Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Не отвечая на сие ни слова, я встал, вынул пистолет и, прицеливаясь, сказал с твёрдостию:

— Никому не позволено беспокоить меня в моей комнате. Извольте выйти или я прострелю вам голову.

Мой храбрец выдернул из ножен шпагу и предложил мне стрелять. В ту же минуту де ла Э бросился между нами и стал отчаянно стучать ногами в пол. Явился хозяин и пригрозил офицеру, что позовёт стражу, если тот сейчас же не уберётся.

Офицер ушёл, заявив, что я публично оскорбил его и он озаботится получить должную ему сатисфакцию столь же публично.

Опасаясь, как бы дело не приняло дурной оборот, стал я рассуждать с де ла Э о средствах к поправлению положения. Однако же нам недолго пришлось ломать голову — через полчаса явился офицер герцога пармского с приказанием для меня незамедлительно прибыть к конному караулу, где старший по гарнизону майор де Бертолан хотел говорить со мной.

Я попросил де ла Э сопровождать меня в качестве свидетеля, дабы подтвердить как всё сказанное мною в кофейне, так и происшедшее у меня в комнате.

У майора я застал нескольких офицеров. Среди них был и мой фанфарон.

Г-н де Бертолан, человек неглупый, увидев меня, слегка улыбнулся, а затем с самым серьёзным видом сказал:

— Сударь, поскольку вы публично обидели этого офицера, то обязаны дать ему публичную же сатисфакцию согласно его желанию. Как старший по гарнизону я принужден требовать от вас этого, дабы сие дело кончилось ко всеобщему удовольствию.

— Господин майор, о сатисфакции не может быть и речи, поскольку я ни в каком смысле не сказал ничего оскорбительного, а лишь заметил, что, кажется, видел его в битве при Арбелах, и сомневаться в этом у меня не было никаких оснований, тем более получив подтверждение от него самого.

— Но мне, — перебил меня офицер, — послышалось Родела, а не Арбелы, и все знают, что я был при Роделе. Вы же говорили об Арбелах и с единственным намерением посмеяться надо мной, ибо сия битва произошла более двух тысяч лет назад, а сражение у Роделы в Африке относится к нашему времени, и я был там под командой герцога Монтемара.

— Прежде всего, сударь, вы не можете судить о моих намерениях. Я не оспариваю, что вы были при Роделе, коли вы так говорите. Но теперь дело меняется, и сатисфакции требую уже я, раз вы осмеливаетесь утверждать, что я не участвовал в Арбельском сражении. Герцог Монтемар там не командовал, но я был адъютантом при Параменионе, и меня ранили у него на глазах. Если вы пожелаете видеть шрам от сей раны, то я, к сожалению, не смогу удовлетворить вас, ибо тогдашнее моё тело уже не существует, а тому, в котором я живу теперь, лишь двадцать три года.

— Всё это похоже на безумие, но в любом случае у меня есть свидетели, что вы посмеялись надо мной, и я требую сатисфакции.

— Равно как и я. Наши притязания по меньшей мере одинаково справедливы, но мои даже основательнее — ведь ваши свидетели подтвердят, что вы говорили, будто видели меня при Роделе, а я, чёрт возьми, никак не мог быть там.

— Возможно, я ошибся.

— Это могло произойти и со мной.

Майор, еле сдерживавшийся, чтобы не рассмеяться, сказал:

— Я не вижу для вас никаких оснований требовать сатисфакции, поскольку кавалер, так же, как и вы, согласился, что мог ошибиться.

— Но разве возможно, чтобы он участвовал в битве при Арбелах?

— Он оставляет вам право верить или не верить этому. А теперь, господа, позвольте просить вас, как истинно благородных людей, пожать друг другу руки.

Что мы и сделали с превеликим удовольствием.

На следующий день несколько смущённый провансалец явился пригласить меня к обеду, и я достойно принял его. Так закончилось сие забавное происшествие, чему более всех радовался г-н де ла Э.



IX

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПАРИЖ

1750 год

В начале карнавала 1750 года я выиграл в лотерею три тысячи дукатов. Фортуна сделала мне сей подарок в то время, когда я не ощущал в нем никакой надобности, ибо всю осень держал банк и много выигрывал.

Вознамерившись совершить путешествие во Францию, я положил тысячу цехинов у синьора Брагадино и, пока длился карнавал, имел достаточное самообладание, чтобы не рисковать своими деньгами за фараоном. Один весьма почтенный патриций предложил мне четвёртую долю в своём банке, и в первые дни великого поста я получил от него большой куш.

Тогда же из Мантуи в Венецию приехал мой друг Балетти, которому предложили ангажемент в театре Св. Моисея на время Вознесенской ярмарки. Он привёз с собой Марину, но поселился отдельно от неё, так как она покорила сердце одного богатого английского еврея и тот тратил на неё большие деньги.

Я собирался сначала поехать на ярмарку в Реджио, затем в Турин, куда съезжалась тогда вся Италия по случаю бракосочетания герцога Савойского с испанской инфантой, а оттуда в Париж, где приготовлялись великолепные празднества к предстоящему разрешению от бремени мадам дофины.

Балетти также предполагал совершить это путешествие к своим родителям, которые служили в парижских театрах.

Сам он собирался выступать в Итальянской Комедии на ролях молодых любовников. Для меня никто не мог быть приятнее такого спутника, да и в Париже он мог доставить мне тысячу удобств и полезных знакомств.

Я оставил своего брата Франческо в школе батальной живописи синьора Симонетти и обещал в Париже не забывать о нём — тогда в сей столице таланту всегда был обеспечен успех.

В Венеции оставался и другой мой брат, Джованни, но он собирался ехать в Рим, где ему пришлось четырнадцать лет проработать при мастерской Рафаэля Менгса. В 1764 году он переехал в Дрезден и жил там до своей смерти, последовавшей в 1795 году.

Балетти выехал прежде меня, а 1 июня 1750 года я покинул Венецию, намереваясь присоединиться к нему в Реджио. Я был превосходно экипирован и имел достаточно денег, чтобы ни в чём не нуждаться, конечно при условии благоразумного поведения.

Ровно в полдень я высадился с гондолы на мост у Тёмного озера и взял почтовую карету до Феррары. Приехав туда, я остановился у “Св.Марка”. Когда, предшествуемый слугою, я поднимался в свою комнату, из общей залы вдруг донёсся взрыв смеха, и любопытство побудило меня заглянуть в оную. Я увидел там около дюжины персон, мужчин и женщин, сидевших вокруг богато сервированного стола. Не усмотрев в сём ничего необычайного, я уже собрался продолжать свой путь, но был остановлен восклицанием: “Ах! Вот и он!”, произнесённым мелодичным женским голосом. В ту же минуту одна из дам встала от стола и, заключив меня в объятия, сказала: “Поставьте скорее ещё один прибор! Я же говорила, что он приедет сегодня или завтра”.

После того как все присутствовавшие стоя приветствовали меня, она, освободив место рядом с собой, обратилась ко мне с такими словами:

— Любезный кузен, у вас, верно, недурной аппетит. (Тут она наступила мне на ногу). Представляю вам моего жениха, а это мои свёкор и свекровь. Но как же получилось, милый кузен, что матушка моя не приехала с вами?

Итак, мне надобно было что-то говорить.

— Ваша матушка, дражайшая кузина, будет здесь не позднее чем через три или четыре дня.  

Поначалу я счёл сию странную особу совершенно мне неизвестной, но, присмотревшись, подумал, что, может быть, и знаю её. Это была Катинелла, известная танцовщица, с которой, впрочем, я не имел случая разговаривать.

Как нетрудно догадаться, она хотела, чтобы я экспромтом сыграл роль в пьесе её сочинения. Необычное всегда привлекало меня, и, поскольку кузина моя была хороша собой, я охотно вступил в игру, рассчитывая на вознаграждение. Пока я утолял голод, можно было ничего не говорить, и она воспользовалась этим, чтобы полунамёками привести меня к пониманию всех обстоятельств. Как выяснилось, бракосочетание могло состояться только после приезда её матери, которая привезёт платья и бриллианты. Мне также стало известно, что я капельмейстер и еду в Турин сочинять музыку для свадьбы герцога Савойского. Сие последнее доставило мне особое удовольствие, ибо я мог без затруднений уехать завтра, что лишь увеличивало привлекательность моей роли. А если ожидаемое мною вознаграждение не воспоследует, нет ничего легче объявить здешней компании, что моя кузина сошла с ума. Впрочем, хоть Катинелла и приближалась к тридцати, она была замечательно хороша собой, чтобы сделать меня податливее воска.

Сидевшая напротив будущая свекровь, желая оказать гостю честь, наполнила бокал и подала мне. Когда я протягивал руку, она заметила, что пальцы мои несколько согнуты, и осведомилась о причине этого.

— Не беспокойтесь, мадам, — отвечал я, — у меня небольшое растяжение, но оно скоро пройдет.

При этих словах Катинелла, громко рассмеявшись, заметила, что сие лишит общество удовольствия послушать мою игру на клавесине.

— Очень странно, милая кузина, почему вы смеётесь?

— Я вспомнила, как два года назад, когда мне не хотелось танцевать, я тоже сослалась на растяжение.

После кофе знавшая обычаи вежливого обращения свекровь сказала, что синьорина Катинелла, конечно, хочет побеседовать со мной о семейных делах, и всё общество удалилось.

Когда я остался наедине с сей авантюристкой в приготовленной мне комнате, она бросилась на канапе и предалась безудержному хохоту. Немного успокоившись, она сказала:

— Хотя вы знакомы мне только по имени, я не сомневалась в вас. Но все-таки завтра вам лучше уехать. Дело в том, что я сижу здесь совершенно без денег уже два месяца. Мне пришлось бы продать те несколько платьев, которые оказались со мной, если бы, к счастью, в меня не влюбился хозяйский сын. Я подала ему надежду стать моим мужем и получить в приданое на двадцать тысяч экю бриллиантов, которые будто бы должна привезти из Венеции моя матушка. Но она, конечно, ничего не знает про эту интригу и не сдвинется с места.

— Но какова же будет развязка сей комедии, моя красавица? Я предвижу трагический конец.

— Ты ошибаешься. Все окончится очень весело. Я ожидаю с минуты на минуту графа Гольштейна, брата майнцкого электора. Он писал ко мне из Франкфурта и теперь должен быть в Венеции. Граф приедет за мной и повезёт на ярмарку в Реджио. Когда мы будем уезжать, я шепну моему женишку, что скоро возвращусь, а этого ему вполне хватит для совершенного счастья.

— Всё прекрасно, но я хочу жениться на тебе ещё до возвращения — нашу свадьбу нельзя откладывать ни на минуту.

— Ты с ума сошёл! Дождёмся, по крайней мере, ночи.

— Ни в коем случае, мне и так кажется, что я уже слышу карету графа. А если он опоздает, мы воспользуемся и ночью.

Я до сих пор помню, сколь она была очаровательна. К вечеру у нас собралось всё общество, и уже начались приготовления к прогулке, как вдруг послышался шум и подъехала запряженная шестёркой карета. Катинелла выглянула в окно и велела всем уйти, так как за нею, она уверена, приехал сам герцог. Отослав всех, она втолкнула меня в соседнюю комнату и заперла на ключ. Карета и вправду остановилась возле гостиницы, и я увидел, как из неё вылез вельможа раза в четыре толще меня, поддерживаемый несколькими лакеями. Он поднялся наверх и вошёл к невесте. Для меня же оставалось единственное развлечение — слушать их разговоры и наблюдать через щель всё, что Катинелла пыталась сделать с этой грузной тушей. Под конец сие глупое времяпровождение надоело мне, ибо продолжалось оно пять часов подряд, употреблённых ими на ласки, собирание и укладывание её тряпок, а также на ужин, за которым они большими бокалами выпили изрядное число бутылок рейнского. В полночь граф Гольштейн уехал, похитив у хозяйского сына предмет его нежной страсти.

За всё это долгое время никто не подходил к моей комнате, да я и остерегался звать кого-нибудь, боясь, что немцу может не понравиться присутствие тайного свидетеля его тяжеловесных нежностей, кои не делали чести ни одному из действующих лиц и дали мне повод к размышлениям относительно ничтожества всего рода человеческого. После отъезда героини сей пьесы я заметил через свою щель покинутого влюблённого и попросил скорее выпустить меня, ибо изрядно проголодался. Принесли кушанья, и несчастный юноша составил мне компанию. Он рассказал, что синьорина улучила минуту и обещала ему возвратиться через шесть недель, а сама при этом плакала и нежно его поцеловала.

— И герцог заплатил за неё?

— Нет, но даже если бы он и захотел, мы всё равно не согласились бы. Ведь это было бы оскорблением для моей невесты, а вы даже не можете представить, сколь она чувствительна.

— А что говорит ваш батюшка про её отъезд?

— Он всегда думает плохое, поэтому и уверен, что она никогда не вернётся. И матушка склоняется скорее на его сторону, чем на мою. А как по-вашему, синьор маэстро?

— Если уж она сказала, значит, непременно вернётся.

— Вот и я говорю, а то зачем бы ей обещать?

Мой ужин состоял из оставшегося после графа, и я выпил бутылку лучшего рейнского, которую Катинелла припрятала, чтобы утешить своего жениха. Я уверил несчастного, что сделаю всё возможное, дабы убедить кузину поскорее вернуться. Моё желание заплатить было решительно отвергнуто. Я сел в почтовую карету и приехал в Болонью на четверть часа позже Катинеллы. Остановился я в той же гостинице, что и она, и нашёл случай передать ей мою беседу с её воздыхателем. В Реджио я был первым, но поговорить нам так и не удалось, поскольку она ни на минуту не оставляла своего могущественного и слабосильного любовника.

К концу ярмарки, за время которой со мной не произошло ничего примечательного, я уехал из Реджио вместе с моим другом Балетти, и мы направились в Турин, где мне давно хотелось побывать, так как, проезжая через него в первый раз с Генриеттой, я останавливался там лишь для перемены лошадей.

В Турине я нашёл одинаково прекрасными город, двор, театр и женщин, начиная с самой герцогини Савойской. Правда, когда мне рассказали о прекрасном состоянии тамошней полиции, я сразу вспомнил множество нищих на улицах и невольно рассмеялся. Однако же полиция составляла главное занятие короля, который, если верить истории, был очень умным человеком.

Мне никогда в жизни не приходилось ещё видеть царствующую особу, и по какой-то непонятной причине у меня возникла мысль, что лицо монарха должно отличаться красотой или величием. Однако, увидев сего сардинского короля — некрасивого, горбатого и угрюмого, с низменными манерами вплоть до самой мелочи, — я убедился, что можно быть королем и не обладая качествами совершенного человека.

Балетти торопился в Париж, где мадам дофина уже приближалась к сроку своей беременности, и по этому случаю в честь будущего герцога Бургундского там готовились великолепные празднества. Мой друг без труда уговорил меня сократить пребывание в Турине, и через пять дней мы были уже в Лионе, где я задержался на неделю.

Из Лиона мы отправились дилижансом, и всё путешествие до Парижа заняло также пять дней.

В дилижансе ехало восемь пассажиров, и всем нам было очень неудобно сидеть, поскольку сей экипаж представлял собой большое сооружение в форме овала, совершенно лишённое углов, что имело смысл разве только для принудительного установления равенства. Я же нашёл подобное устройство более чем скверным, но, будучи иностранцем, сохранял молчание. Да и как итальянец может не восхищаться всем французским, тем более в самой Франции? Движение сей овальной колесницы оказывало на меня такое же действие, что и качка корабля в бурном море. Правда, подвеска у дилижанса была превосходная, однако тряска причинила бы мне куда меньше неприятностей.

Вследствие сего пришлось расстаться со всем содержимым моего желудка, и, конечно, меня не могли счесть приятным спутником. Но я был во Франции и среди французов, знающих толк в вежливом обхождении. Мне лишь сказали, что я переусердствовал за ужином, а один парижский аббат, желая защитить меня, отнёс это на счёт слабого желудка. Воспоследовал спор.

— Господа, — не выдержал я, — вы все неправы. У меня прекрасный желудок, и сегодня я не ужинал.

При этих словах какой-то мужчина уже немолодых лет обратился ко мне и сладким голосом сказал, что никогда не следует говорить кому-либо, что он неправ, а что он лишь ошибается.

— Разве это не одно и то же?

— Прошу прощения, сударь, но одно вежливо, а другое нет.

Тут он пустился в пространное рассуждение о вежливости, в заключение которого спросил меня с улыбкой:

— Если я правильно понял, кавалер едет из Италии?

— Да, я итальянец, но сделайте милость, объясните, как вы догадались?

— О, по тому вниманию, с коим вы слушали мою болтовню.

Все рассмеялись, и я, восхищенный его остроумием, почувствовал к нему симпатию. В течение всего путешествия я брал у него уроки французской вежливости, а когда пришло время расставаться, он отвёл меня в сторону и дружески сказал, что хочет сделать мне маленький подарок.

— Вам нужно забыть слова “нет”, которое вы так часто употребляете. Это не французское слово, оставьте его или приготовьтесь отражать удары шпаги.

На пути в Париж мне более всего понравилась великолепная дорога — бессмертное творение Людовика XV, а также чистота гостиниц, проворство обслуживания, отменные постели и скромные манеры служанок, которые внушают уважение даже самым отъявленным развратникам. А найдется ли такой итальянец, кому приятно смотреть на наших трактирных лакеев с их развязностью и наглым видом? В моё время во Франции не знали, что такое запрашивать выше цены — для иностранцев там было истинное отечество. Конечно, приходилось нередко видеть акты отвратительного деспотизма, lettres de cachet[2] и прочее. Это был произвол королей. С тех пор французы завели у себя произвол народа, но разве он менее отвратителен?



X

ПАРИЖСКИЕ НРАВЫ

1750-1751

По выходе из Тюильри Патю свёл меня к знаменитой актрисе мадемуазель Лё Фель, которая пользовалась в Париже шумным успехом и состояла даже членом Королевской Музыкальной Академии. У неё было трое очаровательных малюток, кувыркавшихся по всему дому.

— Я их просто обожаю, — с чувством сообщила она мне.

— По своей красоте они вполне достойны этого, хотя у каждого своё выражение лица.

— Ещё бы! Старший — сын герцога Аннеси, второй — графа Эгмонта, а самый младший появился на свет благодаря Мэзонружу.

— О, простите меня, я полагал, что вы мать всех троих.

— Вы не ошиблись, так оно и есть.

Сказав это, она посмотрела на Патю, оба рассмеялись, и, хотя мне удалось заставить себя не покраснеть, я понял свой промах.

Будучи новичком, я ещё не привык видеть женщин, присваивающих себе мужские привилегии. Впрочем, мадемуазель Лё Фель совсем не хотела поразить меня своей распущенностью, просто она была, как говорят, выше предрассудков. Если бы я лучше знал нравы времени, такое поведение показалось бы мне в порядке вещей, так же как и то, что большие вельможи оставляют своё потомство на попечение матерей, выплачивая им немалые пособия. Поэтому чем больше детей производили на свет эти дамы, тем непринуждённее становилась их жизнь.

Незнание парижских нравов часто ставило меня в очень неловкое положение, и мадемуазель Лё Фель конечно же рассмеялась бы прямо в лицо тому, кто сказал бы, что я не лишён ума, особенно после случившегося со мной глупого происшествия.

Находясь однажды у оперного балетмейстера Лани, я попал в общество пяти или шести юных особ лет тринадцати-четырнадцати. Все они были в сопровождении матерей и вели себя вполне скромно, что несомненно указывало на хорошее воспитание. Я наговорил им множество комплиментов, и они отвечали мне не иначе, как опуская глаза. Когда одна пожаловалась на головную боль, я предложил ей свой флакон, а какая-то из её подруг заметила:

— Ты, конечно, дурно спала.

— О, совсем нет, — ответила моя Агнесса, — наверно, я просто беременна.

При столь неожиданном ответе юной особы, нежный возраст которой не оставлял сомнений в её девственности, я сказал:

— Я и не предполагал, что мадам замужем.

Минуту она смотрела на меня с удивлением, потом обернулась к подруге, и обе громко расхохотались. Пристыжённый больше за них, чем за самого себя, я вышел, поклявшись больше никогда не верить без доказательств в добродетель такого рода женщин, у коих она столь редкостна. Ждать от нимф театра стыдливости равносильно признанию в собственной глупости — они сами похваляются собственным бесстыдством и смеются над теми, кто ожидает найти в них целомудрие и добродетель.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все итальянские комедианты в Париже стремились заполучить меня к себе, дабы выставить напоказ свое великолепие. Любимец всего города Карлин Бертинацци напомнил мне, что тринадцать лет назад он видел меня в Падуе, когда возвращался вместе с моей матушкой из Петербурга. Он дал в мою честь великолепный обед у мадам де Кайлери, в доме которой стоял на квартире и которая была влюблена в него. Я почёл своим долгом похвалить кувыркавшихся вокруг нас четырёх очаровательных деток, на что муж её ответствовал:

— Это дети синьора Карлина.

— Хотя бы и так, сударь, но ведь пока вы заботитесь о них, и они носят ваше имя, то и должны почитать вас своим отцом.

— Да, это было бы справедливо, но Карлин слишком порядочный человек, чтобы отказаться от них, если мне придёт в голову поступить иначе.

Он говорил совершенно спокойно и даже с достоинством, ибо смотрел на вещи как истинный философ, тем паче, что питал к Карлину самые дружеские чувства, а дела подобного рода были не столь уж редки тогда в Париже. Высокородные вельможи Буфлер и Люксембур по-дружески обменялись жёнами, от которых у обоих были дети. Малютки Буфлеры стали называться Люксембурами, и наоборот, и по сей день известны во Франции под этими именами. Те, для кого это не составляет тайны, лишь посмеиваются, и земля отнюдь не перестаёт вертеться.

Самым богатым из итальянских комедиантов в Париже был Панталоне, отец Каролины и Камиллы, известный ростовщик. Он приглашал меня обедать к себе в дом, и я был очарован его дочерьми. Одну содержал князь Монако, сын герцога Валентинуа, а другая, Камилла, была влюблена в графа Мельфора, фаворита герцогини Шартрской.

Каролина хотя и не обладала живостью Камиллы, намного превосходила её красотой, и я принялся волочиться за нею. Однако всё время красавицы принадлежало официальному любовнику. Поэтому я часто оказывался в её обществе, когда приезжал князь. В первые разы я сразу же откланивался, однако через некоторое время меня уже просили оставаться. Дело в том, что вельможи обычно скучают со своими возлюбленными. Мы вместе ужинали, причём они только слушали, а я одновременно ел и забавлял их разными историями.

Я считал своим долгом угадывать желания князя, и он относился ко мне с совершенной благосклонностью. Однажды утром, едва я вошёл, князь произнёс:

— Очень хорошо, что вы пришли, я обещал герцогине де Руфэ привезти вас. Вот и поедем сегодня.

Итак, ещё одна герцогиня. Всё складывается прекрасно, ехать так ехать. Мы садимся в чёрта, модный тогда экипаж, и в одиннадцать часов уже у герцогини.

Читатель, если бы я мог описать всё доподлинно, картина, которую являла собой сия похотливая мегера, ужаснула бы вас. Представьте себе шестьдесят зим, запечатлевшихся на лице, густо намазанном румянами до купоросного цвета; обтянутый кожей скелет с отвратительными следами разврата и увядания, который томно расположился на софе и при нашем появлении буквально возопил от радости:

— Ах, какой милый мальчик! Князь, ты просто бесподобен. Подойди, сядь сюда, мой милый.

Я почтительно повиновался, но от тошнотворного, почти трупного запаха мускуса в горле у меня начались спазмы. Омерзительная герцогиня приподнялась, открыв невообразимую грудь, которая напугала бы самого отчаянного смельчака. Князь, сделав вид, что торопится, пообещал незамедлительно прислать мне своего чёрта и направился к дверям.

Едва мы остались одни, этот оштукатуренный скелет, не дав мне опомниться, тянется своими мокрыми губами к моей щеке, а рукой касается меня самым непристойным образом, приговаривая при этом:

— Посмотрим, цыплёночек, хорош ли он у тебя... Меня колотит озноб отвращения, я сопротивляюсь.

— Ну, что ж ты прикидываешься ребёнком, — произносит новоявленная Мессалина, — разве ты такой неопытный?

— Нет, мадам, но...

— Что но?

— У меня...

— Ах, негодяй! — восклицает она, отдёргивая руку, — из-за тебя я подвергалась такой опасности!

Воспользовавшись её испугом, я схватил шляпу и спасся бегством, боясь, как бы мне не помешал швейцар.

Я рассказал всё Каролине, она от души смеялась, признала, что князь сыграл со мной грубую шутку, и похвалила мою находчивость, но не дозволила мне доказать ей, что я и вправду обманул герцогиню.

Всё-таки я питал какую-то надежду, подозревая, что моя влюблённость кажется ей недостаточно сильной.

Дня через три или четыре, когда мы ужинали без свидетелей, я был столь настойчив, что она велела подождать до завтра — князь вернётся из Версаля только через день. Утром в десять часов мы сели в кабриолет и отправились за город. На заставе нам повстречался какой-то экипаж и сидевший в нём человек закричал: “Остановитесь! Остановитесь!” Это был шевалье Виртемберг, который, не удостоив меня даже взглядом, сразу же начал напевать любезности Каролине, а через некоторое время всунул голову внутрь кабриолета и шепнул ей что-то на ухо. Она отвечала ему в той же манере и потом, взяв меня за руку, сказала со смехом:

— Мой дорогой друг, у меня важное дело с этим князем, езжайте один. Я буду ждать вас завтра.

С этими словами она вышла из кабриолета и пересела в стоявший рядом экипаж.

Читатель, если ты попадал когда-нибудь в подобное положение, тебе будет легко представить моё бешенство. Впрочем, для тебя лучше всего никогда не оказываться на моём месте, и тогда мне бесполезно что-нибудь говорить -всё равно ты ничего не поймешь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В августе для живописцев Королевской Академии устроена была в Лувре публичная выставка. Я не увидел там ни единой батальной картины, и у меня возникла мысль выписать моего брата из Венеции в Париж. Единственный французский живописец батальных сцен Пароссели уже умер, и я подумал, что Франческо может добиться здесь успеха. Я написал об этом синьору Гримани и моему брату, который, однако, явился в Париж лишь к началу следующего года.

Людовик XV страстно любил охоту и имел обыкновение проводить каждое лето шесть недель в Фонтенбло. Возвращался он в Версаль к середине ноября. Сие развлечение стоило ему, а вернее Франции, пять миллионов. Он возил с собой всё, что надобно было для удовольствий посланников и многочисленного двора. За ним следовали французская и итальянская комедии, равно как и актёры оперы.

В течение сих шести недель Фонтенбло блеском своим превосходил Версаль, но, несмотря на это, в Париже представления оперы, а также французского и итальянского театров продолжались, ибо никакого недостатка в артистах не было.

Папаша Балетти намеревался ехать в Фонтенбло вместе с Сильвией и всем своим семейством. Они пригласили меня сопровождать их и поселиться в нанятом ими доме.

Я не видел никакой причины, чтобы отказаться от сего дружеского приглашения, тем паче, что навряд ли возможно было рассчитывать на более удобный случай видеть двор Людовика XV и всех иностранных посланников. Я представился синьору Моросини, ныне прокуратору у Св.Марка, а тогда занимавшему пост посланника Республики.

В день первого представления оперы он позволил мне ехать вместе с ним. Играли музыку Люлли.

Я сидел прямо под ложей мадам де Помпадур, лица которой я тогда ещё не знал. В первой сцене знаменитая Лё Мер, выйдя на сцену, издала вдруг столь пронзительный вопль, что можно было подумать, уж не сошла ли она с ума. Я невольно рассмеялся, не предполагая, что кто-нибудь может почесть сие неуместным. Сидевший возле маркизы господин с голубой лентой сердито спросил меня, откуда я приехал. В тон ему я сухо ответствовал: “Из Венеции”.

— Я бывал там и много смеялся речитативам ваших опер.

— Но, полагаю, никому не приходило в голову препятствовать вам.

Ответ мой рассмешил мадам де Помпадур, но я более не смеялся, так как имел неосторожность простыть и всё время вытирался платком. Та же голубая лента снова обратилась ко мне с замечанием, что, судя по всему, окна в моих комнатах плохо затворяются. Сей неизвестный мне господин был маршал Ришелье.

Через полчаса он спросил меня, какая из двух актрис кажется мне красивее.

— Вот эта, сударь.

— Но у неё дурные ноги.

— Их не видно, сударь. Кроме того, рассуждая о женской красоте, я в первую очередь отвожу ноги.

Сие случайно сказанное слово привлекло ко мне внимание всех сидевших в ложе. Синьор Моросини передал по поручению герцога, что он будет рад видеть меня у себя в доме. Из иностранных посланников более прочих привязался я к милорду маршалу Шотландии Кейту, который представлял короля прусского. У меня ещё будет случай говорить о нём.

На следующий день после приезда в Фонтенбло я отправился один ко двору и видел Людовика XV. сего прекрасного короля, шествовавшего к мессе во главе королевской фамилии, и всех придворных дам, столь же поразивших меня своим безобразием, сколь дамы туринского двора — красотою. Однако среди сих страшилищ я был привлечён видом одной истинной красавицы и спросил её имя. Это, ответствовали мне, мадам де Брионн, у которой благоразумие превосходит телесные прелести и которая не подаёт ни малейшего предлога ни злословию, ни даже измышлениям на свой счёт.

— Может быть, сие проистекает от её скрытности?

— Ах, сударь, при дворе знают всё!

Я прогуливался в одиночестве по внутренним апартаментам, как вдруг увидел дюжину дурнушек, которые скорее бежали, чем шли, и с такою неловкостию, что, казалось, они вот-вот расшибутся носом об пол. Любопытство побудило меня спросить у проходившего мимо человека, почему у них такая странная походка.

— Они вышли от королевы, а походка у них такова из-за шестидюймовых каблуков, и им приходится подгибать колени, чтобы не разбить себе нос.

— Но почему же не надевать туфли с меньшими каблуками?

— Такова мода.

Я наудачу вошёл в какую-то галерею и увидел проходившего короля, который опирался на оба плеча г-на д\'Аржансона. О, раболепство! Возможно ли одному человеку переносить таковое ярмо, а другому почитать себя настолько выше прочих, дабы не стесняться подобными жестами?

У Людовика XV голова была величайшей красоты, и грация его не уступала величавости. Ни один художник не сумел передать выражение лица сего великолепного монарха, когда он с благосклонностию оборачивался к кому-нибудь. Красота и обходительность рождали прежде всего любовь к нему. Я увидел в нём непревзойдённую величественность, отсутствие коей столь поразило меня в сардинском короле. Полагаю, что мадам де Помпадур не избежала влюблённости в его прекрасное лицо, когда домогалась монарших милостей.

Затем я попал в великолепную залу, где собралась дюжина придворных вокруг большого стола, на котором, однако, было сервировано лишь одно место.

— Для кого предназначен сей куверт?

— Для королевы. А вот и она.

Я увидел королеву Франции: без румян, просто одетую, в большой шляпе и вообще какого-то старушечьего вида, с выражением набожности на лице. Она подошла к столу, милостиво поблагодарила двух монахинь, принесших тарелку с маслом, и села, а все придворные образовали полукруг шагах в десяти от стола. Я встал около них, следуя примеру почтительного молчания.

Её Величество приступила к еде, ни на кого не глядя и не поднимая глаз от тарелки. Когда одно из блюд пришлось ей по вкусу, она посмотрела по очереди на всех присутствовавших, как бы выбирая, кому из них сообщить о полученном удовольствии. Наконец она произнесла:

— Господин де Лёвендаль!

При этом имени выступил великолепный мужчина и с поклоном сказал:

— Мадам?

— Мне кажется, что это не рагу, а куриное фрикасе.

— Я совершенно с вами согласен, мадам.

После сего ответа, изречённого наисерьёзнейшим тоном, маршал, попятившись, встал на своё место. Королева закончила обед, не произнеся больше ни слова, и удалилась к себе точно таким же манером, как и пришла. Я подумал, что если, королева Франции всегда так обедает, мне не хотелось бы составлять ей компанию.

Я почитал себя счастливым видеть славного покорителя Берг-оп-Зома, но мне было больно, что сей великий человек принуждён рассуждать о курином фрикасе с такой же серьёзностью, каковая уместна лишь при вынесении смертного приговора.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мадемуазель Квинсон, юная особа пятнадцати-шестнадцати лет, дочь моей квартирной хозяйки, часто приходила ко мне, когда её совсем не звали. Не надобно было долгого времени, дабы понять, что она влюблена в меня. Я заслуживал бы только осмеяния, отнесясь с холодностью к сей пикантной брюнетке, обладавшей чарующим голосом. Первые четыре или пять месяцев ничего, кроме детских шалостей, между нами не было; но однажды я возвратился ночью и увидел, что она глубоко спит на моей постели. Я не посчитал необходимым будить её, разделся и лёг рядом. Ушла она лишь на утренней заре.

Не прошло после этого и трёх часов, как явилась какая-то модистка с прелестной дочерью и стала приглашать меня к завтраку. Девица была вполне достойна такового предложения, но я нуждался в отдыхе и, поговорив с ними не более часа, выпроводил их. Уходя, они встретили мадам Квинсон, которая пришла со своей дочерью убрать мою постель. Я надел халат и сел за бумаги.

— Ах, подлые мошенницы! — воскликнула вдруг мамаша.

— Что с вами, мадам?

— Всё очень просто, сударь, простыни совсем испорчены.

— Очень жаль, любезная, значит, надобно переменить их, и дело с концом.

— Пусть только явятся ещё хоть раз, я им покажу.

Она ушла, бормоча угрозы. Мы остались наедине с Мими, и я стал упрекать её в неосторожности. Она же со смехом отвечала мне, что сам Амур послал этих женщин на помощь невинности. С сего дня Мими ничем уже не стеснялась и приходила ко мне в постель, как только у неё возникало к тому желание, если, конечно, я не отправлял её обратно. Но месяца через четыре красавица моя объявила, что тайна наша скоро раскроется.

— Мне это весьма неприятно, — ответствовал я, — но тут ничего не поделаешь. 

— Надобно что-то придумать.

— Тогда подумай.

— О чём ты хочешь, чтобы я думала? Будь всё, как будет.

К шестому месяцу округлость её обозначилась настолько, что мать уже не могла ни в чём сомневаться и, придя в ярость, побоями заставила девицу объявить отца. Мими назвала меня и, может быть, не солгала.

Обогатившись сим признанием, мадам Квинсон, как разъярённая фурия, прибежала ко мне и, бросившись на стул, едва отдышавшись, обрушила на меня поток ругательств, кои завершились требованием, чтобы я женился на её дочери. Не имея ни малейшего желания длить сию сцену, я объявил ей, что в Италии у меня осталась жена.

— Тогда зачем вы сделали ребёнка моей дочери?

— Уверяю вас, у меня не было такового намерения. И кто вам сказал, что это именно я?

— Она сама, сударь, и совершенно в том уверена.

— Примите мои поздравления, но сам я, сударыня, готов поклясться, что никак не может быть таковой уверенности.

— Ну и что?

— А ничего. Если она беременна, значит, родит ребёнка.

Мадам спустилась к себе, изливая проклятия и угрозы, а на другой день меня призвали к полицейскому комиссару квартала. Явившись, я увидел Квинсоншу, вооружённую всеми своими калибрами. Комиссар после принятых во всяком крючкотворстве предварительных вопросов спросил, признаю ли я, что нанёс девице Квинсон ущерб, на который жалуется мать её, здесь присутствующая.

— Господин комиссар, соблаговолите записать слово в слово то, что я имею сказать.

— Хорошо.

— Я не принёс никакого вреда Мими, дочери жалобщицы, и советую ей обратиться к самой девице, которая всегда питала ко мне столь дружеские чувства, что и я к ней.

— Она утверждает, будто беременна от вас.

— Сие вполне возможно, но в том нет никакой уверенности.

— Она говорит, что это несомнительно, поелику не имела дел ни с одним мужчиной, кроме вас.

— Касательно сего мужчина может быть уверен только в своей собственной жене.

— Чем вы соблазнили её?

— Ничем. Напротив, она соблазнила меня, так как я весьма податлив к хорошеньким женщинам.

— Была ли она нетронутой?

— Меня это никогда не интересовало, сударь, и я не могу ответить на ваш вопрос.

— Её мать требует удовлетворения, и закон признаёт вас виновным.

— Я не обязан никаким удовлетворением матери, а что касается закона, я подчинюсь ему, когда мне покажут его и объяснят, чем он был нарушен.

— Сие вам уже доказано. Разве человек, сделавший ребёнка честной девице в доме, где он имеет жительство, не нарушает законы общества?

— Я согласился бы, если бы мать её была обманута; но когда сама она посылала свою дочь к молодому мужчине, не лучше ли ей смириться с теми случайностями, каковые могут из сего проистечь?

— Она посылала её к вам для услужения.

— Ну так и я прислуживал ей, как она мне, так что пусть присылает дочь свою сегодня вечером, и ежели Мими будет согласна, я услужу ей как могу лучше; но безо всякого насилия и в той самой комнате, за которую я неукоснительно отдаю деньги.

— Можете говорить всё, что вам угодно, но придётся платить возмещение.

— Я говорю только то, что почитаю справедливым, и ничего не заплачу, ибо не может быть возмещения там, где нет нарушения закона. Если меня признают виновным, я буду жаловаться до последней возможности, пока не добьюсь своего. Каков бы я ни был, во мне нет таковой тупости и неблагородства, чтобы отказать хорошенькой женщине, которая сама приходит ко мне и тем более с согласия своей матери, в чём я нимало не сомневаюсь.

Подписав протокол и не забыв сначала прочесть оный, я удалился. На следующий день меня призвал лейтенант полиции и после моих объяснений, равно как и слов моих жалобщиц, отпустил с миром, а судебные издержки присудил матери. Впрочем, я не устоял перед слезами Мими и дал денег на её роды. Она произвела на свет мальчика, которого для блага нации отдали в воспитательный дом. В скором времени Мими сбежала от матери и стала выступать на подмостках театра Св.Лаврентия. Её никто не знал, но она без труда сыскала себе любовника, притворившись девственницей. На мой вкус, она была отменно красива.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я был со своим другом Патю на Лаврентьевской ярмарке, когда у него явилось желание отправиться ужинать к некой фламандской актрисе по имени Морфи, и он пригласил меня составить ему компанию.

Сама девица не соблазняла меня, но разве отказывают другу? Я согласился. После ужина в обществе сей красавицы Патю захотелось остаться на ночь и провести её с большей приятностью, чем вечер. Не желая уезжать один, я попросил канапе, намереваясь спокойно скоротать время до утра.

У Морфи была сестра, маленькая замарашка лет тринадцати, которая сказала, что, если я согласен дать ей монетку, она уступит мне свою постель. Я согласился, и девчонка свела меня в тесную комнатушку, где на голых досках лежал матрас.

— И ты называешь это кроватью?

— У меня нет ничего другого, сударь.

— Такая постель мне не нужна, и ты не получишь свою монетку.

— А вы хотели спать раздевшись?

— Конечно.

— Но ведь у нас нет простынь.

— Значит, ты ложишься одетой?

— Совсем нет.

— Ну ладно, ложись, как обычно, и получишь свою монету.

— За что же?

— Я хочу посмотреть на тебя. 

— Но вы ничего мне не сделаете?

— Совершенно ничего.

Она ложится на этот жалкий матрас, закрывшись истрёпанным покрывалом, и я уже не вижу убогого тряпья, а только одно тело непередаваемой красоты. Мне хотелось видеть его всё целиком, но она стала сопротивляться, и только шестифранковая монета сделала её послушной. Я обнаружил лишь один недостаток — ни малейшего понятия опрятности — и принялся мыть её собственными руками.

Позвольте, любезный читатель, предполагать у вас простое и естественное представление: занятие, которое я описываю, неотделимо от другого желания, и, к счастью, малютка Морфи оказалась расположенной предоставить мне полную свободу за исключением единственной вещи, впрочем совершенно не заботившей меня. Она предупредила, что не позволит этого, так как, по мнению её сестры, это стоит двадцать пять луидоров. Я ответил, что мы поторгуемся по такому важному делу в следующий раз. Успокоившись, она предоставила мне всё остальное, и я обнаружил весьма развитые, далеко не по возрасту способности.

Маленькая Элен неукоснительно отдала полученные шесть франков сестре и рассказала, каким образом заработала их. Когда я уходил, она подошла и шепнула, что ей нужны деньги и, если я захочу, можно немного уступить. Это развеселило меня, и я обещал зайти на следующий день. Патю не поверил моему рассказу, и, желая доказать свою правоту, я настоял, чтобы он тоже посмотрел на Элен. Приятель мой согласился, что резец самого Праксителя не смог бы превзойти подобное совершенство.

Вечером следующего дня я пришёл к ней и, поскольку мы никак не могли сторговаться, условился с её сестрой, что каждый раз буду отдавать двенадцать франков за то, чтобы оставаться с нею наедине. До тех пор, пока у меня не явится желание заплатить шестьсот. Цена, конечно, была чрезмерная, но Морфи недаром принадлежала к греческой расе и не затрудняла себя излишней щепетильностью. У меня же не возникало ни малейшего желания расставаться с запрашиваемой суммой, поскольку я не испытывал потребности получить сам предмет, оценивавшийся  столь высоко. Я и так имел всё то, чего мне хотелось.

Старшая сестра считала меня одураченным, ведь за два месяца я истратил триста франков. Вероятно, она приписывала мою сдержанность обыкновенной жадности.

Я пожелал иметь изображение сего великолепного тела, и один немец-живописец за шесть луидоров бесподобно запечатлел его. Он избрал для натуры весьма пикантную позу — она лежала животом вниз, опираясь руками и грудью на подушку и повернув голову в три четверти. Искусный художник столь изысканно обрисовал её нижнюю часть, что не оставалось желать ничего лучшего.

Но кто может предугадать тайные пути Провидения! Патю захотелось иметь копию портрета, я не мог отказать ему, и этим делом занялся тот же мастер. Однажды, когда художника пригласили в Версаль, он среди других работ показал и сию очаровательную миниатюру. Она так понравилась г-ну де Сен-Квинтену, что он незамедлительно отправился с нею к королю. Его Христианнейшее Величество, будучи великим ценителем, пожелал собственными глазами убедиться в достоверности портрета.

По обыкновению дело было поручено тому же г-ну де Сен-Квинтену, сему услужливому наперснику короля. Он справился у художника, возможно ли доставить оригинал в Версаль, и тот, полагая это вполне вероятным, взялся всё разузнать.

С этим предложением немец явился прямо ко мне, и я незамедлительно сообщил о нём старшей сестре, которая, естественно, пришла в совершенный восторг. Она принялась отмывать малютку и дня через два или три, нарядив как полагается, повезла в сопровождении художника испытать фортуну. Камердинер королевского министра удовольствий уже получил все необходимые распоряжения и проводил дам в один из павильонов парка. Художник же остался ждать на постоялом дворе, чем кончатся испытания. Через полчаса в павильон вошёл король, спросил у юной Морфи, действительно ли она гречанка, и, вынув из кармана портрет, внимательно рассматривал девочку.

Потом он сел, взял малютку на колени; удостоверившись своей августейшей рукой, что цветок ещё не сорван, поцеловал её. Морфи внимательно смотрела на своего повелителя и улыбалась.

— Почему ты смеёшься?

— А вы как две капли воды похожи на шестифранковое экю.

Её наивность развеселила монарха, и он спросил, хочет ли она остаться в Версале.

— Это зависит от моей сестры.

Сестра, конечно, поспешила уверить короля, что даже мечтать не смеет о таком счастье. Монарх удалился, снова заперев их. Через четверть часа снова пришёл Сен-Квинтен и отвёл девочку в отдельные апартаменты, поручив заботам некоей женщины, а сестра возвратилась на постоялый двор. Художник получил пятьдесят луидоров, старшая Морфи — ничего, у неё только взяли адрес. Зато на следующий день ей прислали тысячу. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров в возмещение пропавшего портрета и обещал снять копию с оригинала Патю и, кроме того, рисовать для меня бесплатно всех женщин по моему желанию.

Юная Морфи пришлась монарху по вкусу не столько из-за редчайшей красоты, сколько благодаря своей наивности и неопытности. Он поместил её в знаменитый Олений Парк, который был истинным гаремом сего сладострастного короля и куда никого, кроме представленных королю дам, не допускали. Через год малютка разрешилась сыном, исчезнувшим, как и многие другие, неизвестно куда — при жизни королевы Марии о судьбе побочных детей Людовика XV ничего известно не было.

По прошествии трёх лет Морфи получила отставку, но, отсылая её, король подарил четыреста тысяч франков, которые она принесла в виде приданого одному бретонскому офицеру.

Злая шутка мадам де Валентинуа, свояченицы князя Монако, явилась причиной опалы прелестной Морфи. Сия весьма известная в Париже дама подговорила эту молодую особу, якобы для увеселения короля, спросить его, как он обходится со своей старой женой. Слишком простодушная, чтобы заподозрить ловушку, она сделала монарху сей непристойный вопрос. Оскорблённый Людовик XV испепелил её гневным взглядом и вопросил: “Несчастная, кто подучил тебя?”

Бедная Морфи, почти уже не живая, бросилась перед ним на колени и во всём призналась.

С тех пор она уже не видела короля, а графиня Валентинуа появилась при дворе лишь через два года. Сей государь, прекрасно чувствовавший все грехи свои как супруга, никогда не допускал ни малейшего непочтения к королеве.

Французы, несомненно, самый рассудительный народ в Европе, а может, и во всём свете, но сие ничуть не мешает тому, что в Париже обман и шарлатанство более всего могут рассчитывать на успех. Когда плутовство открывается, над ним смеются, но тем временем новый проходимец набивает себе кошелёк, пока его не выведут на чистую воду. Это неоспоримое свидетельство владычества моды над сим любезным, ловким и вертопрашным народом. Достаточно поразить его чем-нибудь, и сколько бы сие ни было невероятно, толпа готова верить, ибо каждый боится, сказав “это невозможно”, простыть глупцом. Во Франции только физики понимают, что между силой и действием лежит бесконечность, хотя в Италии сия аксиома известна каждому. Но я не хочу этим сказать, что итальянцы умнее французов.



XI

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ВЕНЕЦИЮ

1753 год

В середине августа я вместе с братом уехал из Парижа. Два года жил я в этом великом городе, где у меня было множество удовольствий и никаких неприятностей, кроме того, что иногда не доставало денег. Через Мец, Майнц и Франкфурт приехали мы к концу месяца в Дрезден. Матушка была счастлива видеть нас и изъявляла нам наинежнейшие чувства. Брат мой провёл в этом красивом городе четыре года, неустанно упражняясь в своём искусстве и копируя батальные картины великих мастеров, собранные в знаменитой галерее.

Жизнь, которую я вёл до конца карнавала 1753 года, не представляла собой ничего необычного. Чтобы сделать удовольствие комедиантам и особливо моей матушке, сочинил я комедию для двух арлекинов в виде пародии на “Братьев-врагов” Расина. Король много смеялся комическим несуразностям моей пьесы, и я получил великолепный подарок от сего блистательного и щедрого монарха. Знаменитый граф Брюль всеми силами помогал ему тратить деньги. В скором времени я уехал из Дрездена, оставив там любезную мою матушку, брата, а также сестру, вышедшую замуж за придворного клавесиниста, который скончался два года назад.

Пребывание моё в Дрездене ознаменовалось любовным сувениром, от коего, как и во всех других подобных случаях, я избавился шестинедельным постом. Сколь то ни странно, но большую часть моей жизни я посвятил тому, что стремился заполучить себе сию болезнь и, достигнув сего, прилагал усилия к исцелению. И в том и в другом я был весьма успешен. А сегодня, пользуясь касательно этого вожделенным здравием, я печалюсь от невозможности снова получить сей недуг. Вопреки моим желаниям, принуждает меня к этому старость, сия жестокая и неизбежная хворь. Болезнь эта, которую мы, итальянцы, по невежеству называем французской, хотя могли бы сами претендовать на честь первыми завести её у себя, не сокращает жизнь, а лишь оставляет неизгладимые знаки своего пребывания. Сии шрамы, будучи плодами наслаждений, может быть и не столь почтенные, как полученные в марсовых баталиях, никогда не должны служить предметом сожалений.

В Дрездене я имел возможность часто видеть короля, который был чрезвычайно привязан к своему министру графу Брюлю, поелику сей фаворит обладал двойным секретом — быть ещё более расточительным, нежели сам король, и исполнять любые его желания.

Совершенно напрасно говорят, что граф Брюль погубил Саксонию, он оставался лишь усердным исполнителем желаний своего государя. Оставшиеся после него в бедности дети достаточно обеляют память отца.

Дрезден имел тогда самый блестящий двор изо всех столиц Европы. Там процветали искусства, но совершенно не было галантности, ибо таковой не отличался сам король Август, да и саксонцы по натуре своей отнюдь к сему не склонны, пока государь не подаст им в том примера.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Простившись со всеми моими приятелями и приятельницами, я выехал наконец из Вены в почтовой карете и на четвёртый день ночевал в Триесте. Под Вознесение я был уже в Венеции и имел счастие после трёх лет разлуки обнять моего обожаемого благодетеля синьора Брагадино и двух его неразлучных друзей, которые с радостию увидели меня в добром здравии и великолепном наряде.

Возвратившись в своё отечество, я испытывал то сладостное чувство, которое рождается в каждом благородном сердце при виде тех мест, где испытало оно первые свои впечатления. С тех пор я приобрёл некоторое понимание света; я узнал законы чести и общежительства; наконец, я чувствовал себя выше почти всех из своего окружения и нетерпеливо стремился вновь восприять прежние свои привычки, хотя и обещал себе быть впредь более осмотрительным и осторожным.

Взойдя в свой кабинет, с удовольствием увидел я там идеальное status quo.[4] Бумаги мои, кои покрывала пыль с палец толщиной, очевидно свидетельствовали, что ничья посторонняя рука не прикасалась к ним.



XII

ТЮРЬМА ПОД СВИНЦОВОЙ КРЫШЕЙ

1755-1756

Вы помните, любезный читатель, о сочинении аббата Кьяри — сатирическом романе, в коем он обошёлся со мной довольно дурно. Аббат сей был ничем не лучше большинства своих собратьев, если не хуже. Я не имел повода быть им довольным и объяснил ему это в таковых выражениях, что он, опасаясь палки, держался настороже. Около сего времени получил я неподписанное письмо, в коем советовали не заботиться о наказании аббата, а подумать о самом себе, поелику мне угрожает неминуемая опасность. Сочинители анонимных писем достойны презрения, однако в некоторых случаях следует всё же принимать во внимание содержащиеся в них советы. Я не сделал этого и совершил большую ошибку.

Тогда же некий Мануцци, ювелир-оправщик, сделавшийся гнусным доносчиком инквизиции, ухитрился свести со мной знакомство, предложив мне бриллианты. Посему принуждён я был принимать его у себя. Разглядывая имевшиеся у меня разные книги, заинтересовался он рукописными трактатами, касающимися магии. Мне было лестно его удивление, и я имел глупость показать ему и те манускрипты, в коих говорилось, как сноситься с главными духами. Надеюсь, читатели не подумают, что я верил хоть одной букве из сей тарабарщины. Но это развлекало меня, как и тысяча других глупостей, вышедших из голов пустопорожних умников. По прошествии нескольких дней злодей явился ко мне и объявил, что некто, кого он не может назвать, готов заплатить за пять моих книг тысячу цехинов, но сначала он хотел бы получше рассмотреть их. Не придавая всему этому никакой важности, я позволил ему унести книги до следующего дня. Назавтра он не преминул возвратить взятое. Его клиент будто бы посчитал рукописи поддельными. Через несколько лет я узнал, что он отнёс их к секретарю инквизиторов Республики, которые почли меня великим волшебником.

В сей роковой месяц всё соединилось на мою погибель. Синьора Меммо, мать Андреа, Бернардо и Лоренцо, вообразила, будто я наставляю её сыновей в атеизме, и пожаловалась дядюшке синьора Брагадино, старому кавалеру Антонио Мочениго, который уже давно невзлюбил меня за то, как он говорил, что я совратил его племянника с помощью моей кабалы. Дело принимало дурной оборот и могло дойти до аутодафе, ибо касалось уже самого святейшего ведомства — сего свирепого зверя, от которого всегда лучше держаться как можно дальше. Однако поскольку упрятать меня в тюрьму святой инквизиции было затруднительно, решили обратиться к инквизиторам Республики, кои занялись расследованием моего поведения.

В то время красным инквизитором был Антонио Кондульмеро, приятель аббата Кьяри и, следственно, мой враг. Он воспользовался случаем, дабы объявить меня возмутителем общественного спокойствия. Через несколько лет я узнал, что один платный доносчик и двое свидетелей, также получавшие деньги от трибунала, обвинили меня в поклонении дьяволу. Сии добрые люди подтвердили под присягой, что, проигрывая в карты, я, противу обычая всех христиан, не богохульствовал при этом, а проклинал дьявола. Кроме этого обвинили меня в употреблении скоромного по всем дням недели и поставили под сильнейшее подозрение в принадлежности к масонам. К сему прибавлено было, что я посещал иностранных посланников и, благодаря тесным сношениям с тремя патрициями, несомненно восполнял свои большие проигрыши продажей тех государственных тайн, кои я с ловкостию выведывал у сих последних.

Все эти обвинения, хотя и совершенно безосновательные, послужили страшному трибуналу предлогом, дабы обойтись со мной как с врагом отечества и опасным заговорщиком. В продолжение нескольких недель некоторые особы, коим я мог бы вполне довериться, советовали мне уехать в чужие края, поскольку мною занимается трибунал. Одного такого сообщения было уже вполне достаточно, ибо в Венеции спокойно жить может лишь тот, чьё существование неизвестно трибуналу. Но я упорно не внимал их увещеваниям, ибо не хотел знать ни о каких неприятностях. Я говорил себе: у меня спокойная совесть, значит, я ни в чём не виновен и бояться мне нечего. Это было воистину глупо. Кроме того, думать о возможном несчастье мешали прежде всего те беды, которые угнетали меня с утра до вечера. Каждый день я проигрывался и был должен всем вокруг. Пришлось отдать в залог все свои драгоценности и украшения, даже табакерки с портретами. Впрочем, сии последние я имел осторожность снять и отдал на хранение синьоре Манцони вместе со всеми важными бумагами и любовными письмами. Я уже начал замечать, что меня избегают.

В июле 1755 года мессер-гранде получил повеление гнусного трибунала схватить меня живым или мёртвым. Сими устрашающими словами сопровождались все приказы об аресте этого грозного триумвирата. Да и другие, даже незначительные, повеления всегда грозят неповинующемуся смертию.