Любовные приключения Джиакомо Казановы, кавалера де Сенгальта, венецианца, описанные им самим
Том II
XXVIII
ЕЩЁ О Г-НЕ ДЕ ВОЛЬТЕРЕ
1760 год
Я получил письмо из Женевы от моего несравненного синдика, коим извещал он меня, что представил по моему поручению г-ну де Вольтеру мой перевод “Шотландки” вместе с наипочтительнейшим посланием, в котором я испрашивал прощения за взятую на себя вольность переложить по-итальянски его прекрасную французскую прозу. Он же передавал мне безо всяких околичностей, что нашёл мой перевод прескверным.
Сие известие, а также неучтивость, оказанная в том, что он не ответил на моё письмо, коему не мог поставить в вину изъяны, найденные в переводе, настолько возмутили моё самолюбие, что я сделался смертельным врагом этого великого человека. И по названной причине во всех своих печатных сочинениях хулил его, надеясь изыскиванием ошибок утолить чувство мести, настолько сия страсть ослепляла меня. Теперь я понимаю, что эти жалкие уколы, даже если мои писания и достигали самого Вольтера, причинили вред лишь одному мне. Потомство поставит меня в число зоилов сего великого гения, который помог гражданственности сделать гигантские шаги и которому друзья свободы и разума должны воздвигать алтари. Единственное, в чём можно упрекнуть великого человека, это лишь его поношение религии. Если бы он был мудрым философом, то никогда не писал бы о сём предмете, поскольку, даже если принять за истину все его мнения, нельзя упускать из вида, что религия необходима для благонравия народов и что счастие нации зависит от неё в полной мере.
XXIX
ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВО ФЛОРЕНЦИИ
1761 год
Во Флоренции я остановился в гостинице доктора Ваннини и нанял апартамент с окнами на набережную Арно, а также карету и лакея. Последнего, равно как и кучера, сразу же облачил в красно-голубую ливрею соответственно цветам синьора Брагадино, коими я решил воспользоваться не с целью обмана, а единственно ради пущего блеска. На следующий день, не желая быть узнанным и одевшись потому в редингот, отправился я осматривать Флоренцию, а вечером поехал в театр, дабы видеть знаменитого арлекина Роффи, но нашёл, что репутация намного превышала его талант. Зато немалое удовольствие доставил мне Петричи: преклонные лета не позволяли ему петь, но он отменно выступал в комедии, что случается редко — певцы, как мужчины, так и женщины, полагаются лишь на свой голос и пренебрегают искусством сцены. По этой причине малейшая простуда сразу же низводит их ниже посредственности.
На следующий день я сделал визит банкиру Сассо-Сасси, на которого у меня был выписан изрядный вексель, и после великолепного обеда оделся в лучшее платье и поехал в оперу, где взял ложу около оркестра, более для того, чтобы рассматривать актрис, нежели ради музыки, к коей я никогда не испытывал особенной склонности.
Может ли читатель вообразить моё удивление и радость, когда в примадонне я узнал Терезу, оставленную мной в Римини в начале 1744 года. Ту самую Терезу, на которой я несомненно женился бы, если бы г-н де Саж не посадил меня под арест Прошло семнадцать лет с тех пор, как я видел её в последний раз, но теперь на сцене она показалась мне столь же прекрасной и очаровательной, что и прежде. Я просто не верил своим глазам, полагая сие совершенно невероятным, и уже готов был счесть это за игру случая, создающего чудесные сходства, как вдруг в конце блестяще спетой арии она посмотрела в сторону моей ложи и уже не отводила более взгляда. Видя, что она узнала меня, я не мог уже сомневаться, В конце сцены, направляясь за кулисы, она сделала мне знак веером.
Я встал с необъяснимым, но невероятно сильным замиранием сердца. У меня остались самые нежные воспоминания о ней. Я не мог ни в чём упрекнуть себя, разве лишь за то, что не ответил на её последнее письмо, отправленное из Неаполя лет тринадцать тому назад.
Подойдя к небольшой двери, которая вела на сцену, я увидел наверху лестницы мою Терезу. Она велела человеку, стоявшему возле двери, впустить меня, и мы оказались прямо лицом к лицу. Я взял её руку и, прижав к своему сердцу, произнёс:
— Чувствуешь, что с ним делается?
— Я не могу здесь ответить тебе тем же, но когда увидела тебя, то чуть не лишилась чувств. К несчастью, сегодня я непременно должна ужинать в городе и теперь не смогу ночью заснуть ни на минуту. Жду тебя завтра в семь. А сейчас прощай, друг мой, мне пора выходить.
Я направился в партер и лишь там вспомнил, что не спросил ни её имени, ни адреса. Пришлось обратиться к сидевшему рядом весьма элегантному молодому человеку с вопросом, как зовут появившуюся актрису.
— Значит, вы приехали во Флоренцию только сегодня?
— Вчера вечером.
— Тогда можно понять вашу неосведомлённость. Видите ли, сударь, её зовут так же, как и меня, поскольку она моя жена. А моё имя Сирилло Палези, к вашим услугам.
Я поклонился и от удивления не мог вымолвить ни слова. Мне было неловко спрашивать о месте его жительства, что могло бы показаться непристойным. Тереза — жена этого красивого мальчика! И угораздило же меня узнавать о ней не у кого другого, как у самого мужа!
Я не мог более сдерживаться, чувствуя неодолимую потребность остаться наедине с самим собой, дабы без помех поразмыслить о сём необычайном происшествии и о предстоящем мне завтра в семь часов утра визите к замужней Терезе. Я испытывал живейшее любопытство, каким будет лицо у юного супруга, когда он узнает меня, что было совершенно неизбежно, так как во время нашего разговора он рассматривал меня с достаточной внимательностью. Прежние мои чувства к Терезе зажглись вновь, и я не знал, то ли печалиться, то ли быть довольным её замужеством.
Я вышел из оперы и велел лакею подозвать карету.
— Сударь, она будет только к девяти часам, так как по причине холода кучер поставил лошадей в конюшню.
— Тогда пошли пешком.
— Но вы простудитесь!
— Как зовут примадонну?
— Она приехала сюда под именем Ланти, но вот уже два месяца, как её называют синьора Палези. Она вышла замуж за красивого молодого человека, который ничего не умеет и не имеет. Зато она богата и отличается благонравным поведением. Должен предупредить вас, что вы у неё ничего не добьётесь.
— А где она живёт?
— Как раз в конце этой улицы. Вот её дом, сударь, она занимает первый этаж.
Удовлетворённый полученными сведениями, я наспех поужинал и приказал Дюку разбудить меня в шесть часов.
— Но, сударь, рассветает только в семь.
— Мне это известно.
И вот на самом рассвете я стою у дверей женщины, которая была первым предметом моей истинной страсти. На звонок открыла старуха и спросила, кто я. Получив ответ, она сказала, что синьора ожидает меня к восьми часам.
— Но она назначила мне в семь.
— Это неважно. Сделайте милость, подождите в той комнате. Сейчас я разбужу её.
Через пять минут появился юный супруг в шлафроке и учтиво объявил мне, что жена его сейчас выйдет. Затем с видом человека, свалившегося с облака, он пристально посмотрел на меня и сказал:
— Сударь, ведь это вы спрашивали вчера про мою жену?
— Вы не ошиблись, действительно я. Прошло много лет, как мы виделись в последний раз, и я оказался настолько удачлив, что обратился к её супругу. И теперь дружба, соединявшая меня с нею, будет привязывать в равной мере и к вам.
Когда я заканчивал сей изысканный комплимент, вошла Тереза, прекрасная как Венера, простирая ко мне руки. Я горячо прижал её к своей груди, и две минуты мы оставались недвижимыми, словно счастливые любовники, вновь обретшие друг друга. После поцелуев она велела своему мужу сесть, а сама, расположившись со мною на канапе, залилась слезами. Я также расчувствовался, но потом мы вытерли глаза и одновременно посмотрели на забытого супруга. Вообразите себе нелепое удивление на его лице, при виде которого невозможно было удержаться от смеха. Тереза, в совершенстве управлявшая сей сотворенной ею фигурой, произнесла с нежно-патетическим выражением:
— Милый Палези, перед тобой мой отец и даже более, чем отец. Это благородный друг, которому я обязана буквально всем. Десять лет я ждала этого счастливого часа.
При слове “отец” бедный муж пристально посмотрел на меня, но мне удалось удержать серьёзное выражение и не расхохотаться. Тереза хоть и сохранила всю свою красоту, но была всего лишь на два года моложе меня.
— Да, сударь, ваша Тереза — это моя дочь, моя сестра, мой наидрагоценнейший друг.
И, не давая ему времени прийти в себя, я обратился к Терезе:
— Я не ответил на твоё последнее письмо, мой друг...
— Мне всё известно. Ты был влюблён в монашенку, потом попал в Свинцовую Тюрьму, а о твоём сказочном побеге я узнала уже в Вене. Мне почему-то казалось, что мы должны встретиться в этом городе. Когда я расскажу о моей жизни за десять лет, ты узнаешь много нового. А это — мой дорогой Палези, он римлянин, я вышла за него два месяца назад. Надеюсь, ты будешь ему таким же другом, что и мне.
При этих словах я встал и подошёл расцеловать мужа, на лице которого отражалось полное замешательство. Он встретил меня с распростёртыми объятиями, но всё-таки несколько смущённый. И действительно, что он мог подумать о человеке, который был отцом, братом и другом его жены, а возможно, даже любовником. Тереза увидела его смущение и, подойдя, нежно поцеловала.
Синьор Палези, успокоенный её лаской, попросил меня сделать им честь и отведать шоколад, приготовлением которого он займётся собственноручно. Я ответствовал, что шоколад мой любимый завтрак, после чего он удалился. Для нас же это была минута истинного счастья.
Едва мы остались наедине, как Тереза бросилась в мои объятия с изъявлениями любви, кои невозможно передать никакими словами.
Переполнявшие нас восторги продолжались почти беспрестанно в течение предоставленного нам получаса. Её утреннее неглиже и мой редингот самым благоприятным образом способствовали сим обстоятельствам.
Утолив до некоторой степени жар любовного порыва, мы немного успокоились и заняли прежние места. После недолгого молчания она обратилась ко мне с такими словами:
— Ты должен знать, я всё ещё влюблена в моего мужа и решительно не хочу изменять ему. То, что произошло сейчас, — это лишь воспоминание о моей первой любви. Я только доказала, насколько ты дорог мне, но теперь не будем более возвращаться к этому, и в будущем нам следует избегать свиданий наедине, при которых я не могла бы сдержать себя. Муж ничего не знает о моих делах, кроме того, что я составила себе состояние в Неаполе, куда меня привезли ещё в десятилетнем возрасте. Эта невинная ложь никому не вредит, и я была вынуждена прибегнуть к ней, дабы не повредить себе. Я говорю, что мне двадцать четыре года.
— Мои глаза верят этому, хоть я и знаю, что тебе тридцать два.
— Ты хочешь сказать тридцать один, ведь когда я узнала тебя, мне было всего четырнадцать.
— Я думал, не меньше пятнадцати.
— Может быть, и так. Но, мой дорогой Казанова, я хочу доставить тебе одну из самых интересных минут в твоей жизни. Пока я ничего не скажу, дабы порадоваться потом твоему удивлению. А теперь поговорим о серьёзных предметах. Каковы твои средства? Если тебе нужны деньги, я в состоянии вернуть тебе всё, что ты подарил мне, и притом с любыми процентами. Мой муж ничем не распоряжается, всё состояние принадлежит только мне. В Неаполе у меня пятьдесят тысяч дукатов ренты и столько же в бриллиантах. Говори, сколько тебе нужно, сейчас принесут шоколад.
В этом была вся Тереза. Глубоко взволнованный, я хотел броситься к ней, но тут действительно появился шоколад. Во время завтрака Палези развлекал нас, рассказывая о своём удивлении, когда, вынужденный встать с постели в такую раннюю пору, он увидел человека, который накануне спрашивал имя его жены. Мы с Терезой до слёз смеялись его рассказу, где остроумие соединялось с простодушием. Этот римлянин вызвал во мне меньшую неприязнь, чем можно было предположить.
— Любезный друг, — обратилась ко мне Тереза, — в десять часов у меня будет здесь генеральная репетиция новой оперы. Если хочешь, оставайся. И ты сделаешь мне великое удовольствие, считая мой дом своим собственным.
— Что касается сегодняшнего дня, то я уеду только после ужина, дабы оставить тебя наедине со счастливым мужем.
При сих словах Палези подошёл и с чувством обнял меня, словно благодаря за то, что я не препятствую его законным супружеским правам. Этот молодой человек был не старше двадцати двух лет, имел светлые волосы, прекрасное телосложение и, можно сказать, даже излишнюю для мужчины красоту. Вполне простительно, что Тереза полюбила его, — мне было слишком хорошо известно очарование пригожего лица. Но она напрасно сделала его своим мужем, поскольку в любом случае муж имеет некоторые права хозяина, которые могут иногда оказаться стеснительными.
Вошла красивая служанка и доложила, что моя карета подана.
— Позвольте моему слуге войти на минуту, — обратился я к Терезе, а когда сей бездельник появился, спросил его:
— Кто велел вам ехать сюда в карете?
— Никто, сударь, но я знаю свои обязанности.
— Почему вы решили, что я здесь?
— Я догадался.
— Позовите моего камердинера.
Я приказал Дюку заплатить сему умнику за три дня, отобрать у него ливрею и попросить доктора Ваннини прислать другого слугу, который не обладает даром угадывать, а лишь пунктуально исполняет все приказания.
В девять часов залу наполнили актёры и актрисы, и с ними целая толпа театралов. Тереза с достоинством принимала всех приехавших, и я мог убедиться, что она пользуется отменнейшим уважением. Репетиция продолжалась три часа и сильно меня утомила. Дабы умерить скуку, я принялся беседовать с Палези, и сей последний оказался весьма приятен в обращении, поскольку совершенно не озаботился спросить меня, где, когда и каким образом я узнал его жену. Он вполне понимал, каково должно быть поведение, приличествующее его положению.
К обеду осталась одна молодая пармезанка по имени Редегонда, занятая в мужской роли и отличавшаяся изрядным голосом. Кроме неё Тереза пригласила юную пармезанку Кортичелли, и ещё не созревшие прелести сей очаровательной фигурантки поразили моё воображение. Однако же в ту минуту я ещё был полон Терезой и не обратил на неё особого внимания. Неожиданно вошёл какой-то тучный аббат, который двигался подобно истинному Тартюфу — с неторопливостью и искал глазами одну лишь Терезу. Заметив её, он сразу подошёл, преклонил на португальский манер колено и с нежной почтительностью поцеловал её руку. Тереза усадила его справа от себя. Место слева занимал я. Голос этого человека показался мне знакомым, и действительно вскоре я узнал в нём аббата Гаму, с которым расстался в Риме семнадцать лет назад. Однако же я ничем не выдал себя, что было не особенно затруднительно, так как он сильно постарел. Любезник тем временем не отводил глаз от Терезы и, увлечённый своими вкрадчивыми речами, не удостоил никого из присутствовавших даже взглядом. Я полагал, что он или не узнаёт меня, или делает вид, и поэтому продолжал болтать о всяческих пустяках с Кортичелли. Неожиданно Тереза обратилась ко мне и сказала, что г-н аббат интересуется, не узнаю ли я его. Пристально посмотрев, я изобразил человека, который собирается с мыслями, потом поднялся и спросил, уж не имею ли я счастье видеть г-на аббата Гаму.
— Его самого, — ответствовал он, также поднимаясь и обнимая меня.
Эта сцена вполне соответствовала нраву сего тонкого дипломата, и читатель, наверно, не забыл портрет, обрисованный мною в первом томе моих “Мемуаров”.
После такого начала мы, как легко догадаться, заговорили о множестве предметов, и он поведал мне среди прочего о том, как перешёл из испанской службы в португальскую, на которой до сих пор и состоит. Я с удовольствием слушал его рассказы о множестве обстоятельств, кои столь живо затрагивали меня в первой молодости. Но вдруг неожиданное и совершенно невероятное появление поглотило всё моё существо. В залу с непринуждённостью вошёл юноша лет пятнадцати-шестнадцати и, учтиво поклонившись обществу, поцеловал Терезу. Один лишь я не знал, кто он, но не на одном только моём лице отразилось крайнее изумление. Тереза же с завидной смелостью представила мне его такими словами: “А это мой брат”.
Я приветствовал сего юношу как мог любезнее, хотя и был несколько смущён, не имея времени собраться с мыслями. Этот мнимый брат Терезы являл собой мой живой портрет с несущественным различием в оттенке кожи, которая у него была немного светлее. Я сразу понял, что вижу собственного сына, в чём и заключался обещанный Терезой сюрприз. Она пожелала доставить себе удовольствие видеть меня поражённым и восхищённым одновременно, поскольку нимало не сомневалась, что сердце моё будет живейшим образом тронуто появлением сего неоценимого свидетельства нашей любви. До тех пор я оставался в полнейшем неведении о его существовании, и ни в одном из писем не сообщала она про свою беременность. По зрелом размышлении я заключил, что не следовало бы устраивать нашу встречу на глазах у посторонних, поскольку каждый мог с несомненностью видеть очевидное. Все присутствовавшие переводили взгляд с меня на лицо мнимого брата и снова на меня. Признавая его моим сыном, они с неизбежностью должны были бы заключить, что я был любовником терезиной матери, поскольку он считался ее братом. Кроме того, в те лета, кои ей можно было дать по внешности и кои она приписывала себе, казалось невозможным представить его её сыном. Равно невероятной была и мысль, что я отец Терезы, ибо вряд ли выглядел много старше её.
Мой сын говорил на безупречном неаполитанском диалекте, который не лишён своей прелести, но итальянский язык тоже был прекрасно знаком ему, и, разговаривая на оном, он, к вящему моему удовольствию, выказал вкус, рассудительность и остроумие. Хотя и воспитанный в Неаполе, он получил некоторое образование и отличался изысканными манерами.
Мать усадила его за столом между собой и мною. “Предмет его страсти, — сказала она мне, — это музыка. Когда вы услышите, как он играет на клавесине, то сможете оценить, сколь он искуснее меня, хотя между нами разница всего в восемь лет”.
Такова была её способность выходить с естественностью и тонкостью из затруднительных положений, что вообще свойственно одним лишь женщинам.
Я встал от стола настолько очарованный своим сыном, что не мог удержаться и с величайшей нежностью расцеловал его. Засим я пригласил всё общество обедать ко мне на следующий день.
Аббат Гама просил меня быть у него к завтраку, поскольку он умирал от желания поговорить со мною наедине. “С величайшим удовольствием приму вас у себя, господин аббат”, — был мой ответ ему.
Когда все гости разошлись, дон Чезарино, так звали мнимого брата моей Терезы, пригласил меня отправиться с ним на прогулку. Я ответил, поцеловав его, что моя карета в его распоряжении и он может ехать со своим шурином, ибо в этот день мне не хотелось бы разлучаться с его сестрой. Палези был вполне удовлетворён сим предложением, и они уехали.
Как только мы остались одни, я страстно обнял Терезу и поздравил её с таким очаровательным братом.
— Мой друг, это твой сын — вожделенный плод нашей любви. Однако умерь себя, иначе ты можешь подарить ему брата.
— Но ведь ты сказала, что с завтрашнего дня мы будем лишь друзьями.
Я вновь стал счастливым любовником, но сладостность нашего соединения нарушалась мыслью о том, что оно совершается в последний раз. Когда мы несколько перевели дыхание, Тереза стала рассказывать:
— Наше дитя было воспитано на средства того самого герцога, который увёз меня в Римини и которому я сразу же доверилась, как только почувствовала себя беременной. Герцог окрестил ребёнка именем Чезаре Филиппо Ланти и отправил его к кормилице в Сорренто, где он оставался до девятилетнего возраста. Затем мальчик был помещён на пансион к одной честной женщине, которая учила его многим полезным предметам, в том числе и музыке. С самого раннего детства он знал меня как свою сестру, и ты не можешь представить, сколь я была счастлива, видя, что он всё более и более становится похожим на тебя. Я всегда считала его верным залогом нашего союза и не сомневалась в том, что, как только мы снова обретём друг друга, то соединимся вечными узами. Ибо разве мог бы ты отказать сему плоду нашей любви в праве носить имя твоего законного сына? Но судьба решила иначе. После смерти герцога я покинула Неаполь, оставив Чезарино в том же пансионе под покровительством князя Риччиа, который всегда относился к нему как к родному брату. Твой сын обладает капиталом в двадцать тысяч дукатов, из коих мне выплачивают проценты. Он не знает ничего этого, но, конечно же, я ни в чём ему не отказываю. Моё единственное несчастье, что я не могу называть его своим сыном.
Мы провели время до возвращения Чезарино и её мужа в разнообразных разговорах. За ужином мальчик окончательно покорил меня своей чисто неаполитанской живостью. Он сел за клавесин и с блеском виртуоза сыграл несколько пьес, а потом стал петь неаполитанские арии. Моя Тереза смотрела только на него и на меня, но время от времени целовала своего мужа.
Этот день останется одним из счастливейших в моей жизни, которых, по правде говоря, я насчитываю немало.
Назавтра в девять часов утра доложили о приходе аббата Гамы, который в первых же словах сказал, что до слёз рад видеть меня в столь добром здравии после долгих лет разлуки. Как легко догадаться, хитрый аббат всячески превозносил меня. Ведь он хорошо знал, что ни ум, ни жизненный опыт, ни презрение к льстецам не препятствуют удовольствию слушать похвалы самому себе. Изрядная обходительность соединялась у него с проницательностью, он был чрезвычайно любопытен, впрочем, безо всякой зловредности. Желая узнать о моих приключениях, он не дожидался, пока я начну расспрашивать о его собственных, и пространно описал мне свою жизнь за те семнадцать лет, что мы не виделись. Перейдя, как мне было уже известно, из испанской службы в португальскую, он занимал должность секретаря в посольстве командора Альмады. Во время беседы мы оба выказали немалый дипломатический талант: он — удлиняя свой рассказ, а я — сокращая, не без некоторого тайного удовольствия наказать любопытного в сутане.
— Что вы намереваетесь делать в Риме? — спросил он.
— Я буду умолять святейшего отца испросить для меня прощение венецианских инквизиторов.
Я обманул его, но подобный ответ ничем не хуже любого другого, если хочешь скрыть истину, да и скажи я ему, что еду лишь для развлечения, он всё равно не поверил бы мне. Затем аббат перевёл разговор на Терезу, но тут я накрепко закрылся, как денежный сундук самого отъявленного скряги. Наконец, после более чем часовой беседы он удалился, обещав быть к обеду.
Первой из гостей приехала Кортичелли с братом и матерью, причём сия последняя заявила мне, что не позволяет своей дочке ездить одной на обеды к незнакомцам. “В таком случае, — отвечал я, — вы можете сейчас же увезти её или принять этот дукат, чтобы отобедать с сыном там, где вам заблагорассудится, ибо я не приглашал ни его, ни вас”. Ока взяла дукат, выразив уверенность, что оставляет дочь в хороших руках. “Можете не сомневаться в этом, а пока прощайте”.
Дочка отнеслась с такой весёлой непринуждённостью к сему диалогу, что я почувствовал, как начинаю влюбляться в неё. Кортичелли было только тринадцать лет, но по причине малого роста она выглядела не старше десяти, хотя в остальном имела прекрасное телосложение и отличалась живостью, весельем и остроумием, а особенно белизной кожи, столь редкой в Италии. Однако же, несмотря на все эти достоинства, я до сих пор не могу объяснить себе, как можно было влюбиться в неё.
Она сразу стала просить меня о покровительстве — содержатель оперы, иудей, обязался контрактом поставить её в па-де-де и обманул. Я пообещал урезонить его.
Вслед за Кортичелли явилась пармезанка Редегонда, рослая и красивая особа, которая, как сказал мне Коста, была сестрой нанятого мною трактирного слуги и которую я сразу же нашёл достойной всяческого внимания.
Потом приехал аббат Гама и, увидев меня сидящим между двумя прелестными девицами, не замедлил с комплиментом. Я заставил его сесть на моё место, и он тотчас с видом записного волокиты принялся развлекать их, нимало не смущаясь тем, что они лишь смеялись над ним. Он не сомневался в своём успехе, ибо самолюбие не давало ему понять всю нелепость положения. Разве мог я представить, что в его годы сам впаду в такое же заблуждение! Сколь жалок старик, не умеющий истинно оценивать себя!
Моя прекрасная Тереза приехала последней вместе с мужем и моим сыном, коего я нежно расцеловал, исполнив сначала сию сладкую обязанность в отношении его матери. Я посадил их по обе стороны от себя, а аббат устроился между Редегондой и Кортичелли и в продолжение всей трапезы развлекал нас милыми разговорами.
Я внутренне смеялся, видя, с какой почтительностью мой долговязый лакей менял тарелки у своей сестры, которая, по всей видимости, испытывала от этого немалое удовольствие.
Я заранее озаботился положить себе в карман красивую золотую табакерку, украшенную моим эмалевым портретом самого безупречного сходства. Её изготовили для меня в Париже, и она предназначалась мадам д\'Юрфэ, но живописец изобразил меня слишком молодым, и я не решился поднести ей такой подарок. Я наполнил сию табакерку отменным гаванским табаком, который получил от г-на де Шавиньи и который так любила Тереза. У аббата Гамы также был превосходнейший табак, и он воспользовался случаем угостить Терезу. Она же отдарила его своим из черепаховой табакерки, инкрустированной золотыми арабесками. Гама остался недоволен табаком Терезы, но я сделал вид, что нахожу его восхитительным, хотя и осмелился назвать наилучшим свой собственный. Я вынул свою табакерку и, открыв, подал её так, что она не могла видеть портрета. Когда Тереза признала превосходство моего табака, я предложил:
— А не желаете ли, синьора, обменяться со мной?
— Весьма охотно, дайте бумагу.
— В этом нет нужды, можно обменяться табакерками.
С этими словами я положил её табакерку к себе в карман и подал ей мою, но уже в закрытом виде. Заметив портрет, она не удержалась и вскрикнула, заинтриговав этим всё общество.
— Смотри, — обратилась она к Чезарино, — это твой портрет.
Мальчик с удивлением посмотрел на табакерку, и потом она стала переходить из рук в руки. Тереза была вне себя от радости и заявила, что никогда не расстанется с этим сувениром. В продолжение всей сцены я не спускал глаз с аббата и видел, как он изобретает в своём воображении комментарии к происходящему. С наступлением вечера милейший аббат уехал, предупредив, что ждёт меня на следующий день к завтраку.
Я провёл остаток дня, волочась за Редегондой, и Тереза, видя моё неравнодушие к сей девице, посоветовала объясниться и со своей стороны обещала приглашать её всякий раз, когда мне того захочется.
На следующий день Гама сказал мне, что уже предупредил маршала Ботту о моём визите и в четыре часа заедет за мной, чтобы представить сему вельможе. Затем милейший аббат в самом дружественном тоне упрекнул меня за то, что я ни словом не обмолвился о состоянии моих денежных дел.
— Я полагал, это не стоит упоминания, господин аббат, но коли вас сие интересует, могу сказать, что состояние моё невелико. Однако же у меня есть друзья, кои готовы открыть мне свои кошельки.
Сердце моё было занято Редегондой, с которой не могла соперничать слишком молодая Кортичелли. Выйдя от аббата Гамы, я решил сделать ей визит. Но сколь жалкий приём ожидал меня! Она обитала в одной комнате вместе с матерью, дядей и тремя-четырьмя мальчуганами-замарашками, которые оказались её братьями.
— И у вас нет другой комнаты, чтобы принимать друзей? — спросил я.
— А какая в этом нужда? Ведь принимать-то некого.
— Заведите комнату, моя милая, и друзья сразу же найдутся. А сей апартамент превосходен для родственников, но отнюдь не для тех, кто, подобно мне, приходит воздать должное вашим прелестям и талантам.
— Сударь, — обратилась ко мне мать, — таланты моей дочери весьма скромны, а что касается её прелестей, то она и здесь не питает чрезмерных претензий.
— Лишь величайшая скромность заставляет вас говорить подобным образом, синьора, и я сумею оценить это, поскольку ваша дочь весьма мне нравится.
— Вы оказываете ей слишком большую честь. Она всегда будет принимать вас, когда вы удостоите нас своим посещением, но только в этой комнате и ни в каком другом месте.
— Боюсь, синьора, что здесь я буду мешать вам.
— Благородный человек никогда не помеха.
Мне стало стыдно, поскольку ничто так не смущает повесу, как язык целомудрия в устах бедности. Не зная, что отвечать, я поклонился и вышел.
Вечером я отправился в театр и сразу вошёл в уборную Терезы, которую как раз одевала её очаровательная камеристка. “Советую тебе, — сказала Тереза, — пойти к Редегонде. Она должна переодеваться в мужской костюм и, может быть, позволит тебе присутствовать при своём туалете”.
Я так и сделал, но мать её не хотела впускать меня, ссылаясь на то, что девица раздевается. Я обещал ей не смотреть, и под этим условием она усадила меня за стол, на котором было большое зеркало, так что я смог без затруднений рассматривать самые сокровенные прелести Редегонды, особливо когда она надевала панталоны и очень неловко, а может быть, напротив, очень ловко (в зависимости от её намерений) поднимала ноги. Всё увиденное привело меня в такой восторг, что ради обладания ею я согласился бы исполнить любые её желания. Меня бросало в жар от одной мысли, что Редегонда не могла не знать про это предательское зеркало. Наконец она оделась и вышла. Пойдя вослед, я обратился к ней с такими словами:
— Моя милая, я хочу поговорить с вами без обиняков. Вы зажгли мои чувства, и я непременно умру, если вы не согласитесь осчастливить вашего покорного слугу.
— Но ведь вы не хотите сказать, что умрёте, если сделаете меня несчастной?
— Я не могу даже представить, чтобы так могло случиться. Не будем, однако, играть в прятки, очаровательная Редегонда, ведь вы прекрасно знаете, что зеркало позволило мне всё увидеть.
— А что вы могли видеть? По-моему, совсем ничего.
— Возможно, и так, но, ради Бога, ответьте, как мне быть, чтобы вы были моей?
— Быть вашей? Не понимаю, сударь, ведь я честная девица.
— Нисколько в этом не сомневаюсь. Но, осчастливив меня, вы ею и останетесь. Не доставляйте же мне лишних мучений, я должен знать свою судьбу немедленно.
— Мне остаётся ответить только одно — можете приходить ко мне, когда захотите.
— А когда вы бываете одна?
— Одна? Этого никогда не случается.
— Ну, хорошо, пусть при вашей матушке, мне безразлично. Конечно, если она будет вести себя благоразумно и сделает вид, что ничего не замечает. Тогда я буду давать вам каждый раз по сто дукатов.
— Вы или сумасшедший, или совершенно не знаете меня.
Произнеся эти слова, она вышла на сцену. Я же отправился рассказывать Терезе о нашем разговоре.
— Предложи сто дукатов прямо матери, — посоветовала мне Тереза, — а если она откажется, забудь про них обеих и поищи удачи в другом месте.
Я возвратился в уборную Редегонды, где оставалась её мать, и начал безо всяких околичностей:
— Добрый вечер, синьора. Я влюбился в вашу дочь, но пробуду здесь всего неделю. Приглашаю вас вместе с нею ко мне ужинать, но с условием, что вы будете снисходительны. Я заплачу вам сто цехинов, и при желании вы сможете совершенно разорить меня.
— Сударь, понимаете ли вы, с кем говорите? Ваша наглость просто поразительна. Советую навести справки о поведении моей дочери и в будущем избавить меня от подобных предложений.
— Прощайте, синьора.
— Прощайте, сударь.
Выходя из комнаты, я встретился с Редегондой и передал ей весь разговор слово в слово. Она лишь рассмеялась.
— Правильно ли я поступил?
— Скорее всего, да. Но если я вам небезразлична, всё-таки приходите ко мне.
— Вы можете ещё передумать?
— А почему бы нет? Кто знает?
— Но одна надежда лишь иссушает. По-моему, лучше сказать всё с откровенностью.
Раздосадованный и твёрдо решившись не говорить более с этой странной особой, я отправился ужинать к Терезе и провёл у неё три восхитительных часа. На следующий день мне надо было многое написать, и я не выходил из дома.
Только к вечеру явилась с визитом юная Кортичелли в сопровождении матери и брата. Она пришла просить, чтобы я сдержал слово и защитил её от её антрепренёра, не желавшего поставить её в па-де-де.
— Приходите утром к завтраку, — ответил я, — и вместе поговорим с вашим евреем. Конечно, если он соизволит явиться.
— Я очень люблю вас за это. А можно мне побыть ещё недолго?
— Сколько захочется. Только я вынужден просить вас обойтись без моего общества, так как мне нужно закончить несколько писем.
Я распорядился, чтобы Коста подал им ужин. Написав письма, я решил развлечься, усадил малютку рядом с собой и принялся шутить с нею, поостерёгшись, однако, вызвать неудовольствие матери. Неожиданно в наши забавы, к немалому моему удивлению, вмешался её братец.
— Тебе нечего здесь делать, ты не девица.
В ответ на мои слова маленький негодяй показал свой пол, но столь непристойным образом, что сестра его, сидевшая у меня на коленях, расхохоталась и убежала к матери, которая в благодарность за добрый ужин оставалась в глубине комнаты. Я поднялся и, отвесив сему наглому педерасту пощёчину, спросил у его матери, зачем она привела этого бесстыдника.
— Но ведь правда он красивый мальчик? — отвечала сия низкая женщина.
Дабы вознаградить мальчишку за пощёчину, я дал ему дукат и, чувствуя отвращение, велел всем уходить. Я лёг спать, посмеиваясь над случившимися приключениями и удивляясь развращённости матери, которая опускается до того, что толкает собственного сына к пучину самого отвратительного из пороков.
На следующее утро я пригласил к себе еврея. Кортичелли приехала опять с матерью, а через несколько минут явился и сам директор. Изобразив ему обиды юной танцовщицы, я зачитал подписанный им контракт и вежливо предупредил, что смогу найти средства заставить его соблюдать взятое обязательство. Сей потомок Иуды отговаривался разными причинами, но в конце концов, убеждённый доводами Кортичелли, обещал в тот же день поговорить с распорядителем балетов и присовокупил, что надеется удовлетворить Его Превосходительство, как он назвал меня, хотя это, впрочем, редко может служить доказательством искренности, особенно у евреев.
Обедать я отправился вместе с аббатом Гамой к маршалу Ботте. Там я познакомился с английским поверенным кавалером Маном, бывшим в то время идолом всей Флоренции. Сей необычайно богатый человек отличался умом, вкусом, любовью к изящным искусствам и, несмотря на своё английское происхождение, изысканностью манер. Кавалер пригласил меня обедать и с предупредительностью просил Терезу вместе с мужем и братом почтить его своим присутствием. Когда мы разъезжались, Тереза сказала, что всё время думала обо мне.
— В каком смысле? — поинтересовался я.
— Я обещала Редегонде заехать за ней, чтобы свезти к себе ужинать. А о том, чтобы проводить её домой, можешь позаботиться ты. Приезжай к ужину и оставь у ворот свою карету. Остальное получится само собой. Пробудешь с нею лишь несколько минут, но и это уже кое-что. Сделав первый шаг, можно довести всё до желанного конца.
В девять часов я был у Терезы. Меня приняли как неожиданного гостя. Я сказал Редегонде о своём удовольствии встретиться с нею, а она ответствовала, что уже не надеялась на это. За ужином ни у кого не было аппетита, исключая Редегонду, которая много смеялась всем рассказанным мною историям.
После ужина Тереза спросила у прекрасной пармезанки, не послать ли за портшезом, или же она поедет в моей карете.
— Если кавалер согласен услужить мне, в портшезе нет надобности.
Ответ её показался мне столь благоприятным, что я уже не сомневался в своём счастии. Все пожелали друг другу доброй ночи, она взяла меня под руку, слегка сжав её. Мы спустились вниз, и она села в карету. Я последовал за нею, но нашёл место уже занятым.
— Кто здесь? — воскликнул я. Редегонда рассмеялась и ответила:
— Это же моя матушка.
Со мной сыграли шутку, но у меня не хватило духу отвечать тем же. От неожиданности человек теряет голову и на мгновение лишается всех способностей рассудка. Оскорблённое самолюбие уступает место лишь гневу.
Когда мы подъехали к дому, в ответ на приглашение матери подняться я ответил отказом, ибо чувствовал, что при малейшем с её стороны противоречии надаю ей пощёчин. Рассерженный и возбуждённый как морально, так и физически, решил я отправиться к Кортичелли, не сомневаясь в её уступчивости. У них все уже спали. Я постучал и в ответ на вопрос назвал себя. Дверь отворилась, я вошёл в темноту. Синьора Лаура сказала, что зажжёт сейчас свечу и добавила, что, если бы я предупредил, она ждала бы меня, несмотря на холод. Мне показалось, будто я попал в ледник. Потом раздался смех малютки, и, осторожно приблизившись к постели, я, к своему удивлению, нащупал несомненные признаки мужеского пола. То был её братец. Тем временем мать зажгла свет, и я увидел, что девица закуталась в одеяло до самого подбородка, поскольку, так же как и брат, была совершенно голая. Несмотря на всю свою снисходительность, я почувствовал отвращение к сей мерзости и спросил у её матери:
— Зачем вы позволяете это ужасное совмещение?
— А что тут страшного? Ведь они брат и сестра. Педераст перебежал на постель матери, а маленькая
капризница заявила мне, что между ними нет ничего плохого, и если я желаю, чтобы она спала одна, то должен купить ей кровать. Всё это, сказанное с вызывающей наивностью и на болонском жаргоне, заставило меня от души расхохотаться. Речь её сопровождалась жестами и, благодаря этому, обнажилась половина её прелестей, в которых я не нашёл ничего, достойного внимания. Однако же было предопределено, что меня околдует её кожа — единственное её достоинство.
Будь она одна, я незамедлительно воспользовался бы ею, однако присутствие матери и охальника-братца удерживало меня; я опасался сцен, кои попусту лишь портили бы мне кровь. Отсчитав десять дукатов на покупку кровати, я пожелал ей доброй ночи и ушёл.
На следующий день я всё утро провёл в галерее кавалера Мана, содержавшей жемчужины живописи, скульптуры, мозаики и резного камня, а оттуда поехал к моей Терезе, дабы рассказать ей о своём вчерашнем конфузе. Она много смеялась, и я тоже присоединился к ней, несмотря на некоторую досаду, от коей не могло освободиться моё самолюбие.
— Ты должен утешиться, мой друг, — сказала она, — да и замену будет найти не столь уж трудно.
— И зачем только ты вышла замуж!
— Этого уже не поправишь. Послушай, тебе всё равно не обойтись без женщины. Возьми Кортичелли, в конце концов, она не хуже любой другой и не заставит упрашивать себя.
Возвратившись домой, я застал аббата Гаму, которого я приглашал обедать, и он спросил, не пожелаю ли я взять на себя комиссию португальского двора во время предстоящего в Аугсбурге конгресса. К сему он присовокупил, что осторожное ведение предложенного дела обеспечит мне в Лиссабоне любые блага. “Я готов сделать всё, что в моих силах”, — был мой ответ. Вечером в опере я говорил с балетмейстером и танцовщиком, занятым в па-де-де, а также с директором-евреем. Сей последний повторил своё обещание удовлетворить мою протеже через три-четыре дня. Приехавшая Кортичелли рассказала, что ей уже привезли кровать и она ждёт меня к ужину. Я согласился и после театра отправился туда.
Мать её, не сомневаясь в моём кредите, заказала у трактирщика превосходный ужин на четыре персоны и несколько бутылок лучшего Флоренского. Мои сотрапезники, не имевшие привычки к хорошему столу и винам, ели каждый за четверых и напились допьяна. Затем мать и сын без церемоний улеглись спать, а маленькая шалунья пригласила меня последовать их примеру. Я и сам стремился к этому, но в то же время и побаивался, ибо, несмотря на изрядный холод, комната была нетоплена. Кроме того, девица покрывалась лишь одним тонким одеялом, и меня пугала возможность сильной простуды. Я слишком заботился о своём здоровье, чтобы подвергать себя таковой опасности, а посему ограничился лишь тем, что посадил её на колени, и после небольшой увертюры она уступила моим чувствам, стараясь показать, будто мне досталось её целомудрие. Я не стал возражать, ибо мало заботился о сём предмете.
Повторив дозу трижды или четырежды, я дал ей пятьдесят цехинов и велел купить пикейное одеяло на вате, а в следующий раз зажечь большую жаровню.
Утром я получил из Гренобля крайне интересное для меня письмо. Г-н де Вальанглар сообщал, что очаровательная Роман отправилась вместе с тётушкой в Париж, дабы мог осуществиться мой гороскоп. И ведь только от меня зависело взять себе в жёны самую красивую женщину Франции! Тогда вряд ли она сделалась бы любовницей Людовика XV. Судьба её определилась лишь моим капризом написать в гороскопе о том, что судьба ждёт её в Париже.
К вечеру я отправился в театр. Моя Кортичелли была уже там. Все остальные танцовщицы смотрели на меня с пренебрежением, ибо видели, что место уже занято. Но моя новая фаворитка, довольная своим успехом, поглядывала с ласковостью, безмерно её украшавшей. После театра нас ждал у неё дома ужин, большая жаровня и тёплое одеяло. Мать показала все покупки дочери и пожаловалась, что та не озаботилась одеть брата. Я осчастливил её, дав несколько луидоров.
Улёгшись в постель, я не обнаружил у моей красавицы ни влюблённости, ни страсти, а лишь игривость и склонность к подшучиванию. Однако умением рассмешить и своей полной уступчивостью она сумела покорить меня. Уходя, я подарил ей часы и обещал прийти ужинать на следующий день, когда она должна была танцевать своё па-де-де. Ради этого я поехал в театр, но, к своему великому удивлению, опять увидел её только в кордебалете.
За ужином она была безутешна и со слезами просила отомстить за полученное оскорбление. Дабы успокоить её, я обещал непременно проучить обманщика. Проведя с нею несколько часов, я возвратился к себе, твёрдо решив доставить еврею неприятные четверть часа. Поэтому, проснувшись утром, сразу же послал Косту пригласить его ко мне. Но невежа ответил ему, что знает о моих намерениях и не собирается приходить, а Кортичелли, хотя и не была занята в этом балете, будет танцевать в каком-нибудь другом.
Я был возмущён, однако счёл необходимым притвориться и лишь рассмеялся. Но приговор ему был произнесён — итальянец никогда не забывает о мести, ибо для него это есть истинно божественное наслаждение. Я позвал Дюка и рассказал ему об этом, добавив, что сочту себя обесчещенным, если не смогу отомстить, и только он может доставить мне удовольствие и угостить палкой сего мерзавца.
На следующий день Дюк сказал, что, ни у кого не спрашивая, узнал, где находится дом еврея, и выследил его самого. “Сегодня я буду неотступно ходить за ним и выведаю, в котором часу он возвращается, А завтра вы узнаете всё остальное”.
Утром, когда Коста подавал мне халат, испанец вошёл с самым спокойным видом и, едва мы остались одни, сказал: “Дело сделано. Еврей, вместо того чтобы бежать после первого же удара, бросился на землю и стал кричать.
Я слегка погладил его, но, слыша, что бегут люди, скрылся. Не знаю, остался ли он жив, но раза два я ему крепко стукнул по голове. Теперь-то он уже наверняка забудет про танцы”.
Его шутливый тон не развеселил меня, ибо дело оборачивалось самым серьёзным образом.
Еврей встал с постели только через несколько дней и то с большим пластырем на носу. Хотя всё это приписывали мне, но за отсутствием других доказательств, кроме туманных подозрений, дело вскоре было забыто. Однако Кортичелли, вне себя от радости и нимало не заботясь об осторожности, творила утвердительно, что это я отомстил за неё и требовала от меня публичного сему подтверждения. Я, конечно, никак не согласился, ибо таковое легкомыслие могло привести меня на виселицу.
Развлекаясь подобным образом во Флоренции, я совсем не собирался уезжать в ближайшее время. Но однажды Ваннини принёс письмо, оставленное кем-то для меня. Я при нём же вскрыл его и обнаружил вексель в двести флорентийских экю на банк Сассо-Сасси. Ваннини посмотрел и сказал, что всё составлено правильно. Я стал читать письмо и с удивлением увидел подпись Карла Иванова.
Он писал из почтовой гостиницы в Пистоне и сообщал, что, будучи в стеснённых обстоятельствах и совершенно без денег, открылся одному англичанину, ехавшему из Флоренции в Лукку, и тот великодушно подарил ему вексель на двести экю с оплатой предъявителю. “Я опасаюсь ехать за этими деньгами во Флоренцию, где меня могут арестовать по причине злополучной истории, случившейся в Генуе. Поэтому умоляю вас сжалиться надо мной, получить эти деньги и переслать их мне, чтобы я мог заплатить хозяину и выехать”.
На первый взгляд, услуга, о которой просил сей несчастный, казалась очень простой, но тем не менее могла скомпрометировать меня, поскольку, если бы даже вексель и не оказался фальшивым, я заявил бы тем самым о своих отношениях с человеком, имя коего попало в газеты. В сих затруднительных обстоятельствах я принял решение самолично возвратить ему вексель. Отправившись на почту, я взял лошадей и приехал в Пистойю. Хозяин гостиницы проводил меня до комнаты мошенника и оставил нас наедине.
Мне понадобилось не более трёх минут, чтобы сказать о моём знакомстве с банкиром Сасси, которое не позволяет мне иметь какие-либо отношения хоть сколько-нибудь сомнительного свойства. “Советую вам отдать эту бумагу хозяину, чтобы он получил деньги и принёс вам”. — “Я последую вашему совету”, — отвечал он, после чего мне оставалось только возвратиться во Флоренцию.
Я уже забыл об этом деле, когда через день ко мне пришёл синьор Сассо-Сасси и тот самый хозяин гостиницы из Пистойи. Банкир показал вексель и сказал, что человек, приславший его мне, оказался обманщиком — во-первых, он написан рукой вовсе не англичанина, да и сам лорд не имеет в его банке никаких денег. “Но хозяин гостиницы, — добавил он, — принял вексель, и русский сразу же уехал. Зная, что вексель получен от вас, потерпевший желает получить свои двести экю”.
В ответ я подробно описал Сасси всю эту историю и показал ему письмо мошенника, позвав доктора Ваннини, который подтвердил мои слова. Тогда банкир, обратившись к пистойскому трактирщику, сказал, что несправедливо требовать от меня возмещение. Но тот не отступался и даже осмелился намекнуть, будто я заодно с русским. Возмутившись, я схватился за трость, но, благодаря банкиру, который удержал меня, наглец скрылся, не получив заслуженного.
— Право на вашей стороне, — сказал синьор Сасси, — и лучше не обращать внимания на сего беднягу. Он просто вне себя от горя”. Затем банкир подал мне руку и ушёл.
На следующий день начальник полиции, который во Флоренции называется аудитором, прислал мне записку с просьбой явиться к нему.
Будучи иностранцем, я должен был считать это формальным вызовом и повиновался. Он принял меня с безупречной вежливостью, но сразу же объявил, что следует возвратить трактирщику двести экю, поскольку сей последний никогда не взял бы вексель, если бы не видел оный в моих руках. Я возразил, что можно требовать уплаты, лишь почитая меня сообщником мошенничества. Вместо того чтобы ответить на моё справедливое замечание, он лишь повторил о необходимости возвратить деньги. “Синьор аудитор, я никогда не сделаю этого”. Он поклонился, взявшись за звонок, и я вышел. От него я отправился к банкиру и рассказал об этом разговоре. Синьор Сасси был крайне удивлён и по моей просьбе сам пошёл к полицейскому, дабы попытаться убедить его в моей невиновности.
Рано утром следующего дня из полиции принесли письмо аудитора, в коем сей лицеприятный чиновник сообщал, что, поскольку обстоятельства дела не позволяют ему принудить меня к платежу, он почитает своим долгом воспретить мне дальнейшее пребывание во Флоренции, которую я обязан покинуть в течение трёх дней.
Я взял листок бумаги и написал: “Ваше решение несправедливо, но оно будет в точности исполнено”. Затем сразу же велел складывать вещи и готовиться к отъезду. Оставшиеся три дня были проведены за развлечениями у Терезы. Я также сделал визит любезному кавалеру Ману и обещал Кортичелли приехать за ней великим постом и взять с собой в Болонью.
В эти дни аббат Гама не покидал меня и выказал себя истинным моим другом. Да и весь мой отъезд обратился в настоящий триумф — накануне маркиз Ботта дал в мою честь великолепный обед на тридцать персон, где были все флорентийские знаменитости.
Я целый день посвятил любезной моей Терезе, но не имел возможности остаться с нею наедине даже на минуту, дабы получить последнее утешение, в котором она несомненно не отказала бы мне и которое до сегодняшнего дня оставалось бы сладчайшим воспоминанием. Мы обещали часто писать друг другу и поцеловались так, что муж её, верно, совершенно потерял покой. На следующее утро я уехал и через тридцать шесть часов был в Риме.
XXX
Я СНОВА ПРИЕЗЖАЮ В РИМ
1761 год
Мой экипаж проезжал через Порто-дель-Пополо ровно в полночь, ибо вечный город открыт в любой час дня и ночи. Меня сразу проводили в таможню, которая также не запирается, и там осмотрели мои чемоданы. В Риме строгости распространяются лишь на книги, поскольку духовенство страшится просвещения. Со мной было томов тридцать, и все более или менее противные религии и папизму. Я приготовился безропотно принести сию жертву, так как сильно хотел спать. Однако же осмотрщик с величайшей любезностью пригласил меня пересчитать книги и обещал утром собственноручно принести их в гостиницу. Он не обманул меня и был доволен сверх меры, когда получил в награду за свои труды два цехина.
Я остановился в самом лучшем трактире, каковым считался тогда “Город Париж” на площади Испании. Всё было погружено там в глубокий сон, и меня просили подождать на первом этаже, пока затопят в моей комнате. Все стулья были заняты платьями, юбками и рубашками. Вдруг я услышал тихий женский голос, который предложил мне сесть на постель. Приблизившись, я увидел смеющийся рот и два чёрных глаза, блестящих, как пара карбункулов. “Что за прелестные глаза! — воскликнул я. — Позвольте мне поцеловать их”. Вместо ответа она закрыла голову одеялом, но моя нескромная рука сразу же скользнула под покровы и, достигнув самого святилища, обнаружила его ничем неприкрытым. Я вынул руку и просил простить мою излишнюю смелость. Она же высунула голову, и мне показалось, в её взгляде были радость и благодарность.
— Кто вы, прелестный ангел?
— Я Тереза, дочь хозяина, а это моя сестра. Рядом с нею была ещё одна юная девица, которую я сначала не заметил, потому что голова её пряталась за подушкой.
— А сколько вам лет?
— Скоро уже семнадцать.
— Я сгораю от нетерпения видеть вас завтра утром у себя в комнате.
— С вами приехали дамы?
— Нет.
— Тем хуже. Мы никогда не входим к мужчинам.
— Опустите немного одеяло, оно мешает нам говорить.
— Но сейчас очень холодно.
— Любезная Тереза, ваши прелестные глаза воспламенили меня.
Она открыла голову, а я, осмелев, удостоверился, что сего ангела надобно было ещё распечатать. Позволив себе несколько довольно смелых прикосновений, я убрал руку и ещё раз просил прощения, хотя в глазах её приметил более радости, нежели гнева, что давало мне повод надеяться и на дальнейшее попустительство. Сгорая от желания, я возобновил свои нападения, но вошла отменно красивая служанка и объявила, что комната для меня уже готова. “До завтрашнего дня”, — сказал я Терезе, которая, ничего не ответив, повернулась лицом к стене.
Я заказал обед и лёг спать. Мне снилась Тереза, пробудился я только в полдень, когда Коста пришёл сказать, что отыскал моего брата и оставил ему записку. Это был Джованни Казанова, который к тому времени достиг уже тридцати лет и учился у славного живописца Рафаэля Менгса. Сей последний потерял тогда свою пенсию, поелику польский король принуждён был жить в Варшаве из-за того, что пруссаки занимали весь саксонский электорат. Брата своего я не видел лет десять, и встреча с ним была для меня истинным праздником. Он явился, когда я сидел за столом, и мы с чувством расцеловались. Час ушёл у нас на разговоры, он поведал о своих небольших приключениях, а я — о великих своих подвигах. Потом он сказал мне, чтобы я не оставался в гостинице, где слишком дорого, а переехал бы к кавалеру Менгсу, у которого есть свободный апартамент, тем паче это не будет мне ничего стоить.
— Друг мой, — ответствовал я ему, — советы твои превосходны, но у меня недостаёт духу последовать им. Дело в том, что я влюбился в хозяйскую дочку. — Тут я рассказал ему всю ночную историю вчерашнего дня.
— Ну, это лишь увлечение, — возразил он со смехом. — Она никуда не денется, если ты будешь жить с нами.
Я дал уговорить себя и обещал ему переехать на следующий день. Затем мы вышли, чтобы насладиться воздухом Рима.
Брат представил меня синьоре Керубини. Я увидел поставленный на широкую ногу дом, где был принят в согласии с римскими обычаями. Хозяйка показалась мне привлекательной, а дочери её даже более того. К сожалению, всяческого рода обожателей было свыше всякой меры и повсюду раздражавшая меня мишурная роскошь. Девицы, одна из которых красотою не уступала Амуру, в обращении следовали образцам утрированной вежливости. Мне задали интересный вопрос, и я отвечал так, что за ним следовало ожидать второго, но никого сие не заботило. Впрочем, это нимало меня не обескуражило. Я приметил, что значимость того, кто представил меня, принижала моё достоинство, и когда услышал от какого-то аббата: “Это брат Казановы”, то повернулся и сказал:
— Вы изволили неверно выразиться. На самом деле Казанова — мой брат.
— Это одно и то же.
— Никоим образом, господин аббат.
Тон моего ответа обратил внимание другого аббата, который заметил:
— Сударь совершенно прав. Это совсем другое дело. Принявший мою сторону был знаменитый Винкельман, с коим завязались у меня после сего дружественные отношения. К несчастию, через двенадцать лет его зарезали в Триесте.
Пока я разговаривал с ним, приехал кардинал Александр Альбани. Он был почти совершенно слеп. Винкельман представил меня, и кардинал многое наговорил, не сказав по сути ровно ничего. Когда он узнал, что я тот самый Казанова, который бежал из Свинцовой Тюрьмы, то имел глупость довольно неучтиво выразить удивление моей смелости приехать в Рим, где по первому требованию венецианских инквизиторов меня вышлют из города. Раздражённый его неуместными словами, я отвечал с достоинством:
— Ваше Преосвященство не должны судить о моей смелости по приезду в Рим, где мне нечего опасаться. Но всякого разумного человека должна поразить дерзость инквизиторов, если бы они забылись настолько, что потребовали бы для меня ordine santissimo,
[1] ибо навряд ли могли бы они объяснить, за какие преступления лишили меня свободы.
Эта отповедь заставила Его Преосвященство умолкнуть. Ему стало стыдно, что, приняв меня за глупца, сам оказался в моей роли. Через несколько минут я ушёл и уже никогда более даже не приближался к этому дому. Аббат Винкельман вышел вместе со мною и братом и, сопроводив до гостиницы, сделал мне честь остаться к ужину. Винкельман являл собой как бы второй том славного аббата Вуазенона. Утром следующего дня он зашёл за мной, и мы отправились на виллу Альбани к кавалеру Менгсу, который жил там в то время, занятый росписью плафонов.
Хозяин гостиницы Ролан, знавший моего брата, явился ко мне с визитом, когда мы ужинали. Он был авиньонцем и любил роскошную жизнь. Я сказал ему, что должен переехать от него к своему брату, но весьма сожалею об этом, потому что влюбился в его дочь, хотя говорил с ней всего несколько минут, а видел одно только лицо.
— Так вы, верно, видели её в постели?
— Совершенно справедливо. И мне хотелось бы посмотреть, какого она роста. Не угодно ли вам на минуту позвать её сюда?
— Охотно.
Она поднялась к нам, довольная тем, что её призвал отец. Я увидел тонкую талию, те же прелестные глаза-карбункулы и красивое лицо, но всё-таки впечатление было совсем другим, нежели тогда, при едва мерцавшем свете. Зато она пришлась по вкусу бедному моему брату и обратила его в своего раба. Он женился на ней и через два года отвёз в Дрезден. Пять лет спустя мне довелось видеть её с прелестной куколкой на руках. Она умерла от чахотки после десяти лет замужества.
Я застал Менгса на вилле Альбани. Это был человек, неутомимый в своём искусстве, и, кроме всего прочего, превеликий оригинал. Он учтиво принял меня и объявил, что счастлив дать мне приют в своём римском доме, куда надеется возвратиться через несколько дней со всем семейством. Вилла Альбани поразила меня. Кардинал Александр ради удовлетворения своей страсти к древностям построил сей дворец из одних только античных камней, не говоря уже о всех вазах и статуях, равно как и пьедесталах для них. Сам он был воистину хитрым греком и притом совершеннейшим знатоком древностей. Благодаря сему, кардинал сумел за сравнительно небольшие деньги возвести истинное чудо архитектуры. Весьма часто, подобно Дамасиппу, приобретал он в долг и потому нимало не разорял себя. Любому монарху подобная вилла стоила бы пятьдесят миллионов.
Поелику не мог он добыть античных плафонов, приходилось расписывать оные. Менгс, несомненно, был величайшим живописцем и к тому же трудолюбивейшим человеком своего времени. Смерть его в самом расцвете жизни явилась невосполнимой утратой, ибо лишила искусство множества превосходных творений. Брат мой так и не сумел сделать что-нибудь достойное своего великого учителя.
Менгс возвратился в Рим, и я обедал у него. С ним жила его сестра, очень некрасивая, но добрая и наделённая способностями девица. Она была безумно увлечена моим братом, и, судя по всему, пыл её оставался неутолённым. Когда она с ним разговаривала, а случалось это всегда, коль скоро она находила тому возможность, Джованни имел обыкновение не смотреть в её сторону.
Она в совершенстве владела искусством писать миниатюры и схватывала сходство с поразительной верностью. Часто говорила она мне про моего брата, хотя и знала о его неприязни к ней, и однажды сказала, что если бы он не был самым неблагодарным из людей, то, конечно, не стал бы пренебрегать ею. Я не стал любопытствовать, какие права может она заявить на его признательность.
Жена Менгса отличалась красотой, учтивостью и соблюдением всех обязанностей заботливой матери и послушной супруги, хотя навряд ли питала она к нему чувство любви, поскольку трудно было отыскать менее приятного человека. Упрямый и жестокосердный, он всякий раз, когда они обедали вместе, не вставал из-за стола трезвым. Зато вне дома являл собой образец благочиния и пил одну лишь воду. Жена его с покорностью служила ему моделью для всех нагих фигур. Когда я однажды говорил ей о тех беспокойствах, коим она подвергает себя, занимаясь сим тягостным делом, она объяснила это требованием её духовника, который утверждал, что если муж возьмёт для натуры другую женщину, то воспользуется ею ради услаждения плоти, и грех сей ляжет на жену.
XXXI
ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПО ДОРОГЕ ИЗ НЕАПОЛЯ В РИМ
1761 год
Предшествуемый моим испанцем, ехавшим верхом на лошади, я спал глубоким сном рядом с доном Чичио Альфани в прекрасной карете, запряжённой четвёркой, как вдруг страшный толчок разбудил меня. Нас перевернуло прямо на дороге, в полночь, в четырёх милях от Санта-Агаты. Очутившийся подо мною Альфани громко вопил, так как ему показалось, что он сломал левую руку. К счастью, это был всего лишь вывих. Подъехал Дюк и сказал, что почтальоны сбежали, и, вполне вероятно, они отправились предупредить грабителей, как нередко случается во владениях Папы и неаполитанского короля. Я без труда выбрался из кареты, но бедный Альфани, старый, толстый и до смерти перепуганный, смог вылезти только с нашей помощью. Чтобы освободить его, нам понадобилось добрых четверть часа. Воплями и проклятиями, которыми он перемежал молитвы своему покровителю Св. Франциску, сей несчастный вызывал у меня лишь смех.
Я же настолько привык ко всякого рода превратностям, что не причинил себе никакого вреда, поскольку многое зависит от умения держаться в карете. А дон Чичио повредил себе руку скорее всего потому, что вытянул её, когда мы падали. Я достал из кареты свою шпагу, карабин и седельные пистолеты и расположил всё это так, чтобы в случае нападения разбойников оказать им должное сопротивление. При этом, конечно, не были забыты и карманные пистолеты. Затем я велел Дюку садиться на лошадь и ехать за вооружёнными крестьянами, которые помогли бы нам выбраться из сего затруднительного положения.
Пока дон Чичио стенал о наших злоключениях, я, решившись дорого продать свой кошелёк и жизнь, распряг лошадей и прочно привязал их к правым колёсам и заднему дышлу, а поскольку карета свалилась на самом краю канавы, у меня получился своего рода вал, за которым мы и засели со всем своим оружием.
Приготовившись таким образом к любым случайностям, я совершенно успокоился, но мой несчастный спутник не переставал стонать, молиться и изрыгать проклятия. Не имея возможности облегчить его страдания, я и сочувствовал ему, и невольно смеялся, что окончательно выводило из себя бедного аббата. Но сколь ухудшилось его состояние, когда стоявшая к нему задом кобыла, побуждаемая естественной надобностью, принялась изливать на него содержимое своего переполненного пузыря! Здесь уже ничто не могло помочь, а сцена была настолько комической, что я никак не мог удержаться от хохота.
Тем временем сильнейший северный ветер сделал наше положение крайне тягостным. При малейшем шорохе я кричал: “Кто идёт?” — и грозил стрелять, если бы кому-нибудь вздумалось приблизиться к нам. В сём трагикомическом состоянии прошло два долгих часа, пока не прискакал наконец Дюк, уже издали возвестивший, что к нам движется отряд вооружённых крестьян, каждый из которых несёт фонарь.
Менее чем через час карета, лошади и Альфани были приведены в исправное состояние. Я оставил двоих крестьян в качестве почтальонов, а остальных отпустил вполне вознаграждёнными за то, что был потревожен их сон. Я приехал в Санта-Агату на рассвете и для начала устроил адский шум у дверей начальника почты, требовал нотариуса для составления протокола и угрожал отправить на виселицу почтальонов, намеренно перевернувших меня посреди превосходной дороги.
Был призван каретник и по осмотре экипажа обнаружил сломанную ось, что вынуждало меня задержаться не менее чем на день. Дон Чичио, которому требовался хирург, отправился, не предупредив меня, к маркизу Галиани, и последний незамедлительно явился просить нас остановиться у него, пока я не смогу продолжить свой путь. С величайшим удовольствием я принял его приглашение, и оно немало способствовало тому, чтобы испарилось моё дурное расположение духа, происходившее, в сущности, лишь от потребности произвести шум на манер большого вельможи.
Маркиз сразу же приказал, чтобы испорченный экипаж отвезли в его каретный сарай, взял меня под руку и проводил к своему дому. Сей аристократ отличался в равной степени как учёностью, так и любезным обращением и был истинным неаполитанцем, то есть совершенно не признавал никаких церемоний. Он не обладал таким блестящим умом, как его брат, которого я знавал секретарём посольства в Париже, но имел здравые рассуждения, образованные благодаря изучению классических авторов древности и нашего времени. Но прежде всего он был завзятым математиком и комментировал Витрувия, впоследствии им изданного. Маркиз представил меня своей супруге, которая была близкой приятельницей моей любезной Лукреции. Окружённая тремя или четырьмя детьми самого нежного возраста, она являла собой воплощение матери святого семейства.
Прежде всего дон Чичио был уложен в постель, и послали за хирургом, который, осмотрев пострадавшего, утешил его заверениями, что это лишь простой вывих, и для излечения потребуется всего несколько дней. В полдень к воротам подъехала карета, и из неё вышла Лукреция. Расцеловавшись с маркизой, она самым непринуждённым образом повернулась ко мне и, протянув руку, произнесла: “Какой счастливый случай привёл вас сюда, любезный мой Джиакомо?” — и тут же объяснила своей приятельнице, что я был другом её покойного мужа. После обеда, оставшись наедине с этой очаровательной женщиной, созданной для любви, я стал просить её о ночи счастья, но она убедила меня в полнейшей к тому невозможности. Я снова предложил ей свою руку. “Приобрети, — отвечала она, — землю в пределах королевства, и я соглашусь провести с тобой всю жизнь, не заботясь об услугах священника”. Я не мог не согласиться, что рассуждение Лукреции было совершенно справедливо. Состояние моих дел вполне позволяло мне купить имение в Неаполе и жить там богато и счастливо. Но сама мысль бесповоротно обосноваться в каком-то месте была мне настолько не по душе, а необходимость следовать правилам добродетели в такой степени противна моей натуре, что у меня достало здравого смысла предпочесть свои сумасбродные скитания всем выгодам, представлявшимся от нашего союза.
После ужина я распрощался с обществом и выехал на рассвете, предполагая к следующему дню быть уже в Риме. Оставалось проехать лишь пятнадцать почтовых станций по превосходной дороге.
При въезде в Карильяно я увидел экипаж, который запрягали парой лошадей. Я вышел из кареты и услыхал, как меня окликнули. К моему великому удивлению, в экипаже оказались красивая молодая особа и синьора Диана, примадонна герцога Кассаро, задолжавшая мне триста унций. Она сказала, что направляется в Рим и была бы рада ехать вместе.
— Мы проведём ночь в Пиперно, не правда ли, сударь?
— Нет, сударыня, я не собираюсь делать до самого Рима ни одной остановки.
— Но ведь мы всё равно приедем туда завтра.
— Совершенно верно. Дело в том, что я намного лучше сплю в своём экипаже, чем в ужасных постелях на постоялых дворах.
— Зато я боюсь путешествовать ночью.
— Что ж, сударыня, встретимся тогда в Риме.
— Это просто жестоко. Вы же видите, со мной только дурак-лакей и камеристка, которая нисколько не храбрее меня. Кроме того, сейчас так холодно, а у меня совершенно открытая карета. Лучше я поеду в вашей.