Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

С высоты Испанской лестницы перед Батюшковым – вид на город. Купол Святого Петра возвышается по центру панорамы и как бы стягивает к себе черепичное одеяло крыш и чёрные шапки пиний. Перед Константином Николаевичем даже не город, а безразмерное поле для игры воображения. Ибо требуется его огромное усилие, чтобы увидеть в дырявых крышах, поросших кустарником – великолепие города цезарей или пап, каким он был когда-то. Рим и вообще поражает обескураживающим несоответствием: величия прошлого и ничтожности современного. Разве эти нищие, назойливые, крикливые люди на улицах и пустырях – потомки Горация и Мецената? Разве в этих хибарах жили сенаторы? Разве на этом языке писал Ариосто? “Уже нет не только древней Италии – исчезла Италия средневековая, – скажет в 1803 году Шатобриан, с тоской озиравший Рим с высоты Испанской лестницы. – Тибр течёт меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы”.

Итак, Рим нужно было изобретать заново. Но в чём его послание – тебе, каждому? “Я всегда чувствовал моё невежество, всегда имел внутреннее сознание моих малых способностей, дурного воспитания, слабых познаний, но здесь ужаснулся, – признаётся Батюшков Оленину. – Один Рим может вылечить на веки от суетности самолюбия”.



Сразу по приезде Батюшков отправляется к русским художникам с посланием. Президент Академии напоминает пенсионерам через Константина Николаевича о строжайшей необходимости составлять ежемесячные отчёты. Впечатления, планы, работа, творческие успехи. К слову сказать, нужное, полезное требование. Иначе контролировать жизнь пенсионеров в Италии у Академии нет возможности. Щедрина и Гальберга поэт находит на via della Purificazione, и в ужасных условиях. Оказывается, пенсион настолько мал, что художники живут в одной комнате и даже спят в одной постели. Их бюджет – 32 рубля серебром в месяц на человека. “Из чего тут и нанимать квартиру, и нанимать мастерскую, и покупать мрамор, инструменты, книги, бумагу, карандаш, платить натурщику…” – сетует Гальберг. При том, что студенты медико-хирургической Академии получают 1000 рублей в год, стажируясь в Вене.

“Скажу вам решительно, что плата, им положенная, так мала, так ничтожна, что едва они могут содержать себя на приличной ноге. Здесь лакей, камердинер получает более”, – докладывает Оленину Батюшков. Вдали от родных и близких – он с жаром хлопочет о художниках. Своим участием он словно замещает тоску по тем, кого оставил дома. “Я ласкаю их, первое – потому, что они соотечественники, а второе – потому, что люблю художества…” – пишет он. “За ними нужен присмотр; им нужен наставник, путеводитель”.

Однако воздух Италии смешивает карты; чем крупнее художник, тем быстрее он сворачивает здесь на собственную дорогу; никакой наставник не может остановить его. Кипренский выпущен из Академии историческим живописцем, однако заявленная им аллегория “Аполлон, поражающий Пифона” (читай, Александр – Наполеона) – так и не будет написана. Он “…едва ли писать его станет, разве из упрямства”, – замечает Батюшков. Русскому “Вандику” куда интереснее рисовать римских читателей газет и неаполитанских мальчишек. Его “парадные” портреты только прикидываются классицизмом. Перед нами не то, каким человек хотел видеть себя сообразно должности и положению в обществе, а то, каков он есть в своей человеческой сути; “белый человек”, мог бы сказать Константин Николаевич. Похожим образом “сходил” с академической “дороги” и пейзажист Щедрин. Классицизм предписывал составлять пейзаж из подсмотренных в разных местах частей Натуры. Выдуманная, идеальная реальность иллюстрировала идею величия природы в её гармонии с человеком – и мы хорошо видим это сочетание в пейзажах Пуссена. Передний план на картине следовало выполнять в охре, средний в зелени и голубой дальний. А Щедрин вышел с этюдником на обычную римскую улицу. Он первым стал писать на пленэре маслом – город, природу и людей такими, какими они представали в естественной гармонии света, цвета и линии. В его картинах как бы сбывалась мечта Батюшкова, который ещё в “Прогулке в Академию художеств” скажет: “Пейзаж должен быть портрет”.

Надо полагать, Оленин догадывается, что его подопечные живут не так, как ему хотелось. Он ищет наставника через главу русской дипломатической миссии в Риме – Андрея Яковлевича Италинского. Но престарелый дипломат смотрит на художников лишь с прикладной точки зрения: как на потенциальных осведомителей (всё-таки у них международный круг общения). Он предлагает сомнительную роль лидера колонии Оресту Кипренскому. Но Кипренский не желает шпионить за собратьями по цеху. Остаётся безотказный Фёдор Михайлович. Старейший из русских художников в Риме, Матвеев приехал в Италию ещё до рождения Батюшкова. “Сорок лет прожил он в Риме и никакого понятия о России не имеет…” – замечает Константин Николаевич. “…часто говорит о ней, как о Китае, но зато набил руку и пишет водопады тивольские часто мастерски”.

Действительно, Матвеев прожил в Италии долгую жизнь и согласен на любую роль, лишь бы спокойно закончить дни, а не возвращаться на родину. Хотя “…он что может об нас сказать? – замечает в письме Гальберг. – Мы только изредка с ним встречаемся в Кафе Греко, и то по вечерам, когда он уж на всё сквозь стакан смотрит”.



Дешевизна еды и, в особенности, вина в Риме и сегодня, и тогда подкупает. Художники почти ежедневно сходятся в кафе, чтобы пить, рассуждать и сплетничать. Самое частое их пристанище – кафе Greco на via Condotti, которая начинается прямо от подножия Испанской лестницы. Мы знаем это кафе по визитам Гоголя, немцы – по визитам Гёте, англичане – Байрона. Однако не только “селебрити”, но и Щедрин, и Кипренский, и другие художники со всего европейского мира – здесь тоже столовались, причём не проездом, как Гёте, а годами. Именно для них на стойке помещался деревянный ящик для писем, ведь художники часто меняли места жительства и самым надёжным адресом оставалась закусочная. “Туда приходят все письма, – вспоминает ученик Уткина гравёр Фёдор Иордан, – и заветный ящичек, находящийся на полочке за спиной кофейщика, которого обязанность и разливать кофе, и подавать спрашивающему ящичек, в котором находятся все заграничные письма, которые каждый художник пересмотрит. Этот ящичек был полон и радости, и неутешной скорби в случае потери кого-либо дорогого сердцу на родине”.

Ящик этот, к слову сказать, и сегодня на месте.

Батюшков не мог не бывать у Greco. А возможно, он предпочитал кафе Lepre, в переводе русских художников – “У Зайцева”. Кафе буквально напротив. Оно знаменито официантом Орильо, ходившим с Наполеоном на Москву, и меню из пятисот блюд, из которых, правда, готовят лишь сотню. Это кафе тоже сохранилось во множестве воспоминаний. Но Lepre повезло меньше, чем Greco – к нашему времени от него ничего не останется. Правда, если через арку дома № 11 зайти во двор, зайца можно всё-таки обнаружить. Он – в нижней части герба, который вмонтирован в стену. Это герб маркиза Карло Лепре, владельца дома.



Итак, от Испанской лестницы по via Sisitina – через площадь Barberini – вверх на холм Pincio – там и живут художники. Если Батюшков явился с визитом с утра, то застал Рим во всём обаянии будней. Из окна, где живут Щедрин с Гальбергом, хорошо видно окна напротив. Склонив голову над столом, в комнате сидит римлянка и вычёсывает вшей. Через минуту в окне уже пусто, девушка на улице. Она устроилась на пороге дома. В ногах у неё тазик. Она чистит овощи (а может быть, в руках у неё штопка). Ещё минута – и вокруг собираются соседки и начинают шумно обсуждать что-то. Их гомон перекрикивает разносчик воды. А можно вместо воды купить кружку козьего молока (в Риме пьют исключительно козье молоко) – пастух со своими козами тоже здесь. Следом за козами тянется церковный сборщик – монах-францисканец, а за ними еврей-старьёвщик с криками “Абито веккио!” А вот и слепой нищий, остановившись перед окнами, читает псалмы. “Словом сказать, беспрестанно какие‑нибудь явления”, – сообщает в письме Щедрин.

Батюшков прибывает в Италию в особое время: карнавал. В один из дней они с Щедриным даже оказываются в его гуще. Грохот пушки с Капитолийского холма – и с piazza del Popolo по Corso начинает движение бесконечный караван повозок. В экипажах арлекины, пьеро, пульчинеллы, коломбины. Переодетые весталками девушки бросают в толпу конфеты из муки и мела. Их покупают только для того, чтобы пачкать друг друга. Конфеты падают даже с неба – жители верхних этажей забрасывают процессию с балконов. Сюртук Батюшкова давно побелел от мучной пыли, которая висит в воздухе. В лицо ему тычет фонарём Диоген. Визг, смех, улюлюканье. Римляне обожают издеваться над приезжими, ведь сословных границ в дни карнавала не существует. Батюшков и Щедрин – колоритная пара: высокий красавец и маленький, похожий на птицу человек с живым взглядом разбегающихся глаз. То подскочит некто в дурацком парике и давай пребольно охаживать веником, якобы чистит от мела. Другой ряженый размахивает угольной головёшкой и тут же головёшкой рисует с тебя карикатуру. Всякий из толпы норовит задеть, пожать руку, одёрнуть, окрикнуть – и все дурачатся как дети. Интроверту нелегко сносить подобное панибратство, и вскоре Батюшков с Щедриным продираются сквозь толпу к выходу с улицы. Самого феерического зрелища они, скорее всего, не увидят. Между тем на город падают стремительные зимние сумерки. Тьма на Corso озаряется тысячами огней. Карнавал зажигает светильники и свечки. Огненная река течёт и переливается. Свечки то вспыхивают, то гаснут. Римляне с азартом предаются новой забаве – тушить огоньки друг у друга. “С высших этажей на нижние опускают на струнах платки, чтобы тушить свечи своих антиподов. Дамы с тою же целию выскакивают из экипажей; мужчины бросаются в экипажи; с балконов шестами машут на зажжённые рычаги в колясках, до которых низким пешим достать, трудно; употребляют все утончённейшие способы тушения, и при всяком успехе свист, гам, хохот и крики senza moccolo! срамят потухшую коляску. Зрелище неподражаемое!”[64]

Это восьмой, последний день карнавала. Его завершают обильным домашним застольем или визитом в театр, ведь завтра начинается пост и тысячи горожан с утра потянутся по обсыпанным мукой и пеплом, испачканным углём, закапанным воском улицам в храмы.

“Memento homo, quia pulvis es in pulverem reverteus”, – огласит своды церкви священник. “Помни, человек, что ты прах и в прах возвратишься”.

“Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет…”

Батюшкову понравилось бы это латинское изречение.

Золотой век

Много ты рек перешел и морей переплыл отдаленных;Ты чрез альпийские льды смело свой путь проложил,Чтоб на меня посмотреть и моей красоте подивиться,Той, о которой гремит славой всемирной молва;Вот – ты стоишь предо мной и можешь коснуться святыни:Ближе ли ты мне теперь? Ближе ли стал я тебе?[65]

Этим стихотворением Шиллера можно было бы предварить любое паломничество на родину античной древности. Умственный, душевный, эмоциональный кризис, охватывающий человека на руинах Афин или Рима – в особенности художника эпохи, для которой Античность есть образец для подражания, – неизбежен. Рецептов преодоления не существует. Каждый обречён переживать его силой собственного дара и разума, духа и сердца, творческой воли и воображения. Этот кризис подобен “иерусалимскому синдрому”, когда человек, попадая в место, где разворачивалась евангельская драма, не в состоянии совместить её с тем, что видит.

Жанры, сюжеты и даже самый образ мысли, которыми пользуются художники Европы, разработаны в Античности и заимствованы оттуда же. Приспособленная к национальному языку и традициям конкретной страны, античная культура может послужить образованию национальной литературы, которая в некоторых случаях и сама становится катализатором, “заражая” своей “античностью” культуры ещё более периферийные, например русскую. И тогда не Тибулл или Гораций – а француз Эварист Парни и его салонная “античность” становятся объектом отклика. То же самое происходит и с “немецкой античностью”, когда Гораций в переводах Кристофа Виланда или “Илиада” в гекзаметрическом переложении Иоганна Фосса – подталкивают русских поэтов, например Гнедича, к собственному творческому решению.

Не только Гомер и Гораций – но и Шиллер, и Виланд, и Фосс!

Весь XVIII век дышит и пишет Античностью. Она – крыло, которое сообщает поэзии подъёмную силу для преодоления низменной реальности; для восхождения к эстетическому и идейному порядку. Ломоносов реформирует русский язык через риторику древних латинских авторов и силлогизмы византийских греков. Его представление о мире, где существенней то, что ближе к порядку, космосу, гармонии – имеет античные корни, укреплённые современными открытиями в области физики, тоже по-своему упорядочивающими мироздание. Державин пишет оды в античном, риторическом духе. Пусть и проскочит у него строфа или целая сцена из “подлой” жизни в “забавном русском слоге” – они только подсвечивают высокие государственные нужды, о которых печётся автор. Державин в роли поэта – деятель на общественном поприще. Множество его парадных портретов говорит о том, что художник изображает не стихотворца, а новый государственный чин, им заслуженный.



Шиллер написал несколько “античных” стихотворений и теоретических очерков. Пафос его мысли особенно хорошо слышен в “Богах Греции”. Стихотворение 1788 года, оно несёт отпечаток идей Винкельмана, чьи книги об античном искусстве были настольными у веймарских классицистов. Гармоничный, свободный, спокойный, красивый, знающий меру, за которой кончается власть разума и начинается мир естественных тайн, оживляемых лишь воображением художника – мир единый, слитный, просветлённый – этот “винкельмановский” мир Древней Греции исчез навсегда. Но в “песнопениях”, которые нам остались, в образцах пластического искусства – он бессмертен и по-прежнему взывает к современному человеку. “Обладая одновременно полнотой формы и полнотой содержания, – говорит Шиллер, – одновременно мыслители и художники, одновременно нежные и энергичные, – вот они перед нами в чудной человечности объединяют юность воображения и зрелость разума”. Современник Шиллера, художник, вынужден жить и творить перед лицом исчезнувшей гармонии. Она его арбитр, его соперник, его искушение и цель, сколь недостижимая, столь же и возвышающая.

Совершенно иначе подходит к “проблеме античности” – Гёте. В классической Вальпургиевой ночи перед нами проносится взвихрённая череда греческих богов и духов. Однако “эстетик” Фауст смотрит в другую сторону. Он занят поисками Елены. Античность для него не духи и нимфы. А вечная красота человеческой плоти; полнота её проявленности, а значит истинности, ведь для грека и Гёте истинно то, что обладает гармонией, и обратно. Гёте окажется в Риме, когда Батюшков только-только родится. Сперва он будет практически повторять за Шиллером: “Камни, ответьте, я жду! Дворцы, скажите хоть слово! / Улицы, полно молчать! Гений, очнешься ли ты?”[66] В “Римских элегиях”, написанных античными размерами, множество подобных вопрошаний. Но если Шиллер ставит знак вопроса, Гёте – поэт ответов: “Но переменится все, и скоро я, посвященный / Стану в один только храм – храм Купидона – ходить”. Любовная история, роман с юной римлянкой. И вся языческая античность вдруг оживает, и толпится вокруг любовного алькова. “Мы, влюблённые, набожны: демонов чтим потихоньку”, – признаётся Гёте. – “Всех богов и богинь милость хотим заслужить”. Это и есть его наука античности, ведь “…рукою скользя вдоль бедра иль исследуя форму / Этих прекрасных грудей, разве же я не учусь?” Например, истинному переживанию античной скульптуры, чьи гармоничные, точные, размеренные формы учат глаза осязанию, а руки – зрению. Задолго до современных поэтов Гёте сочиняет стихи, выстукивая ритм, “у неё по спине пальцами перебирая”. “Рим, ты один вместил целый мир; но любовь отнимете – / Миром не будет мир, Римом не будет Рим”. Что и верно, если прочитать итальянское Roma в обратную сторону.

Одновременно с Батюшковым по Италии путешествует Перси Шелли. Их разница в возрасте всего пять лет. Мировоззренчески перед нами разные люди, но в интенсивной завороженности античным наследием и Батюшков, и Шелли – схожи. Лирическая драма Шелли “Прометей” только отчасти следует за греческим мифом. В финале никакого примирения с Зевсом не наступает. Наоборот, тиран повержен, а торжествующий Прометей ведёт человечество в светлое будущее свободы, любви и братства. Есть античный сюжет, а есть социальная утопия Шелли, и мы хорошо видим, как они смешиваются. Схожую “оптику” Шелли демонстрирует применительно и к другим эпохам. В Ферраре, где несправедливо томился великий Тассо, он с благоговением отщепит от дверей его темницы щепу. Для Шелли история великого поэта есть история вопиющей и неотмщённой социальной несправедливости. А для Батюшкова Тассо остаётся символом экзистенциальных невзгод, которые любой поэт словно притягивает на свою голову “от щедрот” Фортуны. Впрочем, у Шелли есть множество исключительно итальянских наблюдений. Например, в одном из писем он точно подмечает, что гумно итальянских крестьян “…не имеет навеса; подобно описанному в «Георгиках», оно трамбуется обломком колонны, и ни крот, ни жаба, ни муравей не найдут в нём ни единой трещинки, где они могли бы приютиться”.

Вспомним и Джона Китса, также окончившего дни в Италии – в римском доме с окнами на Испанскую лестницу, по которой за два года до его гибели поднимается Батюшков. В судьбах двух поэтов есть знаменательные переклички. Оба рано осиротели, оба едва сводили концы с концами, оба жили в страхе родовой болезни, Китс – чахотки, Батюшков безумия. Почти одновременно вышли у них и первые книги стихотворений; обоим одинаково при жизни не довелось вкусить полноценной славы. Однако в области античного переклички заканчиваются. В наследии древних Батюшкова завораживает “золотой век” – короткая эпоха рубежа старой и новой эры, когда власть и капитал (Август – Меценат), капитал и искусство (Меценат – Гораций) так удачно гармонизировали друг друга, напоминая Батюшкову о лучших годах правления Екатерины. А Китса в искусстве древних завораживает побеждающая время Красота, идею которой он воспевает в знаменитой “Оде греческой вазе”. Расходились они и в темпераменте, тоже, видимо, обусловленном болезненностью. Умирающий от чахотки, обречённый Китс славил неувядаемость древнего искусства – а заболевающий Батюшков видел в руинах “золотого века” лишь свидетельство всепожирающей силы Времени и Смерти, “святого Косаря” – и скорбел об его утрате. На могиле Китса в Риме написано “Здесь лежит тот, чьё имя написано по воде”.

Батюшкову подошла бы такая эпитафия.



Количество античных реминисценций и цитат – в письмах, стихах и очерках Батюшкова – несметно. Исследователи до сих пор отыскивают новые отзвуки Овидия, Вергилия, Гомера. Очевидно, что из двух “античностей” Батюшкову ближе италийская, чем эллинская, ведь древнегреческого он не знал и пользовался пересказами на французском. Зато латинские стихи цитируются обильно и, главное, уместно, точно. Перед поездкой в Одессу он читает переводы из Еврипида и Геродота. Он знает не только новый перевод “Илиады” Гнедича, но и старый Ермила Кострова. Однако мир древней Эллады часто служит ему как бы фоном. Сценой, где поэт разыгрывает собственный спектакль. В большом стихотворении “Странствователь и Домосед” – о двух братьях-греках, двух характерах, двух темпераментах – есть множество довольно ироничных и точных “уколов” в адрес Пифагора с его практиками многолетнего молчания и атараксии; есть точные эллинские локусы. Однако пафос стихотворения совсем не “греческий” и даже не вольтеровский (хотя батюшковский Странствователь чем-то напоминает Задига). Нет, честолюбивый, беспокойный, охочий к перемене мест и вечно неудовлетворённый мечтатель Филалет – во многом наделён свойствами самого автора, чья жизнь прошла и в дороге, и в погоне за химерами любви и славы. Его идеалом мог бы стать Гораций, чью независимость от мнения толпы и сильных мира сего Константин Николаевич ставил себе в пример так часто. Подобно Горацию он искал уединения и свободы. Но если Хантаново и казалось ему приютом пенатов, то ни Делия, ни Глицерия так и не заглянули под его кров. Да и с меценатами у него ничего не вышло. В одном из очерков он набросает психологический портрет любимого поэта, и этот набросок как нельзя лучше подойдёт и к Филалету, и к самому Батюшкову. “Нигде не мог он найти спокойствия, – пишет он о Горации, – ни в влажном Тибуре, ни в цветущем убежище Мецената, ни в граде, ни в объятиях любовницы, ни в самих наслаждениях ума и той философии, которую украсил он неувядаемыми цветами своего воображения; ибо если науки и поэзия услаждают несколько часов в жизни, то не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывает на природу и общество печальную тень?”

Писание стихов подобно путешествию, по возвращении из которого привычные “видимые предметы” кажутся пустыми или окутанными “печальной тенью”. В реальную Италию Константин Николаевич не приезжает – он возвращается сюда из Италии вымечтанной, воображаемой с детства. С того момента, когда в пансионе у Триполи он впервые услышал итальянский. “Тень” и “пустоту” в Италии он ощущает особенно отчётливо. С чисто русским – страстным, эсхатологическим – чаяньем он жаждет, что родина Горация одарит его покоем и гармонией, чьи следы он с такой отрадой находил в поэзии классиков. Он мечтает, что земля Тассо и Ариосто наполнит воображение творческой энергией. Однако даже языка, на котором писали его любимые поэты – в Италии нет. Роскошная природа, которой он не устаёт восторгаться в письмах, будет только подчёркивать печальную пустоту сцены. В Италии творческий дух почти оставляет Батюшкова, в чём он и сам признаётся в письмах. Но тем ярче его последние вспышки, добавим мы. В виду “печальной тени”, которая всё более “окутывает” поэта, эти несколько последних стихотворений будут звучать особенно пронзительно.

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницыПри появлении Аврориных лучей,Но не отдаст тебе багряная денница  Сияния протекших дней,Не возвратит убежищей прохлады,  Где нежились рои красот,И никогда твои порфирны колоннады  Со дна не встанут синих вод.

“Байя” это нынешние Байи, в Античности – термальный курорт на берегу Неаполитанского залива, где во дворцах и виллах проводили досуг императоры и придворная римская знать. Ко времени приезда Батюшкова большинство пышных сооружений давно исчезнет в море, уровень которого веками поднимался. Остатки патрицианской роскоши Константин Николаевич может наблюдать теперь только сквозь зелёную, как бутылочное стекло, воду. На первый взгляд перед нами стихотворение – жалоба на время, которое поглощает всё. Распространённый жанр. Новизна и оригинальность заключаются в том, как об утрате “золотого века” размышляет Батюшков. Например, как в первой строке сопоставляет то, что сопоставить невозможно: “ты пробуждаешься” – “из гробницы”. Ведь пробуждаться может только живое. Пусть воображение поэта способно оживить даже навсегда исчезнувшее. Пусть богиня утренней зари Аврора встаёт над Байями так же как тысячи лет назад. Пусть игра теней и света на воде в точности такая, какой её видели римские императоры. Но где жизнь, которая здесь была? Её не оживить. Некому отдавать “сияние протекших дней”. Всё стихотворение как бы пронизано безысходной неразрешимостью внешних и внутренних ощущений. Невозможно примирить воображение, которое, казалось бы, видит в руинах ожившие “рои красот” – и разум, сознающий, что “порфирны колоннады / Со дна не встанут синих вод”. Свет, цвет и запахи, которые за тысячи лет не изменились – и реальность человеческой жизни, не оставившей ни следа. Мечту о гармонии духа и тела, искусства и власти – с тем, что ничего этого больше нет и не будет. На вопрос Шиллера “Вот – ты стоишь предо мной и можешь коснуться святыни: / Ближе ли ты мне теперь? Ближе ли стал я тебе?” – Батюшков не сможет ответить. Античность для него не “ближе” или “дальше”, но отчаяние, охватывающее человека, когда он видит, что вымечтанный образ “золотого века” несовместим с тем, что видишь. Пустота, которую порождает в душе поэта творчество, не наполнятся на родине Горация. В пестроте и шуме современной итальянской жизни она только пронзительнее. Когда-то Батюшков воплощал античный образ через русскую реальность и собственный сердечный отклик. Подобное “оживление” давало, между прочим, поразительный эффект – поэтический язык Константина Николаевича обретал невиданную в русской литературе звучность, выпуклую и материальную зримость, почти осязаемость. Его стихи, казалось, можно рассматривать и даже трогать. Что если в этом и заключается его “античность”? Недаром ведь то время русской поэзии мы называем “золотым веком”?

Жаль, поэты редко осознают о себе подобные вещи.

“Под небом сладостным Италии моей…”

1.

В начале XIX века экскурсия по склонам Везувия занимала примерно столько же времени, что и сегодня. К вершине по серпантину весь день поднимались на мулах, дальше пешком или в носилках. И тогда, и теперь дорогу окружали виноградники. Между вязов и пиний встречались домишки виноделов. Вид на Неаполитанский залив открывался захватывающий.



По словам Аристотеля, виноград на склонах Везувия первыми высадили древние эолийцы, на языке которых сочиняли Алкей и Сапфо. А вино, которое будут делать в новое время, до сих пор называется Lacryma Christi.



Интимные движения души и сердца составляют дух эолийской поэзии; через несколько столетий он оживёт в стихах Горация, а через Горация и Державина (который, по словам Вяземского, Горация “не понимал, но угадывал”) – сформирует “маленькую философию” раннего Батюшкова. Правда, к моменту восхождения на Везувий философия его – силой обстоятельств – разрушена.



С каждым часом температура воздуха падает. Облака опускаются на землю, путники кутаются в плащи и накидки. Пахнет серой. На плато перед последним подъёмом, в долине, изборождённой руслами окаменевшей лавы – куда путешественники поднимаются только к полудню – они обедают в “сторожке пустынника”. Кем бы он ни был, разбойником в отставке или виноградарем, он кормит туристов молоком, хлебом и яйцами, а после обеда выносит книгу. В “книге отзывов” – в основном слова благодарности за кров и стол на немецком, английском, французском. Ни слова о самом вулкане, что и понятно: в виду великого Везувия любые слова ничтожны.



Среди записей автографы Гёте и Гамильтона. Стендаль. Несколько слов любимого Батюшковым Шатобриана. Автограф самого Константина Николаевича.



Точно так, как Тиверий, которого остров пред моим окном, не знал с чего начать послание своё к сенату, – так я, в волнении различных чувств, посреди забот и рассеяния, посреди визитов и счетов, при безпрерывном крике народа, покрывающего набережную, при звуке цепей преступников, при пении полишинелей, лазаронов и прачек, не знаю, не умею, с чего начать вам моё письмо.

(К.Н. Батюшков – А.И. Тургеневу из мартовского Неаполя)



Лазаронами называли босяков и нищих, отиравшихся в квартале Меркато – как правило, в обносках наподобие прокажённого Лазаря из Евангелия от Луки. Они же могли быть и “гидами” по Везувию.



После обеда подъём продолжается пешим ходом. Вид со склона – в разрывах вулканического пара и облаков – головокружителен. Здесь воет холодный ветер, земля покрыта бесформенными глыбами. А внизу на зеленоватой, искрящей в лучах воде залива – встают, облитые светом как декорации в театре – острова Иския и Капри. На горе всё хаос, всё смерть. Внизу – книга, исписанная белыми буквами парусных лодок, – книга гармонии, книга жизни.

“Прелестная земля! Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают, при том, пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы скрываются, и горы выходят из моря; другие вдруг превращаются в огнедышащие. Здесь от болот или испарений земли волканической воздух заражается и рождает заразу: люди умирают, как мухи. Но зато здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок!”



Горы скрываются, и горы выходят из моря…



Lacryma Christi буквально “слёзы Христовы”, но эта легенда – о божественной красоте природы. Люцифер, низвергнутый с Небес, утащил с собой фрагмент Рая, который на земле превратился в Неаполитанский залив. Христос, обнаружив пропажу, оплакал её; слезы, упавшие на склоны Везувия, превратились в лозы.



Бобров мог бы написать на этот сюжет поэму.



На кромке жерла комки застывшей лавы напоминают невиданных зверей и растения. Солнце едва пробивается сквозь вулканический пар. Оно окрашивает лаву странным сероватым светом. Трудно представить, что когда-то камни текли как огненные реки, и что с неба падали огни com di neve in Alpe senza vento (сравнивает Шатобриан).



“Как снег в безветрии нагорных скал” (в переводе Лозинского).

Иным являлись там мегеры,Иным летучи дромадеры,Иным драконы и церберы,Которы ревами, на разные манеры,Глушили слух,Мутили дух.

(Описание сказочной горы

в “Душеньке” Богдановича)



Всё имеет свою выгодную сторону; Плиний погибает под пеплом, племянник описывает смерть дядюшки. На пепле вырастает славный виноград и сочные овощи…

(Из письма К.Н. Батюшкова)



Горы скрываются, и горы выходят из моря…



Дантов Ад имеет форму сужающейся к низу воронки —

в точности по форме жерла вулкана.



Под слоем золы и пепла, стоит опустить в пепел руку, дышит жар подземного мира; в любую секунду тишина, когда слышен стук собственной крови – может взорваться огнём и смертью. Это просыпается змеиноногое чудовище Тифон. Поверженное и придавленное Зевсом, время от времени оно ворочается под спудом тяжёлого камня; пламя, которое он изрыгает, уничтожает города, в особенности те, где поклоняются вечному врагу Тифона, великой богине Исиде.



Теперь погода прелестная, такая, как у нас в июле до жаров. Из моих окон вид истинно чудесный: море, усеянное островами. Он рассеивает мою грусть, ибо мне с приезда очень грустно.



На Везувий Батюшков поднимается в большой компании – весной 1819 года в Неаполе гостит младший брат Александра, великий князь Михаил Павлович. В свите немало известных людей, в том числе педагог и просветитель Лагарп, когда-то выбранный Екатериной в наставники Александру. В Неаполе Батюшкову доведётся общаться с ним. Лагарп, скажет он, “бодр телом и духом”. На момент их встречи ему шестьдесят пять лет. “Обращение его столько же просто, сколько ум тонок…” При восхождении на Везувий “к стыду нашему, опередил молодёжь…”



В свите великого князя Батюшков объездит все знаменитые места и окрестности Неаполя за исключением могилы Вергилия (“Не видал гробницы Виргилевой: не достоин!”). Не забывает он римских друзей-художников и даже убеждает Михаила Павловича заказать Щедрину неапольские виды. Что, во-первых, финансово поддержит Сильвестра Феодосиевича, а во-вторых, приведёт его из тесного и душного Рима, где вот-вот разразится холера, в приморский Неаполь – ведь с отъездом великого князя и его блестящей свиты потихоньку разъедутся и прочие русские, и Батюшков затоскует.



О Неаполе Тасс говорит в письме к какому-то кардиналу, что Неаполь ничего, кроме любезного и весёлого, не производит.

Я давно веселья не знаю и в глаза.



В мае в Неаполь из Рима прибывает австрийский император. Батюшков облачается в темно-зелёный кафтан. Белый камзол. Белые штаны, шляпа. Воротник – из чёрного бархата. По долгу службы он обязан бывать на приёмах. В городе он снимает квартиру прямо на набережной Санта-Лючия. Хозяйка-француженка m-me S. Ange сдаёт поэту две комнаты, в остальных живёт сама – с двумя прелестными дочками. Жильё опрятное и содержится в чистоте. Рядом театр и виа Толедо, здешний Невский. Однако шум! До поздней ночи невозможно уснуть – на набережной толпа. Смех, звон стаканов. Гитары. После захода солнца жизнь словно навёрстывает упущенное. Комната отделена от улицы лишь ставней. Но стена между одиночеством Батюшкова и весельем снаружи непроницаема. Никаким движением разума и сердца невозможно прильнуть к этой жизни, тем более – стать частью.

Казанцев Александр

Гость из космоса

В Портичи и в окрестных местах колодцы начинают высыхать: знак, по словам наблюдателей, что вулкан станет работать.

Александр Петрович КАЗАНЦЕВ

Прелестная земля!

ГОСТЬ ИЗ КОСМОСА



Когда-то, путешествуя по Арктике, я записал наиболее интересные беседы, рассказы, воспоминания и опубликовал потом \"Полярные новеллы\". Но тогда я не рискнул включить некоторые из бесед в кают-компании, которые уносили нас не только за пределы Арктики, но и за пределы нашей планеты. Однако именно они отозвались потом на всей моей жизни. Потому с особым чувством я снова переношусь на родной мне борт \"Георгия Седова\".

- Сегодня вечером устроим встречу с учеными, - сказал однажды Борис Ефимович.

Я знал, что вместе с палеонтологом Низовским к нам на корабль перебрался географ Васильев, руководитель экспедиции на дальний архипелаг.

О чём мог думать европейски образованный, чувствительный герой, спустившись в вулканическое жерло? О том, как совместить безмолвие и гром, здесь некогда гремевший? Иль о сияющем всевластии природы, раскинувшей сады на улицах Помпей? О плодородии земли, удобренной золой и пеплом, сулившими когда-то смерть и ужас? Или о человеческом беспамятстве, ведь век от века о Помпеях никто не помнил? и даже смысл названия заросшего урочища (“La Citta” – “Город”) – для поколений был неясным? Или о том, как бренна история людей с их войнами империй – перед Везувием? В одно мгновение вулкан меняет берега материков, а значит и империй, которые на них воздвигнуты – но сколько бы не грохотал Тифон, во всякий век народы, которые он пожирает, несчастны. Не в сладости гармонии и неги, а в войнах и крови он застаёт людей, и так было от века, ведь что находит современный странник в руинах города? Орудия пыток и скелеты в цепях и ошейниках.

Кроме того, у нас на борту был... астроном.

Он попал на \"Седова\", когда корабль стоял в Устье.



Я вышел тогда рано утром на палубу, чтобы хоть издали посмотреть на материк. Ведь я не видел его уже несколько месяцев.

Узенькая дымчатая полоска на горизонте...

Прелестная земля!

Но все-таки это краешек Большой Земли!

На воде, такой же оранжевой, как занявшаяся заря, показался моторный катер. Он шел от берега.



- Новые пассажиры, - сказал мне старпом, - три человека. Астрономическая экспедиция.

- Астрономическая экспедиция? Здесь, на Севере? Зачем?

Старпом ничего не мог разъяснить.

Накануне землетрясения, уничтожившего в августе 79-го Геркуланум и Помпеи, над горой выросло мрачное облако, по форме похожее на гигантскую пинию. В доме Плиниев на другой стороне залива первым заметила облако Марчелла – сестра историка и флотоводца Плиния-старшего, мать “младшего”. До катастрофы оставалось несколько часов и большая часть жителей Помпей успела покинуть город. А те, что остались, решили переждать “на авось” в погребах и ямах. Но “каменный дождь” усиливался, и город стал утопать под слоем небольших, размером с орех, камней пемзы, которые стеной сыпались с неба. Потом двухметровым слоем выпал пепел – и там, где был город, из пепла теперь торчали только верхушки храмов.

Подошел катер. По сброшенному штормтрапу на палубу поднялись трое.

Первый был низенький, широкий в кости, но худощавый человек в роговых очках. Я заметил чуть косой разрез необычно продолговатых глаз на скуластом, сильно загорелом лице, с выпуклыми надбровными дугами, делавшими выражение его несколько странным.



Очень вежливо поклонившись мне еще издали, он подошел и представился:

- Крымов Евгений Алексеевич. Астроном. Высокоширотная экспедиция. А это - Глаголева Наташа... То есть Наталья Георгиевна. Ботаник.

Мы видели, как море отходит от берега; земля, сотрясаясь, как бы отталкивала его от себя. Оно отступало: на песке лежало много морских животных. С другой стороны в чёрной страшной туче там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии…

Измученная девушка в ватной куртке слабо пожала мне руку. Вахтенный помощник Нетаев сразу же отвел ее в приготовленную каюту.

Третий пассажир был юноша, почти мальчик. Он очень важно распоряжался подъемом вещей из катера.

- Пожалуйста, осторожнее. Это приборы, научные приборы! - кричал он. - Говорю вам, приборы! Понимать надо!

(Плиний-младший)

Приборы уже лежали на палубе. Ничего похожего на телескоп я не заметил.

Что делает астрономическая экспедиция в Арктике? Разве отсюда лучше видны звезды?



Вечером, пользуясь стоянкой в порту острова Дикого, Борис Ефимович пригласил своих гостей - ученых - в салон.

Буфетчица Катя принесла шпроты из заветных запасов. На столе появился капитанский коньяк.

Эти зигзаги отчётливо видны на знаменитой картине Брюллова. Мостовая покрыта черными точками – камешками пемзы. От “каменного дождя” люди укрываются: кто рукой, кто плащом, кто накидкой, а сам художник ящиком с красками. Через несколько минут после момента, запечатлённого на картине, камнепад усилится настолько, что несчастные будут вязнуть в толстом слое пемзы; вязнуть и погибать в тучах пепла. Большинство останков тех, кого нарисовал Брюллов, будет найдено археологами именно в верхнем слое. А Плиний-старший, проводивший спасательную операцию в Стабиях, умрёт от отравления серой, он был астматик.

Ученые, включая ботаника Наташу, теперь уже розовощекую и бойкую, с удовольствием отдали должное и закускам и напитку.

Я спросил Крымова:

2.

- Скажите, какова цель вашей астрономической экспедиции?

Протягивая руку к шпротам, Крымов ответил:

Неизвестно, бывал ли Батюшков в Портичи, где тогда хранились фрески из Помпей и Геркуланума, а если и бывал, воспоминаний не оставил. “В них совершенно отсутствует светотень, мало колорита, довольно хороший рисунок и много лёгкости”, – скажет Стендаль за два года до Константина Николаевича.

- Установить существование жизни на Марсе.

- На Марсе! - воскликнул я. - Вы шутите?



Крымов удивленно посмотрел на меня через круглые очки.

- Почему шучу?

Зато Помпеи Батюшковым четырежды исхожены.

- Разве можно наблюдать отсюда Марс? - спросил я.

- Нет, в это время Марс вообще плохо виден.



- Астроном и ботаник изучают Марс в Арктике, не глядя на небо? - Я руками развел.

- Марс мы изучаем у себя в обсерватории в Алма-Ате, а здесь...

Помпей не можно назвать развалинами, как обыкновенно называют остатки древности. Здесь не видите следов времени или разрушения; основания домов совершенно целы, недостаёт кровель. Вы ходите по улицам из одной в другую, мимо рядов колонн, красивых гробниц и стен, на коих живопись не утратила ни красоты, ни свежести.

- Что же здесь?

- Мы ищем доказательства существования жизни на Марсе.



- Это очень интересно! - воскликнул Низовский. - Я с детства увлекаюсь марсианскими каналами. Скиапарелли, Лоуэлл! Эти ученые, кажется, занимались Марсом?

- Тихов, - внушительно сказал Крымов, - Гавриил Адрианович Тихов!

Вместе с письмом Карамзину Батюшков отправляет историку модную флорентинскую шляпку для его жены Катерины Андреевны – и ноты для Веры, жены Вяземского.

- Создатель новой науки - астроботаники! - бойко вставила девушка.



- Астроботаники? - переспросил я. - Астра - звезда... И вдруг ботаника! Что может быть общего? Не поднимаю.

…все отборные и новые арии, как меня здесь уверяли.

Наташа звонко рассмеялась.



- Конечно же, звездная ботаника! - сказала она. - Наука, изучающая растения других миров.

Я ничего не смыслю в этом деле.

- На Марсе, - вставил Крымов.



- У нас при Академии наук Казахской ССР создан сектор астроботаники, новой советской науки, - гордо пояснила Наташа.

Смыслит или нет, но в опере бывает. “Каждый день народ волнами притекает в обширный театр восхищаться музыкой Россини и усладительным пением своих сирен”, – сообщает он Тургеневу.

- Как же астрономы и вдруг в Арктике очутились? - спросил капитан.



- Видите ли, - сказал Крымов, - нам приходится искать условия, сходные с существующими на Марсе. Он в полтора раза дальше от Солнца, чем Земля. Атмосфера его разрежена, как у нас на высоте пятнадцати километров. Климат там резок и суров.

Сан-Карло есть скучнейший театр в целом мире.

- Вы только подумайте, - вмешалась Наташа, - на экваторе днем там плюс 20, а ночью минус 70 градусов.

(К.Н. Батюшков – Е.Ф. Муравьёвой)

- Крепковато, - сказал капитан.



- В средней полосе, - продолжал Крымов, - зимой (на Марсе времена года подобны земным)... зимой днем и ночью минус 80 градусов.

Огромный, величественный Сан-Карло, говорят знатоки, гроб хорошей музыки.



- Как в Туруханском крае, - заметил молчавший до этого географ.

- Да. Климат Марса суров. Но разве здесь, в Арктике, не бывает таких температур? - Крымов беседовал охотно. Видно, он был влюблен в свою звездную ботанику.

Гроб не гроб, но после пожара 1816 года (и реставрации) звук в театре, действительно, какой-то глухой. Стендаль, например, считает, что эта “глухота” – оттого, что зал не просох после восстановления, а позолоту в спешке и вообще наносили по сырой штукатурке; но неаполитанцы, не представляющие жизни без театра, не хотят ждать; меньше чем через год после пожара самый большой – вчетверо больше Парижской оперы – и самый красивый театральный зал Европы – наполняется снова. Плохо слышно? Сырая штукатурка? Музыка!

- Вот теперь понимаю, почему вы здесь, - сказал капитан.



- И жизнь существует в Арктике, - продолжал астроном. - А на Марсе ведь есть и более благоприятные условия. У полярных кругов, например, где солнце не заходит по многу месяцев, температура и днем и ночью держится около плюс 15 градусов. Это же прекрасные условия для растительности!

Здесь не любят с жаром искусства, науки, но все веселы, бегают, кричат, поют.

Я не выдержал:

Здесь и дурную и хорошую начинают слушать с некоторым хладнокровием. Сие хладнокровие мы распространяем на всё и научаемся стареться без славы и без наслаждения.

- И что же? На Марсе есть растительность?



- Пока еще у нас не было прямых доказательств, - уклончиво ответил Крымов.

Капитан налил всем коньяку.

Отнесём “хладнокровие” к пресыщенности. В самом деле, ни одна опера не идёт в Неаполе долго. Новое, новое! как бы требует неаполитанец. Но пока Россини не спит над партитурой и, чтобы успеть к премьере, ворует сам у себя целыми фразами – неаполитанец вынужден слушать много раз слушанное. Не отсюда ли “обычай” здешних театралов “сидеть задом к сцене” (замечено Щедриным)? А “…кто смотрит на игру, тот без воспитания”? В бытность Батюшкова в городе на сцене Сан-Карло идёт россиниевский “Моисей в Египте” и возобновлённая “Армида”. Опера на сюжет из “Освобождённого Иерусалима” Тассо – Батюшков не мог пропустить представления. По контракту композитор не только репетирует с артистами, но и стоит за дирижёрским пультом. Из партера Батюшков может видеть Россини – как когда-то в веймарском театре видел Гёте. Впрочем, внимание зрителя то и дело отвлекают ноги. По какой-то странной причине декорации на сцене Сан-Карло не достают до пола и видно, как между корней или колонн – с той стороны сцены – движутся чьи-то сапоги и туфли.

- Наверное, замечательная это специальность - астрономия. У нас, моряков и полярников, принято рассказывать о себе. Вот бы вы, товарищ географ, и вы, товарищ Низовский, а особенно, вы, астрономы, рассказали бы, как учеными стали, - предложил Борис Ефимович.

- Что ж тут рассказывать, - отозвался Низовский. - Учился в школе, потом в университете, остался при кафедре аспирантом... вот и все.



- Меня ученым сделала страсть, - сказал Валентин Гаврилович Васильев. - Страсть к новому, жажда передвижения. Я исходил, исколесил всю нашу замечательную страну. Вот теперь до Арктики добрался. А как подумаешь, сколько еще неисхоженного, неизведанного на наших просторах, радостно становится. Пью за необъятную и красивейшую нашу Родину! - сказал географ и выпил рюмку.

“Неаполь – единственный в Италии столичный город, – скажет Стендаль. – Все другие крупные города – Лион в увеличенном виде”.

Все последовали его примеру.



- А вы? - обратился капитан к Крымову. - Вы что расскажете нам?

Батюшков: “В общество я заглядываю как в маскарад; живу дома с книгами…”

Крымов стал чрезвычайно серьезным.



- Это очень сложно, - задумчиво начал он, потирая свои выпуклые надбровные дуги, - и очень долго рассказывать.

Между тем театр Сан-Карло – зеркало общества. В первые 11 рядов партера купить билет невозможно, всё забронировано. Ложи расписаны и подавно. Почти каждое представление посещает кто-нибудь из королевской фамилии, а то и сам король, и тогда гвардейцы, если Батюшков забыл снять шляпу (что обычно не обязательно) – настойчиво попросят это сделать. Публика реагирует на спектакль самым непосредственным образом. Южане – не северяне; в отличие от слушателей миланской Ла Скала развеселить неаполитанцев проще, особенно если смеются в королевской ложе. Тогда зал с удовольствием смеётся тоже. Иногда восторги не стихают до трёх четвертей часа. Оперное действо прерывают балетные номера – считается, что слушатель должен отдыхать от вокала. После реставрации сцена театра – настолько велика, что во время балета “Магическая лампада” на ней умещается целый эскадрон всадников. В фойе развёрнут буфет. Тут же идёт азартная игра в карты. Игре предаются как мужчины, так и женщины. Собственно, директор театра и вышел в люди через игорный бизнес, а теперь заказывает музыку лучшим композиторам Италии.

Мы все стали просить. Наташа выжидательно смотрела на своего руководителя. Очевидно, она не знала его биографии.



- Пожалуй, я расскажу, - согласился наконец Крымов. - Я родился в эвенкийском стойбище. Раньше эвенков звали тунгусами.

- Вы эвенк? - воскликнула Наташа.

Какая земля! Верьте, она выше всех описаний – для того, кто любит историю, природу и поэзию; для того даже, кто жаден к грубым, чувственным наслаждениям, земля сия – рай небесный. Но ум, требующий пищи в настоящем, ум деятельный, здесь скоро завянет и погибнет. Сердце, живущее дружбой, замрёт. Общество бесплодно, пусто.

Крымов кивнул.

(К.Н. Батюшков – С.С. Уварову. Май 1819)

- Я родился в эвенкийском чуме в тот год, когда в тайге... Вы все, наверное, слышали про Тунгусский метеорит, который упал в тайгу?



- Слышали немного. Расскажите, это очень интересно, - попросил Низовский.

Грустно бывает, ибо далеко жить от вас, редко получать известия, не знать, что вы делаете, здоровы ли вы, Никита, Саша, сестра, сёстры, маленький брат и все друзья и добрые люди, это грустно, грустно, грустно, вы согласитесь со мной, что это невесело.

(К.Н. Батюшков – Е.Ф. Муравьёвой)

- Это было необыкновенное явление, - сразу оживился Крымов. - Тысячи очевидцев наблюдали, как над тайгой возник огненный шар, по яркости затмивший солнце. Огненный столб уперся в безоблачное небо. Раздался ни с чем не сравнимый по силе удар... Этот удар прокатился по всей земле. Он был слышен за тысячу километров от места катастрофы: зарегистрирована остановка поезда близ Канска, в восьмистах километрах от места катастрофы. Машинисту показалось, что у него в поезде что-то взорвалось. Небывалый ураган прокатился по земле. На расстоянии четырехсот километров от места взрыва у домов сносило крыши, валило заборы... Еще дальше - в домах звенела посуда, останавливались часы, как во время землетрясения. Толчок был зафиксирован многими сейсмологическими станциями: Ташкентской, в Иене, Иркутской, которая и собрала показания всех очевидцев.



- Что же это было? - спросил Низовский. - Толчок от удара метеорита о землю?

Обратим внимание на это литургическое перечисление: сама Екатерина Фёдоровна, её Никита и Александр, сводная сестра Батюшкова – маленькая Юлия, которая теперь в Петербурге, родные сёстры Батюшкова, его младший брат Помпей, пристроенный в московскую гимназию, и все друзья и добрые люди, кто бы они ни были.

- Так думали, - уклончиво ответил Крымов. - Воздушная волна, вызванная катастрофой, два раза обошла земной шар. Она была отмечена барографами в Лондоне и других местах.

Грустно, грустно, грустно.

Странные явления наблюдались во всем мире в течение четырех суток после катастрофы в тайге. В Западной Сибири и по всей Европе ночью было светло, словно в ленинградские белые ночи...



- Когда это было? - спросил капитан.

…три недели сидел между четырёх стен с раздутым горлом…



- В год моего рождения, - ответил Крымов, - в тысяча девятьсот восьмом году. Огненный ураган пронесся тогда по тайге. За шестьдесят километров, в фактории Вановара, люди теряли сознание, чувствуя, что на них загорается верхняя одежда. Воздушной волной многих оленей подбросило в воздух, а деревья тайги... Верьте мне, я из тех мест и много лет участвовал в поисках метеорита... Все деревья в радиусе тридцати километров вырваны с корнем, почти все сплошь! В радиусе шестидесяти километров они повалены на всех возвышениях.

…если сложить шум всего Петербурга с шумом всей Москвы, то и тут ещё это всё ничего в сравнении со здешним.

Небывалое опустошение произвел ураган. Эвенки бросались в поваленную тайгу искать своих оленей, лабазы с имуществом. Они находили только обугленные туши. Горе посетило тогда и чум моего деда Лючеткана. Мой отец, ходивший в поваленную тайгу, видел там огромный столб воды, бивший из земли. Отец умер через несколько дней в страшных мучениях, словно его обожгло... Но на коже у него не было никаких ожогов. Старики испугались. Запретили эвенкам ходить в поваленную тайгу. Назвали ее проклятым местом. Шаманы говорили, что там на землю спустился бог огня и грома - Огды. Он, дескать, и жжет невидимым огнем всех, кто туда попадает.



В начале двадцатых годов, - продолжал Крымов, - в факторию Вановара приехал русский ученый Леонид Алексеевич Кулик. Он хотел найти метеорит. Эвенки отказались сопровождать его. Он нашел двух ангарских охотников. Я присоединился к ним. Я был молод, хорошо знал русский язык, кое-чему научился в фактории и ничего на свете не боялся.

Так мог бы написать Гоголь.



Вместе с Куликом мы прошли через гигантский лесовал и обнаружили, что корни всех бесчисленных деревьев, миллионов поваленных стволов направлены в одно место - в центр катастрофы. Когда же мы увидели эпицентр, то были поражены. Там, где разрушения от упавшего метеорита должны быть наибольшими... лес стоял на корню. Это было необъяснимо не только для меня, но даже и для русского ученого. Я видел это по его лицу.

Зорку обнимаю, Барону свидетельствую моё почитание, и Зойке мой душевный поклон.

Лес стоял на корню, но это был мертвый лес - без сучьев, он походил на врытые в землю столбы...



Посредине леса виднелась вода - озеро или болото.

(В доме Муравьёвой жили собаки.)

Кулик предположил, что это и есть воронка от упавшего метеорита.

3.

Простодушный, общительный, он объяснял нам, охотникам, словно мы были его учеными помощниками, что где-то в Америке, в пустыне Аризона, есть огромный кратер - тысяча двести метров в диаметре, сто восемьдесят метров глубиной. Кратер образовался тысячи лет назад от падения гигантского небесного тела, метеорита, такого же, как и тот, что упал здесь, и который непременно надо найти. Тогда-то я и загорелся желанием помогать русскому профессору.

Между тем в Неаполь прибывает новый посланник в королевстве обеих Сицилий, дипломат граф Штакельберг. Первое, с чем обращается к нему копиист Батюшков – прошение об отпуске. Здоровье поэта, по собственному его мнению, опасно расшатано. Он хочет ехать на Искию принимать серные ванны, “которые, говорят, иным очень вредны, иным очень полезны…” В любом случае, точный диагноз отсутствует. К тому же фармакологическое действие источников на человека не очень хорошо изучено. “Здешние лекаря не большие охотники до этих вод… – замечает Батюшков, – …но я не охотник до здешних лекарей…” (отвечает он сам себе). Подобными трюизмами полнятся письма Константина Николаевича из Неаполя. Не имея возможности душевного общения – редко получая письма от друзей и близких – он говорит сам с собой. Речь уводит в пустоту. Так отзывается на слова эхо. Рассказывая Муравьёвой о планах на лечение, он ни с того ни с сего меняет тему. На что? На описание могилы собственной. В его болезненной фантазии прах поэта – “под тению дерев озера Фугарнского, обильного устрицами”. Во уж видит он “войнолюбивого Никиту” (сына Муравьёвой). Тот приближается к кургану. “Составленный из черепков устриц”, курган – “достойный памятник покойному”. Прах Батюшкова помещается в “урну простую”. На ней выбиты лира, меч и тулуп, “мои обыкновенные эмблемы” (поэт, воин, помещик). Никита, само собой, “будет плакать с позволения Гомера, Виргилия, Тасса и самого Лукана”. В память о поэте он “съест полсотни устриц”. “…и эхо пустынного озера трижды (ибо всегда в Эпических поэмах Эхо повторяет три раза одни слова), трижды повторит: покойся с миром! с миром… под сими устрицами”.

На следующий год Кулик вернулся в тайгу с большой экспедицией. Он нанимал рабочих. Конечно, я был первым. Мы искали осколки метеорита. Осушили центральное болото в мертвом лесу, исследовали все углубления, но... никаких следов не только от метеорита, но и оставленной им воронки не нашли.

Десять лет ежегодно возвращался в тайгу Кулик, десять лет я сопровождал его в его бесплодных исканиях. Метеорит исчез.

“Я вылечусь в Искии совершенно”, – завершает письмо Батюшков, и спорить с ним бесполезно – “car j’ai l’honneur d’être toujours d’un avis différent avec ceux, qui me font l’honnuer de me parler” (“…потому что для меня большая честь всегда быть другого мнения с теми, кто делает честь говорить со мной”).

Кулик предполагал, что он провалился в болото, а болото затянуло воронку. Но мы бурили почву и наткнулись на неповрежденный слой вечной мерзлоты толщиной двадцать пять метров. После бурения по буровой скважине поднялась вода. Если бы метеорит пробил, расплавил этот слой мерзлоты, слой не мог бы восстановиться: земля там теперь и зимой не промерзает глубже чем на два метра.

На Искию Батюшкова по суше провожает Щедрин. Уже по дороге в Пуццоли путешественников окутывает зловонный воздух, Aria Cattiva. В устьях небольших речушек, впадающих в залив, и в озерцах, которые они образуют, неаполитанцы вымачивают пеньку. На жаре та гниёт, и целое облако отравленных испарений висит в воздухе.

После второго года работы экспедиции я уехал вместе с Куликом в Москву и стал учиться там. Но каждое лето возвращался на поиски метеорита в родные места. Работы Кулика продолжались. Я всегда сопровождал его. Теперь я уже не был полуграмотным таежным охотником. Я был студентом университета, много читал, начинал даже кое-что критиковать в нашей науке. Но об этом я ничего не говорил Кулику. Я же знал, с какой страстной уверенностью искал он свой метеорит, даже стихи метеориту посвящал... Как мог я сказать ему о своем убеждении, что метеорита никогда не было?

Батюшков садится в лодку и отчаливает – ему предстоит несколько часов по водам лучшего из заливов Италии – а Щедрин возвращается в город. Пока Батюшков на Искии, он единственный насельник квартиры и может себе позволить что угодно. Например, приметить с балкона на набережной красавицу, чьи уста замкнуты целым роем прелестнейших грёз – да и пуститься вслед подобно гоголевскому художнику Пискарёву, но только не по Невскому, а по Толедо.

- Как не было? - воскликнул Низовский. - А следы катастрофы, а поваленные деревья?

А можно приударить за хозяйкой квартиры или её дочками – они выходят на тот же балкон, что и Щедрин, поглазеть на публику. У них “прекрасный разговор”, “мягкий голосок”, “стройный стан”, “прекрасные ручки” и “маленькие ножки”…

- Да, катастрофа была, а метеорита не было, - внушительно сказал Крымов. - Я задумался над тем, как мог остаться на корню лес в центре катастрофы. Чем вызывается взрыв при падении метеорита? Метеорит влетает в земную атмосферу с космической скоростью - от тридцати до шестидесяти километров в секунду. Обладая значительной массой и гигантской скоростью, метеорит несет огромную энергию движения. В момент остановки метеорита, при ударе его о землю, вся эта энергия должна перейти в тепло, это и вызывает взрыв чудовищной силы. Но в нашем случае этого не произошло... Самой встречи метеорита с землей не было.



Для меня это было очевидным. Существование мертвого леса навело меня на мысль, что взрыв произошел в воздухе, на высоте примерно трех - пяти километров, как раз над этим самым лесом.

Рестораны открыты под окнами. Неаполитанцы ужинают до трёх-четырёх утра и “потчуют себя: суп а пуассон, то есть уха, уха на вине, и едят фрутти ди маре (устрицы) и прочую погань”.

- Как же так в воздухе? - недоверчиво заметил Низовский.

Крики, шутки, смех.

- Взрывная волна ринулась во все стороны, - уверенно продолжал Крымов. - В том месте, где деревья были перпендикулярны ее фронту, то есть непосредственно под местом взрыва, волна не повалила деревья, она лишь срезала с них все сучья. Там же, где ее удар пришелся под углом, все деревья в радиусе тридцати - шестидесяти километров были повалены. Взрыв мог произойти только в воздухе.

“У нас дурачатся только пьяные, а здесь же все, без разбору”.

- В самом деле... это похоже на истину, - задумчиво потирая подбородок, сказал Низовский.

Заснуть никак невозможно.

- Но какой взрыв мог произойти в воздухе? - рассуждал вслух астроном. - Ведь перехода энергии движения в тепло при ударе не было и не могло быть, так как удара не было. Этот вопрос мучил меня.

“…дюжину кистей щетинных… пузырь шифервейзу… желчи, вохры… терцесвену натурального… лазори… немного киноварю…”

В университете у нас был кружок межпланетных сообщений. Я увлекался Циолковским, его межпланетной ракетой с запасами жидкого кислорода и водорода. Однажды мне пришла в голову мысль - это была очень смелая мысль. Если бы Кулик был со мной, я тотчас рассказал бы это ему, но... началась война. Несмотря на свой преклонный возраст, Леонид Алексеевич Кулик пошел добровольцем на фронт и погиб.

В Неаполе плохо с красками и холстами.

Крымов помолчал, потом продолжал:

Плохо здесь и с приезжими русскими.

- Я был на другом участке фронта. Часто наблюдал взрывы крупных снарядов в воздухе. И все больше и больше убеждался, что в тайге взрыв произошел именно в воздухе. И мог он быть только взрывом топлива в межпланетном корабле, пытавшемся опуститься на Землю.