность прозрачной реки, которая неспешно несла свои воды по центральной долине. Глаз очевидца следовал против течения, вверх, к истокам реки, и там после нескольких секунд восхищения увиденным впервые замечал окутанные туманом зубчатые стены замка. Чем дольше смотрел он на смутные очертания башен и донжонов, тем мрачнее казался замок, словно его гранитные потроха кишели камерами пыток под стать замку Силлинг.

Остальные машины содержали следующие сюжеты.



Экспонат второй: ВЕЧНЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ ЛЮБВИ.

Заглянув в окуляры этой машины, я увидел два глаза, в упор уставившиеся на меня, — и только. Каждый из них имел в ширину не менее трех футов, был снабжен веками, слезным протоком и т. п. и висел в воздухе безо всякой видимой опоры. Как и волосы на лобке предыдущей модели, ресницы были скрупулезно воткнуты одна за одной в узкую каемку розового воска, но на этот раз рука ремесленника добилась смущающей степени правдоподобия, которое жутко накладывалось на искусственный характер образа. Округлые белки глаз изысканно испещряли малиновые прожилки, порождая тот же эффект, что свойствен драгоценнейшему сорту мрамора, из которого в Италии на закате барокко изготовляли алтари для часовен властей предержащих; радужные оболочки оказались всего-навсего кольцами темно-коричневого бутылочного стекла; ну а в зеркальных дисках зрачков отражались — увеличенными и возвеличенными — мои собственные глаза. Поскольку мои зрачки, в свою очередь, отражали находящиеся перед ними поддельные глаза и в то же время эти отражения отражали те отражения, я вскоре сообразил, что созерцаю модель вечного возвращения.



Экспонат третий: МЕСТО ВСТРЕЧИ ЛЮБВИ И ГОЛОДА.

На блюде из граненого стекла, на каких обычно подают десерт, лежали две совершенно шарообразные порции ванильного мороженого, каждая увенчанная вишенкой, так что сходство с парой женских грудей было почти полным.



Экспонат четвертый: КАЖДЫЙ ЗНАЕТ, ДЛЯ ЧЕГО СЛУЖИТ НОЧЬ.

Здесь в луже нарисованной крови валялось обезглавленное тело изуродованной женщины. На ней были одни лишь остатки черных чулок и разорванный лоснящийся пояс с черными же резинками. Растопыренные руки окоченели по сторонам от туловища, и я в очередной раз отметил любовное тщание, с которым старательный ремесленник воспроизвел растительность. Правая грудь была частично разделана и свисала нараспашку, выказывая два ровных пласта мякоти — столь же яркой и фальшивой, как и гипсовый филей в игрушечной мясной лавке; тогда как живот был вымазан какой-то краской, умудрявшейся все время казаться влажной, и прямо из нее торчала рукоятка огромного ножа, который непрерывно подрагивал под действием (вероятно) пружины.



Экспонат пятый: ОХОТНИЧИЙ ТРОФЕЙ ИЗ НОЧНОГО ЛЕСА.

Голова, снятая, как, вероятно, подразумевалось, с плеч жертвы предыдущей картины, висела прямо в воздухе, и опять не видно было никаких веревок, ниток или крюков, объясняющих, как достигается подобное положение. Из среза вытекали медленные капли искусственной крови — кап, кап, кап, — но сосуд, в который они падали, оставался вне поля зрения наблюдателя. Вокруг мертвенно-бледного лица, несшего на себе ужасное выражение покорности, ерошился необычайно пышный черный парик. Глаза ее были закрыты.



Экспонат шестой: КЛЮЧ ОТ ГОРОДА.

Свеча в виде гипертрофированного пениса с прилепившейся к нему мошонкой, пенис в состоянии ярко выраженного разбухания. Сморщенная крайняя плоть оттянулась далеко назад и выказывала во всей ее докучливой целостности грубо раздутую закатно-багровую головку вместе с порцией несущего ее ствола, а в крохотной щелочке в самом центре, куда, вероятно, был вставлен фитиль, пылал малюсенький чистенький огонек. Пока зритель ее разглядывал, свеча наклонялась на яичках вперед, обличительно на него указуя.

Я содрогнулся, когда понял: предполагалось, что это — изображение пениса Министра.



Экспонат седьмой: ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ.

Как я и ожидал, здесь на кушетке из черного конского волоса мужчина и женщина занимались совокуплением. Фигуры, опять же с изумительной тонкостью изготовленные из воска, выглядели так, будто их изваяли из единого куска, и, благодаря спрятанному в кушетке заводному механизму, бесперебойно колебались туда-сюда. Это спаривание носило неотвратимый, обреченный характер. Невозможно было вообразить катаклизм, пусть даже самый яростный, который смог бы оторвать друг от друга слитые воедино фигуры, как невозможно было представить себе и начало совокупления, ибо они так крепко соединились друг с другом, что казалось, так вот и возникли в начале времен, чтобы, параллельно замкнувшись друг на друге, длиться и длиться до бесконечности. Они были не столь эротичны, как патетичны, жалкие паломники желания, которым никогда не продвинуться в своем бесконечном паломничестве дальше чем на дюйм. Лицо мужчины, отлитое вместе с шеей партнерши, не было поэтому видно, но голову женщины соорудили так, что она колебалась в гнезде шеи и, перекатываясь из стороны в сторону, с перебоями открывала свое лицо.

Я мгновенно узнал его, хотя оно и застыло в мучительном оскале оргазма. Какое-то время я провел уставившись на него. Это было прекрасное лицо посла д-ра Хоффмана. Мои мечты хриплым, как у петуха, голосом прервал старик.

— Хватит ли на блюдце денег, чтобы купить мне бутылку? — спросил он.

— С удовольствием угощу вас выпивкой, — сказал я.

— Премного благодарен, — ответил он и, поднатужившись, с трудом поднялся на ноги. Он покопался в своем углу, пока не нашел наконец кепку излюбленного Лениным и большевиками фасона. Небрежно надвинув ее на голову, он углубился было в очередные поиски, но я быстренько отыскал его белую трость.

На сей раз у причала появились люди. Какой-то нечесаный, оборванный юнец с запекшимися в желобке под носом соплями стоял за стойкой тира, лениво ковыряясь веточкой в ухе, а растрепанная неряшливая женщина в лифчике и трусах из искусственного шелка, волосы которой были выкрашены в абрикосовый цвет, смачно скребла себе пятерней зад у входа в кабинку прорицательницы судьбы. Три мальчугана, зацепившись ногами за перила ограды, одной рукой протягивали над морем удилища, а другой сжимали веревочные ручки, обвязанные вокруг горловин наполненных водой банок из-под варенья. Пляж тоже являл собой будничную отпускную панораму: резвящиеся собаки, детишки, возводящие из песка замки, огромное количество подставленной солнцу кожи. Но все эти появившиеся вдруг откуда ни возьмись люди отличались заспанным, отсутствующим видом, свойственным только что пробудившимся от глубокого сна; они разгуливали неуверенно, то и дело ни с того ни с сего бросались, спотыкаясь, бежать, потом так же внезапно замирали на месте как вкопанные, дабы оглядеться вокруг испуганными пустыми глазами; обернувшись, чтобы сказать что-то спутнику, они враз замирали с разинутыми ртами, словно его не узнавая. Для такого большого скопления людей они, ко всему прочему, производили на удивление мало шума, словно догадываясь, что не имеют никаких экзистенциальных прав на пребывание здесь.

Владелец порно-шоу был слеп и хром, но назубок знал путь через город и безошибочно вывел меня к занюханному бару, так глубоко утонувшему в рыбацком квартале, что улицы там уже не удосуживались работать напоказ и с благодарностью предавались трущобному существованию. Мы уселись за стол с мраморной столешницей и не успели еще ничего заказать, как какой-то черный принес нам две рюмки неочищенного спирта, который среди бедняков сходил за бренди. Бутылку он оставил на столе. Владелец аттракциона осушил свою рюмку одним глотком.

— Цель моей выставки, — заметил он, — показать разницу между рассказом и показом. Знаки говорят. Картины показывают.

Я вновь наполнил его рюмку, и он отблагодарил меня, перегнувшись через стол и обстоятельно ощупав мое лицо узловатыми пальцами; он словно изучал мои пропорции, перед тем как меня изваять.

— Кто прислал вас? — отрывисто спросил он.

— Я прибыл расследовать исчезновение мэра, — сдержанно ответил я.

— А, да, — сказал он. — Бедная девочка, она сидит, как Мариана в окруженной рвом мызе. Мэри-Энн, прекрасная сомнамбула.

Он снова выпил, на этот раз медленнее, и заметил:

— Моя жизнь — всего лишь развеваемый ветром лоскут.

После чего смолк. Мне предстояло узнать, что говорит он сериями несвязных, часто гномических утверждений, обычно окрашенных меланхолией, горечью или жалостью к самому себе, а подчас и всеми ими одновременно. Я спокойно потягивал свою eau-de-vie[11] и ждал, когда он заговорит снова. Как выяснилось, после третьей рюмки.

— Мне не довелось быть Мендосой. Я так и не удостоился этой чести.

— Кем же в таком случае вы были? Он сделался застенчивым и скрытным.

— Когда-то я и впрямь был очень важным человеком. Можно сказать, великим. Когда я шел по улице, передо мной снимали шляпы и заискивающе бормотали что-то, а бармен был счастлив меня обслужить. Да! Горд и счастлив! Вместо того, чтобы угрюмо терпеть меня.

Бармен, который, вероятно, слышал все это не раз и не два, ослепительно блеснул зубами и почти заговорщицки мне улыбнулся. Я подлил старику бренди.

— Они говорили: «Какая честь, что вы удостоили нас своим присутствием, профессор…» — Тут он остановился, будто сообразив, что сболтнул лишнего, — так оно и было — он выдал ключевые буквы разгадки, и теперь оставалось только заполнить пробелы. Я сделал первую попытку:

— Величайший успех, которым может гордиться учитель, — это превзошедший его ученик.

— Тогда почему он меня так унизил? — взвыл старик, и я тотчас понял, что когда-то, много лет тому назад, он учил в университете д-ра Хоффмана основам физики. Когда он допил пятую рюмку, от его осторожности не осталось и следа.

— Он даже не позволил мне работать в лабораториях. Дал мне набор шаблонов и выставил вон, отправил бродяжничать, бродить туда-сюда, скитаться там и сям, сшиваться то здесь, то там… толкая перед собой свою тачку… спотыкаясь о камни и гробя потроха гнусной выпивкой…

— Его набор шаблонов?

— У меня в мешке их до черта, — сказал он. — Чертова уйма шаблонов. Десятки, дюжины, сотни, тысячи шаблонов. Можно подумать, что они там плодятся и размножаются, а я просто запихиваю их в машины, а разве нет, и налепляю рядом надписи; и иногда люди платят мне за это, а иногда нет; иногда они вопят, а иногда хихикают; иногда полиция выставляет меня из города, и я опять толкаю по дороге свою тележку. С тех пор как он начал реализовывать все это на практике, времена становятся все хуже. Зачем сберегать деньги для отвратительных, хотя и поучительных демонстраций старикашки, когда можно получить все это прямо на дому? Скоро мне придется брать за показ булавки, банки, ярлыки от сигарет. И кто обменяет весь этот хлам на выпивку? Когда забрезжит новый день, бедному воробышку придется засунуть голову под крыло и сделать вид, что ему тепло, да-с!

— Но, — добавил он, самостоятельно наливая себе седьмую рюмку, — никогда не была мне дарована исключительная привилегия — стать Мендосой. Мне предоставили самому вершить свои превращения, и если вы взглянете на меня, то увидите, как я в этом преуспел.

Из-под очков закапали слезы, и я понял, что глаза у него, пусть и незрячие, все же имеются, и вроде бы припомнил вырезку из досье, в которой говорилось, что старый профессор д-ра Хоффмана пострадал много лет тому назад в результате несчастного случая в лаборатории. Я счел, что старик уже достаточно напился, и протянул бутылку обратно бармену.

— Я хотел бы убить его, — сказал владелец аттракциона. — Будь я на десяток лет помоложе, я бы отправился в замок и убил его.

— А вы знаете дорогу в замок?

— Я бы нашел ее чутьем, — сказал он.

Но тут закукарекал петух, и его пение странно подействовало на старика. Он выпрямился и стал внимательно прислушиваться; петух прокукарекал во второй, а затем и в третий раз.

— Изыди, Сатана! — завопил старик.

И с этими словами с размаху хватил меня тростью прямо по лицу; хлынувшая из рассеченного лба кровь залила мне глаза, и, когда я наконец вновь обрел зрение, его и след простыл. Я бросился назад к причалу, но, несмотря на его хромоту, не заметил старика по дороге, а когда добрался наконец до места, где стояла палатка, она тоже, конечно же, исчезла. И посему я отправился в Ратушу заниматься официальной рутиной.

Гипсовые завитки и гирлянды на напыщенном фасаде Ратуши крошились, как сухой бисквит, а все окна наглухо закрывали зеленые шторы, но тяжелые двери красного дерева распахнулись передо мной довольно-таки радушно, хотя у меня из-под ног, когда я шагал по темно-бордовой ковровой дорожке, поднимались клубы пыли, а большинство помещений было пусто — если не считать паутины, растянувшейся между чернильницей и карандашницей над замаранными чернилами крышками столов; наконец из приемной мэра вышел, чтобы меня встретить, заспанный клерк. Металлические браслеты удерживали в поддернутом состоянии рукава его рубашки, чтобы он мог работать «засучив рукава»: он был оставлен здесь за старшего.

Сам кабинет мэра оказался мавзолеем. После исчезновения хозяина кабинет прибрали, припрятав подальше бумаги и папки, а затем придвинули резное помпезное мэровское кресло к самому столу — столь близко к его тщательно заголенной поверхности, что, казалось, туда уже никогда не найдется доступа никакому будущему телу. Прикнопленный сверху к столу лист розовой бумаги оброс густой накипью плесени, а пересохший графин для воды, прикрытый перевернутым бокалом с отбитой ножкой, нарастил себе из осевшей пыли сутулые плечи. Неутомимые пауки сплели балдахин над висевшей на стене фотографией последнего президента. Клерк открыл стенной шкаф, где обнаружился наполовину наполненный мэровским хересом, ставшим ныне густым, как патока, графин, покопался на нижней полке и вытащил оттуда пальто с меховым воротником, оставленное мэром в то самое снежное утро, когда он исчез. В карманах не оказалось ничего существенного: одинокая скомканная перчатка да грязный носовой платок.

Но в результате самого поверхностного осмотра других помещений я с очевидностью установил, что в прошлом апреле некий владелец передвижного кинетоскопа заполнил официальное прошение об открытии своего аттракциона у местного причала; этот запрос, на котором вместо подписи красовался неуверенно выведенный крест, все еще дожидался официальной печати, а это значило, что мой дышащий на ладан приятель явно на свой страх и риск забежал вперед, бесцеремонно там обосновавшись. Здесь как-никак прослеживалась некая связь. Я изъял запрос, чтобы представить его Министру, узнал имя клерка и на скорую руку сверил его рейтинг реальности с имевшейся у меня информацией. Все оказалось в порядке. Тогда я попросил его позвонить мэру домой, где все еще на пару с экономкой жила его дочь. Клерк справился минут за семь-восемь, из чего я сделал вывод, что городские службы функционируют по-прежнему удовлетворительно, хотя клерк и рассказывал, что телефонный коммутатор осуществляет связь только с ближайшими окрестностями, причем даже эти местные переговоры постоянно перебиваются голосами, говорящими на неизвестных языках. Вволю натрепавшись с домом мэра на традиционные провинциальные темы, он договорился, что я несколько дней проведу в нем, вероятном источнике моей бюрократической тайны.

— Там у них все пошло под откос, с тех пор как исчез мэр, — с сомнением произнес он. — Всего-то старая женщина и, гм… девушка…

Что-то в его голосе указывало на необычность девушки. Я мысленно навострил уши, вкратце записал его указания касательно дороги и спустился к машине. Наступал вечер, и, поскольку по пути я остановился съесть на ужин несколько пирожков с мясом в засиженном мухами, слишком убогом, чтобы быть иллюзорным, кафе, когда я добрался до дома, уже почти стемнело. Он стоял чуть на отшибе, вне города, и вела к нему старомодная узкая дорога, вся израненная колеями; вокруг нее не было других пристанищ, кроме одинокого заброшенного сарая. Небо к тому времени исполнилось той нежной, прозрачной голубизны, что свойственна позднему летнему вечеру, а над макушками островка елей висел смутный намек на луну, хотя тигровая лилия заходящего солнца все еще рыкала на западе. Я остановил машину на обочине, и, когда мотор заглох, вокруг не осталось никаких звуков, кроме едва различимого мерцания птичьих песен да шороха оперенных сосновых ветвей.

Хотя я и знал, что он обитаем, поначалу я не удержался от мысли, что дом сей весьма и весьма заброшен, ибо окружавший его обширный сад годами погружался в небрежение. Тот, кто этот сад разбивал, наверняка любил розы, но сейчас розы эти заполонили все вокруг и образовали сплошную, неприступную живую изгородь, испуская к тому же непреодолимую завесу аромата, от которого у меня голова вскоре пошла кругом. Помимо того, розы выстреливали со своих макушек, клонящихся долу под весом сплошь усыпавших их цветов, клыкастыми, когтистыми розгами; розы становились на дыбы рослым штамбовым подростом, тягаясь размерами с молодыми дубками; розы рассыпали щупальца своих почти виноградных лоз по мрачным ветвям тисов, охватывали усиками декоративные рябины, вишни и яблони, уже наполовину задушенные омелой; в общем и целом казалось, что это столь радушное к розам лето сговорилось с садовником, чтобы породить оргиастические джунгли всевозможных их сортов, и я не мог различить по отдельности ни одной конкретной формы или цвета, а их индивидуальные запахи смешивались в единый, нестерпимо сладостный аромат, от которого каждый нерв в моем теле ныл и горячо пульсировал.

Розы вскарабкались на и без того буйно увитые плющом стены и в сложном арабеске рабаток расположились на крыше, где в расщелинах замшелой черепицы цвели полевые цветы; над ними возвышался огромный, необрезанный и нестриженый вяз с завшивевшей грачами шевелюрой; он, казалось, собирался обрушить на дом свои гигантские члены и сокрушить его, одновременно стискивая под землей корнями его фундамент в свирепых объятиях. Сад предъявил права на этот дом и постепенно разрушал его в свободное от своих древесных дел время. Жильцы уже были отданы на милость капризам природы.

Дремучие заросли полыни прорвались в открытые ворота, перегородив проход, и мне пришлось перелезать через полуобвалившуюся стену, обрушив при этом еще несколько камней. Глядя на косматые очертания дома, я заметил на первом этаже проблеск зеленоватого света, с трудом пробивающийся сквозь затеняющую окна листву, и выбрал его в качестве путеводной нити, чтобы выбраться из враждебной чересполосицы растительного лабиринта, который, пока я продвигался вперед, хлестал меня, язвил, жалил — и изверг из себя больным, кровоточащим, с кружащейся от его духовитого переизбытка головой. Подобравшись ближе к дому, я услышал сквозь биение крови в ушах, как с легким «шлеп» падают ноты музыки, словно золотые рыбки резвятся в тихом пруду. Затаив дыхание, я на миг замер, пытаясь понять, реальны ли эти звуки. Заунывные и задумчивые, они не исчезали. В этом заброшенном месте кто-то играл на фортепиано Дебюсси.

Наконец я добрался до освещенного окна и, раздвинув прикрывавшую его листву, заглянул внутрь. Я увидел гостиную с потертыми персидскими коврами на полу, стены ее были когда-то оклеены малиновыми, глядевшимися, должно быть, как парча, обоями, которые с тех пор выгорели, покрылись пятнами сырости, плесени и грибка, сморщились и покоробились на отсыревших стенах. Был там и алебастровый камин, на котором под колпаком дымчатого стекла покоился букет экзотических орхидей, а из-за решетки торчал веер из серебристой бумаги. Написанные маслом картины, залакированные до такой степени, что невозможно было разобрать их сюжеты, наперекосяк висели там и сям в покрытых потемневшей позолотой импозантных рамах, а незажженная люстра граненого стекла, прилепившаяся под потолком в самом центре комнаты, сверкала отблесками от двух свечей, вставленных в раздвоенный подсвечник, который стоял на большом рояле и отбрасывал мягкий свет на игравшую на нем девушку.

Она сидела спиной ко мне, но, сильно вытянув шею, я мог увидеть белые тонкие и нервные пальцы, пробегающие по клавишам, и мельком заметить бледный изгиб щеки. На черное платье сзади свисали ее темные волосы мертвенно-коричневого оттенка, свойственного зимнему лесу. Игра ее отличалась необыкновенной чувствительностью. Комнату наполняла пронзительная, ностальгическая тоска, которую, казалось, излучала стройная фигура со скрытым от меня лицом.

Я подумал, что лучше ее не беспокоить, и обогнул дом, надеясь войти через черный ход; там я обнаружил умывающуюся на перевернутой корзине черную кошку, а внутри открытых дверей — толстую пожилую женщину, которая сидела в полутемной кухне, экономя, как она сказала, электричество; по этой же причине она заставляла хозяйку дома играть на фортепиано при свете свечей. По моему бесформенному в сгущающихся тенях силуэту экономка догадалась, кто я такой. Она тепло меня встретила и зажгла в мою честь свет, явив моему взору блаженно заурядную кухню с газовой плитой, холодильником и блюдечком молока для киски. Усадив меня за чисто выскобленный стол, она налила чашку чая, пододвинула блюдце с песочным печеньем и принялась расспрашивать о путешествиях, с чрезмерной заботой беспокоясь, достаточно ли удобно мне здесь будет.