Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Любовные приключения Джиакомо Казановы, кавалера де Сенгальта, венецианца, описанные им самим

Том I







ПРЕДИСЛОВИЕ

Я хочу предварить читателя, что всё, происшедшее со мной в течение жизни, — хорошего или плохого, без сомнения, заслужено, — и поэтому я могу считать себя человеком свободным.

В этих мемуарах читатель увидит, что я, никогда не стремившись к какой-либо определённой цели, если и следовал системе, то лишь такой, чтобы отдаваться на волю увлекавшего меня ветра. Сколь полна превратностями сия свобода! Мои радости и неудачи, испытанное добро и зло, всё убедило меня, что в нашем мире, как духовном, так и материальном, из зла всегда следует добро и наоборот. Внимательный читатель поймёт по моим заблуждениям, какие пути не следует выбирать, и постигнет великое искусство крепко держаться в седле. Нужна лишь смелость, ибо сила без уверенности бесполезна. Нередко судьба улыбалась мне после неосторожного поступка, который мог бы низвергнуть меня в пропасть. И, напротив, умеренное и продиктованное благоразумием поведение часто приводило к несчастным последствиям.

Вас позабавит, когда вы узнаете, сколь часто я не останавливался перед тем, чтобы обманывать легковерных, жуликов и дураков, если мне это было необходимо. А в отношении женщин обман всегда взаимный и не идёт в счёт. Другое дело дураки. Я с удовольствием вспоминаю, как они попадались ко мне в сети. Их наглость и высокомерие оскорбляют здравый рассудок, и когда обманывают дурака, разум оказывается отмщённым. Поэтому я полагаю, что обманувший дурака заслуживает лишь похвалы. Я далёк от того, чтобы смешивать дураков с людьми, которых называют простаками. Они такие по недостатку образования, и я не желаю им зла. Многие из них отличаются безупречной честностью и прямодушием. Можно сказать, что это глаза, затянутые катарактой, которые без неё были бы прекрасны.

В 1797 году, семидесяти двух лет, когда я могу уже сказать “прожил”, хотя ещё и продолжаю существовать, мне было бы затруднительно придумать более приятное развлечение, чем занять себя своими собственными делами.

Вспоминая о прошлых радостях, я повторяю их и переживаю во второй раз. А неприятности и несчастья вызывают у меня лишь улыбку — их я уже не чувствую.

Мне были свойственны все темпераменты последовательно: слезливый — в младенчестве, сангвинический — в молодости, потом раздражительный и, наконец, меланхолический, с которым, возможно, я и останусь. Всегда я согласовывал пищу со своей конституцией и поэтому пользовался отменным здоровьем. Рано познав, что на него больше всего влияют излишества, как в еде, так и в воздержании, стал я своим собственным лекарем. Здесь уместно заметить, что излишества в воздержании много страшнее излишеств в неумеренности, потому что последние дают несварение, а первые — смерть.

Теперь я старик и, несмотря на крепость моего желудка, вынужден есть один раз в день. Но в этом меня вознаграждают лёгкость пера и сладкий сон.

Сангвинический темперамент сделал меня весьма подверженным чарам сладострастия. Я всегда был расположен менять одно наслаждение на другое и отличался в этом отменной изобретательностью. Отсюда, несомненно, происходила и моя склонность завязывать новые знакомства, и величайшая лёгкость, с которой я порывал их, всегда, однако, понимая причину этого и никогда не руководствуясь здесь чистым легкомыслием.

Чувственные наслаждения постоянно были моим главным и самым важным занятием. Я не сомневался, что создан для прекрасного пола, всегда любил оный и старался, по мере возможного, заставить полюбить и себя. Кроме того, я обожал хороший стол и со страстью интересовался всем, что возбуждало моё любопытство.

Я имел друзей, делавших мне добро, и пользовался любой возможностью доказать им мою благодарность. Но были и отвратительные враги, преследовавшие меня, которых я не уничтожил только потому, что это оставалось вне моих сил. Я никогда бы не простил им, если бы не забвение всего испытанного зла. Человек, забывающий обиды, на самом деле не прощает. Он просто не помнит их. Потому что прощение есть чувство героическое, свойственное благородному сердцу и великодушному уму, а забвение происходит от слабости памяти или беззаботности спокойной души, и нередко лишь от желания покоя.

Я счёл бы себя виновным, если бы обладал сегодня состоянием. Но у меня нет ничего, я всё истратил, это утешает и оправдывает меня.

Если покажется иногда, что я описываю слишком подробно некоторые любовные сцены, не следует вменять мне это в вину, кроме тех случаев, когда перо моё недостаточно искусно. Ведь у моей старой души нет других наслаждений, как радоваться одним только воспоминаниям.



I

МОИ ПРЕДКИ И МОЯ СЕМЬЯ

Дон Якопо Казанова, рождённый в Сарагоссе, столице Арагона, был побочным сыном дона Франциска и в 1428 году похитил из монастыря донну Анну Палафокс, как раз на следующий день после принятия ею монашеского обета. Дон Якопо состоял секретарем короля дона Альфонсо, Он бежал с монахиней в Рим, где после года тюрьмы папа Мартин III дал Анне разрешение от обета и по ходатайству дона Хуана Казановы, дяди дона Якопо и распорядителя святейшего дворца, благословил их союз. Все дети от сего брака умерли в раннем возрасте, исключая дона Хуана, который в 1475 году взял себе в жёны донну Элеонору Альбини, от коей имел одного сына по имени Марк-Антонио.

В 1481 году дон Хуан убил неаполитанского офицера и был принуждён покинуть Рим, укрывшись в Комо с женой и сыном, но в поисках удачи уехал и оттуда. Он умер во время путешествия с Христофором Колумбом в 1493 году.

Что касается Марка-Антонио, то он сделался изрядным поэтом в духе Марциала и служил секретарём у кардинала Помпео Колонны. Из-за сатиры на Джулио Медичи он был вынужден оставить Рим и возвратиться в Комо, где женился на Абондии Реззоника.

Тот же Джулио Медичи, сделавшись папой под именем Климента VII, простил его и возвратил в Рим. В 1526 году сей город был взят и разграблен императорским войском, а Марк-Антонио умер от чумы.

Впрочем, не случись сей напасти, он всё равно отправился бы на тот свет по причине разорения, так как солдаты Карла V забрали всё принадлежавшее ему имущество.

Через три месяца после его смерти вдова произвела на свет Джиакомо Казанову, который умер во Франции в глубокой старости полковником армии Фарнезе, сражавшегося против Генриха, короля Наваррского, ставшего потом королём Франции. Он оставил в Парме сына, женившегося на Терезе Конти, у которой родился Джиакомо, взявший в 1680 году в жёны Анну Роли. Джиакомо имел двух сыновей, Джованни-Батисту и Гаэтано-Джузеппе-Джиакомо. Старший выехал из Пармы в 1712 году и более не возвращался. Младший через три года также покинул своё семейство в возрасте восемнадцати лет.

Вот то, что я нашел в капитулярии моего отца. Всё остальное, о чём я собираюсь рассказать, мне стало известно от матери.

Гаэтано-Джузеппе-Джиакомо покинул отчий дом, увлечённый прелестями некой актрисы по имени Фраголетта. Влюблённому нечем было жить, и он решился зарабатывать хлеб собственной персоной, для чего занялся танцами, а через пять лет уже играл в комедиях, отличаясь, впрочем, скорее своим благонравием, нежели талантом.

То ли вследствие непостоянства, то ли по причине ревности он оставил Фраголетту и поступил в труппу венецианских комедиантов, игравших в театре Св.Самюэля. Напротив дома, где он обитал, жил башмачник по имени Джеронимо Фаруси вместе со своей женой Марией и единственной дочерью Занеттой, необыкновенной красавицей шестнадцати лет. Молодой комедиант влюбился в сию девицу и сумел уговорить её дать себя похитить. Это представлялось единственным средством, поелику, будучи актёром, он никогда бы не получил согласия Марии, не говоря уже о самом Джеронимо, ибо в их глазах ничто не могло быть хуже ремесла лицедея. Юные любовники, запасшись нужными бумагами и в сопровождении двух свидетелей предстали перед венецианским патриархом, который и дал им брачное благословение. Мать Занетты была безутешна, а отец умер с горя. От сего союза я и родился через девять месяцев, именно 2 апреля 1725 года.

В следующем году матушка оставила меня на руках бабки — эта последняя простила ей, узнав, что муж обещал никогда не принуждать Занетту идти на подмостки. Комедианты всегда дают подобные обещания дочерям горожан, на которых женятся, и никогда не держат своё слово, поскольку сами жёны того и не требуют. А матери моей изрядно посчастливилось научиться играть в комедиях, ибо в противном случае, когда через девять лет она осталась вдовой, у неё не было бы средств воспитывать шестерых своих детей.

Итак, мне был год, когда отец оставил меня в Венеции и отправился на лондонские подмостки. Именно в сём великом городе мать моя впервые вышла на сцену, и там же в 1727 году она разрешилась моим братом Франческо, знаменитым живописцем баталий, который с 1783 года живёт и исправляет сию должность в Вене.

К концу 1728 года матушка возвратилась с отцом в Венецию, а поелику она сделалась комедианткой, то и продолжала заниматься своим ремеслом.

Ещё через два года она произвела на свет моего брата Джованни, скончавшегося в Дрездене директором Академии Живописи. За три последующих года она сделалась матерью двух дочерей, одна из которых умерла в раннем возрасте, а другая вышла замуж в Дрездене, где и жила ещё в 1798 году. У меня был и третий брат, родившийся после смерти отца; он скончался пятнадцать лет назад в Риме.

Отец мой покинул этот мир в расцвете жизни. Хотя ему было всего тридцать шесть лет, он сошёл в могилу, сопровождаемый сожалениями общества, и особливо знатных особ, кои ценили его выше занимаемого им положения, как благодаря образцовой нравственности, так и по причине его познаний в механике.



II

ГОДЫ ДЕТСТВА В ПАДУЕ

1734-1739

В сие печальное время мать моя была беременна на шестом месяце, а потому не могла появляться на подмостках до конца пасхальных праздников. Несмотря на свою молодость и красоту, она отказывала всем, кто искал её руки, и, поручив себя Провидению, надеялась воспитать нас собственными средствами.

Прежде всего она посчитала необходимым заняться мною и отнюдь не по особливому расположению, а вследствие моей болезни, из-за которой никак не могли понять, что со мной делать. Я был очень слаб, совершенно лишён аппетита, ничем не умел занять себя и с виду казался совсем бессмысленным. Врачи не могли согласиться о причине моего недуга. Каждую неделю, говорили они, он теряет два фунта крови из имеющихся шестнадцати или восемнадцати. Откуда же берётся столь обильное кровотечение?

Синьор Баффо, большой приятель моего покойного отца, обратился к знаменитому падуанскому врачу Макопу, который прислал ему свой диагноз в письменном виде. В этом документе, сохраняющемся у меня до сего времени, говорилось, что кровь человека есть эластическая жидкость, способная увеличивать и уменьшать свою густоту, и моё кровотечение происходит по причине именно чрезмерной густоты. Он заключал, что это может быть порождено лишь вдыхаемым мною воздухом, а посему следует или же увезти меня, или готовиться к вечной разлуке. Согласно его мнению, тупость на моём лице также объясняется густотой крови.

По получении сего оракула аббат Гримани взялся найти для меня подходящий пансион в Падуе при посредстве одного знакомого химика, жившего в этом городе. Последний назывался Оттавиани и был, кроме всего прочего, ещё и антикварием. За несколько дней пансион отыскался, и 2 апреля 1734 года, в день, когда мне исполнилось девять лет, меня отвезли на барке по Брентскому каналу в Падую.

Мы приехали в ранний час и явились к Оттавиани, жена которого осыпала меня ласками. Он сразу же повёл нас в тот дом, не далее чем в пятидесяти шагах, где я должен был остаться на пансионе у старухи-словенки. Перед нею открыли мой маленький сундучок и перебрали всё его содержимое, после чего отсчитали шесть цехинов — плату за полгода вперёд. Из этих денег она должна была кормить меня, содержать в чистоте и платить учителю; жалобы её, что на всё никак не хватит, остались без внимания. Меня расцеловали, велели беспрекословно слушаться и покинули. Вот так избавились от забот о моей персоне.

Как только мы оказались одни, словенка повела меня на чердак и указала мою кровать среди четырёх других. Три из них принадлежали мальчикам моего возраста, которые в то время были в школе, а четвёртая — служанке, присматривавшей за ними. Потом хозяйка показала мне сад и оставила гулять там до обеденного часа.

Я не испытывал ни радости, ни печали и не чувствовал даже ни малейшего любопытства. Меня ужасала сама хозяйка — не имея никакого представления ни о красоте, ни о безобразии, я не мог преодолеть отвращения при виде её лица, всей наружности и манеры разговаривать. Она была высокой и плотной, как солдат, с жёлтой кожей, чёрными волосами и украшенным заметной растительностью подбородком. Безобразная и наполовину открытая грудь, свисавшая почти до пояса, завершала сей портрет. Ей было, наверное, лет пятьдесят.

То, что называлось садом, представляло квадрат тридцать на сорок шагов, в коем глаз не встречал ничего приятного, кроме зелени.

К полудню явились трое моих товарищей и, словно мы были уже давно знакомы, стали рассказывать о множестве всяких предметов, почитая само собой разумеющимся то, о чём у меня не было ни малейшего представления. Я ничего не отвечал им, но это никого не обескуражило, и под конец меня принудили разделить их невинные забавы. Я с готовностью согласился бегать, ездить друг на друге и кувыркаться. Потом нас позвали обедать. Я уселся за стол, но, видя перед собой деревянную ложку, отбросил её и потребовал свой серебряный прибор, который очень любил как подарок своей доброй бабки. Служанка возразила мне, что у хозяйки заведено для нас всё одинаковое; я должен был подчиниться сему обычаю и принялся есть суп, удивляясь, что моим товарищам разрешают поглощать его с такой поспешностью. После этого весьма дурного супа нам дали по маленькому кусочку трески — день был постный, — потом по яблоку, и обед закончился. На столе не было ни чашек, ни стаканов, и все прикладывались к одной глиняной кружке с отвратительным пойлом, приготовлявшимся из очищенного винограда и горячей воды. В следующие дни я пил только чистую воду. Подобный стол поразил меня, хоть я и не понимал, можно ли считать его плохим.

После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику доктору Гоцци, с которым словенка сговорилась на сорока су в месяц, то есть одиннадцатую часть цехина. Меня надо было учить письму, и я попал к шестилетним детям, тут же принявшимся смеяться надо мной.

По возвращении к словенке мне дали ужин, оказавшийся ещё хуже обеда. Я был удивлён, что на мои жалобы никто не обратил внимания.

Меня уложили в постель, где известные всем насекомые трёх разновидностей не давали даже сомкнуть глаз. К тому же крысы, бегавшие по всему чердаку и забиравшиеся на кровати, заставляли меня леденеть от ужаса.

Пожиравшие моё тело паразиты несколько умеряли страх перед крысами, который, в свой черёд, отвлекал меня от укусов. Что касается служанки, то она не обращала никакого внимания на мои крики.

С первыми же лучами солнца я покинул сие отвратительное ложе и, пожаловавшись служанке на перенесённые тяготы, попросил у неё другую рубашку, так как на мою было страшно смотреть. Она же отвечала, что перемену делают только по воскресеньям, а мои угрозы пожаловаться хозяйке лишь рассмешили её.

Впервые в жизни я плакал от огорчения и злости. В школе я всё утро спал, и один из моих товарищей сказал учителю о причине сего, желая посмеяться надо мной. Но ниспосланный самим Провидением добрый священник отвёл меня к себе в комнату и, удостоверившись собственными глазами в правдивости моего рассказа, тут же пошёл со мной в пансион и указал ведьме на покрывавшие мою кожу волдыри. Изобразив удивление, та обвинила во всём служанку. Священник пожелал осмотреть мою постель, и я не менее, чем он, был поражён нечистотой белья, на котором провёл ночь. Проклятая баба твердила своё, присовокупляя угрозы прогнать девушку, но когда сия последняя через недолгое время появилась, то не пожелала терпеть таковых обвинений и заявила, что виновата сама хозяйка. При этом она открыла постели моих товарищей, и мы могли убедиться, что с ними обходились ничуть не лучше. Обозлившаяся хозяйка влепила ей пощёчину, но служанка не осталась в долгу, после чего спаслась бегством. Учитель ушёл, сказав, что не примет меня в школу, если я не буду таким же опрятным, как и остальные ученики. А на мою долю осталась брань и угрозы выставить меня за дверь, если подобная история повторится.

Учитель взял на себя особливую заботу о моём образовании. Он даже усадил меня за свой стол, и я, дабы доказать, что чувствителен к сему отличию, изо всех сил принялся учиться и уже через месяц писал настолько хорошо, что мне велено было приниматься за грамматику.

Новый образ жизни, неутихающие муки голода и прежде всего, конечно, падуанский воздух доставили мне здоровье, о котором ранее я не смел и помышлять. Но это же здоровье ещё более усиливало претерпеваемый мною голод, становившийся совсем непереносимым. Я рос на глазах, непробудно спал по девять часов и всегда видел один и тот же сон: будто я сижу за столом, уставленным кушаньями, и насыщаюсь. А наутро приходилось убеждаться, сколь разочаровывают сладкие сны. Сей всепожирающий голод совсем извёл бы меня, если бы не принялся я похищать и поедать всё, что только можно было найти и взять, когда никто не видит.

Нужда делает изобретательным. Я заприметил в кухонном шкафу штук пятьдесят копчёных селёдок и понемногу съел их все, равно как и подвешенные у дымохода колбасы. Для этого я вставал ночью и тихонько прокрадывался на кухню. Самым большим лакомством для меня были только что снесённые яйца, которые я таскал ещё тёплыми из птичника. Я занимался грабительством даже в кухне моего учителя.

Словенка, отчаявшаяся изловить вора, стала прогонять прислугу. Всё же случай стащить что-нибудь представлялся далеко не всегда, и поэтому я был тощий, словно скелет. За пять-шесть месяцев я сделал такие успехи, что учитель назначил меня старостой школы. В мои обязанности входило проверять уроки тридцати учеников, исправлять в них ошибки и подавать учителю с похвальным или порицательным отзывом. Однако же лентяи быстро нашли способ смягчить меня. Когда в их латыни обнаруживались ошибки, они покупали мою снисходительность жареными котлетами, а иногда и деньгами. В скором времени я уже не довольствовался контрибуцией с невежд и как истинный тиран отказывал в своём благоволении каждому, кто не сумел задобрить меня. Не в силах сносить долее мою несправедливость, они пожаловались учителю. Я был уличён и низвергнут. Несомненно, это падение принесло бы для меня большие беды, если бы судьба не положила вскоре конец моему первоначальному искусу.

Учитель всё-таки любил меня и однажды, приведя в свою комнату, спросил, не хочу ли я последовать некоторым его советам, дабы распроститься с пансионом словенки и перейти к нему в дом. Видя восторг, вызванный сим предложением, он дал мне переписать три письма, кои я должен был отослать аббату Гримани, моему благожелателю синьору Баффо и доброй моей бабке. В этих письмах я описывал все свои страдания, изображая неизбежность смерти, если не возьмут меня от словенки и не поместят к моему учителю, который, однако, желает иметь два цехина в месяц.

Синьор Гримани даже не удостоил меня ответом и лишь велел другу своему Оттавиани выговорить мне за то, что я дал совратить себя с правильного пути. Однако синьор Баффо поговорил с моей бабкой и в письме сообщил мне, что в скором времени я могу надеяться на перемену. Так оно и вышло — через неделю, как раз в ту минуту, когда я садился обедать, появилась моя добрейшая бабка. Она вошла вместе с хозяйкой, и едва я завидел её, как тут же бросился ей на шею, обливаясь слезами. Она села и поставила меня меж колен, уже одним присутствием сообщив мне спокойствие и уверенность. Тут же при самой словенке я перечистил ей все свои злоключения и, указав на нищенский стол, который составлял единственное мое пропитание, отвёл её к своей постели. Закончил я просьбой накормить меня настоящим обедом после шести месяцев голодного существования. Сама словенка только твердила что не может доставить ничего лучшего за те деньги, которые ей платят. Это была сущая правда, но кто принуждал её держать пансион и быть мучительницей детей, коих родительская скаредность оставляла на её попечение?

Моя бабка с совершенным спокойствием объявила ей, что намеревается забрать меня, и велела уложить в сундучок все мои пожитки. Я с восторгом увидел свой серебряный прибор и, схватив его, поспешил спрятать в карман. Радость моя при виде всех сих приготовлений не поддаётся описанию. Впервые в жизни почувствовал я то удовлетворение, которое заставляет всё простить и изгладить из памяти.

Бабка отвела меня в гостиницу, где остановилась, и мы сели обедать. Впрочем, сама она ни к чему не притрагивалась, столь поразила её та жадность, с которой я набросился на еду. Тем временем явился предупрежденный уже доктор Гоцци, достойные манеры которого сразу расположили бабку в его пользу. Сей благообразный священник двадцати шести лет от роду отличался дородностью, скромным обращением и услужливостью. За четверть часа всё было договорено. Добрая моя бабка отсчитала ему двадцать четыре цехина за год вперед и получила в том квитанцию. Однако же она продержала меня ещё три дня, дабы нарядить в одеяния аббата и заготовить парик, так как вследствие нечистоплотности мне пришлось обрезать волосы.

По прошествии трёх дней она пожелала самолично водворить меня к доктору Гоцци и просить его мать позаботиться обо мне. Сия последняя сначала потребовала, чтобы для меня прислали или купили кровать, но доктор возразил, что я могу спать вместе с ним, так как постель его достаточно вместительна. Бабка поблагодарила его, после чего мы пошли приводить её к барке, на которой она отправлялась обратно в Венецию. Семейство доктора Гоцци состояло из его матери, относившейся к нему с большим почтением, поскольку родилась она простой крестьянкой и не считала себя достойной иметь сына священника; она была стара, безобразна и сварлива; отца, башмачника, который работал целыми днями и не говорил никому ни слова, даже за столом. Лишь по праздникам он становился общительнее, так как в эти дни неизменно посещал питейное заведение в компании приятелей и возвращался лишь к полуночи, едва держась на ногах и распевая стихи Тассо. В сём состоянии старик никак не мог улечься, а когда его пытались принудить к тому, свирепел. Трезвый он был совершенно лишён рассудительности и не мог говорить даже о самом пустячном семейном деле. Жена его говаривала, что он никогда бы не женился на ней, если бы перед тем, как идти в церковь, его не угостили добрым завтраком.

Доктор Гоцци имел также сестру тринадцати лет по имени Беттина. Она была весёлая, красивая и великая охотница до чтения романов. Отец с матерью непрестанно бранили её за то, что слишком много времени проводила она у окна, а доктор не одобрял пристрастия сестры к чтению. Сия девица сразу же приглянулась мне, хоть я и не понимал причину этого. Именно тогда мало-помалу возгорелись в моём сердце первые искры той страсти, которая впоследствии сделалась у меня господствующей.

Через шесть месяцев после моего водворения в этом доме доктор оказался без учеников — все они перестали ходить к нему, так как я сделался единственным предметом его привязанности. По причине сего решился он открыть небольшую школу с пансионом, однако прошло два года, прежде чем таковой замысел смог осуществиться, а тем временем он передал мне все свои познания, которые, по правде говоря, были весьма скромными. Впрочем, и этого оказалось достаточно, чтобы познакомить меня со всеми науками. Кроме того, я выучился у него играть на скрипке, чем был принуждён воспользоваться при обстоятельствах, о которых читатель узнает в своём месте. Добрый доктор Гоцци, не обладая глубиной ни в каком предмете, преподал мне логику перипатетиков и космографию по древней системе Птолемея, над коей я непрестанно подсмеивался и выводил его из себя вопросами, на которые он не знал, что ответить. Зато его нравственность была безупречна, а в религии, не будучи ханжой, он отличался величайшей строгостью. Всё для него основывалось на вере, и ничто не смущало его разум: потоп был всемирным, люди до сей катастрофы жили по тысяче лет, и Бог имел обыкновение беседовать с ними; Ной строил ковчег сто лет, а Земля, созданная Богом из ничего, находится в центре Вселенной. Когда я пытался убедить его, что существование ничто абсурдно, он обрывал меня и называл глупцом.

Любил он покойную постель, полуштоф и семейное веселье. Его не привлекали ни острое словцо, ни проницательный ум, ни тем более скептицизм, столь легко обращающийся в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто проводит время за чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгут и повторяют одно и то же. Он говорил, что нет ничего обременительнее неопределённости и по сей причине не одобрял ни в ком собственного мнения, порождающего колебания веры.

Его любимым занятием было произносить проповеди, чему способствовали благообразие лица и выразительность голоса. Слушать его приходили только женщины, в которых тем не менее он видел заклятых врагов; а когда ему приходилось разговаривать с какой-нибудь из них, он никогда не смотрел ей в лицо. Плотский грех он почитал наитягчайшим среди всех других. Проповеди у него были наполнены изречениями греческих авторов, которых он переводил на латынь. Однажды, когда я осмелился сказать ему, что переводить надо на итальянский, так как прихожанки одинаково не понимают ни латыни, ни греческого, он рассердился настолько сильно, что я уже не решался более заговаривать о сём предмете. Впрочем, он похвалялся мною перед своими друзьями, как настоящим чудом, поскольку я сам научился читать по-гречески с помощью одной лишь грамматики.

На великий пост 1736 года матушка моя в письме сообщила доктору, что, собираясь скоро отправиться в Петербург, желала бы повидать меня и поэтому просит его приехать вместе со мной на три или четыре дня в Венецию. Сие приглашение немало смутило моего учителя, ибо он никогда не видывал ни Венеции, ни хорошего общества, но тем не менее не хотел показаться совершенным профаном. После некоторых колебаний мы собрались ехать, и всё семейство проводило нас на барку.

Матушка приняла его с самой благородной непринуждённостью, а поскольку она была хороша собой, как ясный день, мой бедный учитель сильно засмущался и не осмеливался даже смотреть в её сторону, хотя и должен был отвечать на вопросы. Что касается меня, то я привлекал внимание всех окружающих, да оно и не удивительно — почитая меня чуть ли не слабоумным, они поражались, насколько я выправился за эти два года. Доктор был весьма доволен, видя, что заслугу в сей метаморфозе относят исключительно на его счёт.

Однако же матушку неприятно поразил мой белый парик, который вопиял на моём смуглом лице, являя жестокое несогласие с тёмными глазами и ресницами. Доктор, спрошенный, почему мне не причёсывают собственные волосы, ответствовал, что с париком его сестре легче содержать меня в чистоте. Этот наивный ответ вызвал общий смех, усилившийся ещё более, когда на вопрос, замужем ли его сестра, я вмешался в разговор и отвечал, что Беттина самая красивая девушка во всём квартале и что пока ей только четырнадцать лет. Матушка пообещала доктору сделать его сестре хороший подарок, но при условии, что меня будут причёсывать без парика. Он обещал непременно исполнить её желание. Затем матушка велела позвать парикмахера, который принёс подходящий для меня парик.

Всё общество, исключая моего учителя, село за карты, а я отправился в комнату бабки повидаться со своими братьями. Франческо показал мне свои архитектурные рисунки, которые я из вежливости признал довольно сносными. Джованни не мог ничем похвалиться, и поэтому я счёл его совершенным ничтожеством. Что касается остальных, то они были ещё совсем малы.

За ужином доктор, сидевший возле моей матери, держался с крайней неловкостью и, возможно, не произнёс бы ни единого слова, если бы один сочинитель-англичанин не обратился к нему на латыни. Ничего не поняв, он отвечал, что не разумеет по-английски, чем вызвал всеобщее веселье. Синьор Баффо пришёл ему на помощь, заметив, что англичане имеют обыкновение произносить латынь в точности как свой родной язык.

По прошествии четырёх дней, когда наступило время расставаться, матушка вручила мне пакет для Беттины, а аббат Гримани подарил четыре цехина на книги. Через неделю после моего отъезда матушка уехала в Петербург.

Возвратившись в Падую, учитель три или четыре месяца чуть ли не каждый день вспоминал о моей матушке, а Беттина, найдя в предназначавшемся ей пакете пять локтей чёрного люстрина и дюжину перчаток, воспылала ко мне такой привязанностью, что менее чем за полгода я смог избавиться от парика. Она ежедневно являлась причёсывать меня, часто ещё до того, как я вставал, и тогда мыла мне лицо, шею и грудь, что сопровождалось ребяческими шалостями, кои, противу меня самого, вызывали во мне волнение. Усевшись на постель, она говорила, что я толстею, чем приводила меня в крайнее возбуждение. Я сердился на себя за неумение отвечать ей тем же. Она осыпала меня нежнейшими поцелуями, но я ещё не осмеливался возвращать их, несмотря на всё своё к тому желание.

В начале осени доктор взял трёх новых пансионеров, и один из них, лет пятнадцати, менее чем за месяц сделался весьма короток с Беттиной.

Сие наблюдение вызвало во мне чувства, о которых до тех пор я не имел ни малейшего понятия. Это была совсем не ревность, а в некотором роде благородное презрение, ибо Кордиани — невежественный, грубый, лишённый ума и манер, да к тому же сын простого крестьянина, — имел передо мной лишь одно преимущество: свои годы. Моё зарождающееся самолюбие говорило, что я достойнее его. и во мне росло чувство гордости, смешанное с презрением к Беттине, которую, сам того не подозревая, я уже любил.

Она поняла сие по тому, как я стал принимать её ласки за утренним туалетом: не отвечал на поцелуи и всячески увёртывался. Однажды, уязвлённая этим, она с притворным сожалением сказала, что я просто ревную к Кордиани. Сей упрёк показался мне унизительной клеветой, и я отвечал, что полагаю их вполне достойными друг друга. Она лишь улыбнулась в ответ, но сама решила любыми способами заставить меня ревновать.

Однажды утром она явилась к моей постели с парой белых чулок, которые сама связала для меня. Сделав мне причёску, она захотела их примерить, дабы убедиться, всё ли хорошо получилось. Доктор как раз в это время служил мессу. Одевая мне чулки, она стала говорить о моих не совсем чистых коленях и, не спрашивая позволения, принялась мыть меня. Я не хотел показать, что мне стыдно, и не сопротивлялся, совершенно не подозревая, чем всё это кончится. Беттина зашла слишком далеко в своих заботах о чистоте, и её любопытство настолько возбудило меня, что ей пришлось кончить, лишь когда идти далее было уже невозможно. Воротившись к спокойному состоянию, я почёл должным признать себя виновником всего случившегося и просить у неё прощения. Она не ожидала сего и, несколько поразмыслив, отвечала со снисходительностью, что, напротив, вся вина лежит на ней, и в будущем подобное никогда не повторится. Сказав это, она оставила меня рассуждать с самим собой о происшедшем.

Я жестоко терзался угрызениями совести. Мне представлялось, что я обесчестил её и злоупотребил доверием и гостеприимством всего семейства и могу искупить своё ужасное преступление лишь женившись на ней, если, конечно, Беттина согласится на такого недостойного мужа.

По причине сих размышлений меня объяла мрачная тоска, усиливавшаяся день ото дня, тем более что Беттина совершенно перестала приходить ко мне по утрам. Первую неделю сдержанность сей девицы представлялась вполне объяснимой, и печаль моя обратилась бы в чисто платоническую любовь, если бы её обращение с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хоть я и не мог даже предположить, что и с ним она совершила тот же грех.

Рассудив, в конце концов, что всё случившееся произошло по собственному её желанию и что лишь раскаяние мешало ей приходить ко мне, я почувствовал себя весьма польщённым, ибо мог в таковом случае рассчитывать на взаимность. Сие заблуждение побудило меня ободрить её запиской.

Я сочинил короткое письмецо, впрочем вполне достаточное, дабы успокоить её, если бы она полагала себя виновной или же подозревала во мне чувства, противоположные тем, коих требовало её самолюбие. Письмо показалось мне истинным шедевром, который сам по себе мог бы дать мне решительный перевес над Кордиани. Ведь последний, в моём представлении, не мог рассчитывать даже на минутное колебание Беттины при выборе одного из нас. Получив записку, она уже через полчаса сказала мне, что завтра утром будет у меня в комнате. Я ждал её, но напрасно. Возмущению моему не было границ, и я тем более удивился, когда за обедом она предложила нарядить меня девочкой к балу, который давал через неделю наш сосед доктор Оливо. Я согласился, усматривая в этом случай для объяснений, дабы возобновить наши нежные отношения. Но вот какие события послужили препятствием сему плану и даже явились причиной разыгравшейся трагикомедии.

Крестный отец доктора Гоцци, богатый старик, живший в деревне, долгое время болел и теперь, полагая себя на пороге смерти, послал доктору свой экипаж и просил незамедлительно приехать, дабы присутствовать при его кончине.

Желая использовать сие обстоятельство в своих видах, я, чтобы не мучиться ожиданием назначенного бала, улучил минуту и шепнул Беттине, что оставлю открытой дверь своей комнаты и, когда все улягутся, буду ждать её. Она обещала непременно прийти. Я был в восторге, видя, что желанная минута совсем близка.

Я возвратился к себе в комнату и не стал раздеваться, а только потушил свет. До полуночи я ждал без особого беспокойства. Но пробило два, три и четыре часа ночи, а её всё не было. Кровь во мне разыгралась, я страшно рассердился. Большими хлопьями падал снег, но изнемогал я более от ярости, чем от холода, и за час до рассвета, не в силах сдерживать себя, решился осторожно, без туфель, чтобы не разбудить собаку, спуститься вниз к двери Беттины, которая должна быть открыта, если она вышла. Однако дверь не поддавалась. Поскольку её могли запереть только изнутри, я решил, что Беттина заснула, и хотел стучать, но побоялся лая собаки. Удручённый, не зная, что делать, уселся я прямо на лестнице, но от холода и усталости почёл всё же за лучшее возвратиться к себе. Однако стоило мне подняться, как в тот же миг послышался шум у Беттины. Надежда увидеть её возвратила мне силы, я подошёл к двери, которая вдруг отворилась, но вместо самой девицы я увидел Кордиани, и сильнейший удар ногой в живот свалил меня. Кордиани быстро пошёл в залу, где спал вместе с двумя своими товарищами, и заперся там.

Я тут же вскочил, намереваясь выместить обиду на Беттине, которую в ту минуту ничто не спасло бы от моей ярости. Но дверь опять закрылась, и мне оставалось только изо всех сил пинать её ногами. Залаяла собака, и я принуждён был поспешно укрыться в своей комнате. Я бросился на постель, дабы дать отдохновение душе и телу, ибо чувствовал себя хуже мёртвого.

Обманутый, униженный и избитый, я в течение трёх часов перебирал самые страшные планы мести. Отравить обоих казалось мне слишком лёгким наказанием. Для неё будет много хуже, если рассказать обо всём брату. Мои двенадцать лет не выработали ещё во мне способности к хладнокровному возмездию.

Вечером вернулся доктор. Кордиани, страшившийся моей мести, пришёл спросить о моих намерениях. Но я бросился на него с перочинным ножом, и он поспешил спастись бегством. Мысль рассказать доктору про эту скандальную историю уже не приходила мне в голову, поскольку она могла зародиться лишь в минуту ослепления.

Должен признаться, что, несмотря на сей превосходный урок, полученный ещё в детские годы и который мог бы послужить для меня путеводителем на будущее, в течение всей моей жизни женщины водили меня за нос. Лет двенадцать назад только благодаря моему ангелу-хранителю я не женился в Вене на одной молодой ветренице, в которую был безумно влюблён. Теперь мне семьдесят два года, и я полагаю себя безопасным от подобных сумасбродств. Но, увы, именно это и печалит меня!

Тем временем матушка моя возвратилась из Петербурга, где императрица Анна Иоанновна нашла итальянскую комедию недостаточно занимательной. Приехав в Падую, матушка сразу же послала к доктору Гоцци, который поспешил отвести меня к ней в гостиницу. Мы вместе отобедали, и, прежде чем расстаться, она подарила доктору красивый мех, а для Беттины дала мне превосходную волчью шкуру. Через полгода матушка снова вызвала меня, уже в Венецию, чтобы повидаться перед своим отъездом в Дрезден по бессрочному контракту на службу саксонского электора и короля Польши Августа III. Она взяла моего брата Джованни, которому было тогда восемь лет и который ревел, словно зарезанный, что показалось мне совсем глупым, поскольку в его отъезде я не видел ничего трагического.

После этого я провёл в Падуе ещё год и занимался изучением права. Шестнадцати лет я получил степень доктора, представив по гражданскому праву диссертацию “О завещаниях”, а по каноническому — “Дозволительно ли евреям строить новые синагоги”.

Хотя я чувствовал в себе призвание к медицине, меня не послушали, полагая за наилучшее юриспруденцию, к которой я испытывал неодолимое отвращение. Считалось, что доставить себе достаточные средства можно лишь профессией адвоката. Если бы мои родные дали себе труд поразмыслить о сём предмете, то предоставили бы мне следовать собственным своим склонностям, и я посвятил бы себя медицине, где шарлатанство необходимо ещё более, чем в юриспруденции. Однако я не стал ни лекарем, ни адвокатом, что и не удивительно, поелику никогда не испытывал желания к услугам тех и других. Судейское крючкотворство разоряет куда больше семейств, чем защищает, а погибающие от руки врача намного превышают число исцелённых.

Необходимость посещать в университете лекции профессоров позволила мне одному выходить на улицу, и, желая воспользоваться всей полнотой свободы, не замедлил я составить себе весьма дурные знакомства среди наиболее известных студентов. А таковыми были самые отъявленные шалопаи, развратники, картёжники, дебоширы, пьяницы, совратители невинных девиц. Все они отличались лживостью, грубостью и неспособностью даже к малейшему добродетельному чувству. Вот в такой компании я начал познавать мир, читая в великой книге опыта.

Влияние нравственной теории на жизнь человека можно уподобить перелистыванию оглавления в книге, которую ещё не начал читать. Таковы же проповеди и правила поведения, внушаемые учителями. Мы слушаем со вниманием, но едва представится возможность испытать полученные советы, сразу возникает желание проверить, произойдёт ли то, от чего нас предостерегали. Мы не можем удержаться и бываем наказаны. Единственное, что вознаграждает, — это сознание обретённой истины и право поучать других. Но ведь сии последние ничем не отличаются от нас, и мир поэтому остаётся всё в том же состоянии, если не идёт от плохого к ещё худшему.

Пользуясь предоставленной мне доктором Гоцци свободой, я открыл для себя истины, дотоле совершенно мне неизвестные. В первые же дни мною завладели самые отчаянные из студентов и принялись испытывать меня. Видя, что я совершенно неопытен, они занялись моим образованием, подстраивая всяческие ловушки. Всё началось с карт. Завладев теми небольшими деньгами, которые я имел, они заставили меня играть на слово, и мне пришлось заниматься разными тёмными делами, чтобы заплатить долги. Вот тут я узнал, что такое заботы! Тем не менее сии жестокие уроки были полезны для меня, ибо научили не доверять наглецам, восхваляющим вас в лицо, и не принимать лесть за чистую монету. Кроме того, я постиг, что следует всемерно избегать искателей скандалов, общество которых подобно тропинке на краю пропасти. Я не попал в сети женщин, сделавших разврат своим ремеслом, лишь потому, что не видел среди них ни одной столь же привлекательной, как Беттина.

В те времена падуанские студенты имели большие привилегии, кои превратились прямо-таки в узаконенное зло. А дабы сохранить сии привилегии в действии, они нередко совершали настоящие преступления, причём виновных не наказывали с должной строгостью, ибо из соображений государственной пользы власти не хотели, чтобы уменьшилось число студентов, стекавшихся в сей славный университет со всей Европы. Венецианское правительство взяло себе за правило платить большое жалованье знаменитым профессорам и предоставлять тем, кто слушает их лекции, полную свободу. Студенты подчинялись лишь старшему, который назывался синдиком. Этот синдик нёс ответственность перед правительством за соблюдение порядка и в случае нарушения законов должен был передавать провинившихся в руки правосудия. Студенты обычно подчинялись его решениям, так как если они предоставляли хоть видимость оправдания, он всегда становился на их сторону.

Они, например, носили любое запрещённое оружие, безнаказанно совращали девиц, которых родители не умели защитить от их посягательств, и по ночам нарушали спокойствие своими шумными выходками. Сии необузданные юнцы стремились лишь удовлетворять собственные прихоти и развлекаться, нимало не заботясь о покое своих ближних.

Однажды случилось так, что в кофейню, где сидели два студента, зашёл полицейский пристав, чем они были весьма недовольны и велели ему уйти. Пристав не послушался, и тогда один из школяров выстрелил в него из пистолета, но дал промах. Полицейский оказался ловчей и ответным выстрелом ранил нападавшего. В университет сразу же сбежалось множество студентов, они разделились на отряды и отправились по всем кварталам искать полицейских и в отместку за нанесённое оскорбление убивать их. В одной из стычек двое школяров полегли на месте. Тогда собрался весь университет, и студенты поклялись не складывать оружие до тех пор, пока в Падуе остаётся хоть один полицейский. Вмешалось правительство, синдик же обещал кончить дело миром, если студенты будут удовлетворены. Полицейского, ранившего студента в кофейне, повесили, и спокойствие восстановилось. В те восемь дней беспорядков, когда школяры шайками рыскали по городу, я не хотел отставать от других и присоединился к общему потоку.

Вооружившись пистолетами и карабином, я расхаживал по улицам вместе с товарищами и искал врагов. Помню, мне было весьма досадно, что нашему отряду не посчастливилось встретить хоть одного полицейского.

Доктор смеялся надо мной, но Беттина восхищалась моей храбростью.

Ведя сей новый образ жизни, я не хотел казаться беднее своих новых друзей и впал в непозволительные для меня расходы. Пришлось продать или заложить всё, чем я обладал, но всё равно был не в состоянии заплатить долги. Не зная, на что решиться, я написал письмо моей доброй бабке и просил о помощи. Вместо того чтобы послать мне денег, она явилась 1 октября 1739 года в Падую собственной персоной и, отблагодарив доктора и Беттину за их заботы, увезла меня в Венецию.

Перед расставанием прослезившийся доктор подарил мне свою самую большую драгоценность — мощи не помню уж какого святого. Возможно, я хранил бы их и до сегодняшнего дня, если бы они не были оправлены в золото. Благодаря последнему обстоятельству смогло произойти чудо, выручившее меня в дни нужды.

Впоследствии, когда я приезжал в Падую для продолжения занятий в университете, то неизменно останавливался у сего доброго священника, хотя мне и было досадно видеть около Беттины этого болвана Кордиани, собиравшегося жениться на ней. Я не мог простить себе, что предрассудок, от коего, впрочем, я скоро избавился, принудил меня оставить ему цветок, который легко можно было сорвать самому.



III

ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ

1739-1743

“Он приехал из Падуи, где занимается изучением наук”, — такими словами меня представляли повсюду, куда бы я ни приходил, и это незамедлительно вызывало внимание моих сверстников, похвалы отцов и ласкательства старух, а также тех женщин, кои, ещё не достигнув преклонного возраста, желали прикинуться таковыми, дабы иметь возможность целовать меня, не нарушая приличий. Принявший меня в свой храм настоятель церкви Св. Самюэля составил мне протекцию представиться монсеньору Корреро, венецианскому патриарху, который выстриг мне тонзуру. Радость и удовлетворение моей бабки были безграничны. Сразу нашли достойных учителей для продолжения моего ученья, и из них синьор Баффо избрал аббата Скиаво преподавать итальянское правописание и в особенности стихосложение, к коему я имел решительную склонность. Меня устроили со всеми возможными удобствами у брата Франческо, который обучался театральной архитектуре. Сестра и самый младший из братьев жили у нашей доброй бабки в принадлежавшем ей доме, где она намеревалась умереть, потому что там скончался её муж. А мы с Франческо занимали дом, в котором последние годы жил отец и за который мать всё ещё продолжала платить аренду. Дом этот был просторен и превосходно обставлен.

Хотя аббат Гримани и считался моим первейшим покровителем, видел я его чрезвычайно редко. Зато я сильно привязался к синьору Малипьеро. Это был семидесятилетний сенатор, который не желал более вмешиваться в государственные дела и предавался в своём дворце радостям беззаботной жизни. У него каждый вечер собиралось избранное общество, состоявшее из дам, кои в лучшие свои годы умели ничего не упустить, и мужчин, отличавшихся умом и знавших обо всём, что происходит в городе. Сам он остался холостяком и обладал большим состоянием, но, к несчастью, три-четыре раза в год страдал жесточайшими приступами подагры, которая лишала его употребления то одного, то другого члена. Лишь голова, лёгкие и желудок оставались неподверженными сей лютой напасти. Он был недурён собой и любил изысканный стол. Острый ум и глубокое знание света соединялись у него с той проницательностью, которая остаётся у сенатора после сорока лет службы. Он перестал волочиться за красавицами, когда, перебрав не менее двадцати любовниц, должен был сознаться самому себе, что уже нет никакой надежды понравиться хоть какой-нибудь. Сей муж, почти совершенно разбитый параличом, не выглядел, однако же, немощным, когда сидел в креслах, беседовал или находился за столом. Он ел только раз в день и всегда в одиночестве, ибо, лишившись зубов, мог жевать лишь весьма медленно и не желал ни торопиться сам из любезности к своим гостям, ни утомлять их ожиданием. Подобная деликатность лишала его удовольствия видеть за своим столом приятных ему особ и особенно огорчала его превосходного повара.

Сей человек, отступившийся от всего, исключая самого себя, питал ещё, несмотря на лета и подагру, склонность к любовным делам. Он был влюблён в юную девицу по имени Тереза Имер, дочь комедианта, которая жила в соседнем с его дворцом доме и окна которой приходились как раз напротив его спальни. Сие семнадцатилетнее создание отличалось красотой, кокетством и причудами. Она училась музыке, намереваясь заниматься оной на сцене, и её постоянно можно было видеть в окне, что совершенно выводило старика из равновесия и доставляло ему жестокие мучения. Тереза каждый день являлась к нему с визитом, однако всегда в сопровождении матери, отставной актрисы, которая ежедневно водила дочку слушать мессу и заставляла её исповедоваться каждую неделю. Однако же не менее исправно ходила она со своим чадом к влюблённому старику, устрашавшему меня своим исступлением, если девица отказывала ему в поцелуе под тем предлогом, что с утра готовится к причастию и боится оскорбить Бога.

Какая картина для меня, имевшего лишь пятнадцать лет от роду и допускавшегося сим старцем быть немым свидетелем этих эротических сцен! Бесстыдная мать поощряла сопротивление юной особы и даже осмеливалась поучать старика, который не решался опровергать её внушения и лишь сдерживался, чтобы не запустить в неё первым попавшим под руку предметом. В таковом состоянии гнев брал у него верх над вожделением, и когда они уходили, ему оставалось лишь утешаться философскими рассуждениями.

Благодаря соучастию в этих сценах, я завоевал расположение сего вельможи. Он допустил меня к своим вечерним собраниям, на которые, как я уже говорил, съезжались престарелые дамы и рассудительные кавалеры. Он говорил мне, что в подобном обществе я постигну науку несравненно более глубокую, чем философия Гассенди: эту последнюю я изучал тогда по его рекомендации вместо осмеиваемого им учения Аристотеля. Сенатор сделал мне некоторые наставления, кои я должен был соблюдать, присутствуя при собраниях людей, с удивлением смотревших на юношу моих лет. Он дозволил мне говорить лишь в том случае, если надобно ответить на прямой вопрос, и ни при каких обстоятельствах ни в чём не высказывать своего мнения, поскольку в моём возрасте его вообще не должно иметь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я получил письмо от графини де Мон-Реаль, которая приглашала меня приехать к ней в имение, называвшееся Пазеан.

Отправившись туда на Пасху, я нашёл там немногочисленное общество, составившееся из старшего в семье графа Даниэля, женатого на некой графине Гоцци, а также молодого откупщика, только что сочетавшегося с крестницей старой графини, и его свояченицы.

Совершенно незнакомая мне доселе фигура новобрачной вызвала у меня живейший интерес, и хотя сестра её была много красивее, я оказался более чувствителен к неопытности, видя здесь больше чести в достижении цели.

Сия новобрачная лет восемнадцати или двадцати обращала на себя внимание всего общества своими притворными манерами. Чрезмерно говорливая, державшая в памяти множество изречений, которые часто вставляла совершенно не к месту, набожная и настолько влюблённая в своего мужа, что даже не умела скрыть огорчения, когда он слишком красноречиво посматривал на её сестру, она и во многом другом казалась крайне комичной. Муж её был вертопрахом, который, может быть, и любил жену, но, подчиняясь требованиям хорошего тона, считал себя обязанным выказывать безразличие, и к тому же из тщеславия забавлялся тем, что давал ей поводы для ревности. В свою очередь и она, боясь прослыть дурочкой, старалась изображать равнодушие. Хорошее общество стесняло её как раз потому, что ей хотелось казаться созданной для него.

Когда я нёс вздор, она с вниманием слушала меня и смеялась в самых неподходящих местах. Её неловкости и странности возбуждали во мне желание более близкого знакомства, и я принялся волочиться за нею.

Все мои усилия, знаки внимания, даже обезьянство, всё открыто указывало окружающим на мои намерения. Донесли мужу, но он лишь острил по этому поводу и даже подзадоривал меня соблазнить его жену. Через пять или шесть дней моих усиленных ухаживаний, прогуливаясь как-то со мною по саду, она с бесцеремонностью объявила о причинах своего беспокойства поведением мужа. Я отвечал в дружеском тоне, что самый подходящий способ заставить его исправиться, это не замечать его внимания к свояченице и прикинуться влюблённой в меня. Стремясь с большей убедительностью склонить её к моему предложению, я присовокупил, что сие весьма трудно, и нужно обладать немалым умом, дабы сыграть столь двусмысленную роль. Я коснулся чувствительного места, и она уверила меня, что устроит всё наилучшим образом, хотя на самом деле выказала и в этом свойственную ей неловкость.

Когда мы оставались наедине в аллеях сада, и нас никто не мог увидеть, я старался заставить её играть условленную роль, но она всякий раз убегала и присоединялась к обществу, так что при моём появлении меня называли не иначе как неловким охотником. Улучив подходящую минуту, я упрекал её, доказывая, сколь она играет на руку своему мужу. Однако на одиннадцатый или двенадцатый день, в самом разгаре моих глубокомысленных рассуждений, она совершенно сбила меня с толку, заметив, что я как священник не могу не знать, что всякая любовная связь — это смертный грех; что Бог всё видит, и она совсем не хочет навлечь на себя проклятие или же быть вынужденной признаться духовнику в прегрешении со служителем церкви. Моё возражение, что я не священник, она парировала вопросом, относятся ли мои намерения к числу грехов. Не имея храбрости отрицать это, я решил прекратить попытки.

Ко мне вернулся покой, и моё новое поведение было незамедлительно отмечено за столом. Любивший пошутить старый граф во всеуслышание сказал, что, по всей видимости, дело закончилось. Однако фортуна всё-таки услужила мне, и вот какую развязку получила вся эта интрига.

В праздник Вознесения общество отправилось с визитом к знаменитости итальянского Парнаса синьоре Бергали. Вечером, когда мы собирались возвращаться в Пазеан, моя очаровательная откупщица пожелала ехать в четырёхместном экипаже, где уже сидели её муж и сестра, в то время как я был один в превосходной коляске. К моим громким протестам противу сего знака недоверия присоединилось всё общество, убеждавшее её не делать мне такого афронта. Наконец она уступила, и я велел вознице ехать самой короткой дорогой. Он отделился от остальных и направился через Секинский лес. Когда мы отъезжали небо было безоблачно, однако менее чем через полчаса, как это нередко случается в южных странах, собралась гроза.

— О, Боже! — воскликнула моя откупщица. — Мы попадём в грозу!

— Да, — отвечал я, — хотя у коляски есть верх, дождь испортит ваше красивое платье.

— Мне не жаль платья, я боюсь грома.

— Заткните уши.

— А молния?

— Возница, отвезите нас куда-нибудь под крышу.

— Ближайшие дома не ближе полу-лье отсюда, сударь, и пока мы доберёмся, гроза кончится.

Он спокойно продолжал ехать своей дорогой, и вот уже засверкали одна за другой молнии, а откупщица стала сильно дрожать. Полился обильный дождь. Я снял свой плащ, чтобы закрыть нас спереди, и в тот же миг, ослеплённые вспышкой, мы увидели, как в ста шагах ударила молния. Лошади стали на дыбы, а мою бедную спутницу охватили спазматические конвульсии. Она бросилась на меня и крепко прижалась; я же наклонился, чтобы поправить сбившийся плащ, и, воспользовавшись благоприятным случаем, приподнял её платье. Она пыталась сопротивляться, но в эту минуту раздался новый удар грома, заставивший её оцепенеть. Стараясь укрыть нас обоих плащом, я привлёк её к себе и, благодаря этому движению, совпавшему с толчком экипажа, она упала на меня в самом благоприятном положении. Не теряя времени и сделав вид, что хочу поправить часы в кармане панталон, я приготовился к штурму. Поняв, что если сразу же не помешать мне, то не останется никаких средств к защите, она сделала усилие, но, сдерживая её, я сказал, что если она не примет вид потерявшей чувства, возница обернётся и всё увидит. Я предоставил ей удовольствие называть меня нечестивцем, подлецом и всеми другими именами, которые она могла только вспомнить. Победа была полной и не оставляла желать ничего лучшего. Дождь продолжал лить потоками, в лицо дул крепкий ветер. Вынужденная оставаться в том же положении, она стала жаловаться, что я обесчещу её, так как возница может всё заметить.

— Я слежу за ним, он и не думает оборачиваться. Кроме того, мы закрыты плащом. Будьте благоразумны и изобразите обморок, я всё равно не отпущу вас.

Она, по всей видимости, смирилась и спросила, неужели меня не страшит молния. Успокоенная ответом и чувствуя мой экстаз, она осведомилась, кончил ли я. С улыбкой я возразил, что ещё нет и просил бы её согласия до самого конца грозы.

— Соглашайтесь, или я сброшу плащ.

— Ужасный человек, из-за вас я буду несчастна до конца своих дней! Но теперь-то вы удовлетворены?

— Нет.

— Что же ещё?

— Тысячу поцелуев.

— Почему я так несчастна?!

— Скажите, что прощаете меня, и признайтесь, вам было приятно со мной?

— Вы сами знаете. Я вас прощаю.

Тогда я возвратил ей свободу, однако позволив себе при этом некоторые вольности.

— Я хочу слышать, что вы любите меня.

— Нет, вы безбожник, и вас ждёт ад.

Наконец в природу вернулось спокойствие. Целуя ей руки, я сказал, что возница ничего не видел и она может не беспокоиться, а кроме того я излечил её от страха перед грозой. Она отвечала, что, во всяком случае, до сих пор ни одна женщина не излечивалась подобным способом.

— За тысячу лет это должно было случиться миллионы раз. Даже более. Садясь в коляску, я на то и рассчитывал, ведь у меня не оставалось никаких других средств добиться вас. Не огорчайтесь, ни одна боязливая женщина не смогла бы на вашем месте сопротивляться.

— Конечно, но теперь я буду ездить только с мужем.

— И поступите весьма нерассудительно, ведь он не догадается успокоить вас таким же лекарством.

— Это справедливо, с вами узнаёшь много необычного, но всё-таки мы больше не будем ездить наедине.

Беседуя таким манером, мы приехали в Пазеан на час раньше остальных. Моя красавица сразу же сбежала и заперлась в своей комнате, а я тем временем рылся в кошельке, чтобы найти экю для возницы, который стоял, улыбаясь.

— Чему ты смеёшься? — спросил я его.

— Вы сами знаете.

— Вот тебе дукат и смотри не болтай.

За ужином только и говорили о грозе, и откупщик, знавший боязливость своей жены, сказал, что теперь я уж конечно никогда не соглашусь ехать вместе с нею. “А я и тем более, — поспешила добавить откупщица. — Он безбожник, который отпускает шуточки, даже когда гремит гром”.

Эта женщина с такой ловкостью избегала меня, что я не имел более случая остаться наедине с нею хотя бы на минуту.

Возвратившись в Венецию, я нашёл свою добрую бабку поражённой болезнью и поэтому был вынужден прервать все свои обычные занятия, так как слишком любил её и боялся упустить малейшую возможность позаботиться о ней. Она не могла оставить мне никакого наследства, ибо отдала уже всё, что имела когда-то. И тем не менее после её смерти мне пришлось переменить свой образ жизни.

По прошествии месяца я получил от матушки письмо, в котором сообщалось, что, не предполагая возвращаться в Венецию, она решилась оставить арендуемый ею дом и уведомила о своих намерениях аббата Гримани, советам которого я и в будущем должен неукоснительно следовать. Ему же поручалось продать всю обстановку и поместить меня, равно как и моих братьев и сестру, в хороший пансион. Я почёл своим долгом явиться к синьору Гримани, дабы уверить его в своей полной готовности исполнить любое приказание.

За дом было уплачено до конца года, но, зная, что у меня скоро не будет своего жилища, а вся мебель пойдёт с молотка, я решил не стеснять себя излишней экономией. Постельное бельё, так же, как фарфор и ковры, я уже продал и теперь набросился на зеркала, кровати и прочее. Я нисколько не сомневался в том, что сие будет расценено самым неблагоприятным для меня образом, но дело касалось наследства моего отца, на которое мать не имела никаких прав. А что до моих братьев, то у нас в будущем оставалось достаточно времени для объяснений.

Через четыре месяца пришло второе письмо от матушки. Оно было помечено Варшавой и содержало в себе ещё один конверт. Вот что я прочёл:

“Здесь, мой дорогой сын, я свела знакомство с одним учёным францисканцем из Калабрии, выдающиеся качества которого заставляют меня вспоминать о вас всякий раз, когда я имею честь принимать его. Ещё год назад я говорила ему, что у меня есть сын, предназначающий себя для церкви, но мои средства слишком недостаточны для этого. Он ответствовал, что сей сын станет и его собственным, если я смогу добыть для него у королевы место епископа.

Исполненная веры в Божественное Провидение, я бросилась к ногам Её Величества, и королева соблаговолила написать своей дочери, королеве Неаполитанской, благодаря чему сей достойный прелат и был назначен Папой на епископство в Марторано. Как и обещано, он возьмёт вас, мой сын, с собою, когда будет проезжать через Венецию в середине будущего года. Он пишет вам об этом сам в прилагаемом здесь письме. Незамедлительно ответьте ему и адресуйте ваше письмо мне. Он поможет вам достичь самых высших церковных степеней, и вообразите себе моё удовольствие, когда через двадцать или тридцать лет я буду иметь счастие видеть вас не меньше чем епископом! А в ожидании его прибытия о вас позаботится аббат Гримани. Благословляю вас”.

Письмо епископа было написано по-латыни и повторяло то, о чём сообщала матушка, с добавлением, что он задержится в Венеции не долее трёх дней.

Сии два послания вскружили мне голову. Прощай, Венеция! Уверенный в том, что впереди меня ждёт блестящее будущее, я не испытывал ни малейших сожалений о покидаемом мною отечестве. Надобно отбросить суету, говорил я себе, и отдаться великому и основательному. Синьор Гримани расхваливал такой выбор и заверял, что не пожалеет сил, дабы найти для меня хороший пансион, где бы я приготовлялся к прибытию епископа.

Синьор Малипьеро также полагал, что в Венеции, ведя рассеянный образ жизни, я буду лишь попусту терять драгоценнее время. Тогда же он дал мне совет, который я запомнил на всю жизнь. “Знаменитое правило стоиков: “Доверься Богу”, — сказал он, — можно с абсолютной точностью истолковать следующим образом: отдавайся тому, что приготовила для тебя судьба, если не испытываешь к сему неодолимого отвращения”.

В этом и состояла наука синьора Малипьеро, ибо он был истинным учёным, хоть и штудировал лишь книгу нравственной природы человека. Впрочем, скоро случилось одно происшествие, показавшее мне несовершенство всего сущего и стоившее для меня его расположения.

Сенатор почитал себя великим знатоком физиогномики, и когда ему казалось, что он видит на лице юноши знаки особого предназначения, то полагал своим долгом наставлять избранника на истинный путь.

В моё время при нём состояло трое любимцев, для образования которых он делал всё возможное. Кроме меня, это были: уже известная читателю Тереза Имер и дочь гондольера Гардела, лицо которой выделялось поразительной красотой. Проницательный старик учил её танцам и любил говорить по этому поводу, что шар никогда не попадёт в лузу, если его не подтолкнуть. Впоследствии сия юная особа под именем Августы блистала при штутгартском дворе и в 1757 году была первой любовницей герцога Вюртембергского. Последний раз я видел её в Вене, где она и умерла два года назад. Муж её, Микель Агата, отравился вскоре после сего.

Однажды сенатор пригласил нас всех троих к обеду и по окончании трапезы, как обычно, пошёл отдохнуть. Маленькая Гардела, которая была тремя годами младше меня, отправилась на урок, и мы остались с Терезой одни. Я был очень доволен этим, хотя до сих пор ещё не пытался любезничать с нею. Мы сидели близко друг от друга, спиной к дверям, и, не помню уж по какому поводу, нам понадобилось удостовериться в несходстве нашего телосложения. Однако же в самый интересный момент сильнейший удар тростью, а за ним и второй, принудил нас оставить сие занятие недоконченным, а я во избежание дальнейших неприятностей обратился в бегство, оставив плащ и шляпу. Через четверть часа оба эти предмета были принесены престарелой экономкой сенатора вместе с запиской, в которой мне предписывалось и близко не подходить ко дворцу Его Превосходительства. Я тут же написал ответ: “Вы ударили меня под влиянием раздражения и поэтому не можете сказать, что преподали мне урок. Я смогу простить вас, лишь забыв, что вы умный человек, а забыть это невозможно”.

Я думаю, сей вельможа был прав в своём неудовольствии представившимся ему зрелищем, но поступил он весьма неосторожно, так как слуги легко догадались о причине моего изгнания, и весь город смеялся над этой историей. Конечно, он не осмелился ни в чём упрекнуть Терезу, однако она не пыталась просить о моём помиловании.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Синьор Гримани объявил мне о прибытии епископа, который остановился в монастыре францисканцев Сан-Франческо-де-Паоло. Аббат решил сам представить меня как своего любимого воспитанника, словно кроме него обо мне некому было позаботиться.

Я увидел перед собой красивого монаха с епископским крестом, доставшимся ему в тридцать четыре года по милости Бога, Святейшего Престола и моей матушки. Стоя на коленях, я получил благословение и поцеловал у него руку. Посте этого он обнял меня и назвал по-латыни своим дорогим сыном.

В дальнейшем мы говорили только на этом языке, и я сначала подумал, что, будучи калабрийцем, он стыдится говорить по-итальянски. Однако же, обратившись к аббату Гримани, епископ опроверг мои подозрения. Он сказал, что не может сейчас взять меня и я должен ехать в Рим один, а его адрес получу в Анконе от францисканского монаха Лазари, который также снабдит меня деньгами для сего путешествия. “Из Рима мы уже вместе поедем через Неаполь в Марторано, — продолжал епископ. — Завтра приходите ко мне пораньше, и после мессы мы разделим утреннюю трапезу”.

На следующий день с восходом солнца я пришёл к епископу. После мессы и шоколада он три часа подряд наставлял меня в катехизисе. Я понял, что совсем не понравился ему, но сам был доволен им, ибо надеялся, что он откроет мне путь к высшим церковным степеням.

По отъезде сего доброго епископа синьор Гримани отдал мне оставленное им письмо, которое я должен был вручить в Анконе отцу Лазари. Синьор Гримани также сказал, что отправит меня вместе с венецианским постом, каковой отбывает в ближайшее время, и поэтому я должен собраться как можно скорее.

Накануне отъезда синьор Гримани отсчитал мне десять цехинов, коих, по его мнению, было вполне достаточно, чтобы прожить положенное для карантина время в Анконе, после чего вообще не предполагалась какая-либо надобность в деньгах. Впрочем, ему было неизвестно истинное состояние моего кошелька, а лежавшие в нём сорок новеньких цехинов давали мне некоторую уверенность. Я уехал, исполненный радости и не чувствуя никаких сожалений.



IV

ПУТЕШЕСТВИЕ В КАЛАБРИЮ

1743 год

Свита посла, называвшаяся великим посольством, показалась мне совсем незначительной. Она состояла из дворецкого, миланца Кортичелли; аббата, исправлявшего должность секретаря, потому что сам посол не умел писать; старухи, называвшейся экономкой; повара с его некрасивой женой и восьми-десяти слуг.

В полдень мы прибыли в Кьоджу. Как только все перешли на берег, я вежливо спросил у миланца, где мне устраиваться на ночлег, и получил ответ: “Где угодно, лишь бы вы предупредили этого человека, чтобы он мог известить вас об отплытии тартаны. Моё дело доставить вашу милость в Анкону, а пока можете развлекаться, как вам заблагорассудится”.

Человек, на которого он указал мне, был шкипером тартаны, и я спросил у него, где здесь можно остановиться. “У меня, — ответствовал он, — если не побрезгуете спать в одной большой кровати с господином поваром, жена которого ночует на тартане”. Мне не оставалось ничего другого, как согласиться, и один из матросов, взяв мой сундучок, отвёл меня в дом этого честного человека. Пожитки мои пришлось поместить под кроватью, ибо сия последняя занимала собой всю комнату. Посмеявшись над этим обстоятельством, я отправился обедать в трактир, а затем пошёл осматривать город. Кьоджа — это венецианский порт, расположенный на полуострове и населённый десятью тысячами жителей, главным образом моряками, торговцами, рыбаками и таможенниками, состоявшими на службе Республики. 

Заметив кофейню, я зашёл в неё и сразу оказался в объятиях молодого доктора права, с которым вместе учился в Падуе. Он тут же представил меня аптекарю, державшему по соседству своё заведение, и сказал, что именно там собирается всё образованное общество. Через несколько минут вошёл знакомый мне по Венеции одноглазый монах-якобит и рассыпался в самых учтивых приветствиях. Он заявил, что я приехал в самое удачное время, так как завтра состоится заседание Академии Макаронических Наук. Каждый из её членов прочтёт своё сочинение, а затем все отправятся на пикник. Он пригласил меня почтить сие собрание своим присутствием.

Молодой доктор представил меня своему семейству, и его родители, люди весьма состоятельные, оказали мне самый любезный приём. Одна из его сестёр была очень мила, но вторая, уже принявшая обет, показалась мне настоящим чудом. Я мог бы с приятностью провести всё своё время в Кьодже среди этого очаровательного семейства, но судьбою мне было предопределено встретиться в сём городе с одними неприятностями. Доктор предостерёг меня, что якобит Корсини очень дурной человек, и лучше всего избегать его общества. Я искренне благодарил за совет, но вследствие своего легкомыслия не воспользовался им. Ветреность и уступчивость характера внушили мне безумную мысль, что, напротив, сей монах послужит к вящему моему увеселению.

На третий день я повстречался с этим бездельником, и он свёл меня в дурной дом, куда бы я мог попасть и без его рекомендаций. Дабы никто не усомнился в моей мужественности, я оказал внимание одной несчастной, даже внешность которой должна была обратить меня в бегство. Затем он повёл меня в трактир, где к нам присоединились четверо проходимцев. После ужина один из них разложил банк фараона, и меня пригласили принять участие. Из ложного стыда я уступил и, проиграв четыре цехина, хотел было уйти, но мой приятель-якобит убедил меня рискнуть ещё четырьмя вполовину с ним. Он составил банк, но проиграл. Я не желал продолжать, однако Корсини, прикинувшись опечаленным моей потерей, усиленно советовал мне самому составить банк на двадцать пять цехинов. 

И этот банк был сорван. Надежда возвратить свои деньги заставила меня проиграться дочиста. Удручённый, я пошёл домой и улёгся рядом с поваром, который, проснувшись, обозвал меня развратником, с чем я не мог не согласиться.

Организм мой, измученный усталостью и заботами, нашёл отдохновение в глубоком сне. Но в полдень опять явился мой палач и, разбудив меня, с торжествующим видом сообщил, что у нас за ужином будет один весьма состоятельный молодой человек, который, конечно, умеет лишь проигрывать, и я смогу возместить свои убытки.

— Но я остался совсем без денег, одолжите мне двадцать цехинов.

— Если я даю в долг, то всегда проигрываю. Вы можете подумать, что это суеверие, но опыт слишком часто доказывал мне обратное. Постарайтесь добыть денег в другом месте и приходите. До свидания.

Не решаясь рассказать о своём положении моему благоразумному другу, я разузнал про одного добропорядочного закладчика и опустошил свой сундучок. Составив опись вещей, он выдал мне тридцать цехинов с условием, что если через три дня деньги не будут возвращены, моё имущество перейдёт к нему. Должен сознаться, это был честный человек — он уговорил меня оставить себе три рубашки, чулки и носовые платки, ибо я хотел заложить всё до последней нитки в надежде, что смогу отыграться.

Я поспешил присоединиться к честной компании, которая более всего опасалась моего отсутствия. За ужином не было и речи о картах. Все превозносили то блестящее будущее, которое ждёт меня в Риме. Видя, что никто не собирается играть, я, подталкиваемый моим злым гением, потребовал реванша. Мне предложили держать банк, я согласился и проиграл всё до последнего и, уходя, был принуждён ещё просить монаха заплатить за меня трактирщику.

Я был в отчаянии и в довершение несчастий почувствовал себя столь дурно, что принуждён был лечь в постель и, словно оглушённый, погрузился в сон, похожий скорее на обморок. Одиннадцать часов пробыл я в сём тяжком забытьи, и мой угнетённый дух отказывался принимать дневной свет — я смежал веки, призывая спасительного Морфея. Пробуждение страшило меня, ибо так или иначе надобно было на что-то решаться. Мысль о возвращении в Венецию даже не приходила мне в голову, и я скорее наложил бы на себя руки, чем признался во всём моему другу. Сама жизнь тяготила меня, и я смутно надеялся, что, может быть, умру от истощения, не поднимаясь с постели. И на самом деле, я не встал бы по собственной воле, ежели бы добряк Альбано, шкипер тартаны, явившийся предупредить об отплытии, не поставил меня на ноги, употребив к тому силу.

Смертный, избавившийся от нерешительности, каким бы способом это ни произошло, непременно испытывает облегчение. Мне показалось, что Альбано явился подать единственный в моём положении совет. Я поспешно оделся, завязал всё своё имущество в платок и бегом отправился на тартану. Через час подняли якорь, а уже утром судно вошло в небольшой истрийский порт Орсару. Все сошли на берег, чтобы осмотреть город, не заслуживающий, впрочем, сего наименования.

Молодой францисканец, которого все называли братом Стефано, а шкипер, почитатель Св. Франциска, взял из милости, подошёл ко мне и спросил, не болен ли я.

— Отец мой, мне тяжко.

— Пойдёмте со мной завтракать к одной из наших благочестивых женщин, и вам станет легче.

Прошло уже тридцать шесть часов, как в мой желудок не попадало ни крошки, и к тому же бурное море за ночь порядочно очистило его. В довершение я безмерно страдал от своего любовного недуга, не говоря уже о том угнетённом состоянии, в коем пребывал мой дух. Да оно и не мудрено — ведь у меня не было ни обола! Я чувствовал себя настолько подавленным, что даже не имел сил не желать чего-нибудь, и потому совершенно машинально последовал за францисканцем.

В качестве представления он сказал хозяйке, что везёт меня в Рим, где я приму обет Св. Франциска. Сей обман показался мне ужасным святотатством, и в любом другом случае я бы не стерпел его. Добрая женщина накормила нас превосходной рыбой, которую мы запили восхитительным рефоско. Пока мы завтракали, пришел один священник и сказал, что мне нет надобности ночевать на тартане и я могу воспользоваться у него доброй постелью и обедом, в случае, если на следующий день неблагоприятный ветер помешает нам отплыть. Я без колебаний согласился и, поблагодарив набожную хозяйку за еду, пошёл с этим священником осмотреть город. Вечером он отвёл меня к себе и потчевал отменным ужином, приготовленным его экономкой, которая села за стол вместе с нами и показалась мне довольно привлекательной. Рефоско у священника было ещё лучше и заставило меня забыть о всех моих несчастьях. Я беседовал с ним даже не без весёлости, и он захотел прочесть мне поэму собственного сочинения. Однако, не в силах более держать глаза открытыми, я сказал, что охотно послушаю его на следующий день.

После десяти часов глубочайшего сна экономка, поджидавшая, когда я пробужусь, принесла мне кофе. Сия особа показалась мне очаровательной, но, увы, состояние моё не позволило выразить это наилучшим образом.

Проникшись искренним расположением к гостеприимному хозяину и желая внимательно выслушать поэму, я изгнал печаль, и замечания мои на стихи привели его в такой восторг, что он пожелал угостить меня ещё и чтением своих идиллий. Дабы не показаться невежливым, я был вынужден с благодарностью восприять и сию новую напасть. Мы провели вместе весь день. Экономка оказывала мне самые явные знаки внимания, и я убедился, что она, без сомнения, не осталась равнодушной ко мне. Для доброго священника день пронёсся с быстротой молнии, благодаря красотам, обнаруженным мною в его стихах, откровенно говоря, более чем посредственных. Зато для меня время показалось чрезвычайно медлительным, тем более что красноречивые взгляды экономки, несмотря на моё печальное состояние, заставляли нетерпеливо ожидать ночи. Таков уж мой темперамент, что я отдаюсь наслаждению даже в тех обстоятельствах, когда, на здравый взгляд, всё должно повергать в отчаяние.

Наконец вожделенная минута наступила. Сия милая девица оказалась уступчива лишь до известного предела, и я, встретив сопротивление желанию своему отдать в полной мере должное её прелестям, достойно оставил поле сражения и безмятежно уснул. Однако же дело на этом не кончилось, так как утром, подавая мне кофе, она милым кокетством вновь возбудила во мне чувства и сказала, что не уступает мне лишь из страха быть пойманной. Для нас со священником день прошёл как нельзя лучше, а вечером моя красавица, оставив свои опасения, подарила мне два сладостных часа, несколько омрачённых мерами предосторожности, которые пришлось предпринять в подобных обстоятельствах. А на следующий день я уже покинул сей гостеприимный дом.

Брат Стефано развлекал меня до самого вечера разговорами, которые показывали невежество и плутовство, прикрытые личиной простодушия. Он выложил передо мной все подаяния, полученные в Орсаре, — хлеб, вино, сыр, колбасы, варенья и шоколад. Многочисленные сумки, надетые на его святое одеяние, были полны провизии.

— А у вас есть деньги? — спросил я.

— Сохрани меня Бог! Наш славный орден требует прежде всего не прикасаться к деньгам. Да если бы я и решился брать их, то получил бы одну или две монетки, в то время как еды дают в десять раз больше. Поверьте мне, Св. Франциск был человек великого ума.

Сей монах пригласил меня быть его сотрапезником и очень гордился, что я оказал ему эту честь.

Подойдя к Анконе, тартана всю ночь лавировала и пристала лишь утром. Этот порт был бы совсем плох, если бы не устроенная в нём плотина. Я заметил любопытное обстоятельство: в Адриатике на северном берегу много портов, а на противоположном один или два. По всей вероятности, море отступает к востоку и через три или четыре столетия Венеция соединится с материком.

Нас поместили в старом лазарете и объявили, что будут держать на карантине двадцать восемь дней, потому что Венеция приняла два корабля из Мессины, где недавно свирепствовала чума. Я попросил комнату для меня и брата Стефано, чем он был безмерно доволен. Также я взял у евреев кровать, стол и несколько стульев, обязавшись уплатить за всё по истечении карантина. А монаху моему нужна была лишь солома. Я думаю, догадайся он, что без него я умер бы от голода, ему не показалось бы столь лестным жить вместе со мной. Один из матросов, надеявшийся на мою щедрость, пришёл спросить, где мой сундучок. Я отвечал, что не имею представления, и он вместе со шкипером усердно разыскивал его. Альбано немало развеселил меня, когда стал извиняться, что забыл взять мой сундучок, и обещал непременно доставить оный через три недели.

Францисканцу предстояло провести со мной все двадцать восемь дней, и он рассчитывал жить за мой счёт, хотя на самом деле был послан Провидением для того, чтобы поддерживать моё существование. У него имелось провизии для нас обоих на восемь дней, однако мне надо было думать о том, что делать дальше.

Имея это в виду, я после ужина в трогательных словах нарисовал ему картину моего положения и сказал, что до Рима нуждаюсь абсолютно во всём, но зато там получу место секретаря по рассмотрению прошений. Вообразите себе моё удивление, когда сей олух расчувствовался, выслушав рассказ о моих злоключениях.

— Я согласен доставить вас в Рим, Но умеете ли вы писать?

— Вы смеётесь надо мной!

— Но вот я, которого вы видите перед собой, умею только написать своё имя. Правда, я могу писать обеими руками.

— Мне казалось, вы священник.

— Нет, я монах. Мне полагается служить мессу, и поэтому я должен уметь читать. Св.Франциск, коего я всего лишь недостойный сын, вовсе не знал букв и никогда не служил мессу. Но раз вы умеете писать, то завтра мы напишем от моего имени всем особам, которых я укажу, и, ручаюсь, нам будет чем полакомиться до конца карантина.

Назавтра он целый день продержал меня за письмами, коих я написал восемь, ибо по преданию его ордена считалось, что монах, не получивший милостыню у семи дверей, должен с надеждой стучаться в восьмую, где его непременно удовлетворят. Поскольку брат Стефано уже однажды проделал путешествие в Рим, ему были известны все дома сердобольных почитателей Св.Франциска, равно как и настоятели всех богатых монастырей. Мне пришлось написать тем, кого он назвал, не упуская ни одной продиктованной им лжи. Он также велел подписаться за него, поскольку, если бы сделал это сам, подлог сразу проявился бы. По его настоянию я расцветил все письма, даже те, которые адресовались женщинам, латинскими изречениями, а на мои к этому возражения он лишь грозился лишить меня еды. Посему я и решил не противиться его желаниям. Он велел написать настоятелю иезуитов, что не хочет обращаться к капуцинам — истинным безбожникам, из-за чего и сам Св.Франциск не мог терпеть их. Я напрасно говорил ему, что во времена этого святого не было ни капуцинов, ни францисканцев — он лишь называл меня невеждой. Я был уверен, что его примут за сумасшедшего и ничего не пришлют, но ошибся. Провизия явилась в неимоверном изобилии, и каждый день мы получали более, чем нужно на шесть человек. Всё оставшееся мы отдавали нашему сторожу, который имел многочисленную семью.

Наконец явился приор и объявил, что мы свободны. Я договорился с братом Стефано встретиться на бирже, а сам пошёл вместе с евреем, которому был должен за пользование мебелью, в монастырь францисканцев, где отец Лазари дал мне десять цехинов и римский адрес моего епископа.

Заплатив еврею, я отправился в трактир и скудно пообедал, но, когда выходил оттуда, на своё несчастье повстречал шкипера Альбано, который обругал меня самыми последними словами за мой обман с сундучком. Мне удалось смягчить его рассказом о своих злоключениях, и кроме того я ещё дал расписку в том, что не имею никаких претензий. Затем я купил пару башмаков и редингот, после чего встретился со Стефано и объявил ему о своём желании поклониться Лоретской Богоматери. Я обещал ждать его там три дня, чтобы вместе идти в Рим. Он отвечал, что не хочет проходить через Лорето и что я ещё пожалею о своём пренебрежении милостями Св.Франциска. Тем не менее я на следующий день отправился в путь, находясь в совершенном здравии. 

Я пришёл в святой город уставшим до изнеможения, поскольку впервые в жизни проделал пешком пятнадцать миль по неимоверной жаре. Пил я одну лишь воду, так как старое вино, которое употребляют в этой местности, жгло мне внутренности. Должен заметить, что, несмотря на все мои страдания, я не был похож на бродягу.

На второй день я причастился в Святом Доме, а третий употребил на то, чтобы рассмотреть все наружные украшения сего дивного святилища. Следующим утром, с самого раннего часа, я вновь пустился в путь, истратив пока лишь три паоло на парикмахера.

Пройдя полдороги до Мачерато, я нагнал брата Стефано, который шёл с величайшей неторопливостью. Он очень обрадовался мне и рассказал, что отправился из Анконы на два часа позднее меня и делает в день только по три мили, нимало не смущаясь тем, что сие путешествие, которое даже пешком легко совершить за неделю, займёт у него два месяца. “Я хочу, — объяснил он, — прийти в Рим свежим и здоровым. Мне незачем спешить, и если вы расположены путешествовать вместе со мной, Св.Франциск не преминет позаботиться о нас обоих”.

Этот бездельник был мужчиною лет тридцати, с рыжими волосами, крепкого телосложения — истинный крестьянин, который сделался монахом единственно ради того, чтобы жить в праздности. Я отвечал на его приглашение, что, имея спешное дело, не могу составить ему компанию. “Я готов пройти сегодня вдвое больше, — заявил он на это, -если вы согласитесь взять отягощающий меня плащ”. Предложение показалось мне забавным, я надел его плащ, а он — мой редингот. После сего переодевания мы являли собой столь комическое зрелище, что смешили всех, встречавшихся на дороге. Его плащ тянул не менее поклажи мула. В нём была дюжина карманов, и все полные, да ещё пристежная сумка сзади, которую он называл батикуло и которая содержала вдвое, чем остальные карманы вместе взятые. Хлеб, вино, мясо, свежее и солёное, цыплята, яйца, сыр, ветчина, колбасы — всё можно было найти там и жить этим не менее двух недель.

Когда я рассказал ему, как меня принимали в Лорето, он ответил, что если бы я попросил у монсеньора Карафы  письмо во все приюты до Рима, то и везде было бы так же.

— Но все приюты, — добавил он, — прокляты Св.Франциском, потому что там не принимают нищенствующих монахов, да они нам и бесполезны, так как слишком далеко отстоят друг от друга. Для нас лучше дома почитателей нашего ордена.

— А почему вы не останавливаетесь в своих монастырях?

— Не такой уж я дурак. Во-первых, меня не примут без отпускного свидетельства, которое они всегда требуют. Я даже рискую попасть в тюрьму, ведь это же самые отпетые негодяи. А во-вторых, там не так удобно, как у наших благодетелей.

На мой вопрос, почему у него нет отпускного билета, он рассказал, как угодил в тюрьму и бежал оттуда, и вся его история была наполнена ложью и нелепицами. Сей беглый монах являл собой дурака, который почитает всех остальных ещё глупее себя. Однако же в его дурости было какое-то тонкое лукавство. Не желая казаться ханжой, он впадал в откровенное бесстыдство и ради того, чтобы рассмешить своих слушателей, позволял себе отвратительные непристойности. Он был совершенно равнодушен к прекрасному полу единственно по изъяну темперамента, однако хотел, чтобы сие почиталось в нём как добродетель воздержания. Касательно сего предмета всё представлялось ему достойным насмешки, и, когда он входил хотя бы в лёгкое опьянение, своими непотребными вопросами вгонял всех в краску, а сам лишь пуще смеялся.

За сто шагов от дома того благотворителя, которого брат Стефано пожелал удостоить своим посещением, он взял у меня тяжёлый свой плащ, а войдя благословил всех, и каждый поцеловал у него руку. Хозяйка просила отслужить мессу, и монах благосклонно согласился. Когда же, улучив удобную минуту, я шепнул ему на ухо: “Разве вы забыли, что мы сегодня завтракали?”, — он сухо ответил мне: “Это не ваше дело”.

Я не решился возражать, однако, участвуя в сей мессе, был немало удивлён, когда понял, что он не знает обряда. Но это было ещё не самое поразительное. Отслужив кое-как  мессу, он принялся исповедовать весь дом, и каждый получил отпущение грехов, за исключением хозяйской дочери, очаровательной девицы двенадцати-тринадцати лет. Он при всех разбранил её и пригрозил ей адом. Пристыжённая бедняжка залилась слезами. Я пожалел её и не мог удержаться, чтобы во всеуслышание не назвать Стефано лицемером и погубителем сей молодой особы. На мой вопрос, как можно было не отпустить ей грехи, он вполне хладнокровно отвечал, что не может нарушить тайну исповеди. Я не хотел даже есть, твёрдо решившись отделаться от этого мошенника. Выходя, мне пришлось взять один паоло за отслуженную им мессу, то есть исполнить жалкую роль его казначея.

Как только мы оказались на большой дороге, я сказал ему, что ухожу один, так как с ним недолго попасть и на галеры. В запальчивости я назвал его подлецом и невеждой. Он возразил мне, что это лучше, чем нищий, и получил за это пощёчину, на которую ответил ударом палки. Однако же я вмиг обезоружил его, а сам поспешил в сторону Мачераты. Через четверть часа ехавший налегке в Толентино возчик предложил подвезти меня за два паоло, на что я с охотой согласился. Истратив шесть паоло, можно было доехать и до Фолиньо, однако бережливость заставила меня отказаться от сего. Я превосходно себя чувствовал и подумал, что с лёгкостью дойду пешком до Вальчимары. Но пришёл туда лишь через пять часов и совершенно обессиленный. Несмотря на крепость моего организма, пяти часов ходьбы было достаточно, чтобы свалить меня с ног, так как в детстве я никогда не ходил пешком даже на одно лье.

Утром я встал отдохнувшим и был готов отправиться в путь. Но здесь новое несчастие — я вспомнил, что оставил свой кошелёк с семью цехинами на столе в толентинском трактире. Вообразите моё положение! Не будучи уверен, что получу деньги обратно, я не решился возвратиться. В кошельке осталось всё моё состояние, за исключением нескольких медных монеток, завалявшихся в кармане. Я заплатил то немногое, что причиталось с меня, и с отчаянием в сердце пустился в путь, направляясь в Червало. Я был уже не далее одного лье от этого места, когда, пытаясь перепрыгнуть канаву, растянул себе ногу и был принужден сесть у обочины дороги, ибо мог надеяться лишь на помощь какого-либо путника.

По прошествии получаса появился крестьянин с ослом и за один паоло доставил меня в Червало. Мы приехали к человеку самого злодейского вида, и тот, взяв два паоло вперёд, пустил меня в дом. Я просил лекаря, но получил ответ, что он будет лишь на следующий день. Мне дали отвратительный ужин, после чего я лёг в постель, которая могла напугать самого отчаянного храбреца. Я надеялся подкрепиться сном, но именно здесь мой злой гений приготовил для меня адские страдания.

Через некоторое время явились трое, с виду заправские бандиты, вооружённые карабинами. Они говорили на каком-то непонятном жаргоне и, не обращая на меня ни малейшего внимания, громко переругивались. Изрядно выпив, они до полуночи орали песни и только перед рассветом улеглись на охапках соломы. К моему величайшему удивлению, совершенно пьяный хозяин стал укладываться вместе со мной. Чувствуя непреодолимое отвращение быть рядом с подобным существом, я просил его уйти, но он, изрыгая ужасающие богохульства, отвечал, что весь ад не может помешать ему спать в собственной постели. Мне ничего не оставалось, как дать ему место, и на моё восклицание: “Боже! К кому я попал?”, услышал в ответ, что нахожусь в доме самого честного из полицейских приставов Его Святейшества Папы Римского.

Едва улёгшись, сей омерзительный тип вынудил меня защищаться, и сильнейшим ударом я свалил его с кровати. Однако же он поднялся и возобновил свои наглые попытки. Чувствуя, что не смогу от него отбиться, я встал и с трудом доволокся до стула, на коем был вынужден провести остаток ночи. С рассветом ночные гости подняли моего мучителя и, опохмелившись и поорав во всю глотку, взяли свои карабины и ушли.

Я же, оставшись в одиночестве, провёл ещё мучительный час, понапрасну призывая кого-нибудь. Наконец вошёл маленький мальчик и, получив монетку, согласился сходить за лекарем. Сей последний, осмотрев меня, сказал, что для выздоровления потребуется три-четыре дня. Он советовал перебраться в гостиницу, и я охотно согласился. Там я сразу же лёг в постель. Положение моё было таково, что мысль о выздоровлении внушала мне лишь страх. Чтобы заплатить хозяину, у меня было только одно средство — продать свой редингот. Под гнётом обстоятельств пришлось признаться самому себе, что если бы я не вступился за обиженную девицу, то не попал бы в столь печальное положение и, следовательно, моя горячность была совершенно неуместна. Если бы я мог поладить с францисканцем... если бы то, и если бы это... словом, все “если”, разрывающие душу несчастного, который прикидывает в своей голове так и эдак и не может найти никакого выхода. Однако, должен признаться, для молодого человека размышления, вызванные несчастьем, оказываются не без пользы — они приучают его думать.

На утро четвёртого дня, чувствуя себя, как и предсказывал лекарь, способным передвигаться, я решил просить сего честного человека продать мой редингот. Прискорбная необходимость — ибо приближалось время дождей. Но я был должен пятнадцать паоло хозяину и четыре — лекарю.

Как раз в ту минуту, когда я договаривался с сим последним о столь пагубной для меня продаже, в гостиницу вошёл брат Стефано и сразу принялся хохотать, как сумасшедший.

Я был поражён, словно громом, и просил лекаря оставить меня наедине с монахом.

Объясните мне, любезный читатель, как в подобных обстоятельствах не впасть в суеверие! Я ни минуты не сомневался в том, что брат Стефано выручит меня из беды, и кем бы он ни был послан, лучше всего покориться, ибо судьба избрала его, дабы сопроводить меня в Рим.

“Тише ходишь, здоровее будешь”, — изрёк монах, как только мы остались одни. Ему понадобилось пять дней на ту дорогу, которую я проделал за один, но он чувствовал себя лучше прежнего и не подвергся никаким неприятностям. По дороге он узнал, что секретарь венецианского посольства лежит больной в гостинице.

— Я захотел навестить вас, а теперь, поскольку вы уже в добром здравии, мы можем вместе двинуться в Рим. Чтобы сделать вам приятное, я согласен проходить в день по шесть миль. Забудем всё и скорее в путь.

— Это невозможно, я потерял кошелёк и должен двадцать паоло.

— Мы найдём их во имя Св.Франциска.

Он возвратился через час — и с кем бы вы думали? — с моим презренным приставом, который тут же сказал, что, если бы я объявил о своей должности, он непременно оставил бы меня в своём доме. “Я дам тебе сорок паоло, если ты устроишь мне покровительство твоего посланника. И ты должен написать в этом расписку”.

Всё совершилось за четверть часа — я получил деньги, расплатился с долгами, и мы со Стефано вышли.

Был лишь час пополудни, когда, приметив недалеко у дороги жалкий домишко, монах сказал: “До Коллефьорито ещё очень далеко, нам лучше всего заночевать здесь”. Я напрасно пытался убедить его, что тут будет совсем неудобно; все мои протесты были бесполезны, и пришлось уступить его желанию. В доме мы нашли дряхлого и тощего старика, валявшегося на куче тряпья, двух отвратительных женщин лет тридцати-сорока, трёх совершенно голых детей, корову и гнусного пса, ни на минуту не перестававшего лаять. При виде сей очевидной нищеты корыстный монах не только не подал им милостыню, но, напротив, во имя Св.Франциска напросился ужинать. Старик велел женщинам сварить курицу и достать бутылку, которую он хранил уже двадцать лет, но, едва произнеся это, закашлялся столь сильно, что едва не испустил дух. Монах подошёл к нему и обещал скорое исцеление от Св.Франциска. Из сострадания к их бедности я хотел идти в Коллефьорито один и дожидаться там брата Стефано, но женщины уговорили меня остаться. Через четыре часа принесли курицу, которая не поддалась бы и зубам волка, а в поданной бутылке оказался чистый уксус. Потеряв терпение, я схватил батикуло моего монаха и вынул оттуда всё потребное для доброго ужина.

Мы все поели с отменным аппетитом, после чего нам устроили из свежей соломы две просторные постели, и уже в темноте мы улеглись. Не прошло и пяти минут, как монах закричал, что к нему легла женщина, и в тот же миг я почувствовал объятия другой. Хотя я отталкивал её, бесстыдница не отступалась, и пришлось подняться. Тут на меня бросилась собака и загнала обратно на солому. Тем временем монах отбивался с криками и руганью, а пёс яростно лаял, заглушая надрывный кашель старика. Наконец защищенный тяжёлой одеждой Стефано вырвался из объятий мегеры, схватил свою большую палку и принялся колотить ею направо и налево. Одна из женщин закричала, после чего внезапно воцарилась тишина. Собака, которую он несомненно прикончил, уже не лаяла, не кашлял и старик. Дети спали, а женщины, испугавшись любезностей монаха, попрятались по углам. Остаток ночи мы провели в полном спокойствии.

Как только рассвело, я поднялся, и Стефано последовал моему примеру. Осмотревшись вокруг, мы с крайним удивлением обнаружили, что женщины исчезли, а старик лежит, не подавая признаков жизни, с синяком на лбу. Я указал на него францисканцу и выразил опасение, уж не убил ли он его. “Вполне может быть, — отвечал монах, — но сей грех был непреднамеренным”. Затем он взял свой батикуло и страшно рассердился, найдя сей огромный карман совершенно пустым. Зато я был просто счастлив, ибо боялся, что женщины отправились за помощью, дабы схватить нас; исчезновение же нашей провизии успокоило меня — несомненно, они просто спрятались, чтобы не отвечать за кражу. Я с живостию описал монаху всю опасность нашего положения, и мне удалось внушить ему достаточно страха, чтобы заставить убраться из этого места. Пройдя небольшое расстояние, мы повстречали возницу, направлявшегося в Фолиньо. Я убедил Стефано воспользоваться сей оказией, дабы отъехать как можно дальше. Добравшись до селения, мы позавтракали и без затруднений нашли крестьянина, который за сущую безделицу довёз нас в Пизиньяно. Там один благочестивый человек предложил нам ночлег, и я спал, уже совершенно не опасаясь быть схваченным.

На следующий день мы рано пришли в Сполето, где у брата Стефано было два доброжелателя, и, чтобы не давать ни одному из них причины для ревности, он осчастливил обоих. У первого нас по-княжески потчевали обедом, а ко второму мы отправились на ночлег и ужин. Этот человек был богатым виноторговцем и отцом многочисленного семейства. Он угостил нас восхитительным ужином, в котором ничто не оставляло бы желать лучшего, если бы францисканец, уже зарядившийся во время обеда, не опьянел окончательно. Придя в таковое состояние, решил он получше угодить хозяину, выдумывая всякие пакости о том человеке, у которого мы обедали. Когда монах дошёл до того, что назвал его вором, а его вина — подкрашенной водой, я опять не стерпел и сказал ему, что сам он первейший враль и мерзавец. Хозяин с хозяйкой успокаивали меня, приговаривая: “Ну как же нам не знать своего соседа!”, но монах швырнул в меня салфеткой, и его пришлось увести спать и запереть на ключ в отдельную комнату.

Утром я встал пораньше и рассудил за лучшее уйти одному, но в это время явился проспавшийся Стефано и стал уговаривать меня не портить добрые отношения и не сердиться друг на друга. Оставалось лишь покориться судьбе, и мы отправились в путь. В Соме хозяйка таверны, женщина редкой красоты, угостила нас отменным обедом с восхитительным кипрским вином, которое привозили ей венецианские почтальоны в обмен на превосходные трюфели, кои они с выгодой продавали в Венеции. Я оставил у этой женщины частицу своего сердца.

Трудно описать моё негодование, когда в двух милях от Терни проклятый монах показал мне небольшой мешок с трюфелями, которые он в благодарность за гостеприимство украл у нашей очаровательной хозяйки. Он обобрал её не менее чем на два цехина. Кипя гневом, я вырвал у него мешок и заявил, что полагаю своим долгом непременно возвратить похищенное. Однако негодяй отнюдь не хотел расставаться со своею добычею. Он бросился на меня, и началась настоящая потасовка. Фортуна не замедлила сделать свой выбор — монах замахнулся палкой, но я успел опрокинуть его в канаву и оставил валяться там. Возвратившись в Терни, я написал прекрасной трактирщице письмо с извинениями и отослал похищенные трюфели.

Из Терни я пешком добрался в Ортиколо, где остановился посмотреть красивый старинный мост, и затем возница за четыре паоло отвёз меня в Кастель-Нуово, откуда  я дошёл до Рима. Я прибыл в сию древнюю столицу мира первого сентября, ровно в девять часов утра.

В кармане у меня было лишь семь паоло, и по этой причине ничто не привлекало моего внимания — ни красивый въезд в город у Порто-дель-Пополо, ни площадь того же имени, ни изукрашенные порталы храмов. Я сразу же направился к Монте-Маньянополи, где, согласно адресу, должен был найти своего епископа. Мне сказали, что он уже два дня как уехал и оставил для меня приказание следовать за ним в Неаполь. Назавтра туда отправлялась карета. Я не заботился осматривать Рим и оставшееся до отъезда время провёл в постели. Моими спутниками оказались трое крестьян, и за всё время я не сказал им и двух слов. Шестого сентября я был уже в Неаполе.

Выйдя из кареты, я тотчас же пошёл по данному мне адресу — епископа там не оказалось. В монастыре францисканцев, куда я обратился за помощью, сказали, что он уехал в Марторано, но никто не мог ответить, оставил ли для меня епископ какие-нибудь указания. Так я оказался один в громадном городе, с восемью карлино в кармане, без единого знакомства и не зная, где приклонить голову. Но судьба призывала меня в Марторано, и я был полон решимости добраться туда, тем более что оставалось преодолеть всего двести миль.

Несколько экипажей как раз отправлялись в Козенцу, но их хозяева, узнав, что я еду совсем без вещей, соглашались взять меня, лишь получив деньги вперёд. Бесспорно, это была здравая предосторожность, но мне-то надобно было попасть в Марторано. Я решился идти пешком и, отбросив стыд, просить в пути пищу и ночлег, как это делал преподобный брат Стефано.

Прежде всего я устроил небольшую трапезу, истратив четверть своей наличности. Разузнав, что мне надо идти по Салернской дороге, я направился в Портичи и по прошествии полутора часов достиг сего места. Усталость уже давала знать о себе, и ноги, не советуясь с головой, привели меня прямо к трактиру, где я спросил комнату и ужин. Мне подали превосходное кушанье, а ночь я провёл с величайшим удобством в прекрасной постели. Утром я сказал хозяину, что останусь обедать, и отправился осматривать королевский дворец. У входа ко мне подошёл услужливого вида человек, одетый в восточный костюм, и предложил показать все достопримечательности дворца. Моё положение было таково, что я уже ни от чего не отказывался и посему с признательностью поблагодарил его.

Во время разговора я упомянул, что приехал из Венеции. На это он отрекомендовался уроженцем Занты или, как он выразился, моим подданным. Понимая истинную цену его комплимента, я лишь слегка поклонился.

— У меня есть, — сказал он, — превосходный левантийский мускат, и я охотно уступлю его вам по сходной цене.

— Не отказываюсь. Но в мускатах я разборчив.

— И совершенно правы. У меня он самого лучшего качества, и, если вы почтите вашего покорного слугу, мы отведаем его за обедом.

— С величайшей охотой.

— Могу предложить вам также самое и цефалонийское. Кроме того, у меня есть довольное количество разных минералов — купороса, киновари, сурьмы, а также сто квинталов ртути.

— И всё это здесь?

— Нет, в Неаполе. Тут у меня только мускат и ртуть.

— Я возьму и ртуть.

Вполне естественное побуждение, а отнюдь не стремление обмануть толкает ещё не привыкшего к бедности юношу упоминать в разговоре с богатым человеком о своих средствах, ибо он просто стыдится нужды. Во время беседы я вспомнил об амальгаме ртути, свинца и висмута, дающей увеличение ртути на четверть. Я подумал, что если греку неизвестен сей способ, то можно будет извлечь из этого выгоду. Однако же прямо предложить ему мой секрет для покупки казалось мне чересчур неловким. Надо поразить его чудесным увеличением ртути, и тогда дело будет сделано. Обман — это порок, но честную хитрость можно почитать за осмотрительность разума. Конечно, подобная добродетель сходна с мошенничеством, и поэтому тот, кто при нужде не умеет пользоваться ею с благородством, заслуживает лишь презрения.

Осмотрев дворец, мы вернулись в трактир. Грек пригласил меня к себе и велел поставить два прибора. В соседней комнате я увидел большие бутылки муската и десятифунтовые сосуды с ртутью. Я уже решился, как мне действовать, и попросил моего нового знакомца продать одну бутыль ртути. Договорившись о часе обеда, грек отправился по своим делам, а я унёс ртуть к себе и пошёл к аптекарю купить по два с половиной фунта свинца и висмута. Затем я возвратился и приготовил свою амальгаму.

Мы весело отобедали, грек был очень доволен, что его мускат чериго пришёлся мне по вкусу. Между прочим он спросил, зачем я покупаю ртуть. “Вы можете узнать это, придя в мою комнату”, — отвечал я. Он последовал за мною и увидел свою ртуть, разлитую в две бутылки. Тут же у него на глазах я наполнил его прежний сосуд, и он был чрезвычайно поражён тем, что у меня осталась ещё четверть сего количества. Я лишь рассмеялся его удивлению. Потом, позвав слугу, велел пойти к аптекарю и продать мою ртуть. Через минуту слуга возвратился и подал мне пятнадцать карлино. Я возвратил ошеломлённому греку его бутыль со ртутью, поблагодарил за доставленную возможность получить лишние деньги и не забыл сказать, что завтра утром уезжаю в Салерно. “Но сегодня мы сможем вместе поужинать?” — спросил он.

Мы отправились прогуляться к Везувию и беседовали о тысяче предметов, однако про ртуть не было сказано ни слова. Всё же грек казался чем-то озабоченным. За ужином он сказал, что я вполне могу остаться ещё на день и заработать сорок пять карлино на остальных трёх бутылях. Я ответил ему с чувством, что не нуждаюсь в деньгах и проделал сей опыт единственно из желания позабавить его.

— В таком случае вы должны быть очень богаты.

— Нет, я работаю над получением золота, а это нам дорого обходится.