Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эллери Квин

«Чудо десяти дней»

Часть первая

ЧУДО ДЕВЯТИ ДНЕЙ

Это чудо (поскольку чудеса имеют обыкновение длиться) продлилось девять дней. Дж. Хейвуд. Пословицы
День первый

Тьма сгущалась, и предметы утратили свои отчетливые очертания, отбрасывая неверные, танцующие тени. Где то вдали звучала веселая, раздражающая негромкая музыка, но, постепенно нарастая, она обрушилась со всей силой и заполнила собой все пространство. Казалось, будто ты несешься на ее волнах, преодолевая расстояния, точно мошка в воздушном потоке. Музыка превратилась в вихрь, а после снова начала стихать и почти замерла, едва слышная, словно откуда-то издалека, а тени опять стали смещаться.

Все вокруг раскачивалось. Он почувствовал тошноту. Он посмотрел вверх, в ночное небо над Атлантикой с тенью, похожей на влажное облако, и трепетом сияющих звезд. Музыка доносилась из носового кубрика или рождалась от всплесков черной воды? Однако она звучала, и он это знал, — ведь стоило ему закрыть глаза, как облако и звезды мгновенно исчезали, хотя укачивало по-прежнему, и музыка была слышна. К тому же пахло рыбой и еще чем-то непонятным, это был какой-то сложный запах вроде прокисшего меда.

И вообще все вокруг вызывало недоумение, а непонятные звуки, запахи и привкусы внушали тревогу, одновременно придавая ему самому какое-то новое значение, как будто прежде он был никем. Словно он только что родился. И родился на корабле. Вот он лежит на палубе, а корабль качает, и его тоже качает в раскачивающейся ночи, а он смотрит вверх, на небосвод.

В таком приятном безвременье можно было раскачиваться бесконечно, если бы ничего не менялось, но перемены как раз происходили. Небо скрылось, звезды спустились вниз и приблизились, но почему-то не увеличились, а съежились. Очередная загадка. Да и укачивать стало по-другому — толчки сделались резче, точно у них «окрепли мускулы», и он вдруг подумал: «А может быть, это не судно так трясет, а меня».

И он открыл глаза.

Он сидел на чем-то твердом, и его колени были прижаты к подбородку, а руки сомкнуты на голенях, и раскачивался взад-вперед.

Кто-то сказал: «Это вовсе не корабль», и он удивился, потому что голос был знакомым, но никак не мог вспомнить, кому он принадлежал.

Круто повернувшись, он огляделся по сторонам.

В комнате никого не было.

В комнате.

Значит, он находился в комнате.

Открытие подействовало на него как холодные брызги морской воды.

Он разжал руки и положил их на что-то теплое и шероховатое, но в то же время скользкое на ощупь. Ему это не понравилось, и он поднял руки вверх, к лицу. На этот раз его ладони наткнулись на щетину, и он принялся размышлять: «Я в комнате, и мне нужно побриться, но что это значит — побриться?» Потом припомнил, что значит бриться, и рассмеялся. Ну разве он мог даже подумать о том, что такое бритье?

Он опять опустил руки и снова ощутил прикосновение какой-то скользкой материи. Тогда он понял, что это простыня. И вдруг осознал, что, пока он припоминал и рассуждал, тьма рассеялась.

Он нахмурился. А было ли здесь темно?

Ему тотчас стало ясно, что вокруг не было никакой тьмы и над ним не чернело ночное небо. Это потолок, мрачно решил он, и чертовски грязный. Гнусный потолок. А звезды ему просто померещились. Наверное, узкие лучи света тайком пробились сквозь старые оконные ставни. Где-то раздавался басовитый рев: «Когда ирландские глаза смеются». И кто-то спустил воду. А вот рыбой действительно пахло, рыбой, жарившейся на сале. Он вдохнул кисло-сладкий запах, догадавшись, что этот запах был также и привкусом и они оба входили в химический состав здешнего воздуха.

Неудивительно, что его начало мутить. Воздух был застоявшийся, словно старый заплесневелый сыр.

«Словно сыр в обертке из грязных носков, — подумал он с усмешкой. — Куда же это я попал?»

Он сидел на странной железной кровати, некогда выкрашенной в белый цвет, но теперь облупившейся, точно от экземы. Кровать стояла рядом с полуразбитым стеклом, то ли оконным, то ли зеркальным. Комната оказалась до смешного маленькой, со стенами бананового цвета. И с банановой кожурой, отметил он и снова усмехнулся.

«Я улыбался уже три раза, — подсчитал он, — и, должно быть, у меня есть чувство юмора. Но где же, черт побери, я очутился?»

Еще там было массивное кресло с овальной спинкой, украшенное резьбой, с убогим зеленым сиденьем, набитым конским волосом. Пружины перекрещивались, поддерживая элегантные ножки. С настенного календаря на него смотрел мужчина с длинными волосами, и ему представилось, что тот так и умер, не переставая на него глядеть. К двери был прибит обструганный китайский крючок для одежды и указывал на него, словно палец. Палец таинственного вопроса, но каков будет ответ? На этом крючке ничего не висело, и ничего не лежало на стуле, а мужчина на календаре казался знакомым, да и голос, сказавший, что это не корабль, тоже ему знаком, но и тот и другой остались неопознанными.

Человек, сидевший на кровати, с большими коленями, прижатыми к подбородку, был грязный бродяга. Вот кем он был — грязным бродягой, с разбитым в кровь лицом, который даже не потрудился снять свою перепачканную одежду. То есть этот бродяга сидел, завернувшись в отвратительную рванину, будто ему так нравилось. Когда он все понял, ему стало больно.

«Потому что я сижу на кровати, но как я могу быть человеком на кровати, если прежде никогда не видел грязного бродягу?»

Вот в чем загвоздка.

Загвоздка в том, что ты не только не знаешь, где находишься, но не знаешь и кто ты такой. Он опять засмеялся.

«Растянусь-ка я на этом подозрительном матрасе и посплю немного, — подумал он, — вот что я сделаю». И в следующее мгновение Говард осознал, что он снова на корабле, а небо над ним усеяно звездами.

Когда Говард проснулся во второй раз, все было иначе: никакого нового, постепенно воспринимаемого рождения, никаких фантазий о корабле или прочей чепухи. Открыв глаза, он сразу увидел затхлую комнатенку, Христа на календаре и разбитое зеркало. Кровать больше не являлась его убежищем, и он всматривался в свое припомнившееся отражение.

Теперь все в его голове встало на свое место: он знал, кто он такой, откуда приехал, знал даже, почему оказался в Нью-Йорке. Он вспомнил, как сел в Слоукеме в Атлантический экспресс. Вспомнил, как притащился с платформы 24 в раскаленную печь зала Большой центральной станции. Вспомнил, как позвонил в галерею Террацци и спросил, в котором часу открывается выставка Дерена, а раздраженный европейский голос громко ответил ему: «Выставка Дерена вчера закрылась». А потом очнулся в этой вонючей ночлежке. Однако промежуток времени между телефонным разговором и комнатой в ночлежке заволакивал черный туман.

Говард судорожно вздрогнул.

Он знал о приближении судорог еще до того, как они начались. Но не догадывался, что его станет так сильно и страшно трясти. Он попытался взять себя в руки, но от мускульного напряжения ему сделалось еще хуже. Он направился к двери с обструганным китайским крючком.

«Должно быть, в последний раз я спал совсем недолго», — подумал он. Где-то неподалеку по-прежнему спускали воду.

Он открыл дверь.

Прихожая была настоящей кунсткамерой застоявшихся запахов.

Старик со шваброй в руке поглядел на него.

— Эй, вы! — окликнул его Говард. — Где это я?

Старик наклонился над шваброй, и Говард заметил, что у него всего один глаз.

— Как-то раз я поехал на Запад, — проговорил старик. — Я успел немало поколесить, приятель. И там был этот краснокожий индеец в своей хибаре. Ни единого здания за много миль и лишь одна его старая лачуга, а позади горы. По-моему, это было в Канзасе.

— Больше похоже на Оклахому или на Нью-Мехико, — отозвался Говард, прислонившись к стене. Несомненно, рыба уже была съедена, но от ее костей до сих пор исходил мучительно-дразнящий запах. Ему нужно поесть, и поскорее, так бывало всегда. — А в чем дело? Я бы хотел отсюда выбраться.

— Так вот, индеец сидел в грязи, спиной к хибаре.

Единственный глаз старика вдруг сместился к середине его лба, и Говард сказал:

— Полифем.

— Нет, — ответил старик. — Я с ним незнаком. А суть в том, что прямо над головой у краснокожего висела прибитая к стене вывеска с большими-пребольшими красными буквами. Знаешь, что там было написано?

— Что? — спросил Говард.

— Отель «Вальдорф», — ликующим тоном сообщил старик.

— Огромное спасибо, — поблагодарил его Говард. — Прямо в точку. Мне ваш рассказ еще пригодится, старина. А теперь, черт возьми, скажите, куда меня занесло?

— А куда тебя, черт возьми, могло занести? — передразнив его, огрызнулся старик. — Это ночлежка, приятель, ночлежка в Боуэри, и она вполне пришлась по вкусу Стиву Броди и Тиму Салливэну, но для таких, как ты, грязный побирушка, уж слишком хороша.

Ведро с водой взлетело вверх. Оно «вспорхнуло», точно птица. И опустилось на место с мелодичным всплеском.

Старик вздрогнул, когда Говард пнул ногой не ведро, а его самого. Он стоял в серой, мыльной пене и был готов вскрикнуть.

— Дайте-ка мне эту швабру, — попросил Говард. — И я ее вымою.

— Пошел вон, грязный бродяга!

Говард вернулся в комнатенку.

Он сел на кровать и закрыл растопыренными ладонями рот и нос, а затем глубоко вздохнул, потому что с трудом отскочил от двери.

Но он вовсе не был пьян.

У него дрожали руки.

У него дрожали руки, и они были все в крови. Его руки были в крови.

Говард решил осмотреть свои вещи. Его поблекший габардин основательно измялся, засалился, затвердел от грязи и топорщился складками. От него пахло как от кур на ферме Джоркинга за Твин-Хилл. Мальчишкой он выбирал долгий, окольный путь к городку Слоукему, чтобы обойти стороной свиней Джоркинга. Но сейчас запах не имел значения и даже доставлял удовольствие, потому что он искал совсем иное.

Он обшаривал руками одежду, точно обезьяна, у которой завелись вши.

И внезапно нашел. Вот он, большой, коричнево-черный сгусток. Один кусок этого сгустка прилип к лацкану его пиджака. А другой к рубашке. Из-за него рубашка приклеилась к пиджаку. Он отодрал их.

Сырой край сгустка был волокнистым.

Он вскочил с кровати и подбежал к осколку зеркала. Его правый глаз напоминал старую косточку от авокадо. Вдоль переносицы тянулся алый шрам. Левая сторона нижней губы распухла, словно кусок вздувшейся жевательной резинки. А левое ухо карикатурно окрасилось в пурпурный цвет.

Он с кем-то дрался?

Или не дрался?

А его крепко отдубасили.

А может быть, победа осталась за ним?

Или, вернее, он победил в схватке, но при этом его крепко отдубасили?

Он приложил трясущиеся руки к здоровому глазу и уставился на них. Костяшки пальцев на обеих руках были исцарапаны, изранены и распухли, став чуть ли не вдвое больше. По его светлым волосам текла кровь, и они поднялись дыбом, как накрашенные тушью ресницы.

«Но это моя собственная кровь».

Он повернул руки ладонями вверх и почувствовал облегчение, словно его с головы до пят окатили чистой водой. На ладонях крови не было.

«Возможно, я никого не убивал», — радостно подумал он.

Но его радость мгновенно улетучилась. Ведь была и другая кровь — на пиджаке и рубашке. Может быть, это не его кровь. Может быть, она чья-то еще. Может быть, теперь все обошлось. Может быть!..

«В конце концов я рехнусь от сомнений, — решил он. — И если не выброшу эти мысли из головы, то, клянусь богом, они меня доконают».

А руки болели.

Говард неторопливо обшарил карманы. У него было с собой больше двухсот долларов, и они исчезли. Открытие не вызвало у него особых чувств. Он не надеялся что-либо найти и не был разочарован. Его деньги пропали. А вместе с ними карманные часы с миниатюрным золотым скульптурным молотком. Отец подарил ему их в тот год, когда Говард отправился во Францию. И золотая ручка, подаренная Салли в прошлом году на день его рождения. Его ограбили. Возможно, после того, как он попал в проклятое логово, в этот притон для наркоманов. Объяснение показалось ему правдоподобным. Там за номер всегда требовали плату вперед.

Говард попытался мысленно представить себе «клерка в приемной», «вестибюль», «Боуэри» — как все это выглядело прошлым вечером.

Прошлым вечером. Или позапрошлым. Или две недели назад. В последний раз ему понадобилось шесть дней. А однажды хватило и двух часов. Он никогда не знал точно и мог подсчитать лишь впоследствии, потому что его приступы походили на сухую труху, уносимую потоком времени. Их ничем нельзя было измерить, и надеяться оставалось только на окружающую обстановку.

Говард вновь с угрюмым видом подошел к двери.

— Какое сегодня число?

Старик стоял на коленях у ведра, обмакнув в него швабру.

— Я сказал, какое сегодня число.

Старик по-прежнему был обижен. Он упрямо болтал шваброй в ведре.

Говард услышал скрип своих зубов.

— Какое сегодня число?

Старик сплюнул.

— Что-то ты, братец, расшумелся. Я сейчас позову Багли. Он тебя живо приструнит. Будь уверен, приструнит. — Однако он, вероятно, что-то увидел в здоровом глазу Говарда и уныло ответил: — Вчера был День труда, вот и подсчитай. — Потом забрал с собой ведро и поспешно скрылся.

Вторник после первого сентябрьского понедельника.

Говард вбежал к себе в комнатенку и сверился с календарем. На нем значился 1937 год.

Говард почесал голову и рассмеялся. «Изгой, вот кто я. Они найдут мои кости в дальнем море, на дне».

Дневник!

Говард принялся его искать и в отчаянии перетряхнул грязные простыни.

Он начал вести дневник сразу после своего первого, спутавшего все понятия, путешествия сквозь время и пространство. Ночные заметки фиксировали сознательную часть его существования, помогали ощутить точку под ногами без боязни оглянуться назад, в темную бездну. Но это был любопытный дневник. В нем в хронологическом порядке описывались события повседневной жизни до и после приступов. А за ними следовали чистые страницы — символы его плавания в море безвременья.

У него скопилась уже целая коллекция таких дневников — толстых записных книжек в черных обложках. Заканчивая один из них, он убирал его в ящик письменного стола. Но всегда носил с собой текущие записи.

А если у него похитили и дневник?

Однако он все же нашел его в нагрудном кармане пиджака, под льняным ирландским носовым платком.

Последняя запись подсказала ему, что нынешнее путешествие продлилось девятнадцать дней.

Ом посмотрел в грязное окно.

Три этажа ночлежки возвышались над улицей, Говард находился на третьем, самом верхнем. Вполне достаточно.

«Но допустим, я просто сломаю ногу?» И он выскользнул в вестибюль.

* * *

Эллери Квин заявил, что не станет слушать его рассказ и пусть Говард сначала помоется в ванне и плотно позавтракает. Известно, что историями, поведанными голодным, усталым и страдающим человеком, интересуются поэты и священники, а для людей, привыкших иметь дело с фактами, — это лишь пустая трата времени. Он был эгоистом, и только чистый эгоизм побудил его раздеть Говарда, приготовить для странного посетителя теплую ванну, побрить ему бороду, перевязать раны, дать отглаженную одежду и накормить завтраком, подав фужер томатного сока, смешанного с уорсетширским бренди, небольшой бифштекс, семь ломтей тостов с разогретым маслом и три чашки черного кофе.

— Ну вот, теперь я тебя узнаю, — весело проговорил Эллери, наливая третью чашку. — Теперь ты способен думать и здраво рассуждать, хотя и не без некоторых усилий. Что же, Говард, когда я видел тебя в последний раз, ты был мраморно-бледным. А сейчас вновь становишься нормальным человеком из плоти и крови.

— Ты успел осмотреть мою одежду.

Эллери улыбнулся:

— Ты довольно долго мылся в ванне.

— Я долго шел к тебе из Боуэри.

— И тебя обокрали?

— Ты и сам знаешь. Наверное, уже залез ко мне в карманы.

— Естественно. Как поживает твой отец, Говард?

— С ним все в порядке. — Говард недоуменно огляделся по сторонам и отодвинулся от стола. — Эллери, я могу позвонить по твоему телефону?

Эллери проследил взглядом, как Говард направился в его кабинет. Он не закрыл за собой дверь, и Эллери задумался, стоит ли ее закрывать. Очевидно, Говард заказал междугородний разговор, поскольку из-за двери какое-то время не доносилось ни звука.

Эллери потянулся за трубкой, которую привык курить после завтрака, и припомнил все известное ему о Говарде Ван Хорне.

А известно ему было немного, да и сведения относились к довоенной поре их жизни за океаном. Прошло уже целое десятилетие. Они познакомились на террасе кафе, расположенного на углу рю де ля Юшетт и бульвара Сен-Мишель. Это был предвоенный Париж. Париж кагуляров[1] и populaires.[2] Париж той невероятной выставки, когда нацисты с новенькими фотокамерами и путеводителями высыпали на правый берег Сены, расталкивая бледных беженцев из Вены и Праги с видом всемогущих сверхчеловеков и одновременно с жадным нетерпением туристов, собирающихся посмотреть фреску Пикассо «Герника». Париж непримиримых споров об Испании, в то время как за Пиренеями Мадрид умирал, ожидая вооруженного вмешательства. Да, это был Париж накануне падения, и Эллери искал в нем человека, которого знали под фамилией Ханзель; но о той другой, давней истории, наверное, никто и никогда не расскажет. А поскольку Ханзель был нацистом и лишь немногие нацисты, как считалось, появлялись на рю де ля Юшетт, Эллери стал поджидать его в этом кафе.

Там он и встретил Говарда.

Какое-то время Говард жил на левом берегу и чувствовал себя там неуютно. На рю де ля Юшетт отсутствовала доверительная атмосфера, типичная для других парижских кварталов в пору долгого и мучительного рождения линии Мажино. Тревожная политическая обстановка гнетуще воздействовала на молодого американца, приехавшего изучать скульптуру. Его голова была полна Роденом, Бурделем, неоклассицизмом и чистотой линий греческих изваяний. Эллери вспомнил, что тогда он пожалел Говарда. Все знают, что людям, попавшим в незнакомый мир, бывает легче, если их хотя бы двое, и они уже не мучаются прежней подозрительностью. Вот Эллери и предложил Говарду место за его столиком на террасе. В течение трех недель они виделись постоянно, но в один прекрасный день на этой террасе возник Ханзель. Он подошел сюда, со стороны рю Сен-Северин, то есть «материализовался» из Франции четырнадцатого века, и направился прямо к Эллери, и дружбе с Говардом настал конец.

Из кабинета послышался голос Говарда:

— Но, отец, у меня все нормально. Я тебе не лгу, понимаешь, не лгу тебе, фигляр. — Затем Говард добавил: — Успокойся и дай отдохнуть своим ищейкам. Я скоро вернусь домой.

В те три недели Говард взахлеб и с каким-то пугающим восторгом рассказывал о своем отце. У Эллери сложилось представление о старшем Ван Хорне как о человеке с железной грудной клеткой, сильной и могущественной личности и настоящем герое — бесстрашном, с чувством собственного достоинства, блистательном, гуманном, великодушном и немало пережившем. Короче, как о замечательном, образцовом отце. Обширный перечень добродетелей позабавил великого сыщика, и, когда Говард пригласил его в свою студию в пансионе, Эллери увидел, что в ней полным-полно скульптурных изображений, высеченных из камня и стоявших на внушительных пьедесталах геометрической формы. Среди них преобладали фигуры Зевса, Моисея и Адама. Тогда ему показалось весьма характерным, что Говард ни разу не упомянул о своей матери.

— Нет, я приеду с Эллери Квином, — продолжал Говард. — Ты же помнишь, отец, — это тот отличный парень, с которым я познакомился перед войной, в Париже… Да, Квин… Да, тот самый. — И мрачно пояснил: — Я решил, что за мной нужно будет присмотреть, а уж он-то с этим справится.

Во время парижской идиллии Говард поразил Эллери своей удручающей провинциальностью. Он был родом из Новой Англии, Эллери никогда не спрашивал его, откуда именно, но понял, что город находится неподалеку от Нью-Йорка. Очевидно, Ван Хорны жили в одном из его самых больших особняков. Причем речь шла о Говарде, его отце и брате отца, ни о каких женщинах семьи Ван Хорн Эллери от молодого скульптора не слышал ни слова и предположил, что мать Говарда умерла много лет назад. В детстве он был окружен высокой стеной репетиторов и гувернанток и узнавал о мире в основном от этих оплаченных его отцом взрослых, то есть, иначе говоря, так ничего о нем и не узнал. Он никогда нигде не был, кроме города, в котором жил. Не приходится удивляться, что в Париже Говард растерялся, смутился и озлобился. Ведь он оказался слишком далеко от Главной улицы… и, как подозревал Эллери, от своего папочки.

В ту пору Эллери решил, что Говард должен заинтересовать психиатров. Он был мускулистым, ширококостным, угловатым парнем, с большой головой и квадратной челюстью. Короче, крепким на вид — активным, предприимчивым и умелым — типичным героем массовой литературы. Однако, очутившись в Европе в один из наиболее бурных периодов ее истории и впитав в себя европейский дух, он украдкой бросал через плечо тоскливые взгляды за океан, туда, где остался родной очаг и отец. Да, заключил Эллери, каждый отец создает сына по своему образу и подобию, но результат не всегда можно предугадать.

Эллери не оставляло чувство — Говард приехал в Европу не потому, что сам этого захотел, а потому, что так решил Дидрих Ван Хорн. И еще Эллери был уверен, что Говард был бы куда счастливее в Бостоне, в Школе изящных искусств. Или если бы стал единственным авторитетом города в вопросах культуры, заняв, например, пост консультанта главного комитета по планированию, и решал, имеет ли смысл поручать оформление Общественного центра отдыха иностранному скульптору, известному своим пристрастием к обнаженным женским фигурам, без всяких драпировок. Эллери с усмешкой подумал, что в подобных ситуациях советы Говарда были бы незаменимы, — ведь он всегда краснел, когда они проходили мимо тайного притона на углу рю де ля Юшетт и рю Закари. Как-то он ясно выразил свое отношение к Европе, указав на здание полицейского участка рядом с притоном и воскликнув: «Я не ханжа, Эллери, но, бог ты мой, это уж слишком далеко зашло, это чистый декаданс!» Эллери припомнил, что тогда у него невольно родилась мысль: у себя в городе Говард не смог бы столь фамильярно обращаться с привычными фактами. С тех пор он часто размышлял о Говарде, трезво и сознательно воссоздавшем образ своего отца в просторной студии на левом берегу, о его инфантильной и смятенной душе. Говард ему очень нравился.

— Но это глупо, отец. Передай Салли, чтобы она обо мне не беспокоилась. О чем тут волноваться?

Однако все это было десять лет назад. И за истекшее десятилетие над физиономией Говарда успел поработать иной скульптор. Эллери не стал размышлять о неведомом художнике, мастерски прошедшемся по ней своими кулаками. Около рта Говарда появились складки, а в неповрежденном глазу улавливался какой-то усталый блеск. Да, после их последней встречи в жизни младшего Ван Хорна произошло немало событий. Теперь его бы не смутил попавшийся по пути бордель, а когда он разговаривал с отцом, в его голосе звучали иные ноты. Десять лет назад Эллери их не слышал.

У Эллери вдруг возникло очень странное ощущение. Но не успел он его проанализировать, как Говард вышел из кабинета.

— Отец принял меры и отправил всех местных копов на восток, на мои поиски, — усмехнулся Говард. — Не слишком лестно для коллег инспектора Квина.

— Но восток страны велик, Говард.

Скульптор сел и принялся разглядывать свои забинтованные руки.

— Что это? — поинтересовался Эллери. — Следы войны?

— Войны? — удивленно посмотрел на него Говард.

— И по-видимому, болезненные, если ты так страдаешь. Я даже подумал, что это хроническая травма. Но, выходит, у тебя не военное ранение?

— Я вообще не воевал.

Эллери улыбнулся:

— Что же, я тебя слушаю.

— А, да. — Говард поморщился и покачал правой ногой. — Не знаю, отчего мне взбрело в голову, будто тебе есть дело до моих проблем.

— Допустим, что есть.

Эллери догадался о внутренней борьбе и колебаниях Говарда.

— Ну, давай выкладывай, — предложил он, — облегчи душу.

И Говард точно с разбега бросился в воду.

— Эллери, два с половиной года назад я чуть было не выпрыгнул из окна.

— Понимаю, — отозвался Эллери, — но потом передумал.

Говард покраснел, хотя и не сразу.

— Я не лгу!

— А меня не волнуют твои драматические переживания. — Эллери вытряхнул трубку, постучав ею по столу.

Разбитое лицо Говарда напряглось и из красного сделалось синим.

— Пойми, Говард, — начал Эллери, — ты не исключение. Каждый из нас когда-нибудь хоть раз да помышлял о самоубийстве. И однако почти все, тьфу-тьфу, как бы не сглазить, живы и здоровы.

Говард уставился на него, сверкнув неповрежденным глазом.

— Знаешь, я не гожусь для исповедей. Но и ты зашел не с того конца. Суть здесь не в самоубийстве, у тебя иная проблема. Так что не старайся меня поразить.

Говард отвел взгляд, и Эллери хмыкнул.

— Ты мне нравишься, обезьяна. Ты понравился мне еще десять лет назад. Помнится, я тогда решил: ты — отличный парень, но отец у тебя чересчур властный и привык тобою помыкать. А с другой стороны, он мог бы вести себя и построже, не потакая тебе на каждом шагу. Да перестань щелкать челюстью, Говард. Я твоего отца не упрекаю. Все американские отцы таковы, ну, или большинство, и разница тут лишь в степени и личных особенностях.

Я сказал, что ты мне понравился в Париже, когда был совсем щенком — длинным, с толстыми лапами. Ты мне и теперь нравишься, когда стал крепким, взрослым псом. Тебе тяжело, ты пришел ко мне, и я постараюсь тебе помочь, чем смогу. Но только не пытайся меня разжалобить, а иначе у нас ничего не получится. Уж лучше быть героем. Ну как, я тебя не слишком задел за живое?

— Черт с тобой.

Они оба рассмеялись, и Эллери отрывисто произнес:

— Подожди, пока я набью трубку.

* * *

Рано утром 1 сентября 1939 года нацистские самолеты загрохотали над Варшавой. Еще до исхода дня Франция объявила всеобщую мобилизацию и ввела военное положение. И еще до конца недели Говард уехал к себе на родину.

— Я охотно воспользовался предлогом, — признался он. — И был по горло сыт Францией, беженцами, Гитлером, Муссолини, кафе «Сен-Мишель» и самим собой. Мне хотелось прокрасться в свою кровать, залезть под одеяло и уснуть лет на двадцать. Даже скульптура успела мне надоесть. И когда я вернулся домой, то выбросил мой резец.

Отец, по обыкновению, устранился. Не задавал мне никаких вопросов и не предъявлял претензий. Он дал мне возможность решать самому.

Однако Говард так ничего и не решил. Его кровать не стала утробой для долгого сна, и об этом он теперь не мечтал. Главная улица города вдруг показалась ему еще более чужой, чем парижская улица Кота-рыболова. Он принялся читать газеты и журналы и слушать по радио репортажи о капитуляции Европы. Он также начал избегать зеркал. И обнаружил, что в корне не согласен с изоляционистскими суждениями дядюшки. За обеденным столом Ван Хорнов вспыхивали ссоры, и отец Говарда без особого успеха пытался примирить спорящих.

— У тебя есть дядюшка? — переспросил Эллери.

— Да, мой дядя Уолферт. Брат отца. Ну у него и характер, скажу я тебе, — значительно произнес Говард, но больше ничего не добавил.

В ту пору Говард и совершил свой первый круиз по темному морю безвременья.

— Это случилось в ночь свадьбы отца, — рассказывал Говард. — Он всем нам преподнес сюрприз, я имею в виду, своей женитьбой. Помню, как дядя Уолферт заметил в своей типичной, подловатой манере: «Бывают же дураки, что на старости лет впадают в детство». Но отец вовсе не был стар, и он влюбился в очаровательную женщину, я не считаю, что он совершил ошибку.

Как бы то ни было, он женился на Салли и они отправились проводить медовый месяц, а я в ту ночь стоял перед зеркалом моего бюро и развязывал галстук. В общем, начал раздеваться на сон грядущий — и… вдруг провал. Очнулся в доме шофера грузовика за столом и ковырял там корку пирога с черникой. То есть пришел в себя в четырехстах милях от дома.

Эллери очень осторожно вновь поднес спичку к трубке.

— Телекинез? — с усмешкой осведомился он. — И ты — жертва неведомой силы.

— Я не шучу. Но там ко мне вернулось сознание, и я запомнил эти минуты.

— И сколько времени ты был «вне себя»?

— Пять с половиной дней.

— Черт бы ее побрал, эту трубку, — проворчал Эллери.

— Клянусь тебе, больше я ничего не мог припомнить. В одну минуту я развязывал галстук у себя в спальне, а в следующую сидел за обедом в четырехстах милях от дома. Как я там очутился, что делал без малого шесть дней, чем питался, где спал, с кем разговаривал, что и кому сказал, — ну, полный провал. Пустота. Я даже не удивился, что прошло столько времени. С таким же успехом я мог умереть, пережить собственные похороны и воскреснуть.

— Ну вот, уже лучше, — сказал Эллери к своей трубке. — А, да… Конечно, это неприятно, Говард, но ничего необычного здесь нет. Амнезия.

— Разумеется, — с усмешкой откликнулся Говард. — Амнезия. Для тебя это только слово. У тебя она когда-нибудь была?

— Продолжай.

— Через три недели все повторилось снова. В первый раз об этом никто не узнал. Дяде Уолферту было наплевать, а отец еще не вернулся из свадебной поездки. Но во второй раз и отец, и Салли были дома. Я блуждал где-то целые сутки, прежде чем они меня отыскали, и еще восемь часов не мог оправиться. Потом они рассказали мне, что случилось. Я думал, будто только что принял душ. Но оказалось, что вырубился на сутки с лишним.

— А что считают врачи?

— Естественно, отец обращался к разным светилам. С кем он только не консультировался. Но они не нашли у меня никаких отклонений. И вот тогда я испугался, братец Квин. Честно скажу, без дураков. Страшно испугался.

— Конечно, ты испугался.

Говард неторопливо закурил сигарету.

— Благодарю, но я имел в виду настоящий страх. — Он нахмурился и погасил спичку. — Я не в силах описать…

— Ты почувствовал, что нормальные правила не сработали. Но лишь для тебя.

— Да, так оно и было. И внезапно я ощутил абсолютное одиночество. Похоже на… похоже на четвертое измерение.

Эллери засмеялся:

— Давай лучше без самоанализа. И припадки продолжали повторяться?

— Да, постоянно и в течение всей войны. Когда напали на Пёрл-Харбор, я испытал чуть ли не облегчение. Надеть военную форму, вступить в армию, что-то делать. Не знаю, но для меня это был вполне возможный выход. Однако… меня не взяли.

— О?

— Забраковали, Эллери. И в армию, и во флот, и в авиацию, и в морскую пехоту, и в торговый флот — вот в таком порядке. Полагаю, никакой пользы от парня с провалами памяти в самые непредсказуемые моменты им не было. — Вздутая, расшибленная губа Говарда искривилась. — Я стал одним из бракованных зверьков Дяди Сэма.

— И тебе пришлось остаться дома?

— Да, и за это я получил сполна. Горожане при встречах глазели на меня, как на чудо-юдо, и крутили пальцами у висков. А парни, приезжавшие на побывку, меня избегали. Наверное, они все думали — это потому, что я сын Ван Хорна. Ну, в общем, в годы войны я работал в ночную смену на большом авиационном заводе, у нас в городе. А днем орудовал с глиной и камнем у себя в студии. И старался поменьше показываться на людях. Но вот уменьшиться до размеров мальчика-с-пальчика я никак не сумел. Это было уж слишком. Так что порой меня замечали.

Эллери окинул взглядом атлетическую фигуру, растянувшуюся в кресле, и кивнул.

— Ладно, — отрывисто произнес он. — Давай перейдем к подробностям. Расскажи все, что тебе известно об этих приступах амнезии.

— Они наступают периодически, но никакой последовательности в них нет. И предупреждений тоже не бывает, хотя врачи утверждают, будто приступы случаются, когда я сверх меры возбужден или расстроен. Иногда затмение длится всего пару часов, а порой — три или четыре недели. Я отключался в самых разных местах: дома, в Бостоне, в Нью-Йорке, однажды в Провиденсе. А иной раз и на грязной дороге, в середине пути неведомо куда. Или в какой-нибудь старой развалюхе. Я никогда не мог припомнить, где находился и что делал.

— Говард. — Тон Эллери стал подчеркнуто небрежным. — Ты когда-нибудь проходил по мосту?

— По мосту?

— Да.

Эллери показалось, что Говард заговорил столь же небрежно.

— Как-то раз проходил. А почему ты меня спрашиваешь?

— Что ты обычно делал, когда кончался приступ? Я имею в виду, если шел по мосту.

— Что я… делал? — замялся Говард.

— Да, что ты делал?

— Но почему…

— Ты ведь собирался с него спрыгнуть, не так ли?

Говард уставился на него:

— Черт побери, откуда ты это знаешь? Я даже врачам ничего не рассказывал.

— Стремление покончить с собой проявляется весьма отчетливо. А еще какие-нибудь эпизоды? Я хочу сказать, когда ты просыпался, понимая, что готов расстаться с жизнью?

— Да, так было раза два, — с трудом выдавил из себя Говард. — В первый раз я плыл по озеру в каноэ. И очнулся, упав в воду. А во второй — пришел в себя, стоя на стуле в номере отеля. И на шее у меня висела веревка.

— А сегодня утром, когда ты собирался выпрыгнуть из окна?

— Нет, это было вполне осознанно. — Говард вскочил с кресла. — Эллери…

— Нет. Погоди. Сядь.

Говард сел.

— Что же говорят доктора?

— Ну, органика у меня совершенно здоровая. И никакой истории болезни с описаниями этих приступов нет. А будь они эпилептическими или какими-то еще, они бы отмечались в медицинской карте.

— Они пробовали тебе что-нибудь внушить?

— Под гипнозом? По-моему, да. Знаешь, Эллери, они используют этот трюк, гипнотизируют тебя, а потом, еще до того, как вывести из гипноза, непременно требуют, чтобы ты обо всем забыл. Как будто проснулся от глубокого сна. — Говард угрюмо усмехнулся. — По-моему, я нелегко поддаюсь гипнозу. У них получалось раз-другой, а потом все безрезультатно. Я не иду на контакт.

— А они не предлагали что-нибудь еще, более конструктивное?

— Я наслушался массу ученых разговоров, и, вероятно, довольно толковых. Но вот приступы они предотвратить не смогли. А последний психиатр, которого отец ко мне привел, предположил, что я страдаю избытком инсулина.

— Избытком… чего?

— Избытком инсулина.

— Никогда о таком не слышал.

Говард пожал плечами:

— Он мне это объяснил. Необычное явление, прямо противоположное диабету и его причинам. Когда поджелудочная железа не вырабатывает — врач так и сказал «не вырабатывает» — достаточное количество инсулина, ты заболеваешь диабетом. А если она вырабатывает слишком много инсулина, то у тебя возникает… ну, как это, знаешь, такое длинное и чудное слово… и это, помимо всего прочего, способно привести к амнезии. Что же, может, он прав, а может, и нет. Никто из них не уверен.

— Но должно быть, они проводили тесты на содержание сахара в крови?

— И не пришли к определенному выводу. Иногда я реагировал нормально, а иногда — нет. Повторяю, Эллери, суть в том, что они сами не знают. Говорят, что сумели бы все выяснить, если бы я с ними контактировал. Но на что они рассчитывают? На частицу моей души?

Говард взглянул на Эллери глазами полными отчаяния и тут же, опустив голову, уставился на ковер. А Эллери молчал.

— Они охотно допускают, что у меня случаются периодические приступы амнезии, хотя с функциональной точки зрения, да и с точки зрения органики все в полном порядке. Ну и чем они мне помогли? Чем, я тебя спрашиваю? — Говард скорчился в кресле и почесал затылок. — Не верю я ни одному врачу, Эллери, с их хвалеными диагнозами. И сам понимаю, что если эти провалы в черные дыры не прекратятся, то я… — Он опять вскочил с кресла, подошел к окну, посмотрел на Восемьдесят седьмую улицу и, не оборачиваясь, спросил:

— Ты можешь мне помочь?

— Не знаю.

Говард резко повернулся.

— Ну, хоть кто-нибудь способен мне помочь?

— А почему ты решил, что я тебе помогу?

— Что?

— Говард, я не врач.

— И прекрасно, я сыт по горло этими врачами!

— Но в конце концов они установят причину.

— А мне что прикажешь делать, пока они ее устанавливают? Съезжать с катушек, как последнему психу? Поверь, и уже близок к этому.

— Сядь, Говард, успокойся.

— Эллери, ты должен мне помочь. Я в отчаянии. Давай поедем вместе ко мне домой!

— Поехать вместе с тобой?

— Да!

— Но зачем?

— Я хочу, чтобы ты был со мной рядом, когда начнется новый приступ. Я хочу, чтобы ты за мной пронаблюдал. Увидел, что я делаю. Возможно, я веду…

— Двойную жизнь?

— Да!

Эллери поднялся, подошел к камину и снова выбил трубку.

— Давай, Говард, скажи мне начистоту, — произнес он.

— Что?

— Повторяю, скажи все как есть, начистоту.

— Что ты имеешь в виду?

Эллери искоса взглянул на него:

— Ты от меня что-то скрываешь.

— С чего ты взял, ничего подобного.

— Да, да, скрываешь. Ты не желаешь контактировать с врачами, людьми, которые способны тебе помочь и найти причину и тогда назначить лечение. А ведь нелегко определить твою болезнь. Ты и сам признал, что не был с ними откровенен, а кое о чем рассказал мне первому. Но почему мне, Говард? Мы познакомились десять лет назад и общались всего три недели. Отчего ты выбрал меня?

Говард не ответил ему.

— Я скажу тебе почему. Потому, что я, — начал Эллери и выпрямился, — сыщик-любитель, а ты считаешь, будто совершил преступление во время одного из твоих «затмений». А быть может, и не одного. Быть может, ты совершал их постоянно, как только случались приступы.

— Но я…

— Вот почему ты отказываешься от помощи врачей, Говард. Ты боишься, что они смогут это обнаружить.

— Нет!

— Да, — твердо возразил Эллери.

Говард ссутулился. Он повернулся, сунул забинтованные руки в карманы пиджака, который дал ему Эллери, и уныло опустил голову.

— Ладно. Полагаю, что ты докопался до сути.

— Ну, вот и хорошо. Теперь у нас есть основа для дискуссии. А поводы для подозрений у тебя имеются?

— Нет.

— А по-моему, имеются.

Говард внезапно расхохотался. Он вынул руки из карманов и поднял их.

— Ты сипел мои руки, когда я к тебе пришел. Такими они были, когда я утром очутился в ночлежке. И мой пиджак с рубашкой ты тоже видел.

— Значит, дело в этом? Что же, выходит, ты с кем-то подрался.

— Да, но что там произошло? — Говард повысил голос. — Я не уверен, что следы побоев — от драки, Эллери. Не знаю. А хотел бы выяснить. Вот почему я приглашаю тебя ко мне приехать.