Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Казанова Джакомо

Мемуары

В качестве предисловия публикуется очерк Стефана Цвейга «Эпоха великих авантюристов»

Эпоха великих авантюристов

I

Героическая эпоха авантюристов

Четверть века отделяет Семилетнюю войну от Французской революции, и все эти 25 лет над Европой стоит душное безветрие. Великие династии Габсбургов, Бурбонов и Гогенцоллернов устали воевать. Бюргеры безмятежно покуривают, пуская дым кольцами, солдаты пудрят свои косы и чистят ненужные уже ружья; измученные народы могут, наконец, немного передохнуть, но князья скучают без войны. Они скучают смертельно, все эти германские, итальянские и прочие князьки в своих крохотных резиденциях, и им хочется, чтобы их забавляли. Да, ужасно скучно этим беднягам, всем этим мелким в их призрачном величии курфюрстам и герцогам, в их свежеотстроенных, еще сыровато-холодных дворцах в стиле рококо, несмотря на всякие потешные сады, фонтаны и оранжереи, зверинцы, парки с дичью, галереи и кунсткамеры. На выжатые кровью деньги и с проворно разученными у парижских танцмейстеров манерами они, как обезьяны, подражают Трианону и Версалю и играют в «большую резиденцию» и «короля-солнце». От скуки они становятся даже покровителями искусств и интеллектуальными гурманами, переписываются с Вольтером и Дидро, собирают китайский фарфор, средневековые монеты и барочные картины, заказывают французские комедии, зазывают итальянских певцов и танцоров — и только властелину Веймара удается пригласить к своему двору нескольких немцев Шиллера, Гете и Гердера. В общем же, кабаньи травли и пантомимы на воде сменяются театральными дивертисментами — ибо всегда в те моменты, когда земля чувствует усталость, особую важность приобретает мир игры — театр, мода и танец.

И князья стараются перещеголять друг друга в денежных тратах и дипломатических ухищрениях, чтобы отбить друг у друга наиболее интересных развлекателей, наилучших танцоров, музыкантов, певцов-органистов. Они переманивают друг у друга Глюка и Генделя, Метастазио и Гассе, так же, как каббалистов и кокоток, фейерверкеров и охотников на кабанов, либреттистов и балетмейстеров, ибо каждый из этих князьков хочет иметь при своем маленьком дворе самое новое, самое лучшее и самое модное — в сущности, скорее назло мелкопоместному соседу, чем себе на пользу. И вот у них — церемониймейстеры и церемонии, каменные театры и оперные залы, сцены и балеты, — недостает лишь еще одного, чтобы разогнать скуку захолустного города и придать настоящий светский вид безнадежно приевшимся физиономиям неизменных шестидесяти дворян, а именно — знатных визитеров, интересных гостей, космополитических иностранцев- живую газету, — словом, несколько изюминок в квашеном тесте, маленького ветерка из большого света в душном воздухе уместившейся в тридцати уличках резиденции.

И лишь только об этом распространится молва, — глядь, из невесть каких уголков и укромных местечек уже катят всякие искатели приключений под сотнями личин и одеяний, ночь спустя они подкатывают в почтовых экипажах и английских колясках и широкой рукой снимают самую элегантную анфиладу комнат в самой лучшей гостинице. На них фантастические мундиры каких-нибудь индостанских или монгольских армий, и они носят громкие фамилии, которые на деле являются такой же имитацией, как и фальшивые камни на пряжках их туфель. Они говорят на всех языках, твердят о своем знакомстве со всеми властителями и выдающимися людьми, они будто бы служили во всех армиях и учились во всех университетах. Их карманы наполнены проектами, языки трещат смелыми обещаниями; они замышляют лотереи и дивертисменты, государственные союзы и фабрики, они предлагают женщин, кастратов и ордена, и хотя сами они не имеют в кармане и десяти золотых монет, они всем и всякому шепчут на ухо, что обладают тайной алхимиков. При каждом дворе они изощряются в новых художествах; тут они выступают под таинственным покрывалом франкмасонов и розенкрейцеров, там, у сребролюбивого владетеля, разыгрывают знатоков химической кухни и трудов Парацельса; сластолюбивому они предлагают свои услуги в качестве сводников и поставщиков с изысканным подбором товара, к любителю войн они являются в качестве шпионов, к покровителям наук и искусств — в качестве философов и рифмоплетов. Суеверных они ловят гороскопами, легковерных — проектами, игроков — краплеными картами и наивных- великосветской элегантностью; но все это неизменно окутывается непроницаемо-шумящей оболочкой странности и тайны, непостижимой и тем самым вдвойне занимательной. Как блуждающие огоньки, внезапно вспыхивающие и манящие в трясину, мерцают они и поблескивают то тут, то там в неподвижном и затхлом воздухе резиденций, появляясь и исчезая в призрачной пляске обмана. При дворах их принимают, забавляются ими, не уважая их, и столь же мало интересуясь подлинностью их дворянства, как обручальными кольцами их жен и девственностью сопровождающих их девиц. Ибо в этой аморальной, отравленной упадочной философией атмосфере приветствуют без дальнейших расспросов всякого, кто приносит развлечение или хотя бы на час смягчает скуку, эту страшную болезнь властителей. Их охотно терпят наравне с девками, пока они забавляют и пока обирают не слишком нагло. Иногда эта свора артистов и мошенников получает сиятельный пинок ногой в зад, иногда они выкатываются из бального зала в тюрьму или даже на галеры, подобно директору императорских венских театров Аффлизио. Некоторые, правда, присасываются крепко, становятся сборщиками податей, любовниками куртизанок или даже, в качестве услужливых супругов придворных блудниц, настоящими дворянами я баронами. Обычно они не ждут, чтобы запахло скандалом, ибо все их обаяние основано лишь на новизне и таинственности; когда их шулерство становится слишком наглым, когда они слишком глубоко залезают в чужие карманы, когда слишком надолго устраиваются по-домашнему при каком-нибудь дворе, вдруг может явиться кто-нибудь, кто поднимет их мантию и разоблачит под ней клеймо вора или рубцы каторжника. Для их сомнительных делишек полезна частая перемена воздуха, и поэтому они непрестанно разъезжают по Европе, ети искатели счастья, эти коммивояжеры темного ремесла, эти цыгане, странствующие от двора к двору, от ярмарки к ярмарке.

И так на протяжении XVIII столетия вертится все одна и та же карусель мошенников, с одними и теми же фигурами — от Мадрида до Петербурга, от Амстердама до Прессбурга, от Парижа до Неаполя. Пытаются говорить о случайности, когда Казанова встречает за каждым игорным столом, при каждом дворе, все тех же мошенников-собратий — Тальвиза, Аффлизио, Шверина, Сен-Жермена*; но для посвященных его непрестанное странствование означает скорее убегание, нежели развлечение. И все они вместе составляют единую сплоченную родню, единый орден авантюристов, единую масонскую общину без лопатки и прочих символов. Всюду, где только они встречаются, один тянет другого, предлагает себя в партнеры за игорным столом при обирании глупцов, один проталкивает другого в знатное общество и, признавая его, удостоверяет свою собственную личность. Они меняют женщин, платье, имена — все, за исключением одного: профессии. Все эти актеры, танцоры, музыканты, искатели счастья, блудницы и алхимики, попрошайничающие по дворам, являются, совместно с иезуитами и евреями, единственно интернациональным\' элементом в мире. Стоя между оседлым узколобым мелкобуржуазным столбовым дворянством и еще несвободным тупым бюргерством, не принадлежа ни к тому, ни к другому лагерю, члены этого ордена легко и ловко шмыгают между ними, блуждают по странам и классам, двусмысленные и непостижимые, мародеры без флага и отечества, потомки флибустьеров и конквистадоров. С ними начинается новая эпоха, новое искусство эксплуатации: они уже не обирают беззащитных и не грабят на большой дороге почтовые экипажи, а надувают тщеславных и облегчают кошельки легкомысленных. Вместо физической смелости у них присутствие духа, вместо свирепого неистовства- ледяная наглость, вместо грубого разбойничьего кулака- тонкая игра на нервах и психологии. Этот новый вид плутовства заключил союз с космополитизмом и изысканными манерами, он отказался от старого способа грабежа при помощи кинжала и поджога, заменив его краплеными картами и магическими тинктурами, галантной улыбкой и дутыми векселями. Это еще все та же отважная порода, которая на парусах отправлялась в Новую Индию и мародерствовала во всех армиях, которая не хочет влачить свою жизнь на буржуазный, преданно-лакейский лад, а предпочитает наполнять карманы одним махом, пренебрегая всеми опасностями. Только метод стал более утонченным, а вместе с ним и облик. На смену неуклюжим кулакам, спившимся рожам, неотесанным манерам старых вояк пришли руки в перстнях и пудреные парики над беспечным челом. Они глядят в лорнеты и вертятся в пируэтах, словно танцоры, изъясняются, как актеры, и пускают пыль в глаза, как архифилософы; смело отвратив неспокойный взор, они делают вольт за игорным столом и в остроумной беседе всучают женщинам любовные напитки и поддельные алмазы. Надо признать, что в каждом из них есть нечто одухотворенное, что делает их привлекательными, а некоторые из них вырастают до гениального. Вторая половина XVIII столетия является их настоящей героической эпохой, их золотым веком, их классическим периодом. Подобно тому, как раньше, при Людовике XV, французские поэты объединяются в блестящую плеяду, а позднее, в Германии, чудесное мгновение Веймара воплотило творческие стремления гения в немногие, но бессмертные фигуры, так и тогда над всей эпохой победоносно сияет яркое семизвездие славных аферистов и бессмертных искателей приключений. Вскоре они уже не удовлетворяются запусканием рук в княжеские карманы — они нагло и величаво вмешиваются в ход событий и вертят исполинскую рулетку мировой истории. Вместо того, чтобы с согбенной спиной лакействовать и прислуживать, они, гордо подняв голову, начинают втираться в дела двора и управления. И особенно характерным для второй половины XVIII века является приблудный ирландец Джон Лоу*, который своими ассигнациями стирает в порошок французские финансы. Д\'Эон, гермафродит, человек сомнительного происхождения и сомнительной славы, руководит международной политикой. Маленький круглоголовый барон Нейгоф становится настоящим королем Корсики, хотя, правда, и кончает свою карьеру в тюрьме из-за долгов. Калиостро*, деревенский парень из Сицилии, за всю свою жизнь не научившийся по-настоящему грамоте, видит весь Париж у своих ног и сплетает из пресловутого ожерелья петлю королевской монархии. Старик Тренк*, напоровшийся в конце концов на гильотину, как истый трагик, разыгрывает в красной шапке героя свободы. Сен-Жермен, этот маг без возраста, покоряет французского короля и теперь еще продолжает морочить усердных ученых неразгаданной тайной своего рождения. Все они обладают большим могуществом, нежели наиболее могущественные властелины, они ослепляют ученых, обольщают женщин, грабят богачей и, не имея должности и не зная ответственности, тайно подергивают ниточки политических марионеток.

И последний, однако, не худший из них — Джакомо Казакова, историограф этого цеха, который рисует их всех занимательнейшим образом, рассказывая о самом себе в сотнях подвигов и авантюр, — завершает эту семерку незабываемых и незабытых, из которых каждый в отдельности более прославлен, чем все поэты, более влиятелен, чем все современные им политики, — кратковременные властелины уже обреченного на гибель мира. Ибо всего только 30 или 40 лет длится героическая эпоха этих крупных гениев наглости и мистического актерства в Европе, а затем она изживает себя через наиболее законченный свой тип, наиболее совершенный свой идеал — поистине демонического авантюриста. Ибо Наполеон действует всерьез там, где эти мелкие шарлатаны только играли, он величавым жестом захватывает то, чем они только лакомились и к чему лишь притрагивались. В его лице авантюризм проникает из княжеских передних в тронный зал; он завершает и тем самым заканчивает восхождение преступного к высоте власти: в его единственной фигуре авантюризм на короткий час мировой истории надевает себе на голову корону Европы.

II

Молодой щевалье де Сейнгаль

В парке замка Сан-Суси, в 1764 г., Фридрих Великий, вдруг останавливаясь и разглядывая Казанову.

— Знаете ли, вы очень красивый человек!

Театр в небольшом столичном городе. Певица только что закончила блестящей фиоритурой свою арию, аплодисменты посыпались градом, и теперь, во время начинающихся постепенно речитативов, напряженное внимание ослабевает. Франты навещают ложи, дамы рассматривают друг друга в лорнеты, едят серебряными ложечками локомые желе и апельсинный шербет: нужды нет, что Арлекин тем временем выкидывает на сцене свои гротески с пируэтирующей Коломбиной. Но вдруг все взоры с любопытством устремляются к запоздавшему незнакомцу, который смело и вместе с тем небрежно входит в партер с непринужденностью настоящего знатного человека. Атлетическая фигура разодета пышно и богато, бархатное платье пепельного цвета раскрывается над изящно вышитым брокатным жилетом и драгоценными кружевами, золотые петлицы оттеняют темные складки пышной одежды от самых пряжек на брюссельском жабо и вплоть до шелковых чулок Рука небрежно несет нарядную шляпу с белым пером; тонкий, сладкий запах розового масла или новомодной помады исходит от знатного незнакомца, который; равнодушно следует через весь партер до первого ряда и беспечно прислоняется там к барьеру, надменно опирая покрытую перстнями руку на усыпанную драгоценными камнями шпагу английской стали. Словно не замечая обращенного на него всеобщего внимания, он поднимает золотой лорнет, чтобы с деланным равнодушием оглядеть ложи. А тем временем из ряда в ряд по креслам легким шушуканием передается любопытство провинциального городка: кто это князь, богатый иностранец? Головы сближаются, почтительное перешептывание имеет предметом обрамленный алмазами орден, который болтается у него на груди на ярко-красной ленте, настолько осыпанный блестящими камешками, что никто уже не узнает эту дрянную дешевку — Шпорный Крест папы римского. Певцы на сцене сразу чувствуют, что внимание отвлечено в другую сторону; речитативы льются несвязно, а танцовщицы, вышмыгнув из-за кулис, высматривают поверх скрипок и виол, не занесло ли им счастье герцога-толстосума на прибыльную ночь. Но прежде чем все эти сотни людей в зале успели разгадать загадку этого незнакомца и определить его происхождение, женщины в ложах заметили уже в смущеньи нечто другое: необычайную красоту этого неизвестного мужчины, красоту и поразительную мужественность. Его рослая фигура дышит мощью, плечи квадратны, мясистые и мускулистые руки цепки, во всем напряженном, стальном мужском теле ни одной изнеженной линии, так стоит он перед ними, слегка наклонив голову, словно готовый ринуться бык. В профиль его лицо напоминает римскую монету, настолько резко и чеканно выделяется каждая отдельная черта на темной меди этой головы. Из-под каштановых, любовно завитых и причесанных искусной рукой камердинера волос прекрасной линией вырисовывается лоб, которому мог бы позавидовать любой поэт, нос изгибается дерзким, смелым крючком, под крепкой костью подбородка выпукло поднимается кадык в два ореха величиной: положительно, каждая черта этого лица дышит напором и победной решимостью. И. только губы, очень алые и чувственные, изгибаются, мягкие и влажные как мякоть граната, открывая белые ядра зубов.

Теперь красавец медленно обращает профиль к темному зрительному залу, под ровными, округлыми густыми бровями из черных зрачков сверкает нетерпеливый и беспокойный взор, быстро перескакивая от одной точки к другой. Так настоящий охотник высматривает добычу, готовый одним прыжком броситься на намеченную жертву. Но пока что — взор этот только мерцает, не загорелся еще ярким пламенем, а медленно ощупывает ряды лож и, минуя мужчин, оглядывает, как продажный товар, женщин. Незнакомец рассматривает их одну задругой, выбирая, как знаток, и чувствуя, что и они рассматривают его; при этом слегка приоткрываются сластолюбивые губы, и зарождающаяся улыбка этого сочного рта южанина теперь впервые обнаруживает белоснежную, сытую, чувственную челюсть. Пока эта улыбка еще не имеет в виду какую-либо одну женщину, пока она еще обращена ко всем — к женщине как таковой. Но вот он приметил в одной из лож знакомую: его взор сразу становится сосредоточенным; бархатный и вместе с тем искрящийся блеск сразу заливает глаза, которые только что глядели нагло-вопрошающе, левая рука отделяется от шпаги, правая хватает тяжелую шляпу с перьями, и так он подходит к ней, с еле уловимым приветом на устах. Мускулистая шея грациозно сгибается для поцелуя над протянутой рукой, он тихо говорит ей что-то. И по смятению и смущению дамы ясно заметно, как нежно и томно звучит для ее слуха этот певучий голос; затем она оборачивается и представляет незнакомца своим спутникам: «шевалье де Сейнгаль». Поклоны, церемонии, учтивости, гостю предлагают место в ложе, от которого он скромно отказывается; обмен любезностями переходит, наконец, в беседу.

Постепенно Казанова возвышает голос, направляя слова через головы окружающих. Он по-актерски придает гласным мягкую певучесть, а согласным — ритмическую раскатистость. И все слышнее раздается его голос из рамок ложи, громкий и настойчивый, ибо он хочет, чтобы насторожившиеся соседи слышали, как остроумно и свободно разговаривает он по-французски и по-итальянски, как ловко цитирует Горация… Как бы невзначай кладет он руку в перстнях на барьер ложи таким образом, чтоб издалека можно было видеть дорогие кружевные манжеты и, прежде всего, блеск громадного солитера на его пальце. Теперь он предлагает кавалерам из усыпанной алмазами табакерки мексиканский нюхательный табак «Мой друг, испанский посланник, прислал мне его вчера с курьером», доносятся его слова в соседнюю ложу, а когда один из кавалеров вежливо восхищается миниатюрой на табакерке, он бросает небрежно, но достаточно громко, чтобы его слова распространились по залу: «Подарок моего друга и милостивого государя, кельнского курфюрста».

Так он болтает, по-видимому, совершенно небрежно; однако, рисуясь, хвастун в то же время зорко следит глазами хищной птицы за производимым им впечатлением. Да, все заняты им, он ощущает на себе любопытство женщин, чувствует, что вызвал внимание, изумление и восхищение, и все это придает ему еще больше смелости. Ловким маневром он перебрасывает разговор в соседнюю ложу, где сидит фаворитка герцога, и благосклонно- он это чувствует- слушает его прекрасную французскую речь. И с почтительным жестом, рассказывая о какой-то красавице, он рассыпает перед ней галантности, которые она принимает с ответной улыбкой. Теперь его друзьям не остается ничего другого, как представить шевалье высокопоставленной даме. И дело уже в шляпе. Завтра он будет обедать с высшими представителями города; завтра вечером он в одном из дворцов предложит устроить маленькую игру в фараон и будет обирать их, завтра ночью он будет спать с одной из этих блестящих, раздетых в своих платьях женщин — и все это благодаря своей отважной, уверенной и энергичной хватке, своей воле к победе и мужественной, открытой красоте смуглого лица, которые дали ему все: улыбку женщин и солитер на пальце, усыпанную бриллиантами часовую цепочку и золотые петлицы, кредит у банкиров и дружбу дворян и то, что прекраснее всего: свободу в бесконечном многообразии жизни.

Тем временем примадонна приготовилась начать новую арию. Казанова, уже приглашенный обвороженными его светским разговором кавалерами, уже милостиво позванный к утреннему приему фаворитки, возвращается, после глубокого поклона, на свое место, садится и, опираясь левой рукой на шпагу, склоняет красивую голову, чтобы, как знаток, слушать пение. За его спиной, из ложи в ложу, из уст в уста, шепотом несутся любопытный вопрос и ответ: «Шевалье де Сейнгаль!». Подробностей о нем не знает никто, — ни откуда он пришел, ни чем он занимается, ни куда направляется; но имя его жужжит и гудит по всему темному и любопытному залу, забрасывается, танцуя, как невидимое, мелькающее пламя, наверх на сцену, к охваченным таким же любопытством певицам. И вдруг маленькая венецианская танцовщица заливается смехом: «Шевалье де Сейнгаль? Ах, этот обманщик! Да ведь это же Казанова, сын Буранеллы, маленький аббат, который пять лет тому назад ловко украл девственность у моей сестры, придворный шут старика Брагадина, хвастун, дрянчуга и авантюрист!» Но она, по-видимому, не слишком возмущена его проделками, ибо из-за кулис она подмигивает ему, как старому знакомому, и многозначительно подносит кончики пальцев к губам. Он замечает это, узнает ее, улыбается и быстро соображает, что она не испортит ему игры со знатными дураками, а предпочтет поспать с ним сегодня ночью.

III

Последние дни старого авантюриста

Все изменилось теперь, увы! — и я не присутствую, сам я уже не тот и не думаю, что еще существую: я — был.

(Латинская надпись на портрете Казаковы в старости).

1797–1798 год. Кровавая метла революции вымела вон галантный век, головы христианнейшего короля и королевы лежат в корзине гильотины, и десять дюжин принцев и князьков, совместно с венецианскими инквизиторами, прогнаны к черту маленьким корсиканским генералом. Европа читает уже не «Энциклопедию», Вольтера и Руссо, а отрывистые бюллетени с театра военных действий, не слушает больше итальянских арий, а трепещет перед пушками. Великий Пост навис над Европой, — карнавалам и рококо наступил конец, нет больше кринолинов и пудреных париков, серебряных пряжек на туфлях и брюссельских кружев; никто не носит больше бархатного платья — оно сменилось мундиром и бюргерской одеждой. Но, странно, — кто-то забыл о времени. Это какой-то престарелый человечек там, на севере, в самом темном закоулке Богемии. Как рыцарь Глюк в легенде Гофмана, как какая-то цветистая птица, старик в бархатном жилете с позолоченными пуговицами, в вылинявшем и пожелтевшем кружевном воротнике, шелковых чулках с узорчатыми подвязками и в парадной шляпе с белым пером, спускается тяжелой поступью среди белого дня из замка Дукс по неровной булыжной мостовой в город. По старому обычаю смешной старик еще носит косу, хотя она и напудрена плохо (нет больше лакеев!), а дрожащая рука важно опирается на старомодную трость с золотым набалдашником, какие носили при королевском дворе в лето

1730… Да, это Казанова или, вернее, его мумия, он все еще жив, этот старый авантюрист, несмотря на нужду, заботы и сифилис. Кожа стала пергаментной, крючковатый нос выступает, как птичий клюв, над дрожащим, слюнявым ртом, густые брови поседели и стали щетинистыми; все это дышит уже затхлым запахом старости и тления, высыханием в желчи и книжной пыли. В одних только глазах, черных, как смола, еще живет былое беспокойство, остро и зло выглядывают они из-под полузакрытых век. Но он недолго смотрит по сторонам, он только сердито брюзжит и ворчит про себя, ибо находится в дурном настроении. Да, Казанова никогда уже не бывает в духе с тех пор, как судьба выбросила его на эту богемскую свалку. К чему поднимать глаза- каждый взгляд был бы слишком большой честью для этих глупых ротозеев, этих широконосых немецко-богемских картофельных рож, которые никогда не высовывают носа дальше деревенской грязи и даже не выполняют своего долга приветствовать его, шевалье де Сейнгаля, который в свое время всадил пулю в живот польскому гофмаршалу и получил из собственных рук папы римского Золотые Шпоры. Но еще досаднее то, что и женщины уже не уважают его больше, а прикрывают руками рот, чтобы сдержать раскаты громкого деревенского хохота. И им есть над чем посмеяться, ибо служанки рассказали попу, что старый греховодник охотно залезает им рукой под юбки и на своем тарабарском языке шепчет в уши всякие глупости. Но все же, эта чернь все-таки лучше, чем проклятая лакейская сволочь, на произвол которой он отдан дома, эти «ослы, пинки которых он вынужден переносить», — и больше всего — от домоправителя Фельткирхиера и его присного Видерхольта. Канальи! Вчера они опять нарочно пересолили ему суп и сожгли макароны, они вырвали его портрет из изокамерона и повесили его в отхожем месте, они осмелились, эти негодяи, поколотить маленькую собачку с черными пятнами, Мелампигу, подаренную ему графиней Роггендорф, только за то, что прелестный зверек отправил естественную потребность в комнатах. Ах, куда удалились те золотые времена, когда можно было просто посадить в колодки подобную лакейскую сволочь и переломать ей ребра вместо того, чтобы терпеть подобную наглость! Но нынче из-за этого Робеспьера хамье подняло голову, проклятые якобинцы изгадили всю эпоху, и сам ты уже только старый, бедный беззубый пес. Что толку сетовать, ворчать и брюзжать целый день, лучше всего наплевать на весь этот сброд, подняться наверх, в свою комнату, и читать Горация.

Но сегодня нет места всем этим печальным размышлениям, — мумия торопливо бегает по комнатам, как подергиваемая марионетка. Она облеклась в старое придворное платье, прицепила орден и хорошенько почистилась щеткой, чтобы удалить малейшую пылинку. Ибо господин граф дали знать, что приедут сегодня, их милость своей персоной прибудут из Теплица и привезут с собой принца де Линя и еще несколько благородных господ; за столом они будут беседовать по-французски, и завистливая лакейская банда, скрежеща зубами, должна будет прислуживать, подавать ему тарелки, сгибаясь в три погибели, а не швырять ему на стол, как вчера, перепорченные и изгаженные объедки, как бросают кость собаке. Да, сегодня, во время обеда он будет сидеть за большим столом вместе с австрийскими кавалерами, умеющими еще ценить утонченный разговор, и почтительно слушать философа, которого изволил уважать сам Вольтер и которого когда-то удостаивали своего внимания императоры и короли. «А как только дамы удалятся, господин граф и господин принц, вероятно, самолично попросят меня прочесть им что-нибудь из известного манускрипта, да, попросят, господин Фельткирхнер, поганая рожа вы этакая, высокорожденный господин граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де Линь будут просить меня, чтобы я опять прочел им отрывок из моих любопытнейших приключений… И я это, может быть, и сделаю — может быть ибо я ведь не слуга господина графа и не обязан слушаться его, я не принадлежу к лакейскому сброду, я — гость и библиотекарь и стою с ними на равной ноге, — ну, да вы ничего этого не понимаете, якобинская сволочь!.. Но парочку анекдотов я все же им расскажу, черт возьми! Парочку анекдотов в восхитительном жанре моего учителя, господина Кребильона, или парочку венецианских — с перцем и солью; ведь мы, дворяне, будем между собой и мы хорошо разбираемся в оттенках. Они будут смеяться и пить черноватое крепкое бургундское вино, как при дворе Его христианнейшего Величества, будут беседовать о войне, алхимии и книгах, а прежде всего — слушать рассказы старого философа о светских делах и о женщинах». Возбужденно шмыгает по отпертым залам маленькая, старая, высохшая злая птица, с глазами, ссеркающими злобой и отвагой. Вытирает обрамляющие орденский крест стразы (настоящие камни уже давно проданы английскому жиду), тщательно пудрит волосы и упражняется перед зеркалом (с этими невежами забудешь всякие манеры!) в старомодных реверансах и поклонах, какие были приняты при дворе Людовика XV. Правда, спина уже порядочно хрустит: не безнаказанно тряслась старая тачка семьдесят три года во всех почтовых каретах вдоль и поперек Европы, а женщины стоили ему бог знает сколько силы! Но там, наверху, в башке — там, по крайней мере, еще не испарилось остроумие, он еще сумеет позабавить этих господ и придать себе весу в их глазах. Круглым и замысловатым, немного дрожащим почерком переписывает он на чуть-чуть шершавом листе дорогой бумаги приветственные стишки на французском языке для принцессы де Рекке и разрисовывает буквы высокопарного посвящения на своей новой комедии для любительского театра: «Да, даже здесь, в Дуксе, мы еще не разучились держать себя подобающим образом!» И, действительно, когда, наконец, подкатывают кареты, и он, сгорбившись, сходит вниз по крутым ступеням, тяжело ступая своими скрюченными ногами, — господин граф и его гости небрежно бросают слугам шапки, плащи и шубы, но его они обнимают по дворянскому обычаю, представляют незнакомым господам в качестве прославленного шевалье де Сейнгаля, превознося его литературные заслуги, и дамы польщены видеть его рядом с собой за столом.

Блюда еще не убраны, трубки еще идут вкруговую, а принц уже справляется — совсем как он предвидел — об успехах беспримерно увлекательной истории его жизни, и кавалеры и дамы в один голос просят его прочесть им главу из этих мемуаров, которые, несомненно, приобретут громкую известность. Как отказать в каком-либо желании любезнейшему графу, его милостивому благодетелю? Господин библиотекарь поспешно взбирается наверх, в свою комнату, и берет из пятнадцати фолиантов тот, в который он уже предусмотрительно вложил шелковую ленту: главный, наиболее выдающийся эпизод — один из немногих, который не должен чуждаться присутствия дам, рассказ о его бегстве из свинцовых карцеров Венеции. Kajc часто и кому только не читал уже он эту несравненную авантюру: курфюрстам баварскому и кельнскому, в кругу английских дворян и при варшавском дворе, но пусть они увидят, что Казанова умеет рассказывать иначе, нежели этот скучный прусса\'к, господин фон Тренк, из-за приключений которого теперь поднимают столько шуму. Ибо он недавно вставил в рассказ несколько новых эффектов — чудесные неожиданные осложнения, — и в конце — великолепную цитату из божественного Данте. Бурные аплодисменты награждают его за чтение, граф обнимает его и при этом левой рукой тайно сует ему в карман сверток дукатов, которые ему, черт возьми, приходятся весьма кстати, ибо если его и забывает весь мир, то кредиторы преследуют его даже и здесь.

Но, увы, на другой день лошади уже нетерпеливо звякают сбруей, кареты ждут у ворот, ибо высокие особы уезжают в Прагу, и хотя господин библиотекарь и делал трижды тонкие намеки на то, что у него в Праге много неотложных дел, его все-таки никто не берет\'с собой. Он вынужден остаться в огромном, холодном, с гуляющими сквозняками, каменном ящике Дукса, отданный в руки наглого богемского сброда — лакеев, которые, едва только улеглась пыль за колесами господина графа, опять начинают свое нелепое зубоскальство, растягивая рот до ушей. Всюду одни варвары, нет больше никого, кто умел бы разговаривать по-французски и по-итальянски об Ариосто и Жан-Жаке, невозможно же вечно писать письма этому заносчивому, погрязшему в деловых актах жеребцу — господину Опицу в Часлове, или тем немногим милостивым дамам, которые еще удостаивают его чести переписываться с ним. Затхло и сонно скука, как серый дым, снова ложится над необитаемыми комнатами, и забытый вчера ревматизм с удвоенной свирепостью дергает ноги. Казанова угрюмо снимает придворное платье и надевает на мерзнущие кости толстый турецкий шерстяной халат, угрюмо подползает он к единственному приюту воспоминаний — письменному столу, очинённые перья ждут его рядом с кипой больших белых листов, в ожидании шелестит бумага. И вот он, вздыхая, садится и дрожащей рукой — благодатная, подстегивающая его скука! — продолжает писать историю своей жизни.

Ибо за этим иссохшим лбом, за этой мумифицированной кожей, живет, как белое ядро ореха за костяной скорлупой, свежая и цветущая гениальная память. В этом маленьком костном пространстве между лбом и затылком сохранилось еще нетронуто и точно все, чем когда-то алчно завладевали в тысячах авантюр эти сверкающие глаза, эти широко дышащие ноздри, эти жесткие, жадные руки, — и распухшие от ревматизма пальцы, которые водят гусиным пером в течение тринадцати часов в день («тринадцать часов, а они проходят для меня, как тринадцать минут!»), еще помнят о всех атласных женских телах, которые они когда-то с наслаждением ласкали. На столе в пестром беспорядке лежат пожелтевшие письма этих прежних возлюбленных, записки, локоны, счета и сувениры — и как над потухшим пламенем еще серебрится дым, так из поблекших воспоминаний подымается ввысь невидимое облако нежного благоухания. Каждое объятие, каждый поцелуй — «le plaisir de se souvenir de ses plaisirs». «Наслаждение вспоминать свои наслаждения» (франц.).

Глаза старого ревматика блестят, губы дрожат от увлечения и возбуждения, он шепчет вновь придуманные слова и наполовину воскресшие в памяти диалоги, невольно подражая былым голосам, и сам смеется собственным шуткам. Он забывает еду и питье, бедность и несчастье, унижение и бессилие, все злополучие и всю отвратительность старости, забавляясь в мечтах перед зеркалом своих воспоминаний. По его зову перед ним встают улыбающиеся тени-Анриетта, Бабетта, Тереза, — и эти, вызванные им к жизни духи дают ему, может быть, больше наслаждения, чем пережитая когда-то действительность. И так пишет он и пишет, без устали, вновь переживая, с помощью пера и пальцев, былые авантюры, бродит взад и вперед, декламирует, смеется и не помнит себя больше.

Перед дверью стоят чурбаны-лакеи и перекидываются грубыми шутками. «С кем он забавляется там, в комнате, этот старый французский дурак?» Смеясь, они указывают пальцами на лоб, намекая на его чудачество, с шумом спускаются вниз, к попойке, и оставляют старика одного в его светелке. Никто на свете не помнит о нем больше- ни близкие, ни дальние. Живет он, старый сердитый ястреб, там, на своей башне в Дуксе, как на вершине ледяной горы, безвестный и забытый, и когда, наконец, на исходе июня 1798 г., разрывается старое дряхлое сердце, и жалкое, когда-то пламенно обнимаемое сотнями женщин тело зарывают в землю, для церковной книги остается неизвестной его настоящая фамилия. «Казаней, венецианец» — вносится в нее неправильное имя и «восемьдесят четыре года от роду» — неточный возраст: настолько незнакомым стал он для окружающих. Никто не заботится о его могиле, никому нет дела до его сочинений, забьпым тлеет его прах, забытыми тлеют его письма, и забытыми странствуют где-то по равнодушным рукам томы его труда.

Как с хрипом внезапно останавливаются запыленные, заржавелые часы с курантами, так в 1798 г. остановилась эта жизнь. Но четверть века спустя она заявляет о себе снова.

Мир прислушивается, удивляется, изумляется, вновь охваченный восхищением и возмущением: мемуары Казаковы вышли в свет, и с тех пор старый авантюрист живет вновь — всегда и всюду.

СТЕФАН ЦВЕЙГ

Детство

Джакомо Казанова, умерший в глубокой старости, сражался во Франции, командуя полком у Фарнезе, против короля Наварры, будущего Генриха IV Французского. Он оставил в Париже сына, который женился на Терезе Копти. Родившийся у этой четы Джакомо в 1680 году взял за себя Анну Ралли и прижил с ней двоих сыновей — Джованни-Батисто и Гаэтано-Джузеппе-Джакомо. Старший ушел из Пармы в 1712 году и более не вернулся; младший покинул родной дом в 1715 году в возрасте девятнадцати лет.

Все это я нашел в капитуляриуме моего отца, дальнейшее я узнал из уст моей матери.

Гаэтано-Джузеппе-Джакомо, расставшись с семьей, попал в конце концов в труппу комедиантов, дававшую спектакли в театре Сан-Самуэле в Венеции.

Напротив дома, где он квартировал, проживало семейство башмачника Джеромо Фарузи, состоявшее из самого хозяина, его жены Марции и единственной дочки Дзанетты. Дзанетте было 16 лет, и она была совершенной красавицей. Молодой комедиант влюбился в девушку, сумел привлечь ее благосклонное внимание и склонить к побегу. Это было единственное средство заполучить ее, так как о родительском согласии говорить не приходилось: в глазах Марции, а тем более Джеромо, комедиант являл собой омерзительную фигуру. Молодые влюбленные, снабдившись нужными бумагами, предстали в сопровождении двух свидетелей перед венецианским патриархом, который и благословил их брак. Марция, мать Дзанетты, долго сокрушалась по этому поводу, а отец даже умер от огорчения. Я родился ровно через девять месяцев после этого брака, 2 апреля 1725 года.

Уже на следующий год я был отдан на попечение своей бабки по матери. Та примирилась с замужеством дочери, узнав об обещании моего отца не понуждать свою супругу подниматься на сцену. Такие обещания всегда дают женящиеся на мещанках актеры, но никогда их не выполняют, еще и потому, что сами жены не настаивают на верности слову. Впрочем, моя мать может быть довольна судьбой, — сделавшей ее актрисой, ибо, когда через девять лет она овдовела, сцена оказалась единственным средством, позволившим ей поддерживать существование своих шестерых детей и дать им воспитание.

Мне исполнился, стало быть, год, когда отец, оставив меня в Венеции, отправился актерствовать в Лондон. В этом городе моя мать впервые поднялась на сцену и там же, в 1727 году, произвела на свет моего брата Франческо, знаменитого баталиста, обосновавшегося впоследствии в Вене и окончившего свои дни в том же городе в 1783 году.

В конце 1728 года мои родители возвратились в Венецию и мать, успевшая уже стать актрисой, осталась ею.

Так мы подошли к началу моего существования как существа разумного.

Первое мое воспоминание относится к началу августа 1733 года: мне было тогда восемь лет и четыре месяца. Обо всем, что происходило со мною до этого времени, моя память хранит молчание.

Я стою в углу комнаты, прижавшись к стене, и смотрю на кровь, которая хлещет на пол из моего носа. Марция, горячо любящая меня моя бабушка, подходит ко мне, обмывает мое лицо ледяной водой, тайком от всего дома садится вместе со мной в гондолу, и мы плывем в Мурано, на весьма населенный остров всего в полулье от Венеции.

Выбравшись из гондолы, мы оказываемся в какой-то лачуге, где застаем сидящей на убогом ложе старую женщину. На руках у нее дремала черная кошка, а еще пять или шесть других терлись об ее ноги. Это была колдунья. Обе старухи начали долгую беседу, предметом которой несомненно был я. Говорили они на форлийском просторечьи, и в конце концов колдунья, получив от моей бабушки серебряный дукат, открыла большой ларь и, легко приподняв меня, опустила туда. Перед тем как закрыть крышку, она предупредила, чтобы я ничего не боялся. Одного этого предупреждения вполне хватило бы, чтобы лютый страх обуял меня, будь я мало-мальски смышленым ребенком. Но я был туп и потому преспокойно устроился в уголке, прижимая платок ко все еще кровоточащему носу; я остался совершенно безучастным к поднявшемуся снаружи содому: я слышал попеременно хохот, плач, пение, крики и удары по крышке ларя — мне было все равно. Наконец меня вытащили, кровотечение остановилось. Странная женщина, осыпав меня ласками, раздевает меня, укладывает на кровать, возжигает куренья, закутывает в пропитанную дымом простыню, бормочет заклинания, затем распеленывает и дает отведать пять очень приятных на вкус пилюль! Тут же она натирает мне виски и затылок источающей сладкий аромат мазью и лишь теперь одевает меня. Она говорит мне, что мои кровотечения мало-помалу прекратятся, если только я никому не буду рассказывать о том, как меня лечили, и, наоборот, из меня вытечет вся кровь и я умру, если проговорюсь. Наставив меня подобным образом, она еще предупредила меня, что следующей ночью ко мне придет одна прекрасная дама и мое благополучие также зависит от того, смогу ли я удержаться и сохранить в тайне ночное посещение. С этим мы и возвратились домой. Едва очутившись в постели, я сразу же заснул, но через несколько часов что-то разбудило меня. Я увидел — или вообразил, что вижу- спускающуюся от каминной трубы ослепительную женщину в великолепном, на широком панье, платье. Корона на ее голове была усеяна камнями, рассыпавшими, как показалось мне, огненные искры. Величаво, медленно поплыла она к моей кровати и присела на нее. Что-то приговаривая, она извлекла из складок своего одеяния маленькие коробочки и высыпала их содержимое мне на голову. Из ее долгой речи я не понял ни слова. Наконец она нежно поцеловала меня и исчезла тем же путем, каким и явилась. И я сразу снова уснул. Назавтра бабушка, едва войдя ко мне, стала говорить о молчании, которое я должен хранить о событиях ночи, и предрекать мне смерть, если я осмелюсь заговорить с кем-нибудь об этом. Бабушка была единственным существом, которому я безгранично верил и чьи приказания я исполнял слепо. Приговор, произнесенный ею, был причиной того, что ночное видение снова вспомнилось мне, но. я постарался запечатлеть его в самых тайных уголках моей пробудившейся памяти. Впрочем, я и так не стремился рассказывать кому-либо о ночном волшебстве: сначала потому, что не видел в этом ничего интересного, а потом я и не знал, кому бы я мог рассказать — моя болезнь сделала меня мрачным и никому не интересным, только жалели, но не стремились со мной общаться; считалось, что я не жилец на этом свете. Что же касается тех, кто произвел меня на этот свет, то они никогда и не говорили со мной.

После поездки в Мурано и ночного визита феи кровотечения уменьшались день ото дня и так же быстро пробуждалось мое сознание. Меньше чем за месяц я выучился читать.

Смешно, конечно же, приписывать мое выздоровление этим чудесам; однако я полагаю также, что неверно было бы вовсе отрицать их влияние. Явление волшебной королевы я, правда, всегда считал сновидением, если только не нарочно устроенным маскарадом. Но лекарства от самых тяжелых болезней не всегда хранятся у аптекарей. Каждый день какое-нибудь открытие показывает нам всю величину нашего незнания, и никто не станет оспоривать тот факт, что почти невозможно сыскать на свете образованного человека, чей разум был бы полностью свободен от суеверий. Конечно, волшебников никогда не было на белом свете. Но так же несомненно, что для тех, кого мошенники ухитрились убедить в их существовании, волшебники существуют и творят великие чудеса.

…Мой отец расстался с жизнью в цветущем возрасте, ему было тридцать шесть лет. Он ушел в могилу, оплакиваемый не только театральной публикой, но и многими патрициями, понимавшими, что он стоял гораздо выше своего сословия не только по своим нравственным качествам, но и по высокому искусству владения мастерством механика.

За два дня до смерти, чувствуя приближающуюся кончину, он собрал у своей постели детей и жену и пригласил господ Гримани*, благородных венецианских патрициев, чтобы попросить их не оставить нас своим покровительством.

Благословив всех нас, он заставил обливающуюся слезами нашу матушку дать ему клятву, что никого из нас она не станет воспитывать для театра Она поклялась, и все три патриция скрепили своими свидетельствами нерушимость этой клятвы. Обстоятельства помогли моей матери сдержать в дальнейшем свое обещание.

Один из упомянутых патрициев, аббат Гримани, взял на себя миссию подыскать для меня хороший пансион в Падуе. Ему в этом помог некий ученый химик, давний знакомец аббата, проживавший в этом городе. Звали падуанца Оттавиани, он был еще и владельцем антикварной лавки. В несколько дней пансион был найден, и 2 апреля 1734 года, в мой девятый день рождения, я, моя матушка и аббат Гримани погрузились на барку и отплыли по каналу Бренты в Падую… Мы прибыли в Падую рано на следующий день и отправились к Оттавиани. Жена его расцеловала меня от души, а он сразу же повел нас к дому, где мне предстояло жить на пансионе. Это было всего в пятидесяти шагах, в приходе церкви Сан-Микеле, у одной старой славонки*… Там перед ней открыли мой маленький чемодан, познакомили с его содержимым и отсчитали ей шесть цехинов- аванс за мое полугодовое содержание. На эту ничтожную сумму она должна была меня кормить, содержать в чистоте и оплачивать мое обучение в школе. После чего меня расцеловали, наказали быть послушным и распрощались. Считалось, что моя судьба устроена…После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци*, с которым Славонка (название ее племени превратилось в ее имя) уговорилась за сорок су, одиннадцатую часть цехина, в месяц. Меня еще предстояло обучить письму, и учитель поместил меня вместе с детишками пяти и шести лет, сразу же начавшими насмехаться надо мною… Вернувшись к Славонке, я получил ужин. Как и следовало ожидать, он оказался куда хуже обеда… Ночью паразиты всех трех хорошо известных мастей не давали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы, шнырявшие по чердаку и взбиравшиеся ко мне на кровать, повергали меня в леденящий кровь ужас. Здесь, на этом чердаке, я стал делаться восприимчивым к несчастьям и начал учиться терпеливо переносить страдания. Насекомые, пожиравшие меня, уменьшали страх, который вызывали во мне крысы, за это страх в свою очередь делал меня менее чувствительным к укусам насекомых. Так моя душа старалась использовать те невзгоды, которые терпело мое тело. Служанка же оставалась глухой ко всем моим жалобным крикам.

Едва забрезжил день, я сполз со своего убогого ложа и, поведав этой девке о всех казнях египетских, перенесенных мною, попросил новую сорочку на мою было страшно взглянуть. Она ответила мне, что белье меняют по воскресеньям, и громко расхохоталась, когда я пригрозил пожаловаться на нее хозяйке.

Впервые в жизни плакал я от горя и обиды на виду издевающихся надо мной однокашников. Несчастным приходилось также несладко, но они к этому привыкли. Этим сказано все.

..Мой школьный учитель обратил на меня особенное внимание. Он посадил меня за свой стол, и чтобы показать, что я ценю это внимание, я приложил к учению все свои силы: уже к концу месяца я писал так хорошо, что он принялся со мной за грамматику.

…Однажды полюбивший меня доктор Гоцци пригласил меня в свой кабинет и спросил, как бы я отнесся к его предложению оставить Славонку и перейти на полное содержание к нему. Видя, что я пришел в восторг от такого предложения, он посоветовал мне написать письмо, с которого я сделал три копии, отправив первую аббату Гримани, вторую нашему другу г-ну Баффо, а третью моей доброй бабушке… Описав в этих письмах все перенесенные мною муки, я обещал умереть, если меня не вырвут из рук Славонки и не отдадут моему учителю, который согласен меня принять за два цехина в месяц.

…Семья доктора Гоцци состояла из четырех человек; его матери, безмерно его уважавшей, так как, будучи от рождения простой крестьянкой, она не считала себя достойной иметь сыном священника, да к тому же еще и доктора. Она была стара, уродлива и бранчлива. Его отец, сапожник, трудившийся весь день, ни с кем в доме не разговаривал и даже за столом не желал проронить ни слова. Общительным он становился только по праздникам, которые он проводил всегда в кабачке с приятелями и, возвращаясь домой заполночь, любил декламировать Тассо… Была у доктора Гоцци и сестра, ей было тринадцать лет, и она звалась Беттина: красивая, живая и большая охотница читать романы. Отец и мать ворчали на нее за ее привычку торчать все время у окна, а доктора беспокоило ее чрезмерное увлечение чтением. Эта барышня сразу понравилась мне, не знаю почему, это она мало-помалу зажгла в моем сердце первые искры той страсти, которая впоследствии стала главной страстью всей моей жизни.

Через полгода после моего вступления в этот пансион доктор остался без учеников: видя, что все его силы отдаются обучению одного, другие дезертировали. При таких обстоятельствах он надумал набрать новых школьников постарше и учредить небольшой коллегиум. На создание учебного заведения ушло почти два года, и это время доктор употребил на то, чтобы передать мне все, что он знал. Знал он, по правде говоря, немного, однако его знаний хватило на то, чтобы я постиг азы наук. Кроме того, он обучил меня игре на скрипке, каковое умение помогло мне выбраться впоследствии из одного запутанного дела; в свое время я расскажу об этом читателю. Добрый доктор Гоцци, будучи никаким философом, все же дал мне представление о логике перипатетиков и космогонии, в которой он придерживался обветшавшей системы Птолемея.

Нравственность доктора Гоцци была безупречной; он любил хорошо поспать, распить бутылочку и побалагурить в домашнем кругу. Не любил он ни умников, ни острословцев, ни критиканов и смеялся над дураками, читавшими газеты, в которых, как он считал, повторялось одно и то же и все было неправдой. Он говаривал, что ничто так не вредит человеку, как переменчивость, непостоянство, к которому, по его мнению, ведет всякое умствование.

Великом Постом 1736 года мать моя написала доктору Гоцци, что она намеревается ехать в Петербург и хотела бы повидать меня перед отъездом; не мог бы он поэтому привезти своего воспитанника на три-четыре дня в Венецию. Над этим приглашением доктору пришлось поразмышлять, — он никогда не бывал в Венеции и не общался со светскими людьми, а выглядеть в чем-либо новичком не любил. Но все же мы собрались, и все семейство проводило нас к пристани, к такой же барже, на какой я прибыл в Падую раньше.

Мать моя встретила доктора с аристократической приветливостью и непринужденностью, но он, будучи человеком весьма привлекательным, был в то же время и чрезвычайно стеснительным. Даже разговаривая с нею, мой добрый мэтр не осмеливался взглянуть ей в лицо; матушка заметила это и положила непременно при случае подшутить над ним. Я же вызвал живейший интерес всей компании: все помнили меня чуть ли не дурачком, и вдруг такая перемена за два года! Доктор наслаждался, слушая, как все наперебой хвалили его, приписывая ему заслугу моей метаморфозы.

За ужином доктор сидел рядом с моей матерью и вел себя крайне неловко. Он не произнес бы, наверное, ни одного слова, если бы некий англичанин, человек пишущий, не обратился к нему на латыни; не поняв вопроса, доктор смиренно ответствовал, что он не знает английского, и вызвал, разумеется, взрыв хохота у всего застолья. Синьор Баффо постарался рассеять наше с доктором смущение, сказав, что англичане читают и произносят латинские тексты по-своему, так же, как они читают и произносят английские слова. Я тут же добавил, что англичане так же ошиблись бы, если бы пробовали читать и произносить свои слова по правилам латыни. Англичанин, восхищенный моей сообразительностью, тут же написал одно древнее двустишие и протянул мне:

Dicite, grammatici, cur maskula nomina cunnus, Et cur femineum mentula nomen habet? (Пусть-ка грамматик мне объяснит, почему же cunnus мужской род имеет, a mentula женского рода?

Cunnus (лет.) — женский половой орган; mentula (лет.) — лов. — Примеч. переводчика.)

— Вот латынь! — воскликнул я, прочитав вслух это двустишие.

— Это мы знаем, — ответила матушка, — но надо же перевести.

— Перевести мало, — сказал я. — Здесь содержится вопрос, на который я хочу ответить.

И, подумав немного, я приписал к двустишию еще одну строку:

Disce quod a domino nomina semis habet. Тем объясню, что рабыня носит хозяина имя.

Это был мой первый подвиг на поприще литературы, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя на верху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и презентовал тут же мне свои часы. Матушка, заинтересовавшись, спросила аббата Гримани, о чем шла речь, тот затруднился ей ответить, и снова пришел на помощь синьор Баффо, который на ухо прошептал ей оба перевода. Обрадованная моими знаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю, который при всем — этом выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку. Этот столь обычный в каждой честной компании знак внимания окончательно добил беднягу: было видно, что он предпочтет смерть. Отвернув в сторону голову, он так решительно отшатнулся от радушной хозяйки, что его оставили на этот раз в покое.

Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате.

— Как жалко, — сказал он мне, — что в Падуе нельзя будет никому прочитать ни двустишия, ни твоего ответа.

— А почему? — удивился я.

— Да потому что это мерзость.

— Но это же поэзия!

— Замолчи и давай спать. Твой ответ удивителен только потому, что тебе незнаком предмет обсуждения и ты не умел писать стихов.

Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса* (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне справедливо, потому что сам-то, обучая меня просодии, не мог состряпать ни одного стиха. Но аксиома: «Никто не может дать того, что не имеет», неприменима в области нравственного.

…Три или четыре месяца по возвращении в Падую доктор только и говорил о моей матушке, расхваливая ее направо и налево. Беттина же, получившая от моей матушки в подарок двенадцать пар перчаток и пять локтей люстрина, чрезвычайно расположилась ко мне и проявляла особенную заботу о моей прическе. Каждое утро она приходила ко мне причесать меня и частенько заставала еще в кровати. Ей некогда ждать, пока я оденусь, говорила она и принималась за мой туалет; она умывала меня: лицо, шею, грудь. Я считал ее ребяческие ласки невинными, но меня невольно раздражало то, что я оставался к ним совсем безучастным. Будучи тремя годами старше меня, не могла же она полюбить такого младенца, и я бессознательно огорчался этим. Когда, присев на мою. кровать, уверяя меня, что я все время толстею, она старалась убедиться в этом собственноручно, я не противился, чтобы не показать, в какое волнение она меня приводит. Когда она говорила «какая у тебя нежная кожа», я отшатывался, будто бы боясь щекотки, злясь на самого себя, что не могу ответить ей тем же, и довольный, что она не догадывается о растущем во мне желании. Наконец, одевшись, я получал от нее нежнейший поцелуй как ее «милое дитя», а последовать ее примеру у меня все еще не хватало смелости. Со временем, однако, я набрался боевого опыта и на Беттинины насмешки над моей застенчивостью отвечал все удачнее и все больше смелел, но всякий раз останавливался, когда чувствовал жгучую охоту двинуться дальше: тогда я поворачивал голову в сторону, словно ища какую-то вещь, и Бег-тина уходила. Оставшись один, я приходил в отчаяние, что опять не послушался зова своей натуры и обещал себе на следующий раз изменить свое поведение.

В начале осени доктор принял трех новых пансионеров; один из них малый лет пятнадцати — показался мне по прошествии месяца довольно сблизившимся с Беттиной.

Это открытие заставило меня испытать чувство, о котором я не имел до сих пор ни малейшего представления и которое я проанализировал лишь несколькими годами позднее. Это не было ни ревностью, ни негодованием, это было какое-то благородное презрение, от которого я не мог отделаться, потому что Кордиани не имел передо мной никаких преимуществ, кроме уже наступившей возмужалости: он был сыном простого крестьянина, был невежествен, груб, неотесан, я стою гораздо больше его, говорило мне мое нарождающееся самолюбие. По этому чувству гордости, смешанному с презрением, которое обратилось и на Беттину, можно было понять, что я влюблен в нее, сам того не сознавая. Она заметила что-то неладное: я отталкивал ее руки, когда она подходила ко мне по утрам, не давал ей целовать себя. Раздосадованная всем этим, она спросила меня однажды о причинах изменения моего обращения с нею и, не получив ответа, сказала с хитрым видом, что я ревную ее к Кордиани. Этот упрек показался мне унизительной клеветой; я ответил, что Кордиани вполне достоин ее, а она достойна Кордиани. Беттина удалилась с улыбкой на устах, но захотела мне отомстить. Для приведения замысла в исполнение надо было вызвать во мне еще большую ревность и окончательно влюбить меия в себя. Вот как она принялась за дело. Утром она явилась к моей постели с парой белых, связанных ею для меня чулок. Конечно же она захотела примерить их мне самолично, чтобы увидеть, впору ли ок-и, и связать потом другую пару. Доктор в это время читал мессу. Приготовившись натянуть на меня чулок, она вдруг сказала, что мне не мешало бы как следует вымыть ноги, и тут же приступила к делу, не заботясь о моем разрешении. Я постыдился показать ей, что стыжусь, и позволил ей действовать, никак не предвидя последствий. В своей заботе о чистоте Беттина проявила такое рвение и зашла так далеко, что ее любопытство причинило мне столь острое, до сих пор не испытанное мною наслаждение, которое я не мог укротить, и оно вырвалось на волю. Когда все утихло, я, считая себя виновным, попросил у Беттины прощения. Она, не ожидавшая этого, подумав немного, великодушно сказала, что в этом вина ее, а не моя, но что больше такого не повторится. Тут она ушла, оставив меня наедине с моими размышлениями. Они были печальны. Мне казалось, что я опозорен, что я обманул доверие дома, надругался над священными законами гостеприимства, что, наконец, стереть этот тяжкий грех я могу только женившись на Беттине и то, если она захочет взять в мужья такого недостойного ее негодяя. Следствием этих размышлений стала глубокая меланхолия, которая росла изо дня в день. Беттина между тем прекратила свои визиты к моей постели. Ее сдержанность казалась мне вполне благоразумной, и постепенно моя печаль приняла бы характер истинной любви, если бы поведение Беттины с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хотя, разумеется, я был далек от мысли, что она способна совершить с Кордиани то же, что совершила со мной. А то, что произошло со мной, шептали мне мои мысли, случилось по ее воле, и теперь ее удерживает от встреч со мною только раскаяние. Самолюбие мое было польщено в высшей степени: значит, нас любят. И я решил ободрить Беттину. Я написал ей письмо, краткое, но достаточное, чтобы ее успокоить. Оно казалось мне шедевром, которое поставит все на свои места: меня будут обожать, а Кордиани… как можно после такого письма колебаться в выборе между ним и мной! Через полчаса после того, как Беттина получила мой шедевр, она ответила на него устно, сказав, что следующим утром она, как и прежде, навестит меня. Я ждал ее, но напрасно. Я был взбешен, но каково же было мое удивление, когда, увидев ее за столом, я услышал от нее такое предложение: наш сосед доктор Оливо собирался дать через пять или шесть дней бал и на этот бал Беттина собиралась взять меня, переодев девочкой. Присутствующие одобрили этот план, и я согласился. Я усмотрел здесь прекрасную возможность объясниться с Беттиной, но обстоятельства — увы — сложились так, что дело приняло трагикомический оборот.

Неожиданно тяжело заболел родственник доктора и призвал к смертному одру и доктора и его родителей. До ночи бала было еще далеко, и мое нетерпение подсказало мне, что надо воспользоваться благоприятным случаем. Улучив минутку, я сообщил Беттине, что оставлю ночью дверь моей комнаты, выходящую в коридор, открытой и буду ее ждать. Она сказала, что придет, как только все в доме улягутся.

Описание ситуаций подобного рода в романах кажутся преувеличением. На самом деле это не так, и то, что рассказывает нам Ариосто об ожидающем Альцину Руджеро, есть точный список с натуры.

Без особой тревоги я ожидал до полуночи. Но вот прошел час, другой, третий, четвертый, никто не появлялся в моих дверях, и мое спокойствие сменилось волнением, а потом и гневом. Снег падал за окном большими хлопьями, но я дрожал не от холода. За час до рассвета, не в силах больше бороться с нетерпением, я решился спуститься тихонько, босиком, чтобы не разбудить собаку, до конца лестницы, откуда рукой подать до комнаты Беттины. Если она вышла из комнаты, дверь должна быть открытой. Осторожно я приближаюсь к двери — она заперта изнутри. Я решил, что Беттина спит и просто не смогла проснуться. Стучать? Разбудишь собаку, поднимется шум. В отчаянии присел я на ступеньки, но долго сидеть там было нельзя: вот-вот рассветет, встанет прислуга и, обнаружив меня, решит, что я спятил. Надо было возвращаться к себе. Я поднимаюсь, но в то же самое мгновенье шум в комнате Беттины говорит мне, что она не спит. Уверенность, что я сейчас увижу ее, возвращает мне силы, я подбегаю к двери, она распахивается и… вместо Беттины мне навстречу бросается Кордиани. Он с силой бьет меня ногой в живот, и я отлетаю настолько далеко, что падаю в снег. Кордиани стремительно исчезает за дверью зала, где он спал со своими друзьями, и запирается там. Я вскочил и кинулся к двери Беттины и, найдя ее запертой, яростно ударил по ней ногой. Казалось, ничто не могло спасти девицу от моего мщения, но тут проснулась собака и подняла такой лай, что я опрометью бросился наверх, заперся в своей комнате и рухнул на постель, чтобы привести немного в порядок свои силы и нравственные и физические. Обманутый, оскорбленный, побитый, униженный счастливым триумфатором Кордиани, часа три я провел, обдумывая самые черные планы мести… как вдруг у моей двери раздался хриплый голос матери Беттины: она звала на помощь, ее дочь умирает. Обеспокоенный тем, что она умрет, не испытав перед этим моей грозной мести, я поспешил вниз. Беттина лежала на кровати своего отца и корчилась в ужасных судорогах, все семейство собралось вокруг… По прошествии часа она успокоилась и заснула.

…Назавтра наш урок был прерван матерью доктора, которая заявила ему, что она знает, какого рода болезнь у ее дочери: она околдована, и колдунья, наведшая на нее порчу, известна. — Это, возможно, конечно, матушка, но здесь нельзя ошибиться. Кто эта колдунья? — Наша старая служанка, и я только что в этом убедилась. — Каким же образом?

— Я оставила у дверей моей комнаты две метлы, так что их ручки образовали крест; чтобы войти в комнату, надо было этот крест разнять. Когда она это увидела, она попятилась и вошла в мою комнату через другую дверь. Не будь она ведьмой, разве она побоялась бы притронуться к кресту?

— Это не так уж очевидно, матушка. Позовите-ка ее ко мне.

Служанка вошла, и доктор спросил ее:

— Почему ты сегодня утром вошла в комнату в другую дверь?

— Мне невдомек, о чем вы спрашиваете? — Ты видела на двери крест Святого Андрея? — Что это еще за крест?

— Не прикидывайся дурочкой, — вмешалась мать доктора. — Где ты ночевала в прошлый четверг?

— Я принимала роды у племянницы.

— Ничего подобного. Ты летала на шабаш. Ты ведьма и околдовала мою дочку.

Взбешенная старуха плюнула ей в физиономию, разъяренная мать схватила палку, доктор кинулся их разнимать; служанка выбежала из комнаты, ругаясь и проклиная, и призывая на помощь соседей.

После этой комической и скандалезной сцены доктор счел, что его положение священника обязывает применить обряд экзорцизма, чтобы убедиться, действительно ли его сестра одержима дьяволом.

…Мать отправилась из дому и вернулась через час с самым знаменитым в Падуе изгонителем бесов. Это был уродливый капуцин по имени отец Просперо да Боволенто.

Едва завидев экзорциста, Беттина начала с громким хохотом выкрикивать в его адрес ужасные оскорбления. Все присутствующие были напуганы такой смелостью дьявола, не побоявшегося напуститься на столь уважаемого капуцина. Однако изгонитель бесов, нимало не смутясь, принялся охаживать Беттину распятием, приговаривая, что он колотит дьявола. Он остановился лишь тогда, когда увидел, что она схватила ночной горшок, явно намереваясь метнуть его в голову монаха. «Если тот, кто тебе все это наговорил, — крикнула Беттина, дьявол, обзови его так же, осел ты этакий! Но это я тебе, дураку, сказала и говорю сейчас: проваливай отсюда!»

Я увидел, как покраснел мой бедный доктор, но капуцин держался невозмутимо; вооруженный с головы до пят, он начал читать страшные формулы экзорцизма, после чего приказал лукавому назвать свое имя.

— Меня зовут Беттина.

— Нет, так зовут крещеную отроковицу.

— Ты, значит, считаешь, что у сатаны должно быть мужское имя? Знай же, ты, невежественный капуцин, что сатана это ангел, а ангелы не имеют никакого пола. Но, раз уже ты веришь, что моими устами с тобой говорит дьявол, обещай мне отвечать правду и я обещаю тебе уступить твоим заклинаниям.

— Обещаю.

— Тогда ответь, ты считаешь себя ученее меня?

— Нет, но я считаю себя укрепленным могуществом Святой Троицы и моим саном.

— Если ты такой могущественный, попробуй помешать мне сказать всю правду о тебе. Ты горд своей бородой, ты расчесываешь ее раз по десять на дню, захочешь ли ты убавить ее наполовину, чтобы заставить меня покшгуть это тело? Отрежь бороду — и, клянусь, я выйду.

— Князь тьмы, я удваиваю тебе наказание!

— Плевала я на тебя!

За этими словами послышался такой взрыв смеха Беттины, что я не удержался и рассмеялся тоже. Капуцин живо повернулся к доктору и заявил, что я маловер, что такому не место при совершении святого обряда и меня надо удалить. Я был вынужден подчиниться и уже в дверях обернулся: капуцин протягивал Беттине руку для поцелуя, и я успел получить удовольствие, видя, как она смачно плюнула в него.

Так это непостижимое, столь одаренное создание посрамило капуцина, что, впрочем, никого не удивило, поскольку всем было ясно, что за нее говорил дьявол.

Отобедав, заклинатель бесов вернулся в комнату Беттины, чтобы дать ей благословение и тут же… выскочил оттуда, объявив доктору, что его сестра безусловно одержима дьяволом и что нужно искать другого экзорциста, поскольку Бог не дал ему силы освободить ее.

После его ухода Беттина провела шесть часов совершенно спокойно и радостно удивила нас появлением за вечерним столом. Она уверила родителей, что чувствует себя отлично, поговорила с братом, а затем обратилась ко мне и напомнила, что назавтра бал, а потому с утра она придет ко мне, чтобы причесать меня под девочку. Я поблагодарил и ответил, что она слишком больна и ей надо беречься. Вскоре она отправилась спать, а мы остались за столом еще некоторое время и говорили только о ней.

Придя к себе, я обнаружил под своим ночным колпаком записку следующего содержания: «Или ты отправишься завтра со мной на бал, или я тебе устрою такой спектакль, что ты пожалеешь».

Дождавшись, пока доктор уснет, я приготовил ей ответ: «Я не пойду на бал, так как я решил избегать всякой возможности остаться с Вами наедине. Что же касается спектакля, которым Вы мне грозите, то зная Ваши дарования, не сомневаюсь, что Вы сдержите слово. Но я прошу Вас пощадить меня, поберечь мое сердце, ибо я люблю Вас, как любил бы сестру. Я простил Вас, дорога Беттина, и хочу все забыть».

Ум и талант этой девушки заслужили мое уважение: я не мог больше ее презирать… Так же, как она любила меня впоследствии без всяких ухищрений, так и я нежно любил ее, никогда не пытаясь сорвать цветок, который предрассудки предписывали хранить до брака. Но какого печального брака! Двумя годами позже Беттину выдали замуж за башмачника Пигоццо, отвратительного мошенника, который довел ее до такого состояния, что доктор, ее брат, был принужден вырвать сестру из рук негодяя и принять на себя заботы о ней. Еще через пятнадцать лет, избранный архиереем в Сан-Джорджо Делавалеа, добрый доктор взял ее с собой и, когда много лет спустя я приехал повидать его после долгой разлуки, я встретил там Беттину дряхлую, больную, умирающую. Она испустила дух у меня на глазах в 1776 году, на следующий день после моего приезда к ним.

…Примерно в это же время моя матушка возвращалась из Петербурга, где императрице Анне Иоанновне итальянская комедия пришлась не по вкусу. Через полгода она вызвала меня в Венецию повидаться перед отъездом в Дрезден. Она получила пожизненный ангажемент при дворе курфюрста Саксонского Августа III, короля Польши.

После ее отъезда я провел еще целый год в Падуе, занятый изучением права, доктором которого я стал в шестнадцать лет*. По гражданскому праву у меня была тема «О завещаниях», а по каноническому — «Могут ли евреи возводить новые синагоги».

Мне хотелось обучаться медицине, к ней я чувствовал неодолимую склонность, но меня не слушали: хотели, чтобы я занимался науками юриспруденции, а к ним я испытывал такое же непреодолимое отвращение. Вполне естественно, что я не стал ни юристом, ни врачом. Возможно этим объясняется моя привычка никогда не прибегать к услугам адвокатов при отстаивании своих законных претензий перед правосудием и не звать врача, когда я заболевал. Разоренных крючкотворами семейств куда больше тех, кого они выручили, а принявшие смерть из рук врачей бесчисленны в сравнении с теми, кто выздоровел. Разве это не доказательство того, что мир был бы гораздо счастливее как без тех, так и без других?

На лекции университетских профессоров нельзя было ходить в сопровождении, и я впервые стал появляться на людях один. Это было удивительное ощущение: до сих пор я никогда не чувствовал себя свободным человеком и, желая насладиться обретенной свободой в полной мере, я немедля завел самые дурные знакомства среди самых знаменитых студентов. Самыми знаменитыми же среди них были самые отъявленные шалопаи, бабники, игроки, завсегдатаи притонов, пьянчуги, гуляки, обманщики, развратители порядочных девушек, словом, все не способные воспринимать ни одной добродетели. В обществе подобных людей начал я узнавать мир, изучать великую книгу жизненного опыта.

Зажив по-новому и желая выглядеть не беднее своих новых товарищей, я пустился во все тяжкие. Я продал и заложил все, что можно, и все-таки влез в долги, которые не мог оплатить. Так я впервые испытал на себе безденежье самую острую беду для молодого человека, стремящегося к жизни на широкую ногу. В отчаяньи я написал бабушке, умоляя ее о помощи. Она оказала мне ее, но не таким путем, на который я рассчитывал: она сама приехала в Падую и 1 октября 1739 года, горячо поблагодарив доктора и Беттину за все заботы обо мне, увезла меня в Венецию.

На прощание доктор прослезился и подарил мне очень ценную для него вещь: частичку мощей какого уж не помню святого. Эта реликвия и сейчас была бы со мной, не окажись она оправленной в золото. И все-таки и таким путем она сотворила чудо, выручив меня в минуту тяжелой нужды. Всегда, когда я приезжал в Падую для своих занятий правом, я останавливался у моего добрейшего учителя. И всегда огорчался, видя рядом с Беттиной тупицу, предназначенного ей в мужья, которому она никак не подходила. И клял предрассудок, заставивший меня сохранить для него нетронутым тот цветок, который я легко мог сорвать.

Юность.

Он приехал из Падуи, где изучал право — эта формула моего представления в обществе, едва произнесенная, сразу привлекала ко мне молчаливое внимание равных мне по возрасту и по положению, одобрительные слова отцов семейств и ласковую доброжелательность старых женщин, за которых очень хотели бы сойти и более молодые, чтобы иметь законную возможность поцеловать меня, не нарушая приличий. Настоятель прихода Сан-Самуэле отец Тозелло представил меня монсеньеру Корреру, патриарху Венеции; тот тонзуровал* меня, и по его особому благословению я через четыре месяца получил все четыре степени младшего клира. Радость моей бабушки была неописуема. Надо было найти толковых учителей, чтобы продолжить мое обучение, и синьор Баффо выбрал аббата Шиаво, чтобы учить меня итальянской словесности и особенно языку поэзии, к которой я имел решительную склонность. Я зажил отлично вместе с братом Франческо, обучавшимся театральной архитектуре. Сестра и младшие братья остались с нашей доброй бабушкой, которая жила в своем доме и намеревалась там и умереть, чтобы встретить смерть там же, где встретил смерть ее муж. Моим обиталищем был дом, где скончался мой отец; матушка продолжала нанимать этот большой и прекрасно обставленный дом.

Хотя моим главным покровителем считался аббат Гримани, я довольно редко видел его. Но отец Тозелло представил меня синьору Мальпиеро, к которому я привязался чрезвычайно. Этот синьор Мальпиеро* был шестидесятидвухлетний сенатор, удалившийся от государственных забот. Он счастливо жил в своем палаццо, любил и умел хорошо поесть и собирал по вечерам изысканное общество, которое составляли дамы, сумевшие отлично попользоваться своими лучшими годами, и тонкие умы, осведомленные обо всем, что происходило в городе. К несчастью, этого богатого холостяка по нескольку раз в году настигали жесточайшие приступы подагры — так что у него отнимался то один член, то другой, превращая его в калеку. Но голова, легкие и желудок оставались здоровыми. Красавец, гурман и сластена, он обладал тонким умом, великолепным знанием жизни, венецианским остроумием. Я бывал на его ассамблеях по его настойчивым приглашениям. Он говаривал, что в этом обществе поживших дам и мудрых стариков я почерпну гораздо больше, чем из всей философии Гассенди, которой я в то время занимался тоже по его совету, забросив Аристотеля, предмет его постоянных насмешек. Он изложил мне правила, необходимые для того, чтобы, несмотря на мой столь неподходящий возраст, быть принятым в этом обществе. Я должен только отвечать на вопросы и особенно не высказывать своего мнения ни на какой предмет, потому что в мои лета собственного мнения быть не может. Следуя его указаниям, я неукоснительно соблюдал правила, и через малое время мне удалось не только заслужить уважение сенатора, но и стать любимчиком всех дам, посетительниц сенаторских ассамблей. Они охотно брали с собой юного аббата, когда отправлялись навестить своих дочерей или племянниц, воспитывавшихся в монастырских пансионах, избегая, однако, представлять меня барышням. Я покорно следовал за ними, мне выговаривали, если я позволял себе пренебречь такими визитами даже на одну неделю. Нередко, когда я входил в приемные, девушки порывались скрыться, но, приглядевшись, убедившись, что это всего лишь я, они оставались; их растущее ко мне доверие очень меня радовало. Часто сенатор расспрашивал меня о моих отношениях с теми почтенными дамами, с которыми я завел у него знакомство. Он говорил, что они сама целомудренность и что обо мне будут очень плохо судить, если я стану рассказывать о них что-либо противное этому утверждению. Так он внушал мне мудрые заветы сдержанности. У сенатора я познакомился с г-жой Манцони, женой нотариуса, о котором у меня еще будет случай поговорить. Эта достойная дама вызвала у меня чувство самой глубокой привязанности, она давала мне весьма разумные советы, и если бы я воспользовался ее уроками, моя жизнь не была бы столь бур-вой и беспокойной, но зато вряд ли бы имело смысл сегодня писать о ней.

Знакомство с дамами, которых принято называть comme il faut, побудило меня еще больше обращать внимание на свою внешность и заботиться об элегантности моего наряда, чем настоятель и моя бабушка были очень недовольны. Однажды, отозвав меня в сторону, настоятель со сладкой улыбкой сказал мне, что в пути, который я себе выбрал, больше заботятся о том, чтобы Богу нравилась душа, я не миру — внешность. Он нашел мои волосы чересчур ухоженными, а помаду чересчур пахучей. Он сказал, что демон ухватит меня когда-нибудь за мои длинные волосы, о которых я так пекусь, и закончил цитатой из канонического устава: «Анафема клирику, который отращивает волосы». В ответ я привел в пример сотни надушенных аббатиков, которым никто не грозит лишением сана, хотя на их туалет уходит пудры вчетверо больше, что они употребляют помаду из амбры, от которой женщины млеют и падают в обморок, а моей жасминовой довольны все, с кем я встречаюсь в обществе. Закончил я сожалением, что вызвал его неудовольствие, но если бы я не следил за собой, не был бы опрятным, я походил бы на нищенствующего капуцина, а не на аббата.

…Пребывая в таком умонастроении, я получил в начале осени письмо от графини Монреали. Она приглашала меня провести несколько дней в ее* поместье Пасеан*. У нее должна была собраться блестящая компания, в числе которой была и ее дочь, только начавшая появляться в обществе. Она отличалась красотой и умом, и таким прекрасным глазом, что его красота вполне компенсировала отсутствие второго. Я принял это приглашение и провел в Пасеане время, о котором вспоминаю и сейчас с большим удовольствием.

…Вернувшись в Венецию, я возобновил свои ухаживания за Анжелой (племянницей моего настоятеля), которые я начал несколькими неделями раньше.

Две сестры, обучавшиеся вместе с Анжелой ремеслу вышивания на пяльцах, были близкими ее подругами и поверенными всех секретов. Позднее, сойдясь с ними короче, я узнал, что они осуждали подругу за суровость со мною. Встречая их постоянно возле Анжелы, зная об их дружбе, я нередко жаловался им на бесчувственность девушки. В ту пору я был равнодушен ко всему, что не составляло предмет моих насущных желаний, и самонадеянная мысль о том, что я могу влюбить в себя эти юные создания, не приходила мне в голову. Но оплакивая свою судьбу, я так увлекался порою в разговорах с ними и говорил с тем жаром отчаявшегося влюбленного, какой никогда не мог проявить в присутствии предмета моей страсти. Истинная любовь всегда обязывает к сдержанности, опасение выглядеть чрезмерно экзальтированным зачастую приводит к тому, что осторожный любовник, боясь сказать слишком много, говорит слишком мало. Хозяйка мастерской, старая святоша, сначала не обращала внимания на интерес, который я явно проявлял к Анжеле. Но потом ей надоели мои участившиеся визиты, и она пожаловалась настоятелю. Однажды тот, как всегда смиренно, сказал мне, что надо бы пореже посещать этот дом во избежание кривотолков, могущих повредить репутации его племянницы. Эти слова поразили меня, как удар молнии, но у меня хватило самообладания не показать ему ничего, что могло бы вызвать подозрения, и так же смиренно пообещать последовать его совету. Через три или четыре дня я все-таки пришел в мастерскую, намеренно не обращая внимания на юных особ, но, улучив минуту, сумел сунуть в руку старшей сестры записку, в которую была вложена другая, адресованная Анжеле. Я сообщал о резонах, побудивших меня сократить число посещений, и умолял ее подумать о том, как бы мне встретиться с нею, чтобы объяснить всю силу моего чувства к ней. Нанетту же я просил только передать мою записку подруге и извещал, что я увижу их послезавтра и надеюсь, что они найдут средство передать мне ответ. Мое поручение она исполнила как нельзя лучше, потому что, когда на третий день я снова зашел к ним, она ухитрилась тайком вручить мне записку. Анжела, небольшая любительница писать, просила меня только исполнить все, о чем пишет ее подруга. Письмо же Нанетты я храню, как и все письма, полученные мною когда-либо. «Нет ничего на свете, господин аббат, чего бы я ни сделала Для моей подружки. Она проведет у нас весь праздник, будет ужинать и останется ночевать. Я подскажу вам, как познакомиться с нашей теткой г-жой Орио. Но помните, что вы ни в коем случае не должны показывать, что вам нравится Анжела, тетке будет очень приятно, если она поймет, что вы пришли к ней только для того, чтобы повидаться с другими. Вот путь, по которому вам надо идти. Г-жа Орио хотя дама и с положением, но не очень состоятельна и поэтому хотела бы, чтобы ее внесли в список вдов нобилей, получающих помощь от братства Санто-Сакраменто; а президент этого братства г-н сенатор Мальпиеро. В прошлое воскресенье Анжела сказала ей, что вы пользуетесь расположением этого синьора и что самым надежным средством получить пенсию было бы просить вас походатайствовать перед сенатором. Сдуру Анжела еще сказала, что вы влюблены в меня, что вы ходили к нашей хозяйке только для того, чтобы иметь возможность поговорить со мной и что мне поэтому будет очень легко уговорить вас. Тетушка ответила, что поскольку вы аббат, бояться нечего и я могу смело, послать вам приглашение нанести нам визит; я отказывалась. Прокурор Роза, давний друг тетушки, согласился со мной; он сказал, что приличнее было бы, если тетушка сама пошлет мне приглашение посетить ее по очень важному делу, и если вы действительно в меня влюблены, вы непременно воспользуетесь этой счастливой оказией. Тетушка послала вам письмо, которое, наверное, уже ждет вас дома. Если вы хотите выполнить просьбу тетушки, вы тут же станете любимчиком семьи, но только прошу меня простить, если я буду обходиться с вами не очень учтиво, я сказала, что вы мне совсем не по душе. Вы поступите очень хорошо, если будете немножко любезничать с тетушкой, ей шестьдесят лет, г-н Роза ревновать не станет, а вы сделаетесь совсем своим в доме. Я же обещаю вам устроить так, что вы останетесь наедине с Анжелой и сможете поговорить с нею. Я сделаю все, чтобы вы убедились в моей к вам дружбе. Прощайте!»

Я признал этот проект блестяще продуманным и в воскресенье, получив приглашение г-жи Орио, отправился в гости. Эта дама приняла меня чрезвычайно любезно и, объяснив суть дела, вручила мне все необходимые бумаги. Я заверил ее в моей полнейшей готовности к услугам и только старался поменьше замечать Анжелу, возмещая это явным ухаживанием за Нанеттой, которая обращалась со мной довольно небрежно. Но прокурору Роза я понравился, а он нам должен был сослужить в дальнейшем службу.

…Нанетта и сестра ее Мартов были сиротами, дочерьми сестры г-жи Орио. Все богатство этой достойной дамы составлял ком, в котором она жила, сдавая внаем первый этаж, и небольшой пенсион, выплачиваемый ей ее братом, секретарем Совета Десяти. Ее семью составляли две очаровательные племянницы, старшей было шестнадцать лет, младшей пятнадцать. Единственным ее другом был прокурор Роза; ему было также шестьдесят, и он ждал момента, когда овдовеет, чтобы сочетаться браком со своей давней подругой.

Сестры спали на третьем этаже, и на все время праздника Анжела должна была быть третьей в их широкой кровати.

Как только я стал обладателем акта о назначении вспомоществования г-же Орио, я поспешил в вышивальную мастерскую передать Нанетте весть о полном успехе моего предприятия и о моем намерении посетить их послезавтра, чтобы лично вручить декрет, подписанный сенатором; разумеется, я не преминул напомнить ей об обещании сделать все возможное, чтобы устроить мне тет-а-тет с моей красоткой.

В день моего визита к г-же Орио Нанетта исхитрилась передать мне записку, предупредив, чтобы я прочел ее до того, как покину их дом. Торопясь прочитать ее, я отказался от кресла, предложенного мне г-жой Орио, желавшей обстоятельно изложить мне всю свою благодарность, и лишь поцеловал ей руку, объясняя свою поспешность неотложной необходимостью выйти.

— Ох, мой милый аббат, — сказала почтенная дама. — Поцелуйте меня, в этом нет ничего предосудительного, я же на тридцать лет старше вас. — Она могла сказать «на сорок лет», и не ошиблась бы, но я поцеловал ее дважды к ее глубочайшему удовлетворению. Она пожелала, чтобы я поцеловал и ее, двух племянниц, но те пустились в бега, и только Анжела не испугалась моей решительности. Затем дама снова предложила мне присесть.

— Я не могу, мадам.

— Почему же?

— Мне необходимо…

— А, понимаю. Нанетта, проводи г-на аббата.

— Ох, тетенька, прошу вас, увольте меня…

— Тогда ты, Мартон!

— Позвольте и мне, как сестре…

— Увы! — обратился я к хозяйке. — Барышни совершенно правы. Разрешите мне выйти.

— Нет, нет, милый аббат, мои племянницы просто дуры. Роза, будьте так любезны…

Добрый старик отважно взял меня под руку и повел на третий этаж. Там, оставшись, наконец, один, я развернул заветную записку. Вот ее содержание:

«Тетушка будет просить вас отужинать — не соглашайтесь. Откланяйтесь, как только пригласят к столу, и Мартов пойдет вам посветить до наружной двери, но вы не выходите. Дверь захлопнется, и все решат, что вы ушли. Тогда вы на цыпочках поднимитесь на третий этаж и ждите нас там. Мы придем, как только уйдет г-н Роза и тетушка уляжется спать. Полагаю, что Анжела намерена провести с вами всю ночь тет-а-тет и от души надеюсь, что вы будете счастливы».

Итак, именно здесь я должен ждать предмет моего обожания. Уверенный в том, что все произойдет, как задумано, я спустился к г-же Орио, переполненный предвкушением близкого счастья.

Итак, я возвратился в гостиную. Г-жа Орио, принеся мне тысячу благодарностей, заверила меня, что я могу пользоваться всеми правами друга дома, и мы провели после этого часа четыре среди шуток и смеха.

Наступил час ужина; я привел такие убедительные извинения, что г-жа Орио была вынуждена меня отпустить. Мартон, взяв свечу, пошла проводить меня, но тетушка, помня, что моя фаворитка Нанетта, довольно строго приказала ей заменить сестру. Нанетта быстро спустилась по лестнице, открыла дверь, затем громко захлопнула ее и, погасив свечу, оставила меня в темноте. Ощупью я добрался до третьего этажа, нашел комнату девушек и расположился на диване в ожидании счастливого мига пасторали.

Около часа провел я в самых сладких грезах, наконец дверь внизу открылась и закрылась, и через несколько минут я увидел входящих ко мне двух сестер и Анжелу. Я привлек ее к себе и, никого не видя, кроме нее, проговорил с нею целых два часа. Пробило полночь, меня удивило, что на меня смотрят с состраданием. Я был наверху блаженства, чего еще оставалось желать? И тут мне сказали, что я в неволе, что ключ от входной двери у тетушки под подушкой, а она откроет дверь только утром, когда отправится на мессу. Я удивился: неужели они думают, что для меня это дурная новость? Напротив, я счастлив, что впереди еще по крайней мере пять часов и я проведу их с моей обожаемой Анжелой. Еще через час Нанетта стала посмеиваться, Анжела захотела узнать причину смеха, и та прошептала ей объяснение на ухо; засмеялась и Мартон. Заинтригованный, я тоже захотел узнать причину их веселости, и Нанетта, приняв скорбный вид, сообщила мне, что у них осталась последняя свеча и мы вот-вот окажемся в полной темноте. Эта новость обрадовала меня еще больше, но я постарался скрыть мою радость; я даже сказал, что сержусь за их непредусмотрительность. Впрочем, они могут ложиться и спокойно спать, вполне положившись на меня. Это предложение опять заставило их рассмеяться.

— А что мы будем делать в темноте? — Поболтаем.

Нас было четверо, уже три часа мы оживленно беседовали, и я был героем пьесы. Любовь — великий поэт… Моя Анжела больше слушала; несловоохотливая, она отвечала редкими репликами, а если я хотел помочь высказываниям своей любви руками, она отталкивала мои бедные руки. Я, однако, продолжал говорить и жестикулировать, не теряя куражу, но с отчаянием убеждался, что мои самые тонкие доводы не убеждают, а скорее ошеломляют Анжелу и вместо того, чтобы умягчить ее сердце, лишь слегка колеблют его. С другой стороны, я был весьма удивлен, видя по физиономиям двух сестричек, какое впечатление производят на них стрелы, предназначенные Анжеле. Эта метафизическая кривая показалась мне противной всем законам природы: должен был ведь образоваться угол. В ту пору я, к несчастью, как раз занимался геометрией. Я был в таком состоянии, что, несмотря на время года, пот катил, по мне большими каплями. Наконец свеча стала меркнуть, Нанетта встала, чтобы вынести ее. Как только наступила темнота, я сразу же протянул вперед руки, чтобы прикоснуться к той, кого так жаждала моя душа, но руки схватили пустоту, и я горько рассмеялся тому, с какой ловкостью успела Анжела опередить меня на мгновенье, чтобы не быть захваченной врасплох. Снова прошел целый час в разговорах. Я говорил все, что может подсказать любовь самого остроумного, самого нежного, чтобы убедить ее вернуться на прежнее место. Мне казалось, что это всего лишь игра, и она вот-вот уступит.

Наконец, в дело начало вмешиваться нетерпение. «Эти шутки, — сказал я, — слишком затянулись, так нельзя, не могу же я гоняться за вами. Кроме того, я слышу, что вы смеетесь, и мне кажется это странным- неужели вы издеваетесь надо мной? Вернитесь же и посидите снова рядом со мною, а так как я разговариваю с вами не видя вас, пусть мои руки убедят меня, что я говорю не с пустым местом. Если вы смеетесь надо мной, то моя любовь не заслужила такого оскорбления».

— Успокойтесь, я вас прекрасно слышу, но вы должны понять, что мне неприлично быть рядом с вами в полной темноте.

— Вы хотите сказать, что я так и просижу до самого утра?

— Ну, так ложитесь спать.

— Я удивляюсь, неужели вы думаете, что я могу заснуть? Хорошо, сейчас мы будем играть в жмурки.

И вот я вскочил с места и принялся шарить вокруг себя, но все напрасно. Если мне удавалось схватить кого-нибудь, это обязательно оказывались Нанетта или Мартов, и они из предосторожности сразу же произносили свое имя, и я, глупый Дон-Кихот, в ту же минуту отпускал добычу. Любовь и предрассудок не давали мне увидеть, каким смешным было это благородство! Я не читал еще анекдотов о французском короле Людовике XIII, но Боккаччо-то я прочел уже!

Поиски мои продолжались, ровно как и упреки в неуступчивости и уговоры позволить наконец мне найти ее. Она же отвечала, что сама никак не может отыскать меня в этой темноте. Комната была не так уж велика, и в конце концов я просто взбесился от сознания собственного бессилия. И вот, мне это надоело, я опустился на стул и принялся пересказывать историю Руджеро, когда Анжелика*, воспользовавшись волшебным кольцом, отданным ей простодушным рыцарем, исчезла.

И говоря так, ловил он свою фортуну, И уподобясь слепому, напрасно протягивал руки. О сколько раз сжимал он в своих объятьях Лишь пустоту вместо стана подруги!

Анжела не знала Ариосто, но Нанетта перечитывала его не единожды. Она вступилась за Анжелику и обвиняла простодушного Руджеро; окажись тот несообразительней, он никогда бы не отдал кольца кокетке. Рассуждения Нанетты меня восхитили, но я был еще слишком новичок, чтобы догадаться отнести их на собственный счет.

Мне оставался только час, и я провел его в бесплодных попытках уговорить Анжелу сесть возле меня. Какие муки перенесла моя душа, читатель, не бывавший в подобных положениях, вряд ли сможет представить. Исчерпав все разумные доводы, я перешел к мольбам и наконец к слезам. Все было напрасно, и постепенно чувство, владевшее мной, — а его можно назвать благородным негодованием — возвысилось до праведного гнева. Я был готов отколотить это чудовище недоступности, мучившее меня так жестоко целых пять часов кряду, да ведь вокруг меня был непроглядный мрак! Я обрушил на ее голову все проклятия, которые отвергнутой любви внушает разъяренный рассудок. Я говорил ей, что вместо любви я испытываю к ней теперь ненависть, и закончил предупреждением остерегаться меня, ибо я убью ее, как только она станет доступной моему взгляду.

Мои инвективы прекратились при первых лучах рассвета. Как только я услышал скрип тяжелого ключа, которым г-жа Орио отмыкала дверь, чтобы нести свою душу на покаяние, я надел плащ, взял шляпу и собрался уходить. Но как изобразить мое горестное недоумение (может быть, растерянность), когда, обернувшись для прощального взгляда, я увидел, что все три юные особы плачут в три ручья. Пристыженный, отчаявшийся, я чуть было не убил себя в эту мшгуту. Я вернулся в комнату, опустился на стул и, молча размышляя о своей грубости, упрекал себя за слезы, вызванные мною у этих прелестных созданий. Слезы пришли мне на помощь, я разрыдался. Нанетта подошла ко мне и сказала, что тетушка скоро возвратится; я отер слезы и, пряча взгляд, поспешно покинул свой ночлег и, придя домой, бросился на кровать, но заснуть не мог…

Положив не бывать больше у г-жи Орио я посвятил свои дни разработке тезы по метафизике, а затем отправился в Падую готовиться к испытаниям на получение звания доктора. Вернувшись в Венецию, я получил послание от г-на Роза, в котором он от имени г-жи Орио приглашал меня прийти к ней. Уверенный, что на этот раз там не окажется Анжелы, я отправился в тот же вечер. Воспоминания об ужасной ночи несколько смущали меня даже через два месяца, но встретившие меня прелестные сестры сразу же развеяли мое смущение своей веселостью. Для г-жи Орио моя теза и мой докторат служили веским оправданием долгого отсутствия, а в остальном ей нечего было на меня жаловаться.

Уходя, я получил от Нанетты конверт, в котором было письмо от Анжелы. Вот оно: «Если вы решитесь провести со мной еще одну ночь, вы не пожалеете, потому что я вас люблю…»

А вот письмо умницы Нанетты:

«Когда мы надоумили г-на Роза послать вам приглашение, я приготовила это письмо, чтоб вы знали: Анжела в отчаяньи, что потеряла вас. Та ночь, ничего не скажешь, была ужасной, но, по-моему, это не причина прекратить знакомство хотя бы с нашей тетушкой. Если вы по-прежнему любите Анжелу, советую вам рискнуть еще на одну ночь. Она сумеет оправдаться, и вы останетесь довольны. Соглашайтесь же. Прощайте».

Эти письма обрадовали меня чрезвычайно: как приятно было бы отплатить Анжеле полнейшим равнодушием! В первый же праздничный день я помчался к моим дамам, запасшись двумя бутылками кипрского и копченым языком. К моему удивлению, я не застал там своей обидчицы. Нанетта, умело переведя разговор на нее, сообщила, что она сможет прийти только к ужину. Помня о верхнем этаже, я поблагодарил г-жу Орио и откланялся в ту минуту, когда они собрались садиться за стол, и, разумеется, очутился в условленном месте. Страстная жажда мести владела мной полностью.

Прошло три четверти часа, я услышал, как запирается дверь на улицу, и вскоре передо мной предстали Нанетта и Мартон.

— А где же Анжела? — спросил я Нанетту.

— Так случилось, что она не смогла ни прийти, ни предупредить нас. Но ей должно быть известно, что вы здесь.

— Она думает, что поймала меня, а на самом деле я ее и не ждал вовсе. Ну вот, теперь вы ее узнали: она смеется надо мной, она радуется. Она использовала вас, чтобы заманить меня в ловушку, но ей повезло: если бы она явилась, то это я посмеялся бы над нею.

— О, вот в это позвольте не поверить.

— Придется поверить, прекрасная Нанетта, и доказательством будет та славная ночка, которую мы проведем без нее.

— Это значит, что вы как умный человек умеете приспособиться и в худшем случае; ну что ж, вы ложитесь здесь, а мы ляжем на диване в другой комнате.

— Помешать вам я, конечно, не могу, но вы со мной играете скверную шутку. Впрочем, я все равно спать не буду.

— Как! У вас хватит сил провести с нами бессонные семь часов? Хотя я знаю, что когда вы утомитесь болтать, вы все равно уснете.

— Посмотрим. А пока вот провизия. Неужели вы будете так жестоки, что мне придется ужинать в одиночестве? Есть ли у вас хлеб?

— О нет, мы не будем жестокими, мы поужинаем во второй раз.

— Вот в кого я должен был влюбиться, в вас! А правда, милая Нанетта, если бы я был в вас влюблен, как был влюблен в Анжелу, вы так ж плохо обошлись бы со мной?

— Вы думаете, что можно задавать такие вопросы? Это вопрос фата. Все, что я могу вам сказать, так это то, что я ничего не могу сказать.

Они быстрехонько накрыли стол на три куверта, принесли хлеба, пармезану, воды, все это с шутками, со смешками, и мы приступили к трапезе. Непривычное для них кипрское быстро ударило им в голову, и легкое опьянение украсило их еще больше. Я был поражен: как же я не разглядел раньше все их достоинства. После нашего импровизированного ужина я, сидя между двумя сестрами и поцеловав у каждой из них руку, спросил, считают ли они меня своим истинным другом и как они относятся к поведению Анжелы со мной в ту ночь? Обе они в один голос воскликнули, что им было жалко меня до слез.

— Тогда, — подхватил я, — пусть я буду для вас нежным братом, а вы моими милыми сестрами. Обменяемся залогами чистоты наших сердец и поклянемся в вечной верности.

В первом моем поцелуе не было ничего ни от поцелуя влюбленного, ни от поцелуя ловкого соблазнителя. Да и они, как мне было поведано несколько дней спустя, отнеслись к нему только как к проявлению братниной нежности. Но, невинные вначале, поцелуи становились жарче и жарче, кровь быстрее побежала по нашим жилам, хотя никто из нас не ожидал, что все примет серьезный оборот. Сестры выбежали в соседнюю комнату. Бездумно, без всяких романтических затей втянувшись в это дело, я, единственный из нас троих, должен был теперь задуматься. Не приходилось удивляться, что пламя этих поцелуев обожгло мою душу и я вдруг почувствовал себя без ума от этих очаровательных особ: обе они были куда красивее Анжелы, Нанетта к тому же превосходила ее умом, а Мартов характером, бесхитростным и наивным. Но это были порядочные барышни из благородного семейства и случайность, бросившая их в мои объятья, не должна была обернуться для них роковой случайностью. Я не был настолько самонадеян, чтобы решить, что они вдруг полюбили меня, но вполне допускал, что наши поцелуи подействовали на них так же, как и на меня, и в этих обстоятельствах при помощи разных хитростей и незнакомых им уловок мне не составит труда добиться от них некоторой снисходительности, а потом и более решительных уступок. Эта мысль привела меня в ужас, и я строго-настрого положил себе не преступать границ приличия, не сомневаясь, что у меня станет сил блюсти этот запрет.

Они возвратились. Безмятежное спокойствие и удовлетворенность, написанные на их лицах, окрасили и мои чувства в те же цвета, и я решил не подставлять себя больше под огонь их поцелуев.

Снова заговорили об Анжеле. Я сказал, что-мне незачем ее видеть, ибо я убежден, что она не любит меня.

— Она вас любит, — возразила простушка Мартон. — И я это точно знаю; но если вы не намерены на ней жениться, вам придется порвать с ней окончательно: она решила не позволять вам даже одного поцелуя, а не то чтобы стать вашей любовницей. Так что вы или расставайтесь с нею, или приготовьтесь к тому, что не получите от нее и самой малой малости.

— Рассуждение ангельское. Но почему вы все-таки уверены, что она любит меня?

— Раз мы теперь брат и сестра, я могу вам сказать почему. Потому что когда мы спим с Анжелой, она нежно прижимается ко мне, целует и называет своим миленьким аббатом.

При этих словах Нанетта со смехом прижала ладонь к губам сестры. Я, взволнованный этой откровенностью, еле нашел в себе силы сдержаться. Мартон возразила Нанетте, что я, человек сведущий, не могу не знать о том, чем занимаются девушки, когда спят вместе.

— Разумеется, — поспешил я вмешаться. — Всем известно об этих пустяках, и вы напрасно, дорогая Нанетта, считаете дружескую откровенность вашей сестры неприличной.

— Это делают, но об этом же не говорят! Если бы Анжела узнала!

— Она была бы в отчаяньи. Но Мартон подарила меня таким знаком дружбы, что я буду ей благодарен до самой смерти. Ну, ладно, дело кончено: Анжела мне отвратительна и не будем больше о ней говорить. Она испорченная особа, она делает все, чтобы погубить меня.

— Но в чем же ее испорченность? Она вас любит и хочет, чтобы вы стали ее мужем!

— Конечно, но она думает только о себе: разве она не видела, как я страдаю? Если бы она любила меня для меня, могла ли она так поступать? А пока что она старается удовлетворить свои желания с этой милой Мартон, согласившейся послужить ей взамен мужа.

В ответ на эти слова Нанетта рассмеялась еще пуще, но я выдерживал серьезный тон и продолжал расхваливать Мартон за ее искренность. Потом я сказал, что наверняка по праву взаимности Анжела в свою очередь была и ей мужем, но Мартон засмеялась и ответила, что она была мужем только для Нанетты, и Нанетта подтвердила слова сестры.

— Но кого же, — поинтересовался я, — Нанетта в этих* ласках называла своим мужем? Чье имя она произносила?

— А вот этого никто не знает. — Вы любите кого-нибудь, Нанетта? Люблю, но никто не узнает моего секрета.

Такая сдержанность подсказала мне, что этим секретом вполне могу быть я, что Нанетта и Анжела соперницы. Столь занимательная беседа понемногу поколебала мою решимость провести с этими, словно созданными для любви, созданиями бездеятельную ночь.

— Я счастлив, — сказал я, — что питаю к вам только дружеские чувства. Иначе мне было бы трудно быть с вами ночью, не пытаясь дать вам доказательств моей нежности и получить от вас такие же. Ведь вы обе на редкость красивы и созданы для того, чтобы кружить головы мужчинам. Да вы и сами это знаете.

И разговаривая таким образом, я постарался показать им, что меня начинает клонить ко сну. Нанетта это заметила первая.

— Не- церемоньтесь, ложитесь-ка в постель, а мы пойдем в другую комнату и ляжем на диване.

— Я был бы последним человеком, если бы допустил такое. Поговорим еще, мне совсем расхотелось спать. Я беспокоюсь только из-за вас. Вам надо отдохнуть. Идите в другую комнату, а я останусь, мои милые подруги, здесь. Если вы меня опасаетесь, запритесь, но только вам нечего бояться — я люблю вас настоящей братской любовью.

— Мы никогда этого не сделаем, — ответила Нанетта. — Но позвольте вас уговорить: ложитесь.

— Я не могу спать одетым.

— Ну так разденьтесь, мы не будем на вас смотреть.

— Этого я не боюсь, но я не смогу заснуть, зная, что вы будете бодрствовать из-за меня.

— А мы тоже-ляжем, — проговорила Мартон. — Только мы не будем раздеваться.

— Это недоверие обижает меня. Скажите, Нанетта, вы считаете меня благородным человеком?

— Да, конечно.

— Прекрасно, но я не смогу этому поверить, если вы не докажете это. И потому вы должны лечь рядом со мной совершенно раздетыми и поверить слову благородного человека, что он не притронется к вам. А в конце концов, вас двое против одного, чего вам бояться? Если благоразумие изменит мне, кто помешает вам тут же покинуть постель? Словом, если даже увидев, что я заснул, не захотите оказать мне такой знак доверия, я не буду спать вовсе.

И закончив эту речь, я сделал вид, что подавляю зевоту. Они пошептались, потом Мартон сказала, чтобы я ложился, и они последуют моему примеру, как только увидят, что я сплю. Нанетта конфирмовала это решение, я повернулся к ней спиной, пожелал им доброй ночи и вытянулся на кровати. Я думал притвориться спящим, но сон и вправду одолел меня и проснулся я только когда почувствовал, что они улеглись по обе стороны. Тогда, слегка поворочавшись как бы во сне, я снова затих, пока не убедился, что они заснули или, во всяком случае, делают вид, что засну ти. О е они лежали ко мне спиной, свет был погашен, и я оказал первые знаки внимания той, что была справа, не зная, подступаюсь ли к Нанетте или к Мартон. Я обнаружил лишь, что она лежит, подобрав под себя ноги, и что охраняет ее тонкое одеяние. Не торопясь, оберегая ее стыдливость, я постепенно занял такое положение, при котором она убедилась, что побеждена и что не остается ничего лучшего, как продолжать притворяться спящей, предоставив мне действовать. Вскоре голос природы заговорил в ней в унисон с моим, я достиг цели, и мои усилия были увенчаны полным успехом, не оставившим во мне никакого сомнения, что мне достались первые плоды, которые предрассудок, возможно, заставляет нас так высоко ценить. В восторге от того, что я впервые в жизни вкусил наслаждение в полной мере, я тихонько покинул свою красавицу, чтобы понести другой дань своего пыла. Она лежала на спине, без движения, погруженная, казалось, в глубокий спокойный сон. Осторожно, словно боясь ее разбудить, я подводил свои апроши, думая, что и она такой же новичок, как и ее сестра. Как только мое естество дало мне понять, что Амур готов к жертвоприношению, я счел своим долгом немедленно приступить к совершению обряда. И здесь, уступив силе чувств, которые ее обуревали, и устав играть надоевшую роль, спящая перестала быть спящей и, крепко прижав меня к себе, покрывая меня поцелуями, бросая меня от восторга к восторгу, сплелась со мной, пока наши души не потерялись в обоюдном наслаждении. По этим признакам я решил, что это Нанетта. Я окликнул ее.

— Да, это я, — ответила она. — И я буду считать себя счастливой, так же как и моя сестра, если вы окажетесь верным и постоянным.

— До самой смерти, ангелы мои. И так как все, что с нами свершилось, свершилось по зову любви, забудем наконец об Анжеле.

Я попросил ее подняться и зажечь свечи, но Мартон, милая Мартон, вскочила в ту же минуту и сама выполнила мою просьбу. И вот я увидел их: Нанетту в моих трепещущих от любви объятиях и Мартон, стоящую подле со свечой в руках. Ее взгляд, казалось, упрекал нас, что мы забыли о ней, тогда как это она, первой предавшись моим ласкам, подала сестре воодушевляющий пример. Я смотрел на них, переполненный блаженством.

— Встанем же, любимые мои, и поклянемся друг другу в вечной любви!

Мы встали и тут же все вместе совершили омовение, каждый помогая один другому среди шуток и смеха. Это и освежило нас и снова оживило наш пыл. Затем в одеждах золотого века мы сели за стол и покончили с остатками нашего ужина. Наговорив друг другу тысячи вещей, которые понять может только любовь, мы снова улеглись в постель, и самая сладкая из ночей прошла во взаимных доказательствах нашей страсти и нежности. Последний свой жар мне выпало отдать Нанетте.

…Через день я снова был у г-жи Орио. Анжелы не было, я остался ужинать и удалился вместе с г-ном Роза. Нанетта на этот раз передала мне не только записку, но и маленький сверток. В свертке лежал кусок воска с отпечатком ключа, а записка сообщала, что, сделав по этому слепку ключи, я смогу их навещать в любую ночь, когда только мне захочется. Кроме того, Нанетта писала, что Анжела ночевала у них прошлой ночью и по изменению в их повадках догадалась о том, что произошло. Они признались ей во всем, упрекнув, что она послужила причиной случившегося. Она всячески разбранила их, пообещав, что ноги ее больше не будет в их доме, но им это все равно.

Через несколько дней судьба избавила нас от Анжелы. Ее отец, приглашенный на два года в Виченцу для росписей, взял ее с собой. И в ее отсутствие я мог безмятежно пользоваться всеми правами счастливого обладателя двух прелестных девушек, с которыми я проводил не меньше двух ночей в неделю, пустив в ход подделанный мною с их помощью ключ.

Я провел пост то блаженствуя с моими двумя ангелочками, то занимаясь экспериментальной физикой в монастыре де ла Салюте, то бывая на ассамблеях у сенатора Мальпиеро, но на Пасху, держа слово, данное графине Монреали, я отправился в Пасеан. Общество, которое я там нашел, сильно отличалось от собрания прошлой осени. Граф Даниело, старший в роде, женатый на графине Гоцци, и один молодой и богатый откупщик со своей женой, крестницей старой графини, и со свояченицей. Молодая жена откупщика, было ей лет девятнадцать или двадцать, привлекала всеобщее внимание своими манерами. Говорунья, нашпигованная максимами, которые она без конца демонстрировала перед всеми, да к тому же еще набожная, да еще обожавшая своего супруга до такой степени, что не могла скрыть страдания, видя его сидящим напротив за столом с ее собственной сестрой, она производила комическое впечатление. Муж ее был вертопрах. Наверняка, он и любил жену, но, следуя правилам хорошего тона, выказывал полное равнодушие к ней, а из тщеславия находил даже удовольствие, чтобы давать ей поводы для ревности. Она же, в свою очередь, боясь прослыть дурой, делала вид, что стоит выше этого. В свете ей было неловко, но именно потому она стремилась там бывать. Когда я начинал нести какой-нибудь вздор, она внимательно прислушивалась ко мне и, желая остаться на высоте положения, принималась хохотать совсем не к месту. Ее странности, ее неловкость, ее претензии пробудили, однако, во мне желание узнать ее поближе. И я стал волочиться за нею. Крупные и мелкие знаки внимания, моя подчеркнутая заботливость о ней, доходившая порой до кривлянья, скоро показали всем, на ком остановил я свой выбор. Мужа поспешили предупредить, но он находил это забавным и лишь посмеивался, когда ему говорили, как я опасен. Я изображал простоватого, беспечного человека. Он же, верный своей роли, поощрял мои ухаживания, а она в свою очередь играла, впрочем довольно плохо, роль полной раскованности. Как-то, на пятый или шестой день моего усердного ухаживания, во время прогулки по саду она имела неосторожность объяснить мне причины своего беспокойства, упрекнув мужа за то, что он дает ей к этому поводы. Самым дружеским тоном я сказал ей, что лучшим способом исправить мужа было бы полное равнодушие к тому, что он оказывает предпочтение ее сестре, и явная снисходительность ко мне. Можно даже показаться влюбленной в меня. Чтобы легче склонить ее к моему предложению, я предупредил ее, что сыграть влюбленную, чтобы фальшь не бросалась в глаза, очень трудно. Я знал, по какой точке бить: она уверила меня, что сыграет превосходно. Но несмотря на свою уверенность, играла она так плохо, что все заметили, что пьеса была моего изготовления. Однажды, когда, отбившись от компании, мы остались одни в аллее, она, решив, что раз нас теперь никто не видит, я предложу ей сыграть свою роль взаправду, кинулась от меня бежать, да так, что когда следом за нею я присоединился к обществу, меня тут же принялись поддразнивать, называя плохим охотником. Как только представился случай, я не упустил попенять ей за ее бегство, представив, какой триумф она устроила для своего мужа. Я восхвалял ее разум, но оплакивал ее воспитание. Я говорил ей, что я обращаюсь с нею именно так, как принято в высшем обществе, что мой тон и манеры показывают всем, как ценю я ее ум. В результате всех этих рассуждений еще через неделю она огорошила меня сообщением, что я будучи священником, должен знать, что всякая любовная связь есть смертный грех, что Бог все видит, что она не хочет ни погубить себя, ни каяться исповеднику в забвении всех правил и грехе со священником. Я стал было объяснять ей, что я пока еще не священник, но был сражен наповал ее вопросом: относится ли то, к чему я ее склоняю, к числу грехов? Не имея смелости отрицать это, я понял, что пришла пора кончать наш диспут.

После этого я как-то присмирел, и эта перемена была тотчас же замечена, и однажды за столом старый граф, хитро улыбнувшись, громко объявил, что, судя по всему, дело сделано. Я решил этим воспользоваться и сказал моей упрямой святоше, что все равно все уже считают нас согрешившими. Но я зря тратил свою латынь: случай послужил мне лучше, и вот как произошла счастливая развязка всей этой интриги.

В день Вознесения мы направились всем обществом нанести визит г-же Бергали*, знаменитости итальянского Парнаса. В тот же вечер мы возвращались в Пасеан. И вот моя прекрасная откупщица вознамерилась ехать в четырехместной коляске, где уже разместились ее муж и ее сестра, в то время как мне пришлось бы возвращаться одному в изящной крытой двуколке. Я возмутился, вся компания поддержала меня, сказав ей, что безбожно так пренебрежительно обходиться со мной. Пристыженная, она заняла место рядом, и я сказал кучеру, что предпочел бы ехать кратчайшим путем. Тогда он свернул в лес Чекини, а другие экипажи поехали по дороге. Погода была прекрасной, небо было чистым, но не прошло и получаса, как его стала заволакивать туча — из тех туч, что час-то проходят по небу юга, обрушивая на землю бурные потоки, а потом уходят, оставляя посвежевший воздух и снова чистое небо; тучи, которые несут больше блага, чем зла.

— Ой, взгляните на небо! — закричала моя откупщица. — Мы сейчас попадем в грозу!

— Да, — сказал я. — И хотя коляска крытая, ваше прекрасное платье может пострадать.

— Что мое платье! Я боюсь грозы!

— Ну так заткните уши.

— А молния?

— Кучер, где-нибудь мы можем укрыться?

— Здесь нет ничего поблизости, сударь, только в миле отсюда есть домик. Но пока мы доберемся, и гроза пройдет.

И вот он продолжает свой путь в полном спокойствии, а молнии сверкают, гром грохочет, моя откупщица дрожит. Дождь начинает лить как из ведра, я снимаю плащ, чтобы защитить нас от потоков воды, бьющей в лицо, и в ту минуту, озаренные яркой вспышкой, мы видим, как всего в сотне шагов от нас бьет оземь молния. Лошади встают на дыбы, мою бедную спутницу пронзает конвульсия, ее бросает на меня и прижимает ко мне. Я наклоняюсь, чтобы поднять упавший плащ, и, пользуясь-случаем, обнажаю доверху ее ноги. Она пытается опустить платье, но новая вспышка молнии лишает ее сил окончательно. Пытаясь снова прикрыть нас плащом, я привлекаю ее к себе и тряска экипажа мне способствует, — она падает на меня и оказывается в самой удачной позиции. Я не теряю времени и, будто бы поправляя часы в кармане, приготовляюсь к приступу. Она же, чувствуя, что вот-вот наступит решительный момент, делает резкое движение. Крепко обхватив ее, я шепчу ей, что если она не притворится упавшей в обморок, то кучер, обернувшись, все увидит, и, предоставив ей удовольствие обзывать меня безбожником, негодяем и всем, что угодно, я одержал самую полную победу, какую когда-либо одерживают атлеты.

Итак, дождь продолжает лить, ледяной ветер бьет в лицо, а ей приходится оставаться все в том же положении. Она говорит мне, что я гублю ее честь, потому что кучер может все видеть.

— Я слежу за ним, — ответил я. — У него и в мыслях нет обернуться; а если он даже и обернется, он ничего не увидит, нас закрывает плащ. Но только будьте благоразумны и помните: вы в обмороке, я ведь не отпускаю вас.

Она как будто смирилась, но тут же спросила, почему меня не пугают молнии.

— Они со мной в сговоре, — ответил я.

Почти поверив, что я говорю правду, она несколько успокоилась и, ощутив мой экстаз, спросила, конец ли это? Я усмехнулся и сказал, что нет, что надо, чтобы и она испытала такое же счастье, что и я.

— Соглашайтесь, или я сбрасываю плащ.

— Чудовище, я несчастна навеки!.. Ну, теперь вы довольны?

— Нет.

— Чего же вы хотите еще?

— Моря поцелуев.

— Боже, я погибла! Ну вот, получайте.

— Теперь скажите, что вы меня прощаете, и признайтесь, что вы разделили со мной удовольствие.

— Вы отлично знаете, что да, и… я прощаю вас.

Тогда я отпустил ее, но, выказав ей известные утонченные любезности, попросил и ее отплатить мне тем же; и она исполнила все, на этот раз с улыбкой на устах.

Гроза окончилась, порядок восстановился, целуя ее руки, я сказал, что она может быть спокойна, кучер ничего не видел, а я совершенно уверен в ее полном выздоровлении от страха перед грозой, а также в том, что она никому не расскажет о рецепте лечения. Она ответила, что она уверена по меньшей мере в том, что никогда ни одна женщина не выздоравливала таким образом.

— Это, — возразил я, — должно было происходить за тысячу лет миллион раз. Я признаюсь вам, что я рассчитывал на это, садясь в коляску, я не видел другого способа добиться вас. В утешение вам скажу, поверьте, что ни одна столь испугавшаяся женщина не сумела бы защитить себя.

— Я тоже так думаю, но впредь я буду ездить только с мужем.

— И очень плохо, потому что, мне кажется, ваш муж не сможет вам помочь, как это сделал я.

— И это правда. С вами узнаешь удивительные вещи, но больше мы с вами тет-а-тет не путешествуем.

В разговорах такого рода мы доехали до Пасеана, опередив на час всех остальных. Моя красавица отправилась к себе, а я задержался, отыскивая в кошельке экю для кучера. Я увидел, что он улыбается.

— Чему ты смеешься? — спросил я его.

— Будто вы не знаете, сударь.

— Вот еще тебе дукат и держи язык за зубами.

За ужином только и было разговору, что о грозе, и откупщик, знавший о слабости своей супруги, с уверенностью сказал, что теперь я больше не буду ездить с ней вместе.

— И я не буду, — быстро добавила откупщица. — Это безбожник, который шутя заклинает молнии.

И эта женщина так ловко избегала меня, что мне больше ни разу не удалось остаться с ней тет-а-тет.

Мое возвращение в Венецию было печальным: тяжело больна оказалась моя бабушка, и мне пришлось отказаться от всех своих привычек, так как я слишком любил ее, чтобы заниматься своими хлопотами. Я почти неотлучно был возле нее до самой ее смерти*. Она не смогла мне ничего оставить, ибо все, что было в ее возможностях, она отдала мне при жизни. Но ее смерть имела последствием то, что мне пришлось начать совсем иную жизнь.

Месяц спустя после ее смерти я получил письмо от матери. Она писала, что, не имея никаких видов на возвращение в Венецию, решила отказаться от найма дома, о своем решении она известила аббата Гримани, и я должен сообразовывать свое поведение с его указаниями. Ему поручено продать всю движимость и поместить меня, а ровно братьев моих и сестру, в хороший пансион.

Дом был оплачен до конца года. Зная, что к тому времени я останусь без жилья, а вся обстановка будет распродана, я пустился во все тяжкие: продав постельное белье, ковры, фарфор, я приступил к зеркалам, мебели и т. д. Понимая, что это не вызовет одобрения, я считал, что все это наследство отца, на которое моя мать не имела никакого права, а с братьями я со временем смогу все уладить.

Через четыре месяца пришло новое письмо от матери. Оно было из Варшавы и в конверте находилось еще одно. Вот что писала моя мать: «Дорогой сын, я познакомилась здесь с одним монахом-францисканцем, калабрийцем по происхождению, человеком отменных качеств. Это-то и побуждало меня всякий раз, когда я его видела, вспоминать о тебе. Некоторое время назад я рассказала ему, что у меня есть сын, посвятивший себя свещеннической карьере, но у меня совершенно нет средств, чтобы его содержать. Этот достойный человек ответил мне, что он отнесется к моему сыну как к своему собственному, если б я смогла помочь ему получить место епископа на его родине. Это легко сделать, пояснил он: я могла бы просить королеву*, чтобы она написала о нем своей дочери, королеве неаполитанской.

Уповая на Божью помощь, я припала к стопам Ее Величества, и мне была оказана милость. Королева написала дочери, и мой почтенный прелат был избран папой в епископы Мартурано. И во исполнение своего слова, сын мой, он в середине будущего года возьмет тебя с собою. В Калабрию он направляется через Венецию. Он сам пишет тебе в прилагаемом письме: ответить ему немедленно и адресуй письмо мне, я ему его передам. Он поможет тебе пройти достойный путь в служении Церкви; и как же я буду утешена, когда через двадцать или тридцать лет увижу тебя самого в епископском сане. В ожидании приезда епископа аббат Гримани позаботится о тебе. Шлю тебе свои благословения» и т. д. и т. п.

Письмо епископа, написанное на латыни, повторяло все, что сообщила мне мать. Впрочем же оно было любезно до приторности и содержало известие, что достойный прелат остановился в Венеции на три дня.

Я, конечно, немедленно послал ответ.

Эти два письма вскружили мне голову. Прощай, Венеция! Ожидание самой блестящей карьеры, желание поскорее начать ее совершенно затмили в моей душе сожаление о том, что мне придется бросить, покидая отечество. Все это суета сует, говорил я себе, а меня ждет великое будущее. Синьор Гримани был также полон самых светлых надежд и обещал найти мне с начала года хороший пансион, где я мог бы прилично жить в ожидании приезда епископа.

Сенатор Мальпиеро, который был, что называется, философом и который наблюдал мою полную развлечений и рассеяний жизнь в Венеции, был очень обрадован как тем, что мне предстоит изменить свою судьбу, так и той легкостью, с какой я принял то, что предложили мне обстоятельства. Вот его слова, которые я никогда не забуду: «Известный завет стоиков, — говорил он, — seguere deum, можно перевести такими словами: „Доверься тому, что предлагает тебе судьба, если ты не испытываешь непреодолимого отвращения к этому“. Это, добавил он, демон Сократа, что „часто останавливается и редко действует“ или, что то же самое, — „судьба знает, куда нас вести“ стоиков».


ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
В ожидании приезда епископа Казанова успел затеять тяжбу по поводу распродажи своего имущества. Направленный аббатом Гримани и настоятелем Тозелло в духовную семинарию, он был изгнан оттуда за проступок, которого, правда, не совершал; были у него и романтические приключения. В конце концов его посадили в крепость Святого Андрея, где он смог жить достаточно весело. Все это описано им в нескольких главах его мемуаров, которые мы опускаем и возвращаемся к их тексту с момента приезда в Венецию епископа Мартуранского.


…На третий или четвертый день аббат Гримани возвестил мне приезд епископа, который остановился в монастыре своего ордена в Сан-Франческо де Пауло. Он говорил мне об этом прелате так, словно это была драгоценность, которую он сам выискал, и только он имеет право представить ее на обозрение.

Я увидел красивого монаха с епископским крестом. Ему было тридцать четыре года, и епископом он стал по воле Бога, Святого Престола и моей матери. Коленопреклоненно, с целованием руки я принял его благословение, и он поспешил прижать меня к груди, назвал своим возлюбленным сыном и в дальнейшем говорил только на латыни. Я решил, что он, как калабриец, стесняется говорить на своем языке, но он тут же опроверг меня, обратившись к аббату Гримани по-итальянски.

Он сказал мне, что я должен ехать в Рим, куда меня отправит аббат Гримани, и что в Анконе я получу адрес епископа у одного из его друзей, францисканца Лазари. Он же снабдит меня всем необходимым для путешествия. «А в Риме мы встретимся, — добавил он, — и уж больше не разлучимся, вместе поедем в Мартурано через Неаполь. Приходите ко мне завтра утром пораньше; как только я отслужу мессу, мы позавтракаем. Я отбываю послезавтра»

Г-н Гримани, когда мы вернулись к нему, повел со мной долгую поучительную беседу, во время которой мне не один раз приходилось удерживаться от смеха. Между прочим он сказал, что я не должен слишком увлекаться занятиями, так как тяжкий воздух Калабрии не способствует трудам и может вызвать легочную лихорадку.

Назавтра с утра я появился у епископа. После мессы и шоколада он часа три кряду наставлял меня в вере. Я не очень ему понравился, это было мне очевидно, но я остался им доволен. Он казался мне человеком доброжелательным, впрочем, я был предрасположен к нему: как-никак этому человеку предстояло руководительствовать мною на пути к высоким ступеням церкви, а я в те времена, несмотря на хорошее мнение о своей персоне, в глубине души не очень-то был в себе уверен.